Время на прочтение: 75 минут(ы)
Источник: Русская романтическая новелла. /Сост., подготовка. текста, вступ. статья и примеч. А. Немзера, Худ. Б. Тржемецкий. — М.: Худож. лит., 1989. — 384 с ил. (Классики и современники. Рус. классич. лит-ра)
Дохнула буря — цвет прекрасный
Увял на утренней заре…
Тому назад одно мгновенье
Вражда, надежда и любовь,
Играла жизнь, кипела кровь,
Теперь, как в доме опустелом,
Все в нем и тихо, и темно…
А. Пушкин
Знаете ли вы, где и как удобнее познаются человек, его наклонности и привычки, даже его чувства и обычное расположение его мыслей?
Я берусь вам это сказать: на военной квартире, там, где вы не найдете ничего условного, куда не следуют за кочующим ни суетность тщеславия, ни лицемерность самолюбия, там, где человек бывает собственно собою, где самостоятельность каждого отражается около него во всей простоте, во всей суровости походной, не нарумяненной жизни.
В гостиной, я разумею в гостиной образованного человека, есть много ненужного, много стороннего, в гостиной все обдумано и приготовлено для приема, для одного наружного вида, ее устроили не хозяин, но обойщик и столяр, из нее исключены необходимости и потребности вашей вседневной жизни, жизни задушевной и тайной. Кабинет, это святилище мыслящего существа, обыкновенно закрыт и недоступен у того, кто любит занятие и дорожит часами уединения. У прочих кабинет есть великолепный обман, нечто во вкусе тех несчастновыдуманных храмов, которыми в конце прошлого столетия французы украшали свои сады. Здания возвышались как будто для принятия алтарей всех богов мифологии, но оставались пусты и необитаемы, а иногда обращались в соблазнительные будуары и увеселительные павильоны. Точно то же происходит с кабинетами нашего времени: вы увидите в них и письменный стол, заваленный бумагами и перьями, и спокойные кресла для любителя занятий, и чернильницы разных видов, и кипы бумаги, но хозяин, когда не принимает посетителей, занят единственно чищением ногтей и войною с мухами и пылью, нарушающими спокойную чистоту и бессменный порядок его меблировки. О! как я ненавижу вас, модные, напрасные, безжизненные кабинеты, пустые декорации бесцветной драмы, неловкое, глупое подражание самодовольной посредственности, кабинеты, уставленные изваянными и гравированными искажениями людей великих, непонимаемых своими жалкими почитателями, кабинеты, где последователь моды развесил по стенам своим портреты славных людей, не постигая величия души их.
Сын оружия, всегда готовый сложить свою ставку, чтобы идти вслед за кочевым знаменем, не успевает захватить с собою ничего излишнего, ничего для прихоти или приличия. Он бросил, он забыл все изысканности жизни, которые, нужны ли они или не нужны, окружают нас, горожан. Подобно древним, всюду неразлучным с своими пенатами, он выбрал себе в вечные спутники предметы своих занятий, своей привязанности, своих воспоминаний. Если случайно попала в запас его какая-нибудь безделка, вещь без цели и назначения для посторонних, будьте уверены, что в ней есть что-нибудь заветное, дорогое, что с нею сопряжена тайна ее владельца, что она занимает неотъемлемое место в тесном кругу его быта. Вся повесть военного вмещается в его походном чемодане. Зато какое обширное поле догадок и предположений открыто физиологу во временном жилище, где военный отдыхает мимоходом, месяц, неделю, день, смотря по обстоятельствам, зато как все в этом жилище полно занимательностью,— как на всех предметах отражается нрав жильца! Каждый из них составляет резкую черту в характерическом целом! Они или освящены чистыми воспоминаниями его детства, или залоги знойной поры страстей, или свидетели тихой думы. Рядом с неминуемым оружием, с бессменными принадлежностями службы, вы увидите любимую книгу (если ваш воин читает), трубку, которая верно сопутствовала ему во всех трудностях и опасностях ремесла, и не раз докуривалась и гасла без ведома его в его руках, когда он погружался в память минувшего или в мечту о будущем, этом будущем военного, где блеск славы и сияние желаемых крестов непременно затемнены дымом сражения и потоками крови. Иногда вам представятся изображения родителя, друга, нежной матери, чаще миниатюра милой или карандашом набросанный абрис любимой лошади. Вам может на единственном столе попасть под руку безличный силуэт, в котором одни глаза любовника умудрились найти сходство, потому что его воображение дополняет и дорисовывает черты образа, в нем запечатленного. Порою даже, но очень резко, этот образ обитает в самом сердце, и тогда черный силуэт лучезарен и светел и греет теплою радостию холодные часы разлуки. Но, увы! у большей части молодых людей вы найдете веселые припевы Беранже и соблазнительные рифмы Парни. Разумеется, что и те и другие вечно покрыты замечаниями, прибавлениями, гиероглифами, над которыми трудились и перо, и свинец, и ногти. Это-то и любопытно! — Подобно испещренная книга заклеймена читателем, присвоена им, он породнил собственные ощущения с чужими мыслями сочинителя, возражал против них, и если ему через много лет придется опять развернуть эту книгу, то он найдет в ней отголосок себя самого вместе с памятником давно прошедшего, которое никогда не теряет своих прав над нашими сожалениями, хотя бы мы припоминали в нем несравненно более черных полос горя, чем светлых арабесков. Жаль, что такие архивы поручаются обыкновенно страницам, недостойным их сохранять! Мне по сердцу старинные обычаи наших прабабушек, которые на белых местах наследственного молитвенника записывали все достопамятные дни своей тихой, домашней жизни, летописи безгрешные и краткие, неизвестные свету, как самые героини их.
Но, кажется, я не про это с вами говорила, и мне странно, что сцепление моих мыслей могло меня перебросить к безмятежным бабушкам от мятежных случаев походной жизни их потомков.
После утомительно медленных походов, когда полк приходит на желанную квартиру, каждый спешит водвориться, убраться, быть у себя. Собственность каждого мало-помалу приводится в порядок. Дымная, грязная изба принимает вид некоторой опрятности, дотоле ей неизвестной, ковры защищают оконницы от солнца и пол от стужи. Все принадлежности временного хозяина располагаются по удобнейшим местам, то есть всякая из них там, где может скорее броситься в ищущие их глаза.
У нас все прибрано, все скрыто и неприметно во множестве вещей и украшений, изобретенных роскошью и общежитием, но тут, в тесноте и недостатке, трудно подчинить предметы условному устройству, трудно даже скрасть улику слабости. Предатель штоф изобличает поклонника Вакха, колода карт доносит на игрока.
Однако и физиолог, и наблюдатель задумались бы не раз, войдя в избу, где стоял полковник Валевич. Мудрено было бы им уяснить себе свои впечатления, разгадать видимое ими. Это жилище казалось созданным нарочно, чтобы сбивать все догадки и упреждать все заключения на счет жильца. Его товарищи уверяли, что хандра находила на них, когда они засиживались у него, а рядовые и денщики, когда служба или случай призывали их к полковнику, крестились, переступая порог, и отчурывались на возвратном пути. Вечером народ обходил с ужасом это запретное жилище, и в селах, где стаивал Ф…ский гусарский полк, долго-долго говорили не без трепета и не без удивления о причудливых обычаях странного Валевича, того высокого и бледного полковника, с седеющими черными кудрями и никогда не улыбающимся лицом.
Куда ни приходил Валевич с своим эскадроном, всюду его комната обивалась снизу доверху черным сукном. Его кровать имела совершенно вид и форму гроба и была из черного дерева, на винтах, чтобы удобнее складываться на дорогу. Над письменным столом, который равно обит был черным, висел всегда пистолет, и ничья рука, кроме руки полковника, не прикасалась к нему. Но и сам полковник никогда не употреблял его. Пистолета не заряжали, не чистили, он был не любимым оружием, но таинственным залогом чего-то давнишнего, чего-то мрачного и незабвенного.
Под ним в стену вколачивался крючок, а на крючке висела пуля, приделанная к петле. Ее величина и соразмерность явно доказывали, что она некогда служила зарядом своему соседу. Ржавчина съедала пулю, ржавчина старая и красноватая, да еще виднелись на ней какие-то неизгладимые пятна, говорили, что это были следы запекшейся крови. Конечно, кровь эту с намерением не смывали…
На столе днем и ночью горела лампада, выделанная из человеческого черепа, сквозь отверстия коего проливалось унылое сияние, озарявшее стоявшую за лампадою картину, голову молодого человека редкой красоты. Горизонтальное положение этой головы, ее закрытые глаза и осунувшиеся черты, ее желтоватые оттенки достаточно свидетельствовали, что она была списана с мертвеца. Но ничего болезненного, ничего страдальческого не было заметно в этом списке, разрушение не обезобразило лица юноши, медленная борьба со смертью не наложила на него заранее печати тления, и он, безжизненный, являлся еще в полном цвете жизни и молодости. Явно было, что смерть нечаянно схватила его, что громовый удар прервал биение его сердца, остановил в его жилах кипящую кровь. Он был так миловиден, так хорош, так привлекателен, что нельзя было смотреть на него равнодушно. Его красота была из тех, которые предвещают силу, мысль, страсти, и, взирая на закрытые глаза, нельзя было не угадывать, что некогда они горели, сияли и очаровывали. Выражение и игра физиономии покинули благородные черты лица, но в них еще отражался отблеск прекрасной души, но луч небесный озарял его высокий лоб, полный идеальной чистоты, но улыбка еще не совсем слетела с побледневших уст. Голова была окружена прозрачной пеленою облаков, и мастерство художника умело заставить ее отделиться от них так искусно, что она казалась совсем выдавшеюся из богатой черного дерева рамы, украшенной золотою резьбою.
За этим столом, перед этою необыкновенною картиною, проводил Валевич большую часть дней, а иногда и безмолвные часы ночи. Разумеется, думы его не могли быть светлыми и веселыми в присутствии таких предметов, и потому, быть может, не сообщал он никому своих дум. Он вел жизнь однообразную, выходил по долгу службы или необходимости и не охотно принимал своих сослуживцев. Когда же кто из них навещал его, Валевич немедленно закрывал занавесом картину, и лампаду, и пистолет — и никому не дозволено было рассмотреть их вблизи. Его привычки были известны, им никто не противоречил.
Валевич так сроднился с своею чудною комнатою, что сосредоточил в ней всю жизнь свою, он обжился с нею, как монах с своею кельею. Ему неловко было вне ее, он избегал всех случаев быть в другом месте. Многие полагали, что он предан отвлеченным наукам и уединяется, чтобы заниматься ими свободно. Но в опровержение этого мнения замечали, что у него никогда не видали ни книг, ни какого-либо ученого предмета. Ни один журнал не доходил до него, ничто не показывало, чтоб он занимался чем-нибудь другим, исключая своих мыслей или своих воспоминаний.
Этот особенный образ жизни, это строгое одиночество Валевича тем более удивляли всех окружавших его, что судьба видимо создала его для совершенно противной цели. Он имел все, чтоб жить с людьми по-людски и находить счастие и благосклонность на каждом шагу своем. Ему казалось немногим более 35 лет, и, одаренный красивым станом и приятным лицом, он со стороны наружности не должен был ни желать более, ни завидовать другим. Быстрый ум, истинное образование и отличное воспитание равно наделили его в нравственном отношении. Он имел полное право гордиться своими предками и наследственною честью своего имени. Знатность его родства и связей давали ему место в блестящем кругу общества. Даже богатство осыпало его своими дарами, чтобы этому баловню судьбы не за что было упрекнуть ее.
Подобные преимущества возбудили сначала зависть офицеров Ф…ского полка, когда Валевич, еще в цветущей молодости своей, был переведен к ним из гвардии за какой-то проступок, которого начальники не разглашали, оберегая чувствительность виноватого и гордость его родственников. Все взоры обращены были на нового сослуживца с вниманием, выжидавшим только случая, чтобы обратиться в неприязнь. Но вскоре неизлечимая задумчивость Валевича и все признаки душевного страдания, замеченные в нем, доказали наблюдателям, что он был более достоин сожаления, нежели зависти. Самолюбие успокоилось, безобидный пришлец сделался для всех предметом участия и доброжелательства.
Но любопытство не дремлет даже там, где нет нас, бедных женщин, со времен прабабушки Евы уличенных в любопытстве, и многие старались разузнать подробнее причину немилости, падшей на Валевича, в надежде иметь ключ к истолкованию его странностей и его нелюдимства, потому что он с первой же поры отказался от веселого собратства с другими и зажил своим таинственным бытом. К сожалению любопытных, они не могли узнать ничего о прежней жизни Валевича, и он оставался для них всегда загадочным, всегда непонятным.
III
После Турецкого похода полк, где служил Валевич и где он отличился подвигами блистательной храбрости, пришел стоять в главный город О…ской губернии, к общей радости жителей, а наиболее жительниц его. Важное событие в летописях провинции приход полка, особенно по заключении славного мира и по окончании победоносной войны. Все оживляется, все стряхивает долгий сон скуки и бездействия. Купец сбывает с рук свои залежалые запасы, матушки готовятся сбыть со двора засидевшихся дочерей, все суетятся и стараются наперерыв выставлять товар лицом!.. Во время войны уродилось много хлеба и повыросло много невест, хорошеньких, милых и всяких, а война, завербовав всех недорослей, всех молодых помещиков, так опустошила бедный город, что две зимы протекли без балов, и даже выборы начались, продолжались и кончились без малейшей вечеринки. Следовательно, вступление полка было благовестом восстания и суеты, и всеобщее ликованье приветствовало победителей Падишаха.
Любо было посмотреть, как переменились женские лица, долго окованные великопостною важностью однообразной жизни. Любо было послушать, как стали толковать о нарядах, как стали задабривать отцов и мужей, чтобы выманенными пачками цветных бумажек расплатиться с вожделенным московским Кузнецким Мостом. Но предание говорит, что любопытнее всего было заглянуть в сердца девушек или прислушаться к разговорам в уборных и родительским наставлениям домашних комитетов. Как стали вдруг любить прогулки и чистый воздух!.. Как часто стали ходить к обедне!
Дворянство собиралось дать великолепный бал, и все офицеры были приглашены, вообще и частно, вкупе и порознь. Угрюмый Валевич отказался было от приглашения, но дивизионный генерал требовал от него, чтобы он показался в собрании О…ских знаменитостей. Старик любил его как сына и хвастал им, как продавец птиц ученым попугаем, он едва не считал Валевича своею собственностью и усердно старался выказывать его при всех важных случаях, при инспекторских смотрах и губернских праздниках.
И в этом старик был прав. Лишь только его любимец показался, бледный и задумчивый, рассеянный и равнодушный, все девушки тотчас обратили на него все свое внимание. Между ними были воспитанницы московских пансионов, прочитавшие тайком Байрона в плохом и бестолковом переводе Виконта д’Арленкура. Одни, воображая видеть в Валевиче героя романа, немедленно стали преследовать его взорами и мечтами. Другие, коренные обитательницы поместьев, были только знакомы с всемирным Онегиным, и потому их восхищение выражалось искаженным стихом Пушкина, бедного Пушкина, так часто переписываемого ошибочно непоэтическими руками, что его прелестные поэмы обратились в жалкие пародии. Эта страсть переписывать все, что явится на родном языке, отрасль экономии, усердно употребляемая уездными барышнями,— это зло неизлечимое и неизбежное, как подьячие. Это наша родная malattia {болезнь (ит.)}.
— Ах, та снеге{моя милая (Фр.)},— говорила предводительская дочь, небрежно поправляя букли, подозрительно белокурые,— он точно Лара, точно Гяур, и таинствен, и мрачен, и с большими черными глазами! Ты не знаешь, женат ли он?
— Посмотрите,— возразила племянница коменданта, бесприданница, давно пережившая годы опеки и попечительства,— посмотрите, как он интересен, прямой жилец нездешнего мира, бездольный сын злополучия!.. Не слыхать, сколько душ за ним?
Так-то рассуждали о Валевиче в том углу комнаты, куда редко доходили приглашения разборчивых кавалеров и где зрелые и созревающие девушки имели полный досуг наблюдать и толковать вдоволь. Пригоженькие — а их и в губерниях очень много — танцевали без отдыха, от всей души, но и они мимоходом успевали заметить очарователя своих подруг, и они находили или выдумывали случай пропорхнуть перед ним, надеясь каждая про себя, что если общая веселость бессильна заманить каменного гостя в вихорь танцев, то ей он не может противостоять и должен будет к ее ногам принесть повинную голову с приглашением. Однако ж все были обмануты в своих видах. Валевич не покидал своего места во весь вечер.
Начался котилион. Тут невинный предмет всех тщеславий собрания не знал, куда уйти и как отказаться от беспрерывных набегов выбирающих дам. То его приглашали гореть или по крайности обмануть, то его приглашали искать симпатию, то к нему, потупя глаза, приближались pensee {задумчивость (фр.)} и sensitive {чувствительность (фр.)}, прося его избрать одну из них. Вотще уверял он честью, что никогда не танцует, гостеприимные патриотки (К военным людям так и льнут, А потому что патриотки!.. Горе от ума) не отставали от него и не давали ему ни отдыха, ни сроку.
Партия матушек между тем не зевала: вскоре были собраны все сведения о Валевиче, о его родстве, имении и доходах, и кумушки (где ж их не найти?) разнесли эти вести по всем председательницам семейств, могуших обнаружить притязания на молодого полковника. В продолжение двух часов он получил более двадцати приглашений к помещикам в город, за город, в близкие и дальние усадьбы, на именины и запросто откушать и погостить. Он принимал учтивости матушек точно так же, как попытки дочек, отговаривался от них невозможностию отлучиться от должности и оставил бал, не заглядевшись ни на одни глазки, не полюбовавшись ни одною ножкой, хотя часто светлые глазки приветно к нему обращались и много стройных, маленьких ножек мелькало около него.
Это был, однако, первый был, на котором он присутствовал с тех пор, как выехал из Петербурга. Давно самолюбию его не приносили столько жертв, столько упоительных предпочтений, давно не бывал он в чаду светских успехов, давно присутствием своим не волновал красавиц. Эти наслаждения его беспечной молодости должны бы были расшевелить и потрясти его воображение, если не сердце, и те ощущения, которые слабеют от частого повторения и освежаются после долгого сна, должны бы были могущественнее восстать в груди и голове человека, долго не видавшего света в праздничном его наряде… Но ничего подобного не было.
IV
И так везде, в уединении, в толпе, с товарищами, в присутствии женщин, полковник Валевич сохранял свою непобедимую холодность, свое гордое отчуждение.
Ни участие людей, готовых стать ему верными друзьями, ни завлечение женских приманок не могли поколебать его закаленного бесчувствия. Верно в душе его лежит какая-нибудь тайна, верно он несчастлив несчастьем сердца, верно будущее не в состоянии исцелить его, а прошедшее унесло в бездну лет роковое событие, навеки сокрушившее судьбу его?..
Но чтобы человек его характера решился самому себе сознаться в злополучии безвыходном, чтобы он решился не таить от света растерзанных ран своих, это злополучие, эти раны должны превосходить меру твердости человеческой. Чтобы поработить, чтобы погнуть душу столь сильную, столь непреклонную, горе и несчастье должны быть глубоки, как море, как море всевластны и неукротимы.
Да, Валевич несчастлив.
Но чем же больна его душа? Какое чувство в нем страдает?
Не женщина ли заворожила его? Не был ли он коварно обманут ее предательством, ее изменою? Не смерть ли похитила у него возлюбленную?.. Уж верно он не мог найти в любви препон, которых не рушила бы его воля, уж верно ничья власть не дерзнула бы отнять у него того, что он любил! Одно непостоянство, одна смерть могли победить его.
Не пресыщение ли, не злоупотребление ли всех благ жизни привели его к преждевременному бесчувствию, к горькому разочарованию во всем, чему верил раньше? Может быть, его бурная молодость погубила, оборвала заранее все цветы жизни, и он теперь осужден платить недобровольным, бедственным равнодушием за безрассудное расточение чувств и мыслей своих. Может быть, несчастный на заре своей жизни истратил весь небесный огонь, данный ему на длинный путь существования,— и теперь полдень его без лучей и без света, и вечер его будет холоден и мрачен!
Не самолюбие ли в нем оскорблено? Вероятно, Валевича сокрушает исключение из гвардии, и он не может забыть блистательного поприща, закрывшегося внезапно перед ним? Вероятно, его снедает обманутое честолюбие и старая рана не перестает ныть в его сердце?
Нет, нет! все не то.
Нет! никогда женщина не была властительницею этого необузданного существа. Никогда ее прихотливые превращения не тревожили его сердца, руководимого светлым рассудком. Он любил, но не тою чистою, пламенною, бескорыстною любовью, которую сулило благородство его души. Нет! он не знал, не испытал ничего подобного: он любил по-светски, как любит молодежь. Он не жег ладана, не сотворил себе кумира, но выбирал игрушку и утешался ею, пока глаза были ослеплены ее красою, пока голос ее мог приносить ему сладкое волнение. Он был повелителем, деспотом, судиею, он железной волею переламывал причуды переменчивой и покорял бесхарактерность слабой. Он не требовал идеального совершенства, не искал всепреданного сердца — нет! он хотел положительного, обыкновенного, того, что встречается легко и оставляется без усилий. Измены он не боялся, имея чудный талисман против нее и ее козней,— он покидал первый, чтобы не быть покинутым. Смерть тоже не вооружалась против его мимолетных связей: она сторожит любовь истинную, она грозит любви несчастной, она разрывает бес-щадно священные союзы, но боже мой! что делать ей в чинно устроенных сортировках света? Ей известно, что они и так непродолжительны. Ей известно, что и без нее скоро рознятся разнокачественные четы, собранные случаем или прихотью на единый миг, встретившиеся без влеченья, расходящиеся без страданья. Нет! смерть ничего милого не похищала у Валевича, он женщинам был обязан только красными минутами своей жизни, он не удостоил их ни слезы, ни сожаления!
Он не понимал разочарования, этой чумы наших времен, сообщенной бедному юношеству неосторожными исповедями некоторых страдальцев, людей, более ожесточенных против жизни, нежели полных к ней презрения. Эти роптатели, большею частию поэты, сами себя обманывали неумышленно, утешались в неудачах своих, облачаясь мантией подложного стоицизма и принимая наущения досады за презрение отрезвившегося рассудка. Юнг, Руссо, Ламартин показали опасный пример. Нет, они не были ни равнодушны к изменившему счастию, ни разочарованы на счет истинных благ жизни, они опровергали то, что судьба отняла у них, они в собственных глазах старались умалить его цену, чтобы подавить свои сожаления. Они роптали, и их возмущавшееся горе выражалось словами сокрушения. Это всегда бывает с опасно больными, они не хотят признать своего недуга и называют его другим именем. Но рассудительный ум Валевича рано постиг эти истины, и он не верил разочарованию — он называл сплином и хандрой здоровую мрачность мнимоболящих. Что касается до эпикурейского пресыщения Чайльд-Гарольдов и Онегиных, то он слишком уважал себя самого и потому не мог поставить себя в положение, в котором можно было когда-нибудь испытать его. Это казалось ему низко и ничтожно.
Валевич боготворил славу, особенно славу военную, его душа ликовала на поле брани, среди мечей, опасностей и натисков смерти, где мужество находит себе простор, где личная храбрость борется со всеми соображениями искусства, со всеми преимуществами силы масс. И он любил войну собственно для войны, не считал ее средством возвышения, не желал ни власти, ни чинов. Но заслуженное отличие, но выразительные клики солдатской правды, когда он, смелый и пылкий, стремился в бой, но блистательные хвалы, с которыми молва сочетала его имя,— вот что ценил Валевич, что питало его гордость, удовлетворяло его самолюбию. Его приближенные уверяли, что он в минуту сражения становился совершенно другим человеком, обыкновенная его безжизненность сменялась деятельною и зоркою решимостью. Вечное облако печали исчезало с чела его, глаза его горели молнией, голос его властно и сильно повелевал подчиненными, и он сам, сражаясь как разъяренный лев, бросался опрометью в чащу сечи, в пыл огня, приказывая своим следовать за ним. Явно было, что Валевич искал смерти. Но жребий его не выпадал, и он выходил невредим из боя, за исключением нескольких неопасных ран и контузий, о которых он не позволил себе и говорить. После первого дела, где он отличился, начальники хотели представить его к переводу в гвардию, он не допустил исполнения их намерений и твердо боъявил свое желание остаться на прежнем месте. Он не захотел променять на позолоченную суетность Петербурга ни строгого рода своей жизни, ни знамен, под коими надеялся скорее достичь своей цели — желанной развязки существования. Он радовался преимуществу опереживать прежних товарищей, когда голос родины сзывал на рубеж битв, он с восторгом рассчитывал, что в рядах армии он ближе к славе, ближе к смерти, что кровь его прежде крови других могла пролиться, когда Отечество потребует жертвы, которою укрепляется здание его величия. У каждого свои мечты, свои надежды. Валевичу оставалось и те и другие ограничить — сном могильным.
Вы видите, что ни одно из предположений наших не оправдано и что тайною Валевича не могло быть ни одно из тех страданий, которые свойственны его годам, его положению. Так чем же объяснить его?
Вот что восемь лет сряду спрашивали напрасно Ф…ские гусары и на что ни один из них не мог отвечать. Их странный товарищ успел, однако, снискать себе их любовь и уважение. Он при случае доказывал им, какая бездна добра и великодушия скрывалась под его унынием. Он не раз советами и попечениями спасал неопытность от гибели, не раз сыпал золото, чтобы облегчить участь неимущих, входил в дела семейные, чтобы устроить счастие своих сослуживцев, и не раз нежным участием залечивал сердечные раны. Но, готовый на помощь и услугу другим, он сам никому не доверялся, и, если кто-нибудь хотел проникнуть в его душу, холодом обладающая неприступность сменяла тотчас его обычную обходительность.
V
Зимний вечер созвал несколько гусаров к Горцеву, одному из тех, которым судьба отвела уголок почище и попросторнее в деревушке, ими занимаемой. Кроме удовольствия отдохнуть и потолковать вместе, гусаров собрало побуждение, всем им общее. У них было заведено между собою поочередно посылать в ближайший город за письмами и журналами, и в этот вечер был очередной почтовой день Горцева.
Тому, кто, обитая в многолюдных городах, всегда находил занятие и пищу в новостях, когда у него нет ни Собственного дела, ни прибежища в себе самом, трудно понять всю значительность, всю занимательность почтового дня для жителей уединенных деревень или для военных, брошенных в совершенно отдельный круг существования и редко имеющих сообщение с миром, кипящим так далеко от них, где у многих остались связи и отношения, дорогие их сердцам. Как ждут, как жаждут вестей все те, которые знают разлуку с близкими своими или испытали волнение ума, требующего новизны и развлечения!
Гости Горцева, конечно, были знакомы с ощущениями, приносимыми почтой, ибо все они сошлись рано, молча раскуривали свои трубки и нетерпеливо посматривали на дверь и на часы. Разговор не завязывался. Все желали приезда посланного, но сколько разных причин приводили в действие единодушное желание этого небольшого собрания! Один ожидал оброка с разоренных крестьян, с отчетом приказчика, ежегодно бросаемым в печь без прочтения. Другой боялся родительских увещаний вместо звонкого прибавления, испрашиваемого к прежним милостям. Безродный и бездушный политик заботился единственно о Донне Марии Португальской или Ибрагим-Паше, еженедельно занимавших два-три часа его far-niente {ничегонеделанье (ит.)}. Молодой юнкер горел нетерпением прочитать свое производство в вожделенном ‘Инвалиде’, чтобы немедленно надеть эполеты — эполеты, давно им припасенные, тщательно хранимые в заветной шкатулке и навещаемые иногда для поддержания духа на стезях службы и ног в стременах на манежных упражнениях. Кто готовился к иеремиевскому плачу нежной половины, оставленной в деревне, кто заранее грыз ногти, предвидя курсивное послание заимодавца. Немногие с сладкою надеждою и тихою радостью мечтали о почте, но те никому не сообщали чувств своих. Они ждали… ждали несколько тоненьких страничек, мелко исписанных в клетку миленькой ручкою, тайком, при покровительственном сиянии киотного ночника.
О, для таких писем следовало бы учредить особенную почту! Какая жалость подумать, что их взвешивают с прочими и зашивают в общий чемодан, между поздравлением с именинами старой тетки и кредитною грамотою продавца сальных свеч! Какое несчастие, что их разносят жесткие и грязные лапы почтальона!.. Непременно подам правительству проект об учреждении нового способа доставления любовных посланий и уверена, что исполнение его принесет казне больше дохода, чем все почты России вместе. По моему плану, с этих избранных писем не должно получать весовых денег, ни за холодную бумагу, ни за мертвый сургуч, но высчитывать проценты за огненные выражения страсти, за святые обеты верности. И сколько из моих знакомых к концу года нашли бы в щегольской расходной книжке: ‘Столько-то за признание П…у, столько-то за слово, данное Р…у, столько-то за клятву в вечной любви Б..ву!’
Не знаю, таким ли размышлениям или другим предавались гости Горцева, когда дальний звук колокольчика возвестил им желанного гонца. Но наверное знаю, что все они вскочили с своих мест, выбежали на улицу, хватали разные пакеты, передавали их из рук в руки и суетились, пока каждый не взял того, что ему следовало. Тут воцарилось молчание. Все читали. Лишь изредка тишина прерывалась восклицаниями удивления, радости или досады, но никто к ним не прислушивался. Мало-помалу все письма дочитались, все умы успокоились, начались сообщения новостей частных и официальных. В эту минуту дверь растворил Валевич, иногда посещавший вечерние беседы своих товарищей, более в звании начальника, нежели по расположению к их обществу. Но он всегда был уверен, что обрадует своим появлением, и такая уверенность побеждала его нелюдимость.
— А! Полковник… добро пожаловать — как вы меня обязали! Редкий гость — садитесь! — И хозяин светлицы засуетился.— Денщик! трубку и чаю полковнику! Ступай проворнее! — Кстати, полковник, послушайте, сколько производств, сколько перемен… Сейчас почту получили.— У кого ‘Инвалид’?.. А, Лосницкий, у тебя? Пожалуйста, братец, читай вслух!
Лосницкий держал ‘Инвалид’ и пробегал его, отыскивая взором занимательные статьи, между тем как маленький юнкер чрез плечо его старался прочитать свое имя и производство.
— Господа, господа! слушайте! — закричал вдруг Лосницкий.— Вот дело не на шутку! Слушайте: ‘Военным судом разжалованы без выслуги, с лишением чинов и дворянства поручик И…в и корнет Б…к’.
— Ах, как жаль! — сказали иные голоса.
— За что? Почему? — спросили другие.
— В ‘Инвалиде’ более ничего не сказано.
— Как досадно! Непонятно. Жаль мне бедного поручика! Да и тот был славный малый!
— Постойте, господа,— прервал Горцев, распечатывая еще один огромный пакет,— вот ко мне пишут из Петербурга — моя кузина, старая девушка,— она знает все сплетни городские, бывалое и небывалое, бывшее и будущее, и, вспомнив, что я знаком с обоими бедняками, она, верно, расскажет мне их историю!
Все взоры с ожиданием и беспокойством устремились на Горцева. Он продолжал разбирать пространную эпистолу кузины.
— Ах! да — так точно… Вот и об этом!
— Несносные бабы! Ничего прямиком сказать не умеют: страсть у них терять даром слова и время! Да еще все по-французски, чтобы каждую немного дельную мысль разжидить целым морем водянистых фраз! La nouvelle qui fait evenement… ces pauvres jeunes gens… quelle imprudence… {История, которая всех взволновала… бедные молодые люди… какое неразумие… (фр.)} Наконец-то! Как? Что? Они дрались, оба ранены… и разжалованы за поединок!
— За поединок! — И все лица оживились, все умы откликнулись общему чувству. Обида и честь — эти два сильные победителя мужчины, которых ложное истолкование породило зверское, губительное злоупотребление,— обида и честь нашли громкий ответ в сердцах, кипящих жизнью и молодостью… Все сблизились внезапно, все окружили Горцева, все молчали, но страсти говорили в них, и, понимая один другого, все следовали побуждению беспокойного любопытства.
Все?.. Нет! не все. Между тем, как слова: ‘за поединок’ электризировали прочих, один из присутствующих, будто громом пораженный, упал на свой стул, недвижим и полумертв. Чело его покрылось мертвенною бледностью, и лицо покривилось мучительными судорогами. Одного голоса недоставало в этом шуме трепещущих голосов. Один, как отверженный, не смел разделить общего увлечения, не сочувствовал ему и, как только немного опомнился, убежал торопливо и весь расстроенный.
— Где ж полковник? Куда девался Валевич?..
Вот что спросил каждый из офицеров, когда их любопытство утолилось сообщением подробностей петербургского поединка и его последствий.
— Полковник изволили-с уйти к себе-с. Им сделалось дурно-с,— отвечал денщик.
— Дурно? — переспросил кто-то.
— Да-с, ваше благородие-с, дурно. Они даже помертвели, а как вышли на воздух, то изволили зашататься. Я хотел было проводить до квартиры, но их высокоблагородие не позволили.
— Странно! — произнес Горцев протяжно и задумавшись.
— Что странно?
— А так, ничего. Вы, верно, никто не заметили: он не может слышать о поединке.
— Кто? Валевич?
— Ну да, кто ж другой? Вот это дает мне повод предполагать… Да! Я уж не в первый раз наблюдаю и думаю, что теперь знаю, почему он…
— Полно, полно, Горцев! Что за страсть у тебя отыскивать небывальщину и разгадывать малейшие движения человека! Романист!
— Совсем не романист,— возразил важно Горцев,— но я хочу знать до основания тех, кого называю друзьями, а Валевич, к которому влечет меня всем сердцем, которого я уважаю и ценю высоко, он до сих пор мне неизвестен. Он, верно, никогда сам не разрешит моих сомнений. Он часто удивляет всех нас, он непонятен — и я хочу его понять.
— Но что ж ты заключаешь из его ухода?
— Я заключаю, что разговор наш был ему неприятен, и припоминаю, что Валевич не терпит речей о поединках. Знаете ли вы, что он едва не поссорился со мною, когда я в Бессарабии хотел проучить порядком этого выскочку Красновидова? Знаете ли вы, что он всю ночь провел у меня, уговаривая, убеждая, упрашивая меня не вызывать Красновидова, и насильно удержал меня от дела с ним? О, если бы вы тогда посмотрели на Валевича, если бы вы слышали его!.. Как горячо говорил он против поединков, как восставал на обычай играть своим спокойствием и жизнью другого!.. Довольно вам того, что он, злодей, поставил на своем и не дал мне драться, а вы все знаете, друзья, как это было мне не по сердцу!
— Так точно,— подхватил Лосницкий,— теперь и я вспоминаю, что меня неоднократно поражало в Валевиче его отвращение от дуэлей и дуэлистов. Как можно человеку, столь благородному и храброму, не быть приверженцем обычая, выставляющего в глазах света храбрость и благородство?
— Он сам не имел дела ни с кем, и это неудивительно, потому что мудрено идти с ним ссориться без причины в его медвежью нору. Но почему не терпит он, чтобы другие переведывались иногда пулей или саблей? Почему он арестовал меня и маленького Звидова, когда мы пошумели за какой-то вздор, тому пять лет назад? Это вы помните… Воля ваша, а я согласен с Горцевым, что все это странно!.. Не было ли у него в старину какого-нибудь поединка, очень жестокого?
— Быть может, это правдоподобно,— возразили некоторые, невольно увлеченные догадками двух наблюдателей.
— Но за что перевели его к вам? — спросил юнкер.
— Вот этого именно никто не в состоянии объяснить. Тогда мы напрасно старались разведать о жизни Валевича. Повести об ней никто нам не сообщил. Говорят, будто начальники знали, но им не велено было разглашать.
Еще несколько месяцев протекло после того вечера, который нечаянным обстоятельством показал товарищам Валевича путь к открытию его тайны. С тех пор их любопытство все более и более возрастало, и в совершенной беззанимательности их быта, вдали от всякой новизны, от всех развлечений они предавались этому чувству со всем усердием молодости и бездействия. Много раз пытались они то просто, то стороной завесть с Валевичем речь о поединках, но он обыкновенно заминал разговор, а не то уходил от них. Между тем, он по-прежнему продолжал исполнять рачительно все обязанности службы и проводить свое свободное время за черным столом, перед ликом мертвеца.
Он полюбил особенно того молодого человека, который столь радостно ожидал права надеть золотые эполеты. Савинин — так назывался он — приходился дальним родственником Валевичу и был отчасти поручен ему родными. Добрый малый и с умом, он был еще очень ребячлив, довольно легкомыслен, и потому Валевичу надлежало заботливо и продолжительно им заниматься. Но это принесло рассеяние мрачным думам полковника, и он вскоре привязался к Савинину, когда увидел в нем благодарность и готовность отвечать его стараниям. Казалось даже, что пылкость и радушие молодого человека немного согрели одинокое сердце его покровителя.
Савинин занемог. Валевич, жертвуя своими привычками, ни на минуту не покидал его изголовья. Товарищи навещали больного по вечерам. Полковник иногда вмешивался в их беседу. Однажды она обратилась на военные известия, на Карлистов и Христиносов, на Сумалакареги и Родиля. Гусары наши единодушно скучали миром и завидовали гидальгосам в счастливом случае порубиться и прославиться на поле брани. Всех воспламененнее был Савинин, несмотря на свою болезнь. В войне, как в любви, неопытные всегда нетерпеливы и пылки, они готовы душу отдать первым глазкам, посулившим участие, они готовы бросить жизнь
свою первой пуле, просвиставшей над головою их. Им сказали, что любовь и слава лучшие дары существования, и, чтобы присвоить эти дары, чтобы насладиться ими, они стремятся навстречу событиям, презирая неудачи и препоны. Как жаль, что этот жар непродолжителен, что обман рассевает чад любви, а ветер уносит дым пороха, что от первой опохмеляются, а от последнего можно закоптеть!.. Как жаль, что прекраснейшие чувства скорее прочих исчезают, менее прочих не прибавляются в груди человеческой!.. Но это общий закон всего, искони царствующий порядок: прелестнейший из всех цветов весны, цвет сирени, живет только неделю, а сосны и ели не знают увядания…
Увлеченный в тридесятый край своих любимых мечтаний, резвый Савинин живо выражал свое горе, и упрекал судьбу, что он не был еще обстрелян вражьим огнем.
— Вот, господа,— говорил он,— вы все счастливее меня: вы переходили за Балканы, вы брали Варшаву, некоторые даже и в Персию прошли победительным походом… а я?.. Полтора года служу — и неприятеля в глаза не видывал!.. Ведь надобно же быть такой беде, что я не умел родиться пятью годами прежде!
— Ну, Савинин,— отвечали ему,— ты скоро вымолишь нашествие татар, чтобы было с кем повоевать.
— А чем татары не честные враги, достойные нашего оружия? Удальцы, наездники, богатыри, стоят какого-нибудь хвастуна француза!
— Савинину стоит только прибегнуть к покровительству тех женщин, которых он перелюбил, их наберется так много, что они без хлопот устроят ему чудо. Как манна к прадедам Израиля, к нам на голову, прямо сюда, в село, с облаков посыплются татары с новыми Мамаями, пофехтуют с Савининым и пропадут сквозь землю — а, не правда ли?
— А он останется доволен и счастлив. Савинин нахмурился.
— Шутите, шутите вдоволь! А мне часто такая охота обновить затворницу саблю, что всем сердцем прошу я судьбу послать мне хотя какой-нибудь случай порубиться… хотя бы один поединок!
— Поединок… Безумец! — проговорил отрывисто звучный голос.— На поединок? Ты?.. Тебе пролить кровь товарища, кровь друга… потом… Знаете ли вы, что такое угрызение совести, совести неумолимой, неусыпной совести?.. Понимаешь ли ты, что можно целые годы, целую жизнь протомиться под бременем совести, запятнанной преступлением?
Все вздрогнули. В этих словах раздался крик души. Они были произнесены с таким отзывом искренности и горести, что ничья беспечность против них не устояла. Сам Савинин остановился удивленный и, повеса, за минуту прежде кичливый и своенравный до буйства, с глубоким чувством схватил руку Валевича.
— Полковник, что с вами?.. Ради бога, успокойтесь…
Но полковник был уже спокоен. Бледный и недвижный, он успел укротить неудержимый, невольный порыв свой. Он призвал на помощь всю силу своей воли, всю твердость своего характера. Он возвратился к своей роли, заученной роли, он с обычною гордостью хотел закрыть свою рану… Но было уже поздно — он проговорился не вотще — он был понят, и его рука, судорожно сжимавшая возмутившееся сердце, подтверждала только, что эта потаенная рана всегда ныла, всегда сочилась кровью.
Его обступили. Его умоляли не скрывать долее своей мрачной повести. Его постигли вдруг, его постигли вполне, и этот человек, молчавший целые годы, в одну минуту открывшийся безвозвратно, овладел всем участием, всем вниманием предстоявших. Среди всех этих молодых людей, пораженных появлением необыкновенного характера с необыкновенными страданиями, он являлся как царь, из уст которого каждый ждет своего приговора. Человек высшего разряда вдруг выдался из толпы — и толпа невольно заблагоговела. Полковник неумышленно поразил воображение, и с того часа он поднялся в мнении других до степени величия.
Настоятельно, убедительно просили все его рассказать о своем поединке, ибо никто уже не сомневался, что поединок был вечною тайною его жизни, тайною роковою и полною страшной занимательности. Савинин был настойчивее и красноречивее всех. Долго еще защищался Валевич, долго содрогался он при мысли облечь в слова демона, терзавшего сердце его, отыскать на дне встревоженной памяти подробности, которые он в течение многих лет старался забыть навеки… Наконец, взоры его уныло остановились на молодом питомце. Новая мысль, казалось, возникла в уме его.
— В урок тебе! — сказал он со вздохом.— Слушай, и пусть мой бедственный пример удержит тебя на пути гибельного предрассудка. Я готов — извольте слушать!..
Не удивляйтесь мне, не осуждайте меня законами нынешних мнений, которые далеки уже от мнений и понятий, господствовавших во время моей молодости, тому лет с десять. Многое переменилось с тех пор, и новое поколение не может понять того, что сильно и глубоко действовало на нас. Теперь поединки стали редки. Они выходят из предела вседневного обычая, они поражают общее внимание, об них говорят долго, с ужасом и состраданием, об них помнят с чувством скорби. Но в мое время они были случаем обыкновенным, насчитывались десятками и отнюдь не останавливали внимания. Благодаря неоспоримому распространению умеренных мыслей просвещения, мало-помалу изглаживаются последние упорные следы варварских времен и нравов, и наследие Средних веков, жалкие предрассудки, под игом которых долго стенали все народы, все государства Европы, постепенно уступают здравому смыслу. Не много старее я вас, товарищи, но уже много пережил заблуждений, и мои глаза видели много исправлений в произвольных суждениях общежития.
В ту пору язва Средних веков заражала еще умы ложными понятиями о чести, и во имя благороднейшего, чистейшего чувства, во имя чести, совершались дела, противные всем правилам нравственности, справедливости и человеколюбия. Поединок почитался безвинным средством доказать личную храбрость, благоприятным случаем заслужить известность, проучить друга и недруга, избавиться от соперника. Дуэлист был уважаем товарищами и хорошо принят в кругу женщин, особенно если дрался за женщину или за то, чтобы обесславить женщину. И многие из нас за счастье вменяли себе быть героями или, по крайней мере, свидетелями поединка. Я помню человека, который три года носил черную повязку на лбу после знаменитого поединка, где он был секундантом, хотя не был даже оцарапан. Большой краснобай, он рассказывал мастерски о своих мнимых ранах, своем великодушном посредничестве, гонениях, которым подвергся, и женщины с смешным легковерием воздвигли обелиск славы искусному уловителю их благосклонности! Спасительная строгость законов не удерживала новых рыцарей, искателей приключений — рубились и стрелялись беспрестанно, когда же дело кончалось худо, убитого хоронили с почестями, а осужденного осыпали участием.
Теперь, когда годы и раскаяние преобразили во мне прежнего, старого человека, теперь без ужаса не могу вспомнить, с каким легкомыслием прославлял я дерзость, с какою уверенностью облекал убийство именем доблести! Поединок — это испытание, где сильный непременно попирает слабого, где виновный оправдывается кровью побежденного, где хладнокровие бездушия одолевает неопытную пылкость, ослепленную страстью и заранее обезоруженную собственным волнением, поединок — это убийство дневное, руководствуемое правилами!.. И на каких правилах, боже мой! основан он, свирепый поединок!.. Какая странная, какая чудовищная изысканность определила законы делу беззаконному, рассчитала возможности смертоубийства, назначила случаи, позволяющие человеку безупречно метить в свою жертву, обезоруженную, если ему выпадет выигрыш в этой безнравственной лотерее!.. Враг может вредить вам безотчетно, может ограбить вас, оторвать близкое вашему сердцу, подкосить у вас под ногами цветы надежды вашей, лишь бы все это делалось учтиво, с соблюдением приличий, с предательскою улыбкою света — и вы молчите, и он безопасен, и он проходит мимо вас с торжественным взором ненависти, а вы, снедая свое сердце, вы ждете часа и времени, чтоб иметь право отмстить ему. Вы велите стихнуть вашему негодованию, вы говорите: ‘погоди’ кипящей вражде вашей. А! как вы добродетельны, как великодушны, как умеете вы прощать обиду!.. Но незнакомый нечаянно толкнул вас или занял без ведома ваше место, но друг, в минуту забвения и запальчивости или обезумленный чашею веселья, оскорбил вас единым неосторожным словом, словом, отвергаемым его рассудком и сердцем, опровергаемым годами его преданности,— и вы бежите на бой с ним, и только кровь, только жизнь могут удовлетворить вашему самолюбию, вашей чести! Иногда вы сами виноваты, вы чувствуете это — совесть или привязанность вопиют в вас, от глубины души желали бы вы возвратить гибельное слово, выкупить мгновенный проступок, но предрассудок тут, но он велит, но свет смотрит на вас, готовый замарать вас своим презрением, своими насмешками… Станут сомневаться в вашей храбрости, в вашей чести — в чести,— и вы предпочитаете пятно крови пятну осуждения, вы сражаетесь, вы убиваете — вы довольны!.. Что за беда, если с вами останется угрызение совести, если раскаяние захватит вас в свои когти… Вы спасли, вы застраховали вашу честь!..
Стыжусь сказать — я не отставал от своих сверстников, не только я разделял их опасные мнения, но еще отличался между ними щекотливостью и надменностью. Раза два случилось мне проколоть руку, прострелить мундир приятелю, и скоро прослыл я героем в гостиных своих знакомых, скоро сбраталась со мною шайка друзей, усердно прославлявших меня, мои слова и поступки и даже мою прическу. Они подражали мне, я давал тон, был образцом ловкости, представлял в свете моих приверженцев, покровительствовал одним, поддерживал других — словом, меня так избаловал свет, успехи так вскружили мою голову, что я не мог уже иметь себе ни равного, ни подобного. Я окружил себя только теми, чье знакомство, по знатности или богатству их, льстило моему тщеславию. Отрасли стариннейших бояр России и члены лучших домов столицы стали вседневными моими короткими. Горе тогда было молодым людям, поступавшим в наш полк или являвшимся на сцене нашего круга! Они подвергались строжайшему разбору, и не раз, тихомолком, выживали мы новобранца или исключали из своего знакомства того, кто приходился нам не по плечу. Я навлек на себя много недоброхотов, но был любим своими, был отличен женщинами — могли ли касаться меня невыгодные отзывы посторонних? Напротив, я повторял себе, что истинное достоинство не может существовать без завистников.
Сам я, друзья, не таков был тогда, каким вы меня видите теперь! Молод, богат, беспечен, я не бегал от людей, не таил в уединении грызущих мучений, неизгладимых воспоминаний, но живо и весело предавался всем наслаждениям суеты и роскоши, всем удовольствиям избранных этого света, где сердце оставляют в стороне, чтобы жить одним воображением, чтобы вернее веселиться, не опасаясь ни страданий, ни страстей. Впрочем, и тут не обойдется без исключений, и тут, хотя редко, попадаются души своеобразные, которые не шутят ни жизнью, ни собою. Как знать, что мишура и цветы скрывают под своим наружным блеском?
Мне случилось пробыть несколько месяцев в своем имении. В это время определился к нам в полк приезжий из Москвы, который скоро сделался предметом ненависти всех моих приятелей. Новичок не принял ни доброжелательства, ни пренебрежения, он не искал ни в ком расположения и дружбы, ни у кого не просил знакомства и с первых дней своего прибытия оскорбил все самолюбия, возбудил все неудовольствия своим беспримерным поведением. Не только не делал он первых шагов к сближению с новыми товарищами, не только не сводил он с ними тесных связей, но казался избегающим их. Он не любил вольного общества молодежи, он не пил шампанского, не брал карт в руки, и все покушения обратить его или вышколить оставались безуспешны. Он с виду был робок и кроток, но на деле упрям и непоколебим. Мои товарищи жаловались наперерыв на недоступного пришельца, бранили его жестоко в своих письмах и вызывали меня испытать над ним всевластие моего красноречия и моего влияния.
Я возвратился — и нашел в Алексее Дольском совершенно противное, чего ожидал. С первого взгляда открылось мне, что его судили с пристрастием и что блистательные качества таились под его холодною оболочкою. Вместо ребенка, которого мне надлежало пересоздать по-нашему, я увидел человека самостоятельного, с умом и душою, который заранее предначертал себе путь и следовал по нем, не заботясь о чужой цели и чужой дороге. Я тотчас понял, что его не победишь ни насмешкой, ни лаской. Я угадал, что если он чуждался нас, то это было потому, что в его существе было многое противоречивое всем нам. Он попал не в свой мир, его настоящая сфера была выше, светлее, чище нашей.
Однако ж мое самолюбие было задето, и я не отдал игры, не попытавшись на нее. Я решился или выманить доверие Дольского и быть ему хорошим приятелем, или преследовать его булавочной войной и заставить его избавить моих товарищей от своего присутствия.
Началось тактикой обольщения. Отложив гордость до другого случая, я упредил Дольского посещением, осыпал его вежливостями. Это его удивило и, я мог заметить, даже польстило ему. Он отвечал учтивостью за учтивость, был благодарен мне, но — более ничего, он опять не выходил из пределов своей уклончивости. Мы видались часто, встречались с удовольствием, но наши отношения не становились ни искреннее, ни короче, и мой Дольский не сближался. С каждым днем чувствовал я себя все более и более увлеченным его благородными свойствами и милою его странностью. Разговор его вознаграждал меня своею живою занимательностью за вялую бессмысленность моих вседневных. Алексей был одарен блистательным умом, игривым воображением. Он был еще в первом цвете молодости, и речи его были столь же молоды, веселы и непринужденны, как он сам. Я не мог дать себе отчета в порывах, дотоле мне вовсе неизвестных, но понимал, что в душе моей что-то сильно говорило за Дольского и что я был готов полюбить его, как брата. Я стыдился своих новых впечатлений, издавна привыкнув не верить бескорыстной дружбе. Шумное товарищество с модными повесами заглушило во мне потребность задушевной привязанности, основанной на взаимном уважении, и мне было дивно, что во мне проснулась мысль о возможности связи по сердцу, истинной, дружеской связи. И то именно мне нравилось в Алексее, что я отгадывал в нем совершенно иные чувства, противоположный образ мыслей. Он еще ничего не испытал, но обо всем намечтался. Он верил и высокой, бесконечной дружбе, и самоотвержению, и добродетели без притязаний. Он верил еще пламеннее женщинам и любви святой, возвышенной. Он был с нами, но не из нас. Страсти его были новы, пламенны, сильны, он понимал свою душу и хотел сберечь ее чистою голубицею между коршунов честолюбия и среди воробьев легкомыслия, его окружавших.
И для того-то он убегал нас, уже избалованных детей света, и для того-то обвивался он тихим безмолвием своим, спасаясь благочестивыми воспоминаниями детства, чтобы не заразиться нашими заблуждениями.
Он сказал себе, дитя с горячим сердцем: ‘Не истощу ни одной мысли, не утрачу ни единого чувства напрасно — все, все к лотам единой!’ — сказал и ненарушимо хранил собственный завет, и с гордым презрением смотрел издали на нас, бросающих на ветер лучшие мгновения молодости Он должен был родиться поэтом. Он никогда не писал стихов, но я распознал в нем зародыш светлого дара, ему самому неизвестного, я слышал отголоски чудных гимнов в порывах его неопытных дум. Он был прекрасен, прекрасен не положительною красотою древних мраморов Антиноя или Аполлона Бельведерского, но прекрасен всеми идеальными прелестями, всеми духовными оттенками творений новейших художников. Его черты были тонки и нежны, светились умом и чувством, лицо его сияло выражением, и яркая живость составляла главную его прелесть. К тому же плавная приятность его приемов, изящность, точно женская, его вкуса и привычек — все в нем обнаруживало воспитание, полученное от женщины, все доказывало, что он долго был несменною мечтою, первою и любимою заботою женщины просвещенной и чувствительной.
Он возбуждал мое полное участие, мое удивление. Я смотрел на него, как на выселенца из лучшего края, мне неведомого, как на светлое видение, мимоходом залетевшее в омут житейской суетности. Я не мог себе представить, что его ожидала участь, равная участи обыкновенной, что он будет круговращаться теми же стезями — потанцует, поволочится, женится, получит чин, постареет… все это казалось мне неприличным для него, несовместимым ему. Я не мог себе вообразить Дольского иначе, как молодым, и по виду и по душе. Я наблюдал за ним и находил невыразимое удовольствие в этом наблюдении характера, столь нового для меня, создания вседоброго, всесчастливого. Сообщение с ним освежало мою душу, опаленную зноем и сухостью светского быта, или, лучше сказать, при нем начинал я чувствовать, что у меня есть душа, способная к иному образу жизни и помышлений.
Алексей не знал, не замечал моей перемены. Он не видел меня прежде, во всем сумасбродстве моей рассеянности, и потому полагал меня точно таким всегда, каким становился я для него. Он начал привыкать ко мне. Я дорожил его уважением, боялся испугать его рождающееся доверие и невольно доходил до лицемерия, чтобы не потерять его дружбы. Мы сближались, и прежний заговор далек был от моей памяти, я уже не думал о том, что обещался подчинить его безусловно тому вихрю, в котором жил сам. Но другие за меня помнили, другие твердили мне слова мои, смеялись тщетности моих усилии, шутили надо мною, и, очнувшись от непривычного мне расположения, уязвленный колкостями прежних единомышленников, я не захотел придать себе странности, не хотел потерять выгод моего блестящего положения в свете, ослабить свое влияние над товарищами… Я повиновался самолюбию и внезапно удалился от Дольского. Настала зима. Водоворот , света умчал меня во все свои волнения, и вскоре я потерял из виду и Алексея, и минутное остепенение моей головы.
Тогда на первых ступенях моды блистала красавица, за которою многие ходили с отверженным фимиамом и пылающим сердцем. Она сначала года три прожила, протанцевала во всех залах высшего круга, но оставалась незамеченною в толпе красот всякого разбора и всякого рода. Но однажды, на большом рауте, ей случилось явиться в каком-то новоизобретенном наряде, который был ей очень к лицу — она произвела впечатление, с той поры зависть женщин выказала ее вниманию мужчин. Один из тех молодых людей, которые успехами и притязаниями укрепили за собою право решать судьбу женщин, быть судьями их красоты, ума и приятностей, только что перед тем поссорился с знатною дамою, признанною царицею прекрасных и царствовавшею без соперниц в котильонной области. Ему вздумалось взбесить свой развенчанный кумир и поколебать ее владычество. Он обратился к созвездию, едва мерцавшему на небосклоне известности, на двух или трех вечерах являлся чичижбеем новой красавицы и объявил потом, что она очень миленькое существо. Этого приговора достаточно было, чтобы упрочить молву о красоте, нечаянно открытой, и все незанятые, все не определенные к месту принялись ухаживать за светлорусою Юлиею. Таким путем часто основываются славы большого света! Достоинства и красота, как не обретенные еще острова Океана, иногда долго остаются в незаметности, приходит наконец один, которому они бросаются в глаза или который делает из них орудие собственным видам, новый Колумб передает их имя молве — и стадо подражателей несет дань удивления тем, на кого дотоле взор их упадал только ненароком или как милостыня. И вот чем началась слава женщины, которую я назвал Юлиею — не могу, не хочу, не смею сказать вам настоящего ее имени… Накануне потерянная в толпе, она вдруг увидела себя окруженною, обожаемою, превознесенною, и с этой минуты она осталась на первом плане вечно движимой картины света. Кто была она, эта Юлия? — спросите вы. Юлия была жена человека известного — не по личным заслугам, а по чину и богатству,— она благородно носила имя почетное, и если долго оставалась забытою от молвы, то не заключайте из этого, чтобы виною тому была ее непривлекательность. То правда, что она не была из сияющих, роскошных красот, которые тотчас овладевают вниманием, как должною данью, на которых взоры останавливаются невольно,— она не поражала ни правильностью в чертах, ни румяною свежестью цветущего лица, но кому однажды удавалось заглянуть пристально в ее голубые глаза, кто уловил, кто понял томную выразительность ее, тот уже не забывал ее никогда, даже в присутствии лучезарнейших светил прелести. Мне кажется, она не была рождена внушить огненную, мятежную страсть, но ее можно, ее должно было любить тихою, неизменною дружбою. Я думал так не о многих.
Но поклонники, преследовавшие Юлию, не спрашивали, какими свойствами ума и души была она достойна их всесожжении. Иные обожали в ней модную женщину, ту, которая возбуждала досаду в соперницах, которую окружали люди известные, ту, в чьей короткости можно быть замеченным, ту, на кого устремлено любопытство всей той части общества, которая живет и дышит заботою узнать: ‘что делает такой-то, что говорят и где бывают такие-то?’ Другие искали в Юлии Добычи, льстившей их самолюбию, беспорочности, которую можно было обесславить, имени доброго и знатного, к которому они могли прибить, как обвинительное клеймо, свое собственное имя, обвивающее тлетворным воспоминанием все, к чему оно коснется,— вечный, неомываемый позор жертвы раздается в ушах таких людей песнью торжества. О, если бы женщины, беззащитные создания, знали замыслы, тайную причину искушений, им подготовленных,— как многие из них остались бы безукоризненными, как легко бы им стало сохранять ненарушимое спокойство сердца!..
Не знаю, проницательность ли спасла Юлию, или нравственные правила были ей защитою, но она осталась холодна и недоступна всем. Конечно, как женщина, как все женщины, она должна была радоваться в тайне чувств своих, видя свои победы и успехи, но она не позволяла этой радости перелететь за пределы уборного столика или уединенного камина, она соблюдала строго наружность совершенного равнодушия, две зимы сряду злейшие языки и лорнеты тщетно старались подстеречь в ней хотя искру склонности или минуту слабости.
Не думайте, чтобы под моими хвалами таилась тень минувшего пристрастия, не думайте, чтобы я был в счету поклонников той, о которой говорю с таким уважением,— нет, друзья, заверяю вас честью, что никогда не влюблялся я в Юлию и потому, может быть, остаюсь теперь к ней справедливым. Но, бывши издавна охотником до соблазнительных эпизодов бальных зал, часто улучал я свободный час между ужином и собственным занятием, чтобы наблюдать за другими. Бывало, притворившись ревнивым или отчаянным, чтобы лучше быть приняту на завтра, я покидал мою двухдневную богиню, уходил в уголок, где меня полагали страдающим и несчастным, а сам от души забавлялся всем тем, что видел, слышал и замечал вокруг себя. И в такие минуты макиавеллизма и отдыха, долго следуя взорами за Юлией из любопытства, я имел время узнать ее такою, как описал вам. Прибавлю даже, я не записался в служение ей только потому, что она казалась мне выше преходящего развлечения, а я не хотел запутать, заковать себя страстью продолжительною и постоянною. Я всегда держался мнения, что подобные страсти приносят мало радости, много забот и затрудняют свободное существование человека, счастливого в женщинах. Для одной, к которой привяжешься, должно пожертвовать десятью, которые нравятся и забавляют. И потом, эти души любящие и мечтательные — с ними горе, когда дойдет до развязки! Польются слезы, восстанут пени (так в книге) — они преследуют, они ревнуют — нет! Бог с ними!.. То ли дело с вертушкой! — думал я,— принимает благосклонно, а расстанешься так мило и весело, как будто никогда и речи не бывало ни о чем, кроме вчерашнего дождя и завтрашнего гулянья! Скажу вам более: я имел такое жалкое понятие о женщинах вообще, что для чести их пола хотел остаться далеко от той, которую уважал. Я желал сохранить всегда приятное об ней воспоминание и потому боялся подвергнуть ее разочаровательному опыту любовных отношений. Я мог насчитать уже так много утраченных призраков, так много разрушенных заблуждений… Я так часто находил гусеницу, которую приходилось раздавить там, куда заманивала меня бабочка, ослепительная и радужная!
Таким образом, я был знаком с Юлиею, но издалека, когда заметил в ней, к изумлению, все признаки, все приметы рождающейся любви, но любви робкой, обуреваемой, невольной. Она страдала, она была беспокойна и рассеянна, взволнована и увлечена. Она не находила уже в себе той гордости, которою так долго украшалась, не имела привычной сноровки в приемах и поступи, в речах и взорах, она забывала самоуверенность хладнокровия. Я мог видеть, как она несколько месяцев истощала все силы свои в неравном бою рассудка против сердца, переходила медленно и постепенно чрез все периоды страсти, уступала, примирялась с новыми чувствами своими, наконец, отбросила сопротивление и покорилась судьбе, сердцу и любви. Она была любима — это не подлежало сомнению, это объясняли мне все ее действия, хотя напрасно искал я между нами счастливого разрушителя ее покоя. Никто из чад суеты, около нее вертевшихся, не был предметом даже помысла о предпочтении, ничье приближение ее не смущало, ничей взор не заставлял ее краснеть и трепетать, а это сбивало все мои догадки. Но для кого же стала она изобретать наряды, в которых господствовали часто и тайная мысль, и условное значение оттенков и цветов!.. Но для кого же противообычно приезжала она так рано и оставалась так поздно везде, где можно было встретиться и свидеться? Зачем выбирала она всегда место у дверей, у окна, там, где ее скорее можно было отыскать, где легче было к ней подойти? Зачем впадала она в тревожное раздумье, нетерпеливо слушала говорящих и в ту же минуту громко смеялась, быстро сыпала речами, иногда без связи, и притворным участием старалась скрыть от них свое отвращение, свою скуку? Она становилась искательнее, приветливее ко всем, ласково и свободно обращалась с теми, кого держала прежде в почтительном отдалении, она угождала, льстила самолюбию женщин, прослывших опасными своею зоркостью и сметливостью. Почтительностью и вниманием задабривала она старух, предводительниц общественного мнения. Как будто хотела она умилостивить свет, как будто ей нужно было снисхождение, расточалась в наружных потворствах, истощала для толпы весь свой ум, всю свою любезность. Чувствуя, что ей с каждым днем обязанности общежития становились постылее и тягостнее, она тем строже и точнее их выполняла. Жертвуя собою, она хотела загладить перед светом свое невольное к нему презрение. Она метала ему под ноги свою жизнь внешнюю для того, чтобы он не мешал ей уходить в недосягаемую глубь души своей и жить в ней жизнию страсти, жизнию упоительною и сокровенною. Я первый, и я один разгадал ее глубоко схороненную тайну, и то не вполне, и еще долго не мог узнать я, к кому склонилось ее сердце. Незначащий случай благоприятствовал моему любопытству — я узнал любимого ею — в Алексее Дольском!
Алексей Дольский!.. Странное, но понятное сближение двух сердец, созданных друг другу весть подавать!.. И если я был удивлен, если меня поразило нечаянное открытие взаимности между Юлиею и Дольским, это потому только, что я не знал даже об их знакомстве, не заметил появления Дольского в мире гостиных и зал. Однако он был уже везде представлен и везде принят, и, казалось, он скоро и совершенно применился к этому миру. Мой мечтатель явился мне в новом виде: он был столько же развязен, ловок и мил в обществе женщин, сколько знавал я его диким и чуждающимся в нашем кругу. Он успел уже попасть в число избранных, его отличали, его любили за ум, за молодость, за красоту. Удачи придали ему смелость счастливцев, и он чувствовал себя на своем месте, чувствовал, что быстрое развитие блистательных дарований будет приносить ему успехи и удовольствие. Он был еще в полном восторге от чар света, во всем пылу неопытности, просящей наслаждений и ощущений у всего, что встречается на пути. Он предавался всем приманкам шума и забавы. Но между тем не им отдал он первые трепетания сердца — он видел в них только пышную оправу истинного счастия, и счастье это — он испил его в откровении любви к Юлии.
Увидев Дольского на паркетном поприще близ Юлии, я понял, что две участи совершились, что, нашедши однажды один другого, ни Юлия, ни он не могли разрозниться, не могли разойтись без чрезвычайного перелома в судьбе и сердцах обоих. Они были преднаречены один другому, всеми сходствами, всеми сочувствиями. Мне показалось чудным, что два существа, явившиеся мне, каждое с своей стороны, как воплощенное оправдание своего пола, сошлись на стезях жизни так же, как и в мечтах моих. Я задумался о тайнах предопределения и судьбы. А он — как счастлив был он, в каком раю, в каком очаровании забывался он, упоенный первыми тревогами, первыми восторгами любви, и любви взаимной, разделенной!.. Стократ блаженный, он тотчас нашел то, о чем мечтал, чего просил, он не пробил себе пути до желанной цели через повторяемые обманы и долгие неудачи, он не купил себе полных радостей мгновенными обнадеживаниями и частым отчаянием, которые почти всегда выпадают на долю пламенных мечтателей, искателей невозможного и чудесного в очерке обычайности, в быту существенности положительной, где мы, ясновидящие, довольствуемся чувствами и благополучием, для них слабыми и презренными. Судьба его была, как високосный год, вне порядка общего, он достиг, он пришел, не начинавши ни странствования, ни испытания. Первая женщина, встретившаяся ему, была именно та, которую он мог боготворить, согласно со всеми требованиями, со всеми причудами своей надменной и пылкой души, та, которая одна, быть может, одна из многих, одна из всех могла понять его вполне и теплым сердцем оценить его теплое сердце. С кокеткой, с легкомысленной он пропал бы совсем: он утратил бы невозвратную свежесть мечтаний, верований и все очарование, всю прелесть первоначальных и живых ощущений молодости, святой и непорочной. Другие измяли бы его сердце, а эта приняла его, как дар небесный! Другие истерзали бы его нрав, раздражительный и страстный, а эта берегла и голубила его, как мать бережет и голубит своего первенца. Другие разрушили бы воздушный мир его сновидений, его верований, а эта, утомленная существенностью, познавшая свет и его общество, эта упивалась с ним в его заоблачных созерцаниях и спасала его от холодящих уроков жизни и опытности.
Когда Юлия перестала внимать страшилищам воображения, с молодых лет напуганного преступлением и позором, когда она поняла возможность сочетать задушевные радости с собственным уважением и строгостию добродетели, она предалась влечению сердца со всею стремительностию утопающего, находящего нечуемую половину избавления. Она не стала более терзать своих чувств, она уже не искала сил отвергнуться навеки от завиденного рая и возвратиться на землю, вкусив блага неба. Но позволив любить себя искренно, пламенно, всепреданно, но отдав всю душу свою, все помыслы и чувства, она осталась верна своему долгу, безукоризненно повиновалась совести и закону. Она не заглушила голоса страсти, но умела сладить его с голосом обязанностей, и любовь ее, сберегаемая в тиши и в тайне, как пламя святилища, ублажила их обоих и пребыла недоступною и непроницаемою тысячеокому свету.
Только такая страсть, возвышенная и нежная, признанная и тайная, страсть, полная увлечения и вместе строго подчиненная приличию, могла удовлетворить поэтического Дольского и познакомить его со всеми радостями земными, не отравляя их охладительною примесью сухой и вялой прозы, спокойного и бесцветного счастия. Любовь его была рыцарское служение красоте, уму и душе, и, поощряемый ею, он мог предпринять и выполнить много высокого, много благородного. Самая тайна, окружавшая любовь его, самая предусмотрительность осторожной Юлии придавали более цены, более отзыва его счастью. Продолжительное, бессменное благополучие утомительно. Оно обращается в привычку, идет только к святости домашней жизни, взаимному доверию супружества, но в сердечных отношениях между любовниками оно убийственнее разлуки, разочаровательнее измены. Горе, когда одна минута скуки вкрадется в часы свидания, когда эти свидания достаются дешево и проходят безмятежно — горе!.. Тогда близко, тогда неминуемо время, когда холод сменит скуку, когда горесть и равнодушие спросят отчета в прежнем блаженстве. И горе, стократ горе, когда страсть становится связью, когда союз стучит цепью!.. Можно любить женщину, когда она падает — должно презирать ее, если она упорствует в падении. Увлечение минутное украшает ее каким-то лучом от венца отверженного демона, но этот луч — мимолетное зарево!.. Спешите подивиться ему — он исчезнет, он потухнет — грешница ваша, как дух тьмы, все более, все глубже утонет во мраке и позоре. В исступлении страсти она жалка, но пленительна, отдыхая в своем пороке — она безобразна! Жребий спас Дольского от подобного зрелища. Ему было суждено найти женщину, близ которой он не должен был ожидать, что увидит изнанку своего счастья — вторую страницу листа любви.
Их участь занимала меня. Невольно чувствовал я себя привлеченным к наблюдению этого сочетания двух созданий, столь различествующих со всеми, роившимися около них. Мне любо было думать, что я, один я, разделяю их тайну, что я один свидетель между ними. Я считал себя лучшим, с тех пор как понял их. Как часто непризванный участник, неподозреваемый поверенный, издали смотрел я на них, среди волнения и шума многолюдных праздников! Как часто мой лорнет, руководимый взорами одного из них, терялся в ответном взоре другого! Как я забавлялся их смятением, когда они встречались, их досадою, когда их разделяли непроходимые волны толпы, и как ловил я все оттенки, все перевороты их сердечной повести…
И признаться ли?.. Мне, закоренелому скептику в любви, мне, вечному сообщнику мнений Мугаммеда и приговоров его, мне не раз случалось позавидовать восторженному и пылкому Алексею! Я видел его жизнь столь полною, столь прекрасною — его жребий был столь очарователен, что я прельстился им невольно. Я проклинал печальный дар здравого рассудка, не допустивший меня насладиться юными заблуждениями, проклинал прежние мои наблюдения, так рано лишившие меня возможности верить и любить. Я готов был променять мою мрачную опытность на одно мгновение беспечного благополучия Алексея. Я желал ослепнуть душою, забыться умом и заснуть неизведанным сном этой легковерной любви, я желал, чтобы сладкий голос женщины убаюкал мое неразлучное сомнение, чтобы ее обетные взоры зажглись для меня метеором и помрачили светильник докучливой истины… И мало-помалу досада овладевала мною, бесовское искушение западало мне в мысли и наконец змей зависти явственно шепнул мне — разрушить это чужое блаженство, дразнившее мои взоры, опалявшее мое воображение!..
Я не сказал еще вам, что был тщеславен до крайности, что, избалованный бесславными победами над кокетством и суетностью, я уверил себя, будто никакая женщина не противостанет моему завлечению. Это сознание нейдет теперь ко мне, оно делает меня смешным, но я давно убил в себе все самолюбие, все минувшие притязания и приношу их теперь на заклание, чтобы искупить прежние ошибки — говорю о себе, как о давно усопшем…
Со всею самонадеянностью человека, уверенного в успехе, сблизился я с Юлиею, стал заниматься ею, смело и произвольно явился возле нее с кокетством обожателя. Принося ей мое поклонение, я должен был отстать от других короткостей, и я спешил это сделать, но с шумом и огласкою, чтобы с самого начала угодить ее самолюбию блестящею жертвою. Я испытал, что женщины охотно принимают такие жертвы и любят покоренного, заверяющего им торжество. К тому же те, которых я оставил для Юлии, были и саном и красотою лестными трофеями для ее торжества, и я предвидел, что их негодование скоро и громко донесет до ее слуха приятнозвучную весть о новой ее победе. Я не ошибся. Чрез неделю, ручаюсь, что Юлия не могла ступить, не слыша моего имени, жужжавшего на всех языках. Так гласно обнародовал я свои измены и новую страсть к ней. Потом я ей самой стал намекать об этой страсти и скоро дошел до полного признания.
Признание!.. Как стар, как изношен этот вековечный обычай, как он смешон и пересмеян и как все еще служит он коварству даже в наше время, когда все старое перевелось!.. Но, заметьте, истинная любовь не употребляет этого пошлого средства. Она открывается, она сообщается собственным, бесславным красноречием, красноречием прерывистого голоса и скрытного взора, красноречием непритворных, неподкупных примет ее. Прибегает к признанию только обдуманное искание, признается равнодушное волокитство, бессильное дать себя понять иначе. Повторю вам: как же это женщины верят еще признаниям?
И я признался, желая быстро нанести последний удар молодому сопернику. Я забыл, постарался забыть, что Юлия не из числа обыкновенных светских женщин. Я думал, по крайней мере, что она из соблюдения приличий поступит как водится в подобных случаях. Я надеялся, что меня не променяют на Алексея, что его отправят, как новичка, с доброю проповедью, а меня предпочтут, хоть для того, чтобы подразнить несколько приятельниц и показать свету первенство над ними. Но вместо того на первых словах Юлия остановила меня сухим и непреклонным отрицанием, скрывающимся под уничтожительным— ‘не понимаю’, которое выражается и пренебрежительными устами, и зеркальною прозрачностью спокойного взора, и едва заметным движением гордых плеч,— ‘не понимаю’, которое значит, что не удостоивают вас даже тратою на вас немного догадливости. Правда, есть другое ‘не понимаю’ — обворожительное и бесценное, сопровождаемое улыбкою и слезою, вопросом и трепетом… О, спешите, спешите отвечать, когда услышите его! Знайте — это ‘не понимаю’, оно значит: боюсь и желаю понять — убедите — успокойте! Я слишком часто слыхал его и не мог бы ошибиться в таком случае. Но я думал, что презрение Юлии есть утонченное кокетство, что она испытывает меня, что жалость о Дольском еще борется в ее мысли с искушениями самолюбия — я думал многое, все, исключая обидной истины. Тщетно ласкал я себя утешением и надеждой — грезы мои уступили очевидности, я должен был удостоверить себя, что я отринут безвозвратно.
Известно вам, что такое подобная неудача для надменного, не встречавшего дотоле ни единого преткновения на пути легких успехов и веселых приключений? Известно ли вам, как больно первое презрение тому, кого окружали, кого отыскивали приманки и благосклонность? Это такое сатанинское страдание, что оно вдруг затмевает все отрады прошедшего, все воспоминания самодовольствия. Это почти падение с престола — почти Ватерлоо, истребляющее целое поприще славы и счастья! И теперь еще не забыл я нестерпимой пытки этого вечера, хотя с тех пор много тяжкого горя, много истинных скорбей перебывало в моей душе.
Я не любил Юлию — видно, я создан с неполным сердцем! Но есть страсти, кроме любви, и те все кипели во мне, грозные, неукротимые. Душа моя была потрясена до основы — ее терзало оскорбленное самолюбие, ее волновала сокрушенная мечта, ее язвило жало шипящей зависти! Я приподнял униженную голову и поклялся отмстить этой Юлии, отмстить и ее Дольскому, одно имя которого обливало теперь отравой знойное пламя моей ярости, ему, кого возненавидел я всею враждою гордеца, ради его попранного ногами женщины.
Мне стоило одного слова, одного знака, чтобы открыть их согласие моим приверженцам и восстановить против Дольского всю прежнюю неприязнь их, мною самим усыпленную. Но я подумал и рассудил, что такая неосторожная выходка расскажет мою собственную тайну, обнаружит данный урок моему высокомерию. Я знал лучшее средство наказать их, не разглашая презрения Юлии ко мне, и вскоре предначертал себе ход к двойной цели: решился мстить вместе и за себя, и за общее неудовольствие моих товарищей. Я воспользовался орудием, которое дано было мне коротким изучением положения и чувств Юлии. Я употребил самую неограниченную власть, которая только существует, власть глубокой ненависти, знающей все изгибы сердца своей жертвы, все недостатки брони, защищающей ее. При первом свидании с притворным равнодушием дал я почувствовать Юлии, что от проницательности моей не ушли ни любовь Дольского, ни ее взаимность Ужас объял ее, бледность покрыла ее лицо, глаза ее потупились, она задрожала — я был доволен. Того-то я и хотел!
Если бы она, как другие, как те, кому уж не в новость такие смелые намеки, кто привык возбуждать и переносить злые догадки, издевчивые замечания,— если бы она, подобно им, заплатила мне за дерзость величественным видом и взором свысока, если бы она с спокойною усмешкою стала доказывать мне заблуждение мое в опровержениях, полных утвердительности, если бы она успела под личиною притворства задушить голос совести, если бы сердитые и гордые упреки посыпались из уст ее — мне пришлось бы тогда удалиться, закусив губу. Но она была неопытна в науке наглости, нова на стезях порока: она смутилась, испугалась — и я торжествовал. Я видел, что участь ее в моих руках!
Этот первый опыт удостоверил меня в выгодах моего положения, он показал мне, как легко будет мое мщение. С того дня, как привидение, как пугало, преследовал я всюду несчастную чету. Тотчас убедился я по виду Дольского, что ему было сообщено о моей догадке. Он дрожал за свою тайну, но еще более за Юлию, за эту Юлию, до него безукоризненную как ангел, беспечную как младенец в колыбели, которую его любовь могла лишить уважения света и домашнего спокойствия! Дольский намерен был приветливостью и ласкательством склонить меня к молчанию и снисхождению. Он ошибся. В свою очередь я показался холодным и оттолкнул его от себя. Сношения взаимных посещений давно уже не существовали между нами, теперь пресеклись простые сношения знакомства. Все внимание мое было направлено на Юлию. Я действовал на нее и страхом и стыдом. Мой инквизиторствующий взор, как магнетизм, покорял мне ее волю, ее движения. Моя злобная улыбка, как наговор, изводила ее. Издали трепетала она, услышав вытверженный шум моей походки. О, ей дорога была ее женская слава, блестящая непорочною белизною, ей дороги были честное имя и всеобщее уважение, ей дорого было это подножие, куда ее вознесли добродетели, может быть, еще дороже были ей чарующая любовь Алексея и взаимное глубоко чувствуемое счастие, а она ведала, что от меня зависело разбить счастье ее вдребезги, очернить ее славу, сокрушить ее судьбу! Она видела, что для этого стоило мне только шепнуть одно имя на ухо товарищу, выронить одно слово на колени другой женщине, породить одно сомнение в воображении ее завистниц… Потому она боялась меня, бедная женщина, как ласточка боится бури, грозящей ее родимому гнезду, как горлица боится кружащегося над нею коршуна, а я, как буря, шумел ей бедою в уши, как коршун, обвивал ее пристальными, зловещими взорами…
Увижу ли я, что Дольский, долго выжидавший случая, наконец прокрался к ней через толпу, что они наслаждаются минутным разговором, сердечным откликом, перерывающим длинное молчание осторожности,— я тихо прохожу мимо их, не сводя очей с Юлии,— и тотчас судорожная дрожь перебивает слова на устах ее, и тотчас она уходит далее. Прийдет ли мне на мысль, что Алексею обещан редкий котильон,— я отправляюсь к Юлии с моим приглашением, и всегда несколько слов, хитро вплетенных в пустую форму приглашения, заставляют ее отвечать: ‘С удовольствием’,— и отказывать огорченному любовнику. В театре из партера я подстерегал приход Дольского к ней в ложу, наводил на них свой лорнет,— и Алексея отсылало прочь умоляющее и грустное движение головы, никому не приметное, исключая меня,— их неумолимого и вечного разлучителя. Я отыскал в числе ничтожностей мужа Юлии, свел с ним знакомство и часто и долго прогуливался с ним об руку по бальным залам, рассказывая ему всякие пошлости, с таким радушным видом дружелюбия, что нас скоро стали почитать друзьями неразлучными. А она, смотревшая на нас издали, старалась угадать по лицу мужа предмет нашего разговора. И как торжествовал я, как упивался я своим всемогуществом над этим обожаемым кумиром общества, над гордейшею из гордых нашей знати! Не знаю, уступил ли бы я тогда мое фантастическое влияние над Юлиею за самую любовь ее? Что в любви, даже искренней, когда сердце в ней не нуждается и ее не просит? Но странность и таинственность моих отношений к Юлии приносили мне неизведанные, неприскучившие наслаждения, и, сверх того, я пользовался явным предпочтением моей мученицы. Она оказывала мне большое внимание и много доброжелательства, она ненавидела меня, но, принужденная лицемерить, бросила свою женскую гордость в пищу моему жестокому и беспощадному самолюбию, она покупала у меня ценою смирения каждый проблеск своего тревожного, неверного счастия. И чем далее заходила эта трехличная, безмолвная драма — драма без отзвука, без шума, тем более запутывала она всех нас в сети, все более и более стесняющиеся. Какие сильные страсти перегорали среди света, в глазах его! И он, слепой и равнодушный, он не понимал их, он не проникал в чудную тайну трех существований, так сцепленных враждою и любовью, что им разойтись можно было только как концам Гордиева узла, рассеченным разрушительным острием меча! Никто не отгадывал взаимности Юлии и Дольского, никто не подозревал, как дороги они были друг другу, а я молчал, молчал, зная и чувствуя, что они мои, исключительно мои, пока им есть что скрывать, беречь, пока толпа не указала на них с насмешливым участием. Скажите: придумаете ли вы месть крови и огня, месть беспощадную и неистовую, которая могла бы быть ужаснее и свирепее моей безмолвной, отрицательной мести?
Что было между тем с бедным Дольским? Он ревновал, он ревновал со всею болезненною стремительностью своего характера, со всем ожесточением первой страсти, взыскательной и боязливой. Я не крал у него счастья, но положил на него запрет и опалу. Он мучился обхождением Юлии со мною, он страдал за каждое слово, за каждое мгновение, похищенное у него моим коварством, но пребыл тверд в намерении своем — защитить до конца Юлию от моих подозрений и намеков. Они хотели меня разуверить, отыграться от меня. Но от глаз моих ничто не укрывалось, а Дольский был так пылок, так влюблен — ему ли было не изобличать себя стократно борьбою чувств своих! Я уверен был, что он свято охранит имя Юлии от неприятной огласки, но я ожидал, что в порыве отчаяния он найдет или придумает случай вызвать меня на поединок, не упоминая об Юлии. Я уже высматривал вблизи роковое мгновение, которое умчит его за пределы долготерпения. Я чуял желанную развязку и радовался этому дикою радостью.
Но время шло, дни бежали, а развязка не наступала. Дольский обманул мои ожидания своим постоянством. Он страдал, выносил, молчал. Он уходил от моей ненависти, как некогда от моей дружбы. Непреклончивость не изменяла ему, ревность не вывлекла его из границ непостижимого самообладания.
Я начал думать, что малодушие виною этого страдания без гнева — я обвинил Дольского в отсутствии благородной храбрости и готов был подписать ему пятнающий приговор презрения. Случай оправдал его и обнаружил мне новую черту его нрава. Мы жили оба на одной улице, и в соседстве нашем вспыхнул однажды сильный пожар. В несколько секунд пламя обхватило огромный дом с яростью, не давшею срока приспеть на помощь. Когда изумленные жильцы бросились спасаться, внутренние лестницы уже занялись огнем. Каждый бежал, унося малую часть своего достояния — все вышло, все выползло, дети и старики, исключая одного больного, одержимого белою горячкою. Его никак не могли уговорить следовать за другими. Пытались было употребить силу, но жар горячки подкреплял его, не могли сладить с ним — он одолел своих избавителей. Смятение их возрастало с опасностью, а несчастный бессмысленным смехом встречал гибельное пламя и утешался необычайным светом. Его упрямство продолжалось, неминуемая гибель грозила — не было средств его вытащить, страх и чувство самосохранения победили — все разбежались, и больной остался на жертву мучительной смерти.
Сначала его видели у окна, смеющегося тем пронзительным хохотом безумия, который так болезненно отдается в ушах мыслящего. Странными кривляньями он дразнил объятую ужасом толпу, он снял повязки с головы своей и, весело кидая их на воздух, ловил обеими руками. Потом видно было, что жар и дым, проникнув в комнату, стали его беспокоить. Наконец живейшее страдание исказило его лицо, страдание безобразное, нестерпимое на вид, страдание твари, чувствующей погибель, без точного об ней понятия. Он задыхался, стал плакать, кричать, ломать себе руки. Его жалостные вопли раздавались безответно: все сострадали, но никто не мог, не смел подать спасения. Тщетно родные ~ несчастного вызывали избавителя, тщетно золотом старались внушить отважность корыстолюбивым или нуждающимся — никто не решился идти на явную смерть. Да притом рассуждали, что если и удастся дойти до него, то как спасти человека, который не только не пойдет, что ему делать, но может еще внезапной блажью зогубить самого пришедшего избавителя? Зрелище с каждым мгновением становилось раздирательнее. Вдруг Алексей Дольский, ехавший мимо в щегольской коляске, выскакивает из нее, рассекает толпу, быстро бежит к огненному дому, выхватывает лестницу у пожарных служителей — и при громких кликах удивления, похвалы, страха приставляет ее к стене и смело подымается по ней к окну больного, уже бесновавшегося от муки! Мы видели, как Дольский впрыгнул в комнату, все стояли в трепетном ожидании, но вдруг черный дым клубами вырвался из окна и заслонил всю часть здания густым покрывалом своих прибывающих потоков. Все сердца замерли, оглушительный треск всколебал воздух, все умы постигнули страшное, но ни один голос не сообщил своих мыслей, пол бедовой комнаты обрушился! Народ завопил единодушно слово сострадания, но сменил его тотчас своим восторженным ‘ура!’… Алексей, крепко держа в руках обеспамятевшего больного, показался на ступенях лестницы и стал спускаться, замедленный в своих движениях омертвелою ношею своею. Казалось, оба уже вне опасности, но вот — окно вслед за ними извергло глыбу огня, и их слабая подпора загорелась. Все замерло снова на кипящей улице, один Дольский не терял духа… ‘Держите!’ — вскричал он повелительно предстоящим, и сотни рук приняли на простынях брошенного им безумного, между тем как сам спаситель смело и ловко спрыгнул с значительной , высоты. Рукоплескания, слезы, громкие благословения народа встретили Дольского, а он, спокойный, беспечный, по-видимому, даже не подозревал ничего чрезвычайного в своем самоотвержении, ничего ужасного в опасностях, которым подвергался. Только лицо его сияло радостью ангела, только взоры его одушевлялись вдохновением бодрости и отваги.
Свидетель всего, я должен был убедиться, что ни одно блистательное качество не оставило украсить моего соперника. Он разительно опровергнул мои подозрения, смыл с себя поклеп в малодушии и, доказав еще неизвестную мне доблесть, только более раздразнил мою ненависть. Мне не оставалось ни одного повода отказать ему в уважении, а, признавшись себе в неоспоримом его превосходстве надо мною, я еще пламеннее предался адскому удовольствию — язвить его в чувствительнейшую часть его сердца! Мое гонение обвело вокруг Дольского и Юлии заколдованный очерк, через который они не смели переступить, который я смыкал все теснее и теснее, по произволу моей прихоти. Преследовать их — стало моею жизнию и целью моего бытия в приторном однообразии светской толчеи.
Наступил великий пост — эта бесцветная чреда дней без значения в большом свете после полных и шумных часов сумасшедшей зимы. Сообщения стали реже, встречи знакомых затруднительнее. Вы знаете, что в эту пору все исчезают, все прячутся под защиту домашнего камина и, волею или неволею, привыкают вновь к его опустевшему, оставленному рубежу. Красавицы, утомленные продолжительностью балов и, может быть, волнением сердечных эпизодов, зевают, полнеют, расцветают новою красотою. Ничто столько не полезно для здоровья, как скука и сон. Такое лечение необходимо от времени до времени поэтам и женщинам. Скука в головах и сон в сердце истребляют печальные следы усталости физической и душевной, готовят женщине новые торжества, а поэту новые, свежие вдохновения. Одна, лежа по целым вечерам на мягкой софе, приобретает опять розовые оттенки свои, утраченные на балах. Другой, измучив мысль творческими бессонницами, а душу жаркими страстями, впадает в бесчувственную лень, убаюкивается на изголовье ее и, восставши снова, воспарит далее и выше смелым полетом обновленного духа. Но что делать в это время нам? Для нас великий пост самое плохое время в подсолнечной стране, и мы не знаем, как убить бесконечность этого времени. Зато как жадно ловится всякое событие, прерывающее тоску уединения! Как радуются самые строгие ханжи, когда неумолимые уставы общественных обязанностей приневоливают их оставить кое-когда домашнее затворничество и заплатить долг дружбе или учтивости!
Молодая хозяйка блестящего и гостеприимного дома, утомленная покоем, затеяла для своих избранных увеселение в новом и совершенно постном вкусе. По воле ее, на даче у ней устроены были ледяные горы, и она пригласила нас на завтрак и катанье. Надлежало общему сбору быть в ее городском доме, каждому из мужчин привезти беговые санки и отправляться на дачу с одною из дам. На даче ожидали гостей горы, обед и потом концерт. В примечании к программе было |сказано, что дамы во весь день не будут выбирать других кавалеров, но останутся на горах и за столом спутницами и соседками своих катальщиков. Вероятно, изобретательная хозяйка имела свои виды. В числе приглашенных были Дольский и Юлия. Все прихлынули в дом веселия, все съехались рано, а Юлия из первых, чрезвычайно милая, окутанная лебяжьим пухом и ce- ребристыми блондами. Но тайное беспокойство туманило ее черты, и я прочитал в них отсутствие Алексея. Я присоседился к ней, выбрал для разговора самый распространительный предмет и рассыпал все свое красноречие. Она не слушала меня, но я этого ожидал. Ее ужимки укоряли мою докучливость, она отвечала невпопад, проворные пальцы с досадой мяли роскошный боа, глаза не расставались с дверью, и при каждом шорохе она вздрагивала трепетом ожидания и надежды. Хитро расспросил я, как провела она вчерашний день, предпоследний, и сообразил из ответов, что она двое суток не встречалась с Дольским. Следовательно, они не успели сговориться ехать вместе, следовательно, забота о расположении этого дня причиною ее тревог! Я не предложил себя в кавалеры, у меня была на это причина — мне хотелось их вдвое мучить…
Наконец, несколько шпор вместе зазвенело в дальних комнатах, слух любви тотчас узнал любимую походку из всех прочих. Юлия покраснела до ушей под своей шляпкой. Дольский вошел. Он был пасмурен, чопорно поклонился издали моей соседке и завел речь с другими женщинами, не смотря на Юлию. Я понял, что они в размолвке, встал и освободил Юлию от моей беседы. Дольский оставался при своей досаде, но она дрожала при одной мысли — погубить в ссоре день, который мог быть так красен в их сердечной летописи! Она старалась умолить, привлечь его. Полные просьбы, покорности и ласки ее голубые глаза не находили всегдашнего привета в безвзорных глазах Дольского. Мне почти хотелось пожалеть о ней — так болезненна становилась вся осанка ее. Но она скорбела чинно, благопристойно, тихомолком, она ни на минуту не забывала, что ей надлежало безусловно покорить свои страдания убедительным правилам приличия, она понимала, что сердцу ее позволено разбиться в ноющей груди, но не изменить себе при свидетелях. Нельзя было не удивиться этой силе воли в столь слабом создании! Наконец она победила Дольского: сердитый холод слетел с просветлевшего чела, улыбка сказала красавице, что разлад забыт, и молодой человек, лавируя меж кресел и дам, пришел занять покинутое мною место.
Небосклон их воспламенился богатыми цветами встающего солнца радости, и мне пришлось быть зрителем их встречи, их примирения. Оно свершилось без объяснений, без полугнева, почти без слов. Одни лица говорили, одни глаза взаимно переводили задушевные мысли, между тем как уста, рабы приличия, бессвязно лепетали суетные речи учтивости. И вот он поклонился, говоря что-то вслух, и вот она отвечает едва приметным движением головки, и вот удовольствие все живее и живее разыгрывается в их взорах… Я понял приглашение, согласие, воздушные замки сердца, все обещания безоблачного дня…
Тут я приблизился и попросил Юлию сделать мне честь ехать со мною. Надобно было посмотреть на их смятение, их нерешимость… Она подумала и отвечала запинаясь, что дала слово другому. ‘В таком случае, сударыня, не осмелюсь пожелать вам веселого пути — желание было бы лишнее!’ И, говоря это, я бросил взор на Дольского и сокрушил оробевшую Юлию усмешкою, в которой вылил все, что только было на сердце моем яда и сарказма. Юлия спохватилась: ‘Вы меня не поняли,— возразила она поспешно,— и помешали договорить, г-н Валевич,— я дала слово, но если вам угодно… чтобы иметь удовольствие… я могу сказать моему родственнику… чтобы он искал другой дамы!’ Она ожидала, что я отступлюсь от своего приглашения. ‘Благодарю покорно,— отвечал я,— и надеюсь, что вы не забудете милостивого вашего обещания’.
Слезы навернулись на длинных ресницах Юлии. Она просила Дольского позвать ее родственника, который верно и не подозревал, что его имя служило громовым отводом.
Она поехала со мною, но приговоренные к смерти столь же охотно едут на казнь. Тоска нависла тучею над потухшею лазурью ее очей. Рассеяние отвлекало ее мысли. Они неслись вперед, они увивались вокруг быстрых санок, мчавших вихрем Дольского с другою спутницею .. Я был неумолимо весел, шутил, любезничал, не давал Юлии задуматься, не давал ей засмотреться на длинный ряд саней, предшествовавших нашим. Сначала она страдала и покорялась, но вскоре потеряла все терпение. Женская досада возбудила, надоумила ее, вдохнула ей те неисчетные хитрости, которыми женщины так славно умеют прикрывать свои настоящие чувства. В порыве отчаянного гнева она решилась не дать торжествовать моей ненависти, решилась бороться со мною, играть в тонкость, она думала усыпить мой надзор, изобличить меня в ложных предположениях, и вдруг принялась всем остроумием своим оживлять наш разговор, стала мила, весела, развязна. Она принимала мои шутки, сама шутила, ласково и колко. Я понял ее и притворился, будто все принимаю за правду, будто не сомневаюсь в ее новой благосклонности. Я хотел убедить ее, что она кокетничала, хотел, чтобы она почитала себя виноватою предо мною и, завлеченный сам, предавался безотчетно удовольствию ее слушать. Она была изумительна в этот день, и более чем когда-нибудь понимал я, что ее любовь могла бы пересоздать меня и все бытие мое. Это чувство не располагало меня благоприятнее к Дольскому. Я вспоминал, что без него как отгадать, что могло бы случиться, если бы они никогда не свиделись, никогда не сошлись?
Иа горах Юлия сначала отказалась последовать общему примеру решимости дам. Они более приневолили ее, чем уговорили, скатиться по зеркальному льду. Раза два свез я ее благополучно с искусственной крутизны. Немного ободрившись, она согласилась на третье путешествие в легких салазках. Но лишь только мы стали спускаться, сильный порыв северного ветра расстроил эфирные букли Юлии. Освободив беленькую ручку из гласированной перчатки, Юлия поправляла свои волосы, нагнувши голову, когда пронзительные вопли со всех сторон заставили обоих нас вздрогнуть. Я увидел, что какой-то неосторожный бегом поднимался на гору прямо навстречу нам,.. Остановить стремление салазок было невозможно — я обмер от страха за бегущего, но быстрее молнии, одним скачком в сторону, он очутился на боковой дорожке и уже сидел на перилах, прежде нежели я мог рассмотреть и узнать его. Все это совершилось в одно мгновение, менее чем в секунду. Помню только, что из груди Юлии вырвался страшный звук — не ропот, не крик — скорее стон, и этот стон назвал мне того, кому грозила смерть! Когда мы съехали, Дольский принимал поздравления за ловкость и присутствие духа, которыми он спас себя, а Юлия лежала без памяти возле меня. Ее окружили и унесли. Дамы приписали испуг раздражительности нервов, и никому в голову не пришло противоречить им другим заключением. Я нашел в салазках перчатку и платок, верно, выпавшие из руки, когда Юлия лишилась чувств. Она явилась через несколько времени, но была так слаба, так расстроена, что немедленно уехала домой с своим мужем. Как грустно кончился для нее день, которому мечты сулили быть таким благополучным.
После роскошного обеда и длинного концерта все общество разъехалось. Нас, молодых людей, пригласил к себе один общий товарищ, и мы целым роем отправились погреться у него. Дольский был с нами.
Нас было много, нам было привольно и весело. Вечер прошел в шумных разговорах и непринужденном пировании. Только двоим было не до разгулья. Дольский беспокоился о здоровье Юлии, а я негодовал на нее за участие к нему, на себя за впечатления, сохраненные от утра, на него за всех и за все. Общее брожение голов и языков усиливало мое неудовольствие. Я выжидал случая открыть ему простор. Как водится на братских сборищах молодежи, разговор обратился на женщин, и каждый, как тоже водится между благородными людьми, каждый стал исповедовать громко и подробно свои удачи прошлой недели, свои надежды для следующей. Как много имен, облеченных чистою непорочностью, выходит из таких бесед чернее грязи, в которой их попрали легкомыслие, неблагодарность и хвастовство этих флюгеров, которым женщины вверяются со всею неосторожностью любящих сердец! В этот раз я молчал. Давно посвятив себя на мстительное лазутничество, давно занятый чужими тайнами, я запустил свои собственные дела, и мне нечего было пересказать… Моя необычайная скромность изумила собеседников. Они приступили ко мне с вопросами, начали шутить, и — не знаю, какой демон внушил мне мысль: заодно спасти перед друзьями молву о моей непреодолимости и нанести последний удар предмету неугасимой враждебности! Я вспомнил платок, вспомнил перчатку — и они мигом полетели на стол. ‘Вот вам и ответ и рассказ мой. Смотрите!’ То и другое схватили жадно, обе вещи пошли переходить около стола из рук в руки перчатка первая пришла к Дольскому. Я наблюдал. Он готовился было отдать ее без замечания, как вдруг, казалось, поражен был невольным любопытством: ему бросился в глаза оттиск кольца, слишком известного, оставшийся на гибкой лайке… Он пристально осмотрел перчатку поднес ее к лицу, я видел, как он узнал ее по запаху любимых духов Юлии, которыми перчатка напиталась на ее руке. Дольский вырвал платок у соседа, быстро отыскал метку, и все лицо его взволновалось, когда он прочитал знакомые буквы J.I.,вышитые по тонкому батисту и окруженные кабалистическим словом абракадабра, тоже вышитым крупными буквами Юлия выбрала в символы это арабское слово известное в летописях магии как сильный талисман. Написанное кругообразно, оно не имеет ни начала, ни конца и потому означает вечность.
Бледный, как полотно, стиснув зубы Дольский бросил на меня взор, который уничтожил бы меня своей выразительностью, если бы я не был укреплен ненавистью и завистью. ‘Итак, г-н Валевич, эти залоги говорят что вас должно поздравить с новою победою?’ — сказал он. Голос его был отголоском ужасной бури ‘Да — отвечал я с двусмысленной улыбкой, — но поздравляйте умеренно — победа не много хлопот мне стоила. Дама подарившая меня этим на память, довольно нежна и так легкомысленна, что уступки ей не в диковинку. Но только, право, она миленькое и пламенное существо и стоит осушить бокал в честь ее плутовских глазок.Я выпил и предложил Дольскому выпить со мною. Он молчал. Он хотел отвратить всякое объяснение предосудительное для Юлии. Я продолжал: ‘Знаете ли что эта приятельница моя долго кокетничала,долго ловила меня? Она влюблена в меня по уши, но я был жесток. И как она мастерски притворяется! Как чинно она морочит добрых людей! Глядя на нее, никто не поверил бы, что она сущая вертушка — посудите сами — я ее назову’.
Меня прервала чья-то рука, свинцом палящим упавшая мне на плечо. Дольский, весь трепещущий, с сверкающими глазами, уже возле меня. ‘Довольно — шепнул он мне на ухо, — довольно. Если в вас есть еще хоть немного чести и совести — замолчите! Не порочьте имени ангела, не оскверняйте языка вашего ложью! Да, слышите ли, милостивый государь, ложью! Благодарите мою руку, что она еще повинуется рассудку, а не мщению! Берегу ее, а не вас. Завтра, чем свет, прошу вас требовать удовлетворения, должного вам за мои слова. Стреляться, резаться — что хотите — я на все согласен — только скорее, скорее и без шума!’ Его пальцы так крепко, так судорожно сжались около моего локтя, что я готов был кричать от боли. Не успел я произнести: ‘Да!’, как он уже выбежал, пропал, исчез. Бедовая перчатка лежала у меня на коленях — платок он унес. Его любовь среди неистового гнева напомнила мне, что должно спасти от клеветы всякое свидетельство против Юлии. Я оглянулся. Занятые своим веселым разговором, оглушенные безумным хохотом, собеседники наши не заметили ни волнения Дольского, ни его мгновенного разговора со мною, ни бегства его, они продолжали забавляться и уже забыли о моей хвастливой исповеди.
Я оставил их вскоре, уверяя, что мы условились с Дольским ехать вместе. Им некогда было разбирать правду моих слов. Я спешил к одному, не присутствовавшему тут приятелю, звать его в секунданты.
На другой день мы встретились. Я был еще под властью впечатлений прошлого дня, под властью неудачного покушения и тщетного совместничества, следовательно, был ожесточен и встревожен. Дольский, напротив, явился спокойный, решительный. Он изумил меня хладнокровием, с которым входил во все распоряжения, во все подробности. Он отвел меня в сторону: ‘Г-н Валевич! прежде знал я вас за благородного человека и надеюсь, что вы почувствуете, как недостойно, как низко было бы без нужды вмешать в наше дело имя женщины, которую мы оба, которую все обязаны уважать, почитать и ценить так, как она того заслуживает. Чем наша встреча ни кончится, об ней упоминать не следует и незачем. Дайте мне честное слово ваше, дайте мне его!’ Я обещал. ‘Пойдемте же теперь!’ — И он возвратился к свидетелям.
Нас поставили. Шаги отмерены. Оружие готово, курки взведены, выстрелы раздавшись — мы оба были ранены слегка. ‘Еще — мы ведь не шутим!’ — сказал Дольский.
Снова зарядили — снова знак, снова выстрелы…
Чувствую пулю в руке и вижу — Дольский на земле, в крови.
В одно мгновение вся гнусность моего поступка, моего обмана, моего умышленного, постоянного преследования — весь ужас убийства, все предстало моей мысли. Досада, зависть, ненависть, самолюбие — все сгинуло, все рушилось, жгучий укор, жестокое раскаяние пронзили мою душу. Совесть воскресла, застонала — она ропщет и теперь, теперь, когда девять лет прошли над роковым событием…
Я вспомнил — зачем так поздно? — я вспомнил мои прежние, заглушенные чувства к моей жертве, вспомнил, как сердце мое открывалось для него,— его молодость, его душа, качества дарования, все восстало, вопия на убийцу, все, что небо вложило доброго в него и в меня, вооружилось на мою казнь, на мое вечное страдание!
Он еще дышал. Я подошел к нему. Слова раскаяния жгли уста мои. Он взял меня за руку… ‘Валевич! прощаю! прощаю все! Но, ради смерти, скажите: то была клевета? Я не сомневаюсь в ней, но вы должны отречься — я хочу слышать от вас — я купил теперь ее оправдание—скажите: она верна, она чиста!..’ И глаза его жадно смотрели на мои взоры. ‘Чиста, как душа твоя!’ — вскричал я, не помня себя. Он хотел кинуться ко мне на шею — и в объятиях моих испустил дух…’
Полковник остановился, закрыл лицо руками и отвернулся. Он плакал, как женщина. Несколько раз во время рассказа своего боролся он с собственными чувствами, чтобы продолжать рассказ, но при конце голос его был едва внятен и часто прерывался в тяжело дышащей груди. Когда он умолк, то не имел уже сил скрывать свои ощущения, и скорбь его вырвалась на свободу. Все слушатели хранили безмолвие. Пылкий Савинин, стыдившийся показать умиление, удерживая дыхание, думал удержать слезы живейшего участия и жалости. Несколько минут прошло. Кто-то хотел встать. Полковник протянул руку. ‘Постойте — я еще не кончил. Вы слышали развязку, но мне остается досказать вам последствия, чтобы вы могли постигнуть — легко ли моей душе’…
Он превозмог себя и продолжал: ‘Меня привезли домой без чувств. Мие вынули пулю из руки. Рана моя была не опасна, и скоро пришел я в память. Тотчас приехал свидетель Дольского и отдал мне письмо от него.
Вот оно — с тех пор оно не покидало меня ни на мгновение! Возьми, Савинин, прочитай его,— я устал и не могу!’ Савинин молча отказался отрицательным движением головы. Полковник передал письмо Горцеву, и тот прочитал его вслух.
‘Жаль мне вас, Валевич, видит бог, от души жаль. Судьба готовит вам нестерпимое раскаяние. В вас есть душа, в вас трепещут чувства — и вы поступили вопреки себе самому, но видно так суждено, видно так определено.
Я вас прощаю — прощаю и здесь, и на будущую жизнь, прощаю всем сердцем и всеми помыслами…
Вот что я хотел сказать прежде всего, предвидя, что оно будет вам отрадно и дорого. Знайте, помните, повторяйте себе часто, что я вас простил. Эта мысль пусть будет вашею опорою, вашим утешением!
Валевич! открыть ли вам! Я знаю вас коротко, я оценил вас беспристрастно и видел, как вы различны от того, чем вы кажетесь, чем вы хотите себя показывать! Я мог бы вас любить, Валевич, вас одних из среды всех ваших. И потому, на краю гроба, хочу примириться с вами, быть вам известным до глубины моей души. Хочу, чтобы вы поняли меня наконец, чтобы вы забыли ваши невыгодные заключения обо мне, чтобы вы не чернили моей памяти теми подозрениями, которые так долго делали мне ад из моей жизни. Эти подозрения, все до одного, угадал я, переносил их, как жесточайшее испытание, мог, но не должен был их разрушать. Незаслуженное презрение — адская, сокрушительная тяжесть! Оно томило меня вживе — не возьму его с собою за пределы гроба, чтобы оно не разрушило гробницы надо мной… Гробницы, говорю я, потому что знаю, твердо знаю, что буду убит вами завтра. Для меня нет удачи или неудачи — мне уж назначен миг судьбы моей в игре на жизнь и смерть, нам предстоящей. Случай ничего не может для меня сделать. Рок заранее бросил кости — вы будете только слепым орудием его, Валевич, и потому, еще раз прошу, не упрекайте себя никогда в моей смерти. Мой жребий определил мне погибнуть. Почему же не подумать, не поверить обоим нам, что вам определено меня сразить? Я верю — а вы? Вы меня еще не понимаете, вам еще странен должен быть смысл моих речей, но чтобы сделаться понятным, мне должно начать издалека. Ныне в последний раз мне надобно чужое терпение — не откажите в вашем моему рассказу!
Прочитайте его, и вы можете потом сказать вашим товарищам и друзьям, что презираемый ими Дольский не был ни трусом, ни подлецом, каким многие его считали. Вы будете моим третьим, моим добросовестным свидетелем, а первые два — Бог и моя мать!
У меня есть мать, Валевич, мать, в которой моралист и христианин равно признают ту, кого они поставили бы идеальным примером всем другим матерям, мать, которой не отплатил бы я за любовь, пробыв целую вечность в благоговении у ног ее. Хотеть описать вам ее попечения без счета, ее неутомимую заботливость, ее самоотверженную любовь, значило бы начать с минуты моего рождения и продолжать до настоящей, приводя ежедневные, ежечасные примеры. Быть может, вы оцените ее, когда узнаете, какие жертвы могло приносить двадцатилетнее сердце, бившееся сильными страстями, полное кипучею кровью.
Оставшись сиротою в малолетстве, обвенчавшись с стариком, чтобы обеспечить себе кров, кусок хлеба и честное имя, она не знала ни радостей, ни взаимности даже дружбы — она никого не любила, кроме меня: конечно, потому, что небо хотело хоть единожды, почти чудом, сберечь в целости всегда расточаемое сокровище женского сердца, чтобы посмотреть, какая мать выйдет из этой женщины с необыкновенными чувствами, с душою, непочатою иной любовью. Другие познают нежность материнскую после испытанных сильных страстей, а можно ли сосредоточить сердце в чувстве спокойном и бескорыстном, когда оно уже перегорело в чувствах огненных и мятежных, в себялюбивом счастии страстной взаимности? Велите ли бурному водопаду задремать тихим озером? И потому, перелюбивши многое и многих, пылкие, чувствительные женщины редко бывают хорошими, нежными матерями. Их душа обеднела, их сердце излюбилось. Чадолюбива лишь та, которая приносит к семейственному очагу душу свежую и юную, сердце чистое и светлое. Правда, есть еще женщины, способные страстно, единственно и всею душою возлюбить своего младенца: это те, которые не были счастливы в других привязанностях, сочувствие которых было осмеяно, кому дружба изменила, кто в любви нашел одну блестящую ложь, одно краткое заблуждение, одно требование без ответа. Но в материнской, последней любви их есть отголосок отчаяния, есть тайная пеня и вечный страх. Прижимая младенца к груди, они говорят: ‘Не обмани! все другое меня обмануло!’ Нет, не так любила меня мать, не это могла говорить та, чье сердце миновало бури и пламя страстей, кому моя первая улыбка принесла первое волнение радости. Моя мать ведала только одно призвание в здешнем мире — зато как исполнила она его!
Я был четвертый ребенок у моих родителей, трое, прежде рожденных, не дождались окончания первого года своего, а потому и меня взрастили при неизменной боязни потерять. Отца не помню я вовсе. Он кончил век свой, когда я был еще у кормилицы, то есть когда магь моя еще кормила меня, ибо она сама исполнила первый долг матери и не уступила своих прав чужой. Впоследствии, когда я пришел в возраст и должен был получить образование, я не имел никакого учителя, кроме моей матери. Она приобрела все познания, все сведения, необходимые воспитателю, она предалась изучению всех наук, преподаваемых юношеству, и всегда накануне сама вытверживала урок, который объясняла мне на следующий день. До определения моего в университет она одна была мне наставником, была моим профессором. Ее женское сердце успело приучить ум ее к строгой, сухой отвлеченности высших знаний и науке. Она сделалась ученою по чадолюбию.
Когда я был на десятом году моем, у нас в доме случилось происшествие, в сущности малозначащее, но имевшее с той поры до нынешней неограниченное влияние на все дни моей жизни.
Мы жили обыкновенно в подмосковной и летом и зимою. Мать моя не ездила в Москву, не имея знакомства там, ни желания быть в свете, которого она никогда не видала, и посвятила совершенно всю свою молодость одному мне. Дыша свежим деревенским воздухом и лелеемый привольем деревенским, я был силен, резов и смел. Меня не стесняли робкие привычки и уставы, каким с колыбели подчиняют других детей. И потому начал я мыслить, вопрошать и помнить гораздо ранее обыкновенного. Мать не принуждала меня, не вырабатывала моего нрава: она только помогала ему развиваться, совершенствовала его кротким руководством своим. Я весь был ответом ее душе, ее сердцу.
Однажды на святках дряхлая нищая, шедшая большою дорогою, подошла к окну просить милостыни. Подаяния и гостеприимство были святы в нашем доме, ее приняли и наградили. Она рассказала слугам, что она цыганка и, следовательно, ворожит мастерски. Обрадованные горничные поочередно прибегали к ее искусству, и каждая прикрашивала потом чудеса, рассказываемые предыдущею о старой колдунье. Все это слышал я только мельком, потому что меня никогда не пускали ни в девичью, ни в передние, и мне воспрещены были всякие разговоры с прислугой. На этот раз я ловил все их толки, был поражен новым явлением восточного лица и полудикого наряда цыганки.
Она мне казалась чем-то сверхъестественным, и я не без удовольствия узнал, что ей позволили переночевать у нас. Я услышал также, что вечером она должна совершить главное гаданье — смотреть в зеркало. Смотреть в зеркало — что это значит? — думал я, смотревший во все зеркала и не видавший ничего особенно ни в них, ни на них. Целый день был я занят решением этой загадки и всем тем, что было непонятно для меня в слухах о нашей гостье. Вечером, когда мать заготовляла наши уроки, я тайком ушел из гостиной и отправился в запретную девичью.
Мое детское воображение изумилось и взволновалось при входе туда: один вид комнаты, вовсе мне незнакомой, был достаточен для того, чтобы произвесть впечатление, но еще более удивился я всем волшебным запасам, которыми она была полна. Эти два зеркала, одно против другого, эти две свечи на столе, которые , отражались в зеркалах до бесконечности, рисуя блестящие, магические перспективы свеч и рам, постепенно уменьшающихся, необрезные глыбы топленого воска и олова, разметанные по всем углам, и сверх всего цыганкаa с седыми, распущенными волосами, сидящая у стола,— все это обдало меня каким-то страхом, каким-то волнением, дотоле мне неизвестными, но не без сладости. Мысль о судьбе, о будущности неясно мелькнула в уме моем, впервые захотел я узнать, что могло быть после завтрашнего дня. ‘Погадай мне, цыганка,— я дам вот это!’ — и я показал серебряную пряжку, удерживающую на мне широкий пояс моего детского наряда. И теперь помню, как чудно засверкали впалые глаза старухи, как алчно сухие, черные руки протянулись к блестящему металлу. Она согласилась, села пред зеркалом, выслала всех вон, и мы остались вдвоем.
Цыганка вперила глаза в зеркало, приказывая мне молчать и не шевелиться.
Я стал за нею как вкопанный, сложа руки, удерживая дыхание, испытывая в первый раз в жизни все муки неизвестности, все прелести запрещенного наслаждения.
Не знаю, долго ли продолжалось это положение, напряжение всех сил и всех чувств моих скоро лишило меня и тех и других. Я был уже как сонный, когда легкий шорох заставил меня встрепенуться. Матушка вошла с строгий лицом. Я понял опасность, близость упрека, который был мне больнее всех наказаний, и как будто присутствие ворожеи моей сообщило мне хитрость ее единоплеменцев, я преклонил колено, послал матушке умоляющий взор и показал на зеркало, прошептав: ‘Чудесно!’ Матушка хотела увести меня, но в этот миг чутье женщины заговорило неодолимо: любопытство взяло верх над осторожностью и рассудком, она подошла, из-за плеча цыганки бросила взор в роковое зеркало… удивление изобразилось на лице ее — она осталась в смотрела… Вдруг двойной вопль раздался в комнате — и я увидел матушку на полу. Ее вынесли без чувств — я побежал за нею. Цыганку оставили одну, но когда потом вспомнили об ней, ее нигде не отыскали, и никто не мог сказать, куда она девалась.
Матушка опомнилась, но только для того, чтобы тотчас впасть в нервическую горячку, подвергшую ее продолжительной опасности. Меня хотели удалить, но молениями и слезами купил я себе право не покидать больной, и все дни ее недуга провел подле нее, сидя у ног ее на скамейке. Она беспрестанно бредила и все обо мне. ‘Отнимите пистолет у Алеши! Не пускайте Алешу на дуэль! Не давайте им убить Алеши!..’ Вот что слышал я ежеминутно от матушки, во все время трехнедельного ее беспамятства.
Бог оставил ее мне, и, когда она выздоровела, никогда не отвечала она на частые вопросы мои о зеркале и цыганке, причине ее крика и ее обморока. Наш быт пошел прежним чередом, только мало-помалу, одна за другою, все военные игрушки, мои любимые, стали исчезать из детской, исчезло ружье, потом сабли, потом мой драгоценный кивер и наконец даже невинная ташка(сумка) моя, так красиво вышитая золотом руками матушки! Ни жалобы, ни просьбы мои не выманили возобновления моего арсенала. Еще произошло несколько перемен в порядке моих уроков: меня меньше занимали математикою и старались внушить мне охоту к изучению иностранных языков и словесностей. Только позднее, гораздо позднее понял я все эти подробности материнской дальновидности.
Спустя несколько лет мы переехали в Москву: мне надлежало окончить мое воспитание. Я стал посещать лекции университета и потом поступил в студенты.
Когда упоминал я о будущей моей службе, матушка всегда говорила мне об иностранной коллегии, о министерствах, о камер-юнкерстве, а я перебивал речь ее расспросами о разных мундирах гвардии и просьбою о позволении мне посещать манеж и школы фехтования. У матушки на эти просьбы был один ответ. Она имела причины не желать, чтобы я был военным, и надеялась, что я не пойду ей наперекор. К тому же, она обыкновенно прерывала все подобные разговоры. А между тем задушевные мечты мои упорно блестели богатыми эполетами, приманчиво звенели гремящими шпорами, и часто во сне видел я себя на запретном поле шумной битвы, куда наяву меня не допускали. Наконец, последний экзамен мой приближался, следовало решить мою участь, а мы с матушкой все еще не были согласны. Прекословие пламенным желаниям моим так огорчило меня, что я наконец занемог и раздражение умственных сил, ежеминутно усиливаясь, ввергло меня в большую опасность. Не опишу вам отчаяния матушки, ее попечений, ее беспокойства — вам можно вообразить их. Врачи объявили ей страшный приговор: они грозили чахоткою, если скоро нельзя будет помочь сердечной горести моей, как они единогласно называли болезнь, меня угнетавшую. Матушка в ужасе осыпала меня вопросами, и я должен был признаться. Она была поражена, много плакала, много думала и сама открыла мне свою тайну. Она противилась моему призванию потому, что бедовое зеркало цыганки показало ей меня погибающим от пули, а вторичное гаданье обо мне предрекло мне смерть на поединке… Матушка, со всем благочестием своим, с редким образованием и светлым разумом, не могла отвергнуть суеверного страха, томившего ей душу с той поры, и она уверяла меня, что не раз мрачные предчувствия подтверждали ее загадочное видение.
Я употребил все способы разуверить, успокоить ее, она казалась уступчивее, но не была убеждена, дала наконец свое согласие, но взамен взяла с меня клятву — помните,Валевич, страшную клятву, что никогда не будд я драться на поединке. Сражение се не пугало: она верила, что Провидение не захочет отнять у нее единственной любви ее жизни там, где жребий может выбирать свои жертвы между тысячами, она боялась только этих кровавых лотерей, которыми наша кичливость искушает власть небесную. На кресте, надетом на меня при купели, я произнес матери торжественный обет, ею требуемый.
Выздоровление мое вскоре заплатило ей за жертву всех ее опасений, я возвратился к жизни, с сердцем налегке, с душою полною отваги и смелости и был вполне счастлив до самого дня моего отъезда. Но, прощаясь с бедною матерью, с этим единственным другом моего детства, я отдал искреннюю дань скорби и сожаления ей и всему, что оставлял за собою в родительском доме. Другие, уезжая на службу, переступают за черту тяжелого повиновения и продолжительного рабства, освобождаются от ига взыскательной семьи, рвутся на давно желанный простор, и кто не поймет, что слеза сыновней любви легко может уступить в их сердце первой улыбке самостоятельности, первому жадному вдыханию вольного воздуха? Мой удел не походил на долю прочих. Никогда не был я стеснен ни строгостью, ни себялюбием старших: в доме матери моей ни одна неприятность не пала на меня с ее участием, я шагнул за порог родного крова с неподдельною горестию, со слезами глубокого, живого чувства. Мир и радость родителям, которые заслужили благодарность и доверие своих детей! Они одни вправе ожидать от сына сожаления, когда он отрывает от их оседлой жизни свою кипучую молодую судьбу.
Напутные слова матери были благословением и мольбою — быть осторожным, беречь себя для нее. Узнает ли она, чего мне стоило соблюдение ее заповеди!
Золотые мечты мои о военной жизни скоро рассыпались перед тусклою существенностью. Валевич! это не укор, но я должен признаться, что вы и товарищи ваши наперерыв старались разочаровать меня. С первых дней моего искуса я узнал свои заблуждения, измерил падение своих игривых мечтаний. Я ожидал радушного собратства и теплых рукопожатий, а нашел ложное товарищество, с тайным недоброжелательством, с чинным равнодушием, под личиной светской развязности. Холодный разбор, которому подвергли меня с первой минуты знакомства, смутил и облил холодом мою пылкую откровенность. Взоры, окинувшие меня со всех сторон, были так горды, так насмешливы, так наступательны, что я оробел пред ними, я, привыкший видеть себя предметом любви, внимания, одобрения своих домашних. Тщетно высматривал я привета в глазах кого-нибудь из вас. Я страдал в душе, поняв свое одиночество, но скоро понял еще более, понял, что мне необходимо было тщательно скрывать от вас подлинного себя, если не хочу стать посмешищем вашего злоречия. Усилие было велико, но я победил себя, заточил в недосягаемую глубь сердца все светлое, все приязненное и доверчивое моего нрава, я облекся корою недоступности, чтобы спасти себя от вас и не изменить самому себе под властью примера и завлекающих обычаев.
Я вам не нравился,— говорю вам, то есть всему обществу вашему. Не ищите язвительной личности в моих словах — я помирился с вами теперь чистосердечно. Я вам не нравился, и могло ли быть иначе? Воспитанный женщиною и напитавшийся около нее этой нежности, этой мягкости обращения, которые вменяются в недостаток мужчине, не видавший света, живший дотоле с матерью, с любимыми книгами и девственными мечтами, я был странен, неловок и дик на похмельных и шумных беседах ваших. В глазах ваших у меня был непростительный порок: я судил, чувствовал и мыслил своеобразно. И вы осудили меня в один голос, и я стал между вами отверженцем, париею, чем-то вроде тех опальных, которых в старину объявляли, наряду с птицами небесными, вольною целью для стрелка. Только вы сначала хотели не жизни моей, не чести, а самолюбия и покоя моего, вы меня оскорбляли не довольно явно, не так, чтобы я мог требовать мщения, но довольно ощутительно для того, чтобы возбудить во мне весь гнев непризнанного человека.
Итак, первый сон моей жизни изменил нетерпеливым ожиданиям, и ремесло оружия было для меня разочаровано. Но молодость упряма и настойчива, она не вдруг отвыкает от любимой думы, и, когда мне пришлось сказать прости веселой чреде моего звания, я перенес все надежды, все порывы на чреду строгих обязанностей, войны и славы, я утешился мыслью, что поле брани когда-нибудь откроется моей пламенной отваге, я посвятил честолюбию и удальству пристрастие, обманутое днями мира. Я сказал себе: дойду! — и теплая вера в себя самого обещала мне, что подвиги и храбрость изобличат несправедливость сослуживцев и водворят меня с честью в их рядах.
Я узнал вас, Валевич, и с первой минуты нашего знакомства вы внушили мне непонятное чувство. Теперь я называю его предчувствием, но тогда оно было безотчетно для моего рассудка. Не знаю, с какой целью, но вы обошлись со мной совсем не так, как другие, как друзья ваши, и мне приятна была ласковость вашего приема. Ум, образованность, приязненность, все в вас привлекало меня — я чувствовал желание сблизиться с вами, готовность просить дружбы у вашего сердца. Но в то же время что-то вдруг отталкивало меня от вас, и мне становилось душно и тоскливо при вас. Внутренний голос говорил мне: ‘Этот человек тебя погубит!’
Вскоре вы переменились ко мне. Это меня удивило столько же, сколько ваше недолгое доброжелательство, и я не понял ни того, ни другого. Но когда вместо прежней приветливости я встретил вашу холодную улыбку, эту улыбку, которая вмещала в себе бездну иронии и отдаления, мне стало легче и свободнее, я радовался, что был избавлен от признательности к вам, я был согласнее с самим собою с тех пор, как, не видя себя обязанным вас любить, я мог бояться вас, сколько мне угодно.
Между тем каждый день, каждый час моей необновленной жизни приносил мне испытание и искушение, подвергал меня или невыразимой пытке — подавлять оскорбленное самолюбие, или горькой крайности невольно нарушить святую клятву. Я не мог показаться среди товарищей, не подвергаясь неприятностям всякого рода. То на меня бросали взоры, за которые все сердце рвалось поплатиться мщением и обидой. То до ушей моих доходили речи, которые всю кровь мою зажигали во мне. И более всего язвила меня эта жалостная, насмешливая снисходительность, которую иные вздумали оказывать мне, как бессловесной, беззащитной жертве, видя мое удивительное незлобие. О боже! Если бы они могли разгадать это мнимое незлобие, если бы им можно было взвесить, какою тяжестью оно лежало на борющейся с собою душе! Если бы я мог сказать им мою мучительную тайну… Нет, нет! Эти люди легкомысленны, ветрены, безучастны, однако они не совсем испорчены, им могли быть понятны и чувство чести, и самопожертвование, они устыдились бы пытки, так жестоко совершаемой ими над человеком, скованным примерным, исключительным жребием! И что я вытерпел, как я страдал, как изныла моя душа в этом ужасном бою с самим собою! С каким содроганием гнева хваталась иногда рука моя за нетерпеливую саблю! С каким воплем исступления слово смерти стократно прилетало на трепетный язык! Но образ матери становился между мною и врагами — я все переносил — я молчал! Ваши товарищи, вы сами, все презирали, все хулили меня, все почитали меня малодушным… Ад и смерть! Где же взял я силу и волю пережить эту мысль? В неиссякаемой благодарности к несравненной матери!
Да! для нее победил я себя и вас и пребыл тверд несчастливому обету. Это было первою моей жертвою — я убил свое самолюбие, позволил запятнать свою честь… Я расстался с вашим обществом и бросился в тревоги света, чтобы рассеять убитый ум, чтобы освежить воображение, омраченное вседневными тучами. Я приказал себе быть глухим и слепым для нападений и преследователей, и вскоре новизна и разнообразие моего шумного быта заглушили во мне полковые воспоминания. Алчно пил я из позлащенной чаши пиров, пламенно наслаждался их блеском, их удовольствиями, их кипящим обаянием, и признаюсь, на краю гроба признаюсь: да! я благодарен свету, я любил свет, я был счастлив и доволен его угощением! Не мне было судить, обманчив ли прием толпы, изменчиво ли ее радушие, не мне доискиваться, что таится под ее праздничными розами, под ее сообщительным весельем! Мне достаточно было безотчетно наслаждаться. Потому прощаюсь я с светом как с приятелем, без клеветы, без укоризн, покидаю его не как взыскательный странник, всему бросивший свой надменный приговор, все видевший сквозь призму собственной хандры, но как очарованный гость, повторяющий на пороге радостные мотивы бальной музыки. Пусть черная фата отчаяния и бесцветный покров пресыщения служит подкладкою розовой одежде шумного света, его роскоши и пиров! Не под моей рукою распадется эта светлая одежда,— нет, она переживет меня долго, и хотя она непрочна, но я еще непрочнее ее, еще скорее увяну, истлею. Вскоре мое веселье сменилось счастием, моя суета обратилась в жизнь, и бессмысленный блеск роскошных освещений стал скуден и темен перед лучезарным явлением, пролившим в мою душу теплоту, сияние и чувство. Я узнал благо возвышеннее и дороже беспричинной светской радости, я испытал волнение страсти и прелесть первых тревог любви — встретил, узнал ее… вы знаете кого, и вторично понял я, что, если небо хочет показать человеку все восторги своего рая, оно посылает ему женщину с любящим сердцем. Да, после беспредельной нежности моей матери, всякая привязанность женщины показалась, бы мне слабою и недостаточною, если бы я не нашел именно той, которая любила с таким же самозабвением, но еще пламеннее, еще живее. Вам ли могу я передать всю повесть моей страсти, вам ли — неверующему ни в женщин, ни в любовь? Вам ли, слепорожденному, опишу я солнце небес и радугу Божию? Скажу вам только, что если избыток чувств не разорвал моего сердца, то это единственно потому, что судьба берегла меня, зная, что этому сердцу и так уж не долго биться жизнью!..
Мое счастие затмилось с того дня, когда вы его отгадали, с того часа, когда зловещий взор ваш сглазил его. Я встретил вас на пути моем как духа злобы, как гонителя, прикованного к стопам моим, и вашим бедовым влиянием на сдвойнившуюся участь нашу объяснилось мне то странное чувство, которое при первой встрече предостерегало меня от вас. Дайте сказать вам, что поведение ваше в отношении нас было недостойно благородного человека, и спросите потом у собственного правосудия, не подтвердит ли оно моего упрека. Если бы вы точно любили ее, любили ту, которую вы преследовали так упорно, я понял бы вас и, ревнуя, был бы должен уважать в вас чувство и выбор, общие нам обоим. Но как далеки были вы от святой страсти, когда без жалости и без совести играли спокойствием и гордостью достойнейшей из всех женщин! Сначала я не проник-нул в мысли ваши, не отгадал вас,— я доставил вам наслаждение обнаружением пред вашею враждебною зоркостью всех страданий, всех мучений моей ревности… Несколько дней я почитал вас предпочитаемым, несколько дней удавалось вам терзать меня убийственными сомнениями. Теперь еще, в этот предсмертный час, при воспоминании об этих черных днях все сердце мое вздрагивает бешеным волнением. Минутная недоверчивость была единственною моей виною против нее. Сердце мое не помнит, чтобы я чем-нибудь другим оскорбил ее, и, благодаря нашей взаимной искренности, я не долго грешил своими недостойными подозрениями.
Но страдание не кончилось с сомнением. Вы умели изобрести терзания другие, и я не стану пересказывать вам всего, что чувствовал я, когда из неудачного поклонника вдруг сделались вы обвинителем и судьбою отвергнувшей вас. Уверен, что вы умели читать в душе моей, что ни одна из досад моих не ушла от вашего внимания. Мне ясно было, к чему клонилось ваше намерение, я видел, что мое счастие вам кололо глаза, что вы хотели разрознить нас страхом, когда искания ваши остались без успеха, что главною целью вашею было — задеть мое сердце так больно, чтобы вырвать у меня слово мести и знак гнева. Вы помните мое немое терпение: помните, как я переносил все испытания, какими вашей прихоти угодно было томить меня? Да, вы часто должны были в душе вашей смеяться надо мною, над тем, что вам казалось недостойным малодушием! Беспрекословно я допускал вас язвить колкими наветами женщину, которую должен был бы защищать и оберегать, не щадя своей жизни. Я дозволил вам отнимать у меня все радости ее присутствия, похищать перед светом все знаки ее благосклонности,— и несчастная клятва моя не была нарушена!
Но судьбы не обойдешь! Не миновать ее, когда непреклонное предопределение вписало свой приговор в скрижалях рока. Она решила,— и как рвутся струны, слишком долго натягиваемые неискусною рукою, все усилия мои, вся власть моя над собою сокрушилась вчера перед словами вашими! Вы превозмогли. Последнее испытание истощило мои силы — буря вырвалась на простор из глубины кипящей души. Видеть позор, позор незаслуженный, угрожающий боготворимому предмету всех поклонений, всего благоговейного пристрастия своего, видеть женщину, для служения которой не находим довольно чистоты в сердце, довольно восторгов души в чистейших и восторженнейших порывах чувств, видеть ее униженною дерзкой клеветою бесстыдного хвастовства, гнусного злословия! — вот чего не мог я перенеси,, вот что заставило меня забыть мою мать, и мое слово, и целый мир. Я видел, чье имя готово было сорваться с языка вашего, чье имя было бы предано неизгладимому запятнанию,— исступление одолело мною, мне едва осталось настолько присутствия духа, чтобы образумить вас, не изменив себе, и только одна эта мысль уцелела в моем помраченном рассудке. Я вспомнил, что защитить ее в этот миг было бы убить ее непременно… вы знаете остальное…
И теперь я не раскаиваюсь в моем вызове, не раскаиваюсь в нарушении клятвы, столь долго заветной, хотя знаю, как много слез буду я стоить несчастной матери… Меня успокаивает твердая уверенность, что ее страдание долго не продлится — она меня не переживет. Думаю, что безукоризненно исполнил я долг свой к первому другу моей жизни, мне оставался долг иной — и его надлежало исполнить. Я счастлив мыслью, что погибну за боготворимое существо. С невыразимою гордостью чувствую, что смертию моею выкуплю ее от поношения. Эти две женщины, мать и милая, разделяли между собою все помыслы, все чувства мои — их одних успел я узнать и любить в мире. Но как различно мог я доказать им мою любовь!.. Одна требовала сохранения моей жизни, а для спокойствия и чести другой смерть моя была необходима. Да! я убежден в этой печальной истине — ей без меня будет лучше, безопаснее. Живой я мог излишнею пылкостью подвергнуть ее величайшим огорчениям, мог расстроить навеки всю участь ее. Наша тайна рано или поздно должна была открыться, и диво даже, что до сих пор она сохранялась неприкосновенною. Возможно ли таинственно любить и быть любимым так страстно среди света, привыкшего требовать от каждого отчета в малейших и ничтожнейших его мнениях и поступках. И я, я мог бы привлечь сокрушительную грозу на ее возлюбленную невинную голову, мог сделаться виновником неисцелимых для нее скорбей, зрителем неисправимой гибели ее существования, домашнего и общественного, после которой она должна была бы видеть во мне уже предмет не блаженства, а злополучия своего… О! нет, нет! Стократ лучше умереть в утешительной вере, что я спасаю ее от людей и от себя, от вражды и любви,— умереть с мыслию, что я схороню в моем тесном гробу единственный укор ее чистой жизни! Усопший, я больше буду с нею, нежели теперь, воспоминание и поминовение обо мне не опасны, не грешны, и строгий долг не станет более между ею и мною… Валевич! вы не измените нам, вы не предадите судилищу злоречия и предрассудков нашу любовь, глубокую, истинную, задушевную! Вы поймете нас, вы будете верным и безмолвным наперсником моей могилы. Полагаюсь на вас, на честь и раскаяние ваше. Вы почитали себя вправе ненавидеть ту, которая вас отринула,— вы были в заблуждении, но как бы то ни было, моя тень примирит вас с нею, моя кровь изменит взаимные между вами отношения. Она сделается предметом вашего сострадания, вашей жалости. Валевич, поручаю, завещеваю ее вам, ее, причину нашей распри,— вам, несчастному победителю! Вот вам последняя моя воля, залог мира между нами. Берегите ее, защитите ее от клеветы, если будет нужно, отдалите от нее все похожее на подозрение и чтобы никогда, нигде уста ваши не произносили ее и моего имени вместе!..
Обо мне не жалейте. Я кончаю свой минутный век,— покорный и спокойный. Моя судьба завидна. Немного пожил я, но много, но искренно был любим. Два сердца обязаны мне своим земным счастием, своей надеждой в мире лучшем,— две женщины соединили на мне, на мне одном, всю свою преданность, всю заботливость и нежность свою — я был душою двух возвышенных и великих душ.
Меня украдкою искушают мысли о жизни. Мне будто жаль ее, кажется.,, я узнал еще не все ее радости, но разум мой говорит противное, и я повторяю с ним: хорошо, хорошо, что все теперь для меня кончается! Как предузнать, что было бы после! Как угадать, что готовило мне будущее и чем завтра могло сменить вчера! Статься может, мое счастье было в том, что я не из долголетних? Лучше, лучше унести с собою сердце, полное очарования, света, теплоты, еще не отравленное ни обманом, ни утратою, ни разуверением. И к тому же, как сладко и утешительно думать, что не исчезну я из мира незамеченный, что не пропаду в немом забвении. Если меня не напутствуют прощания и благословения, то они потом отыщут мой прах, и тризны по мне будут правиться ежедневно в сокровенной тиши одного оставшегося на земле сердца. Никогда не был я себялюбцем, но ныне, в последний день моей жизни, я упиваюсь слезами, которые прольются в память мне.
Валевич, я сказал вам, что не жалею о жизни, но я не сказал, не мог сказать, что мне не жаль ее, что мне не больно ее оставить…
Пишу к ней. Хочу сам объявить ей нашу разлуку. От меня удар будет сноснее. Но я не скажу ни слова о несчастном платке, о перчатке. Зачем ей знать, что она была вмешана в нашу ссору! Вчера я унес с собою ложное свидетельство вашего коварного хвастовства, оно сожжено со всем, что могло быть найдено после меня. Все предосторожности приняты, чтобы я был последним следом ее привязанности, а мне не долго ждать истребления. Я пыль и тень на ее жизни — сметите меня скорее! Из ее сердца меня ничто не исженит.
Валевич, вы единственный участник нашей тайны вы силой вторглись в это наперсничество, и вы не откажетесь от долга, призванного вами на свою голову. Вручите, доставьте ей мои прощальные строки! Я уверен, что вы примете на себя эту первую и единственную услугу, о которой я вас прошу. Случай и средство вы найдете. Вы исполните все с осторожностью, чтобы ни одна живая душа, кроме ее и вас, не знала ничего. Но, ради бога, нельзя ли, чтобы она была уведомлена немедленно после события, прежде чем молва успеет разойтись по городу? Боюсь, чтобы внезапная весть не постигла ее при свидетелях, чтобы людское безжалостное болтанье равнодушных не было ей погребальным моим колоколом. Кто знает, до чего может довести ее отчаяние? Я, погибающий для того, чтобы упрочить ей безопасность и покой, я вправе хотеть, чтобы смерть моя не расстроила моих расчетов, а мне известно, как умеют толковать и бледность женщины, и малейший признак ее волнения.
Вам, Валевич, не стану говорить, как она выше всякого осуждения, выше всякого упрека. Вы сами в том уверены — вы следили нашу чистую взаимность, шаг за шагом и от одной ступени до другой. Вы знаете, что она меня любила непорочною любовью ангелов и что она отдала мне всю свою душу, но ни одного чувства, ни единого трепета более! Вы знаете, что нашу привязанность мы оба смело можем исповедать пред небом и что если я боюсь людей, то это потому только, что их испорченное воображение везде ищет соблазна и зла. Но перед вами мне нет нужды защищать ту, которую вы знаете не хуже меня…
Вот и утро. Мы скоро увидимся. Я встречу вас без вражды — будьте в том уверены’.
Горцев возвратил письмо полковнику. Тот продолжал свой рассказ:
— В пакете, привезенном секундантом, была еще бумага, подписанная Дольским, в которой он объявлял, что сам причиною своей смерти по неосторожности. Он хотел спасти меня от всяких неприятностей, но я не имел ни желания, ни возможности скрывать истину. Бумага была изорвана, а я принужден оставить Петербург. Но я успел исполнить волю Алексея — выдумал сказку и уверил своих товарищей, что мы дрались вследствие жаркого спора, случившегося в то время, когда мы вместе возвращались с веселого ужина. Никто не мог опровергнуть слов моих, ибо никто не знал, где и как был сделан вызов. Любопытство и злословие не занялись поединком, не сопутствуемым романом, и вскоре Дольский и я равно были забыты большим светом, куда ни тот, ни другой не возвратились.
— А Юлия? Что сталось с Юлией? — вскричали все, кто были в комнате.
— Так как и ее также давно забыли, то я мог рассказать эту быль, не нарушая обета, данного памяти Дольского, ибо назвал его возлюбленную вымышленным именем, и, конечно, никто из вас не отгадает ее действительного имени. Впрочем, теперь и она более не должна опасаться пересудов молвы.
— Как? Она умерла?..
— Нет! я недавно слышал об ней: она живет в своей деревне, воспитывает своих детей и ухаживает за подагриком мужем.
— Но как приняла она известие о смерти бедного Алексея?
— Как перенесла она свое горе? В чужой душе кто прочитает? Но я сужу по наружности. Вечером того бедового дня я еще был свободен, а поединок не разглашен,— я собрался с духом, чтобы отвезти ей письмо, уверяя, что хочу просить ее ходатайства за секундантов, зная обширные связи ее мужа по родству и знакомствам. Я застал ее с гостями в приемной, спокойную, приветливую, как всегда. Я просил разговора наедине. Она вышла со мною в свой кабинет, и там, когда я объяснился, когда вручил заветную посылку замогильного жильца, она смешалась, но только на минуту, и скоро пришла в себя, расспросила обо всех подробностях вызова, поединка, несчастной их развязке. Потом молча поклонилась и отпустила меня. С тех пор мы больше не встречались.
— Но вы верно что-нибудь об ней слыхали? Вы, конечно, знаете, как она вынесла свою потерю?..
— Она? — отвечал Валевич, пожимая плечами.— Она осталась, чем была прежде — знатною дамою в вихре моды, она не переставала принимать, в ее гостиной, как мне сказывали, она говорила о поединке и с участием обо мне. Она выезжала, танцевала, была прекрасна, как и прежде.
— Как! Возможно ли? Так она не любила Дольского? Так он, бедный, был игрушкою кокетки? Так она и не потужила о нем? Не была в горячке? Не впала в чахотку? Не сошла с ума? Не сделалась ханжой?
— Нисколько. Но случай жестоко прервал блестящий ход ее жизни. На пятом или на шестом бале после смерти Алексея она, видно, слишком от души танцевала, оступилась: упала, вывихнула себе ногу и осталась хромою на весь свой век. Весь медицинский факультет лечил ее, но ничто не помогло. Это происшествие так ее огорчило, что она не захотела оставаться в свете и уехала в деревню.
— И поделом ей! Бездушная вертушка, она заслужила свою участь! Все эти кокетки таковы. Кажется, душу за тебя отдадут, а умри — так и слезинкой не помянут! Хороши!
— Ошибаетесь, господа, ей-богу, вы все ошибаетесь! — сказал, внезапно вставая, полковой доктор, дотоле безмолвствовавший во весь вечер. Человек в летах, с истинным познанием своей науки и прекрасною душою, он был всеми уважаем и любим, всегда хранил кроткую важность во всех своих приемах, думал много, говорил мало, его редкие слова имели вес и значение перед каждым, кто знал его.
В эту минуту обычная недвижность лица его исчезла, глаза оживились, черты показывали внутреннее волнение и душевный взрыв чувствительности. ‘Хотите ли, господа, я доскажу вам быль полковника, доскажу вам то, чего ни он и никто в мире, кроме меня, не знает? Полковник, я узнал ту, кого вы описали под вымышленным именем Юлии, я не мог не узнать ее, быв близким, ежечасным свидетелем этого периода ее жизни. Я был домашним врачом Юлии, лечил ее, когда все почитали ее хромою, и могу присягнуть, что ноги ее обе целы, что ни одна из них не была ни вывихнута, ни даже сколько-нибудь повреждена!
— Как? Но что же значит ее болезнь, ее отъезд?
— Значит то, что женщину, как гиероглиф, не скоро разгадаешь, что свет судит по наружности и что его, этого мудреца, легко обмануть! Юлия одарена душою твердою, волею сильною. Опыт научил ее обладать собою, скрывать себя под неприступными покровами общепринятого двуличия, и она сумела, смогла притвориться — вот и все! Она поняла, что малейший признак тревоги и грусти, малейшее отступление от привычек изменят ей, изобличат те чувства, которые так долго, так тщательно она таила. В минуту ужаснейшего перолома ее судьбы она вспомнила, что есть свет, есть общество и их неумолимые толки. Она вспомнила, что ей должно беречь себя, свое имя, и сердце ее покорилось рассудку — скорбь уступила чистой гордости души возвышенной. Юлия победила себя, подавила в себе все сожаления, все терзания, назначила себе роль и выполнила ее, чего это ей ни стоило. Ее трауром была жестокая необходимость пышных нарядов, ее терновым венцом были цветы и алмазы, тяготившие ее голову, и вместо рыданий надгробных она принудила слух свой внимать аккордам бальной музыки. Она определила себе пытку, назначила ей срок, казнила себя, пока жизнь и смерть Дольского не погрузились в общий ток , забвения, куда свет так скоро выбрасывает все то, что ему не нужно, все то, что перестает занимать его праздное любопытство. Тогда Юлия выбрала самый блистательный праздник, бал многолюдный и шумный, где весь город был свидетелем, она нарочно упала, прикинулась изуродованною, слегла в постель и несколько месяцев переносила муки леченья, обременительное участие и докучливость всеобщего сострадания. Меня не могла она обмануть и отчасти открылась мне, призналась, что ей нужен был предлог для вечного разрыва с большим светом. Я понял ее, помог ей в безгрешном обмане, произнес над нею приговор неизлечимости. И, сопровождаемая сожалениями толпы, она оставила навсегда прежнее свое поприще, но оставила его как торжествующая царица, под защитою имени блестящего, с незапятнанною памятью о ее красоте, уме и достоинстве. Она удалилась в деревню, куда я сам проводил ее. Там воспитывает она своих детей, ходит за устаревшим, хилым мужем, как вам уже сказал полковник,— там она живет жизнью души, жизнью таинственною, невысказанною. Я и теперь в переписке с нею. Ода все та же…
Евдокия Петровна Ростопчина (1811—1858) — поэтесса. Повесть ‘Поединок’ впервые напечатана: Сын отечества и Северный архив, 1838, т. 2, апрель, подпись: ‘Ясновидящая’. Наряду с повестью ‘Чины и деньги’ вошла в вышедший под тем же псевдонимом сборник: Очерки большого света. СПб., 1839. В повести сказался интерес Ростопчиной к таинственным явлениям, сблизивший ее в конце 1830-х годов с М. Ю. Лермонтовым и B. Ф. Одоевским. Текст печатается по изд.: Сочинения графини Е. П. Ростопчиной. Т. 2. Проза. СПб., 1890. Другие произведения Ростопчиной см.: Е. П. Ростопчина. Талисман. Избранная лирика. Нелюдимка. Драма. Документы. Письма. Воспоминания. М., 1987. Подготовка текста, вступ. ст., сост. и примеч. В. Афанасьева. Повесть ‘Чины и деньги’ вошла в указанную выше антологию ‘Марьина роща’.
Прочитали? Поделиться с друзьями: