Гораздо больше, чмъ опредленныя сочетанія словъ и образовъ, говоритъ намъ о Лермонтов неопредленная и неопредлимая музыка Лермонтовской поэзіи.
И такъ убдительна эта музыка, что подъ ея напвъ пріобртаютъ несомннную, особую, звзднымъ свтомъ просвчивающую реальность его образы ангельскаго и демонскаго міра.
Въ музык стиха кроется та магія, которая усыпляетъ наше чувство дневной, по сю сторонней, обыденной дйствительности и освобождаетъ душу для пріятія черезъ эту же музыку ночного, таинственнаго начала. Нтъ поэта боле глубинно-ночного, чмъ Лермонтовъ. У него есть нсколько солнечныхъ пейзажей, но солнце его — свтило особаго порядка, сіяющее ‘сладостнй луны’, какъ бы отраженнымъ, смягченнымъ свтомъ, отблескомъ незримой для смертныхъ глазъ красоты:
Я видлъ горные хребты
Причудливые, какъ мечты,
Когда въ часъ утренней зари
Курилися, какъ алтари,
Ихъ выси въ неб голубомъ.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Въ то утро былъ небесный сводъ,
Такъ чистъ, что ангела полетъ
Прилежный взоръ слдить бы могъ.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Кругомъ меня цвлъ Божій садъ,
Растеній радужный нарядъ
Хранилъ слды небесныхъ слезъ.
Горы подъ его солнцемъ — алтари. Въ неб, гд сіяетъ его солнце, обыкновенное явленіе — полетъ ангела.
Но какъ только дастъ онъ вмшаться разуму въ это свое тайновидніе, воспоминаніе о ‘псняхъ небесъ’ становится сномъ, мечтою, а жизнь — ‘пустой и глупой шуткой’.
Великій трагизмъ души Лермонтова вытекаетъ, главнымъ образомъ, изъ этого раскола, изъ роковой необъединенности его дневного и ночного существа.
Дневное — печоринокое, убійственло-трезвое, остуженное силой трезвленія до мертвящаго полярнаго безплодія, безврное, безнадежное, безочарованное. Ночное — тоскующее на земл, влюбленное въ ‘надзвздные края’, въ вчную Любовь, въ неувядаемую Красоту.
Жизнь дневного Лермонтова — похожденія Монго и Маешки, бретгерство, сплинъ, печоринское презрніе ко всмъ задачамъ жизни, гордыня, авантюризмъ ощущеній.
Жизнь ночной его души — звзды, ‘хоры стройные свтилъ’, съ которыми онъ въ таинственномъ согласіи ‘славитъ Бога’ своей неугасимой тоской отрицанія того, что можетъ дать день, ‘скучныя псни: земли’.
Дневной Лермонтовъ флиртуетъ съ пустой курортной невстой, Наденькой Верзилиной, преслдуетъ злословіемъ своего соперника, дерется на дуэляхъ. Ночной — тоскуетъ о великой искупительной женской любви, ‘изгнанникъ рая’ мечтаетъ о Тамар, которая пожертвовала бы для него самымъ опасеніемъ своей души, принимаетъ міръ, только, какъ міръ пророковъ, героевъ, праведниковъ.
Этотъ міръ онъ называетъ ‘надзвзднымъ’ — слово совмщающее въ себ и ночную таинственность духовныхъ безднъ, жизни въ дух, и дальность, наибольшую отдаленности этого міра отъ того, что мы привыкли соединятъ со словомъ ‘земля’, ‘земное’.
Все, что земное — что временно, ограничено, замкнуто кругомъ опредленныхъ достиженій, еще на разсвт юности, когда Лермонтову едва не исполнилось шестнадцать лтъ, отталкивало его — и какъ царствененъ этотъ жесть его непріятія! Съ какой зрлой непримиримостью въ одномъ изъ стихотвореній 1830-го года онъ говорить:
Молю о счастіи бывало,
Дождался, наконецъ,
И тягостно мн счастье стало,
Какъ для царя внецъ.
И вс мечты отвергнувъ снова,
Остался я одинъ,
Какъ замка мрачнаго, пустого
Ничтожный властелинъ.
Для поэта сильне, чмъ для обыкновеннаго человка искушеніе остаться жить въ мечтахъ — сколько поэтовъ отуманившись, опъянившись сладкимъ затишьемъ своихъ образовъ, до конца остались жить въ ‘возвышающемъ обман’.
Шестнадцатилтній Лермонтовъ, уже познавшій ‘пророче скую тоску’ о правд, о преображенной жизни, отвергаетъ соблазнъ мечты, какъ обманъ, какъ покровъ Майи. Также поступаетъ онъ и съ тмъ, что люди называютъ счастьемъ. Спросивъ себя, устояло ли бы такое счастье ‘противъ разлуки, соблазна новой красоты, противъ усталости и скуки, и своенравія мечты’ и съ искренностью генія отвтивъ: нтъ,— онъ отказывается называть такое счастье счастьемъ. Оно для него условное украшеніе, внецъ царя, который понявъ, что царство его призрачно, ощущаетъ корону, какъ лишнюю земную тяжесть и горькій знакъ ненужности посвященія.
Въ 1831 году, семнадцати лтъ отъ роду, мальчикъ-поэтъ, такъ облекаетъ свое прозрніе обманности покрововъ Майи:
Мы пьемъ изъ чаши бытія
Съ закрытыми очами,
Златые омочивъ края
Своими же слезами
Смерть срываетъ повязку страстей и иллюзій.
Тогда мы видимъ, что пуста
Была златая чаша,
Что въ ней напитокъ былъ — мечта,
И что она — не наша!
‘Мечтой’, въ смысл призрачности, пустоты, онъ называетъ при этомъ именно самую сущность жизни, какъ таковой, вожделнія, страсти, наслажденія.
. . . . . . . . . . . . .Пуста
Была златая чаша.
Златая, подлинная, драгоцнная,— но наполненная пустотой и прикоснувшаяся лишь къ единой реальности — къ реальности страданія.
Златые омочивъ края
Своими же слезами.
Родившись съ врой въ искупительную силу любви, Лермонтовъ не знаетъ искупительной силы страданія, не знаетъ, что посл того, какъ омочены золотые края чаши слезами, отъ каждой отдльной жизни зависитъ быть ли ей чашей жертвеннаго возношенія, или сосудомъ, утоляющимъ преходящую жажду и зной земного странствія
И въ искупительной сил любви онъ не даетъ себ отчета. Онъ ждетъ опасенія отъ беззавтности и самопожертвованія женской души, но учитывая здсь таинственнаго взаимодйствія мужской врности, мужского жертвоприношенія.
Въ задумчивыхъ, безпредльно искреннихъ, выливавшихся, какъ самопризнанія дневника, строкахъ ’11-го іюня’ поэтъ, какъ будто ставитъ передъ собой загадку любви въ ея двойственныхъ граняхъ даянія и пріятія.
Онъ еще отожествляетъ любовь со старостью, но говорить о напряженіи всхъ душевныхъ, силъ, т. е. о творческомъ, дйственномъ слдовательно, и жертвенномъ начал любви. Въ пятомъ отрывк ’11-го іюня’ есть строчки, обращенныя поэтомъ къ любимой:
. . . . . . . . . . . . . . . . .ты
Со мною не умрешь: моя любовь
Тебя отдастъ безсмертной жизни вновь.
Въ этомъ же стихотвореніи (22-й стр.) онъ говоритъ, что ‘каждый день безсмертнымъ сдлать бы желалъ, какъ тнь великаго героя’,— какой приговоръ земной жизни, ея неизбжнымъ буднямъ, ея неизбжной кухн, и въ частности — неизбжной кухн и спальни любви въ форм’ такъ называемаго счастья. Лермонтовъ не могъ не видть, что именно такого рода счастье несутъ ему и Наденька Верзилина, и княжна Мэри, и дикарка Бэла, и Вра, такъ надолго плнившая Печорина лишь отраженными чарами запретности и опасности его любви къ ней, принадлежащей другому. И въ безсознательныхъ поискахъ такой женской души, которую онъ могъ бы черезъ любовь и для любви перенести въ надзвздные края, поэтъ живетъ любовью — страстью, любовью — измной, въ поэтическомъ опьянніи первой влюбленности онъ нердко приписываетъ своему чувству черты божественности и безсмертія, которыхъ такъ напрасно искалъ въ земной любви.
Великіе люди должны испытывать на этомъ свт великую грусть. Эти слова Достоевскаго особенное значеніе пріобртаютъ, когда отнесешь ихъ къ Лермонтову. И улавливаешь при этомъ всю непроходимую бездну контраста между тмъ, что нашелъ онъ на этомъ свт, и чего искалъ въ немъ, какъ изгнанникъ рая- ‘первенецъ творенья’, созерцавшій нкогда міръ въ неограниченной, нетлнной красот.
‘И скучно, и грустно’ въ этомъ мір ему, постигшему на зар юности тщету желаній и страстей.
…И некому руку подать…
Одиночество — удлъ генія. Среди вчныхъ снговъ Казбека не могутъ жить чада праха, жители долинъ со сисшми стадами, съ уютомъ своихъ очаговъ. Т горизонты духа, среди какихъ живетъ Лермонтовъ, скрываются въ безразличномъ туман для незрячихъ долинныхъ глазъ, и презрнія его для нихъ — мечта, сказка, поэзія въ отличіе отъ правды.
Масштабъ окружающихъ это душъ, какъ и масштабъ всего, что называется земной жизнью, такъ малъ по сравненію съ титаническимъ запросомъ, съ царственными возможностями его духа, что одиночество его предршено роковымъ образомъ, и выхода изъ него нтъ.
Онъ рано осозналъ его и какъ бы примирился съ нимъ.
Укоръ невждъ, укоръ людей
Души высокой не печалитъ,
Пускай шумитъ волна морей
Утесъ гранитный не повалитъ,
Его чело межъ облаковъ,
Онъ двухъ стихій жилецъ угрюмый
И, кром бури да громовъ,
Онъ никому не ввритъ думы.
Но, примирившись съ судьбой ‘странника, въ мір безроднаго’, поэтъ не перестаетъ искать до послдняго года своей краткой жизни ‘души родной’ — не друзей, не среды, а чуда единой исключительной встрчи.
Въ одномъ изъ стихотвореній послдняго, 1841-го года онъ говоритъ:
Гляжу на будущность съ боязнью,
Гляжу на прошлое съ тоской
И, какъ преступникъ передъ казнью,
Ищу кругомъ души родной,
Обреченный на одиночество исполинскимъ ростомъ, великанъ среди карликовъ, онъ больше, чмъ кто бы то ни было изъ долинныхъ жителей, нуждается въ друг, въ признаніи, въ сліяніи съ другой, созвучной душой.
Только въ мистеріи любви можетъ испить душа поэта лучи того солнца, подъ которымъ суждено расцвсть всмъ ея дарамъ, только въ таинств любви — влюбленности, любви — дружбы, любви — подвига находить она мостъ отъ своей одинокой вершины къ людямъ’ къ жизни, къ дйственному сліянію съ ихъ судьбами.
Перечитывая лирику Лермонтова, мы видимъ, какъ сурово отказала ему въ этомъ жизнь.
Вотъ онъ нищій стоитъ, какъ у ‘врать обители святой’, у дверей пустого женскаго сердца, и въ протянутой рук это камень, вмсто хлба.
Какъ духъ отчаянья и зла
Мою ты душу обняла…
Гляжу назадъ — прошедшее ужасно,
Гляжу впередъ — тамъ нтъ души родной…
Никто не дорожитъ мной на земл,— и самъ себ я въ тягость, какъ другимъ’, говорить онъ черезъ годъ (’11-го іюля, 1831 г.’).
Между 1832—34 г.г. создается ‘Демонъ’ — поэма изгнаннической души, поэма отверженія и напрасной попытки спастись черезъ любовь.
Въ это же время появляется ‘Маскарадъ’, та же трагедія великаго запроса къ людямъ и къ любви,— но перенесенная въ будуары и гостинныя ‘свта’.
Титаническая жажда любви и созиданія находитъ исходъ въ мрачной гордыни, въ упоеніи своей отверженностью.
Если нельзя взять отъ жизни все, пусть будетъ — ничего. Онъ еще надется найти свое царство, свое утвержденіе въ здшнемъ мір, пріобщеніемъ къ нему черезъ любовь къ женщин. Но Тамара про ходитъ мимо него. Нина погибаетъ потому, что не хватаетъ вры въ нее. Жизнь со всхъ сторонъ несетъ жалкіе компромиссы, суррогаты любви, счастья, подвига.
И проклялъ Демонъ побжденный
Мечты безумныя свои,
И вновь остался онъ надменный
Одинъ, какъ прежде, во вселенной
Безъ упованья и любви.
Творческія натуры не могутъ жить долго однимъ отчаяніемъ и разрушеніемъ. Отчаянія для нихъ — та глина, изъ которой они немедленно извлекаютъ новую форму устремленій своего духа, новое исканіе того, что могли бы назвать своимъ благомъ.
Семь лтъ прожилъ еще Лермонтовъ въ мір, который быль проклятъ его ‘Демономъ’, и за эти семь лтъ научился искать причины зла не только въ несовершенствахъ міра, или въ трагической несостоятельности женской любви, но и въ себ самомъ.
Въ своей знаменитой ‘Дум’ (1838 г.), онъ отмчаетъ уже причины ‘пустоты’ и ‘темноты’ жизни, какъ причины внутренняго, этическаго порядка:
Къ добру и злу постыдно равнодушны
Въ начал поприща мы вянемъ безъ борьбы
Передъ опасностью позорно малодушны
И передъ властію презрнные рабы.
И дальше:
Мы изсушили умъ наукою безплодной,
Тая завистливо отъ близкихъ и друзей
Надежды лучшія и голосъ благородный
Невріемъ осмянныхъ страстей.
И, наконецъ, вотъ уже догадка, что шагъ къ преображенной жизни въ одномъ,— ‘въ жертв —
…И ненавидимъ мы, и любимъ мы случайно
Ничмъ не жертвуя ни злоб, ни любви.
Понемногу у него назрваетъ право судить ‘сокрытыя дла’ и ‘тайныя думы’, а судъ предполагаетъ уже цль и задачу жизни, тамъ, гд ощущалась пустота — ‘пустая и глупая шутка’. Сквозь призваніе поэта душа Лермонтова прозрваетъ тайную миссію пророка:
— Провозглашать любви и правды чистыя ученья.,
и въ своей отверженности, одинокости видитъ печать избранія. Онъ находитъ уже слова молитвы — благодарности за то, что прежде являлось ему, какъ демоническое, злое начало міра.
За все, за все тебя благодарю я
За тайныя мученія страстей,
За горечь слезъ, отраву поцлуя
За месть враговъ и клевету друзей.
За жизнь души растраченной въ пустын
За все, чмъ я обманутъ въ жизни былъ —
Устрой лишь такъ, чтобы Тебя отнын
Недолго я еще благодарилъ.
Принявъ міръ, какъ неизбжность испытаній и жертвъ, полюбивъ въ немъ красоту гибели, опасности (вс поэмы его дышутъ этой красотой), онъ до конца не принимаетъ его, какъ міръ человческій, міръ намченныхъ людьми формъ счастья, дятельности, надеждъ и свершеній. Его герои живутъ вн рамокъ цивилизаціи, какой-нибудь общественной работы, какихъ-нибудь общихъ задачъ. Вс они дйствуютъ на Кавказ, вс боле или мене братья ‘изгнаннику рая’, и несомннные носители Лермонтовской тоски и отвращенія къ искусственности, пошлости и убогости интересовъ жизни — быта. Печоринъ говоритъ о томъ, что ему даны ‘силы необъятныя’ — но примненія этимъ силамъ онъ даже не ищетъ, какъ бы заране ршивъ, что нтъ ничего, что было бы достойно стать задачей для его жизни. Лермонтовъ всматривается въ него, безпощаднымъ взоромъ, судитъ его и осуждаетъ — сопоставленіемъ съ Грушницкимъ и подчеркнутымъ безплодіемъ его скитанья. Отъ лица Печорина онъ говорить о жалкомъ жребіи этого скитанья по земл ‘безъ убжденій и гордости, о неспособности къ великимъ жертвамъ ни для блага человчества, ни даже для собственнаго нашего счастья, о равнодушномъ переход отъ сомннія къ сомннію’.
Здсь на грани перехода отъ кипучихъ водопадовъ юности, къ углубленному и спокойному руслу зрлаго возраста, когда, по словамъ Блинскаго, ‘орлиный взоръ’ поэта ‘спокойне сталъ вглядываться въ глуби жизни’, ждалъ его Ангелъ смерти.
Незадолго до своей роковой дуэли, въ годъ смерти, онъ писалъ:
Земл я отдалъ дань земную
Любви, надеждъ, добра и зла.
Начать готовъ я жизнь иную.
Молчу и жду… Пора пришла.
Было ли это предчувствіе близкаго конца или рубежъ иной жизни — тайна этого унесена поэтомъ въ могилу. Но въ стихотвореніяхъ послдняго года его жизни, есть, съ одной стороны, глубокое раздумье, какое овладваетъ путниками на распутьи невдомыхъ дорогъ, съ другой особый миръ, особая отстоенность, кристальность каждаго движенія души. Какъ будто бы сквозь бури сердца и битвы, сквозь нестройный шумъ жизни приблизился къ нему, позвалъ его внятно голосъ тхъ ‘надзвздныхъ краевъ’, рыцаремъ и пвцомъ которыхъ онъ былъ всю жизнь.
Эта властность таинственнаго, неуловимаго, неназываемаго, отразилась въ такихъ простыхъ и въ такихъ волнующихъ строкахъ, напоминающихъ музыку Вагнеровскаго Лоэнгрина. ‘Есть рчи.— значенье темно и ничтожно’. Къ этому же циклу относятся его ‘Родина’ и ‘Валерикъ’, ‘Плнный рыцарь’. Задумавшись на этомъ рубеж, гд онъ услышалъ ‘изъ пламя и свта рожденное слово’, онъ какъ бы хочетъ дать себ отчетъ, что такое для него, гражданина надзвздныхъ краевъ, т цнности, какими держится жизнь.
Родина. Онъ знаетъ и побитъ душу народа, онъ чуетъ ее въ себ, но она для него вн исторіи, вн земного строительства. Онъ. ощущаетъ ее въ символахъ русской природы, въ символахъ печали, простора, величавой пустынности лсовъ и степей и въ символахъ смиренной крестьянской жизни. Любовь. ‘Врядъ ли есть радости души’, отвчаетъ онъ себ въ раздумьи и прибавляетъ съ улыбкой:— ‘Судьб, какъ турокъ или татаринъ — за все равно я благодаренъ.’
Вражда, борьба. Онъ не можетъ больше отдаться ей. Для него нтъ враговъ, нтъ желанія побды.
‘Небо ясно.
Подъ небомъ мста много всмъ.
И душа поэта въ своей покой тишин отказывается понять, почему ‘жалкій человкъ’ безпрестанно и напрасно враждуетъ съ другимъ, такимъ жNo жалкимъ, слпымъ, смертнымъ человкомъ.
Счастье. Но ему понятно стаю, что онъ ‘счастья не ищетъ’, что я счастье, и несчастье, и бури, и покой для него тишь пути лишь испытанья мры силъ и свободы духа..
Красота. Но къ ней нельзя подходить близко, ее нельзя безнаказанно вызвать изъ бездны на отмель временъ, на тотъ берегъ, гд
Жизнь, ее нельзя заставить служить жизни. Когда это бываетъ, Морская Царевна превращается въ чудовище и перестаетъ жить (‘Морская Царевна’).
Что же остается жизни? И снова, какъ въ начал пути, у вратъ послдняго новоселья поэтъ отвчаетъ пріятіемъ лишь такого міра, который былъ бы міромъ героевъ и пророковъ. Но тогда, въ юности, онъ былъ въ гнвной тоск, что міръ не сотворенъ для него совершенно-прекраснымъ, что жизнь человческая не похожа на героическую поэму. Теперь онъ прислушивается къ пробужденію пророка въ себ самомъ.
Звзды — символы того надзвзднаго о чемъ тосковала всю жизнь душа поэта. Звзды свидтели ангельскаго полета ‘по небу полуночи’, который принесъ намъ сто лтъ тому назадъ душу младую, полную звуковъ небесъ, озарили своими лучами его послднія стихотворенія.
И звзды слушаютъ меня,
Лучами радостно играя.
говоритъ онъ въ стихотвореніи ‘Пророкъ’. Порадуемся за поэта, котораго люди слышали и не слушали поняли и — не поняли, но у котораго были слова для звздъ, откликъ зову своего неба.