У меня нтъ слезъ — он вс выплаканы, нтъ свта — душа моя ослпла отъ страданій, нтъ голоса — я говорю шопотомъ.
А какое это счастье — буйный, отчаянный плачъ навзрыдъ, надежда на утшеніе покаянная.
Я ищу утшенія въ жертв — и несу мою жизнь и душу въ жертву.
Бжало ужаса все живущее, а я надъ полемъ, замшаннымъ кровью и потомъ, плъ псни радости. И, благословивъ земное, отдалъ несчастнымъ землякамъ своимъ отверженную мою душу. И жизнь. Больше отдать нечего.
Я пришелъ въ деревню, гд выросъ и прожилъ полжизни. Когда-то я пахалъ здсь чужую землю, потомъ бросилъ родныя поля, проклялъ скудную жизнь батрака, съ кровью вырвалъ ее изъ груди и ушелъ въ городъ. Хата моя въ деревн была разломана и вс слды заметены.
Въ город понесли мы, я и мои духовные братья — свтодатели трудную, но радостную работу Господню. Мы ходили по рабочимъ кварталамъ, по стогнищамъ, по вертепамъ, помогали заблудшимъ, озлобленнымъ и немочнымъ. Главное же, главное — мы зажигали ихъ любовью попаляющей, какъ огонь, любовью ревнующей о Божьемъ свтломъ град и о тайной, скрытой правд души. За нами ходили уже толпы освтленныхъ ближнихъ, воскресшихъ: пьяницы дали зарокъ не искать проклятаго зелья, не мучить себя и близкихъ, развратники — не осквернять землю и души, жестоковыйные — созиждать въ себ сердце чистое и зрящее Бога, и сотворить благо и милосердіе. Въ какой-нибудь мсяцъ — другой, рабочаго квартала нельзя было и узнать. Куда двались пьяные крики, драки, а то и убійства? Гд мерзость запустнія, приниженность, жестокость? Мы зажгли въ душахъ заблудшихъ и коснющихъ любовь попаляющую, и вотъ, въ ней, какъ въ огн, истлла муть жизни.
За это-то насъ и возненавидли…
Я вернулся въ деревню, неся въ жертву послднее, что у меня осталось — душу.
Кормильцы и работники ушли сражаться. Въ деревняхъ оставались только старики, да женщины, да еще дти — много дтей.
Со мною была больная старуха — мать. Ей отвели избу, дали хлба. А меня посадили читаремъ въ сборн сельской, гд я читалъ газеты, зачитывалъ землякамъ лютую ихъ тугу.
Мн какъ будто обрадовались вдвойн: стараго земляка спасли съ матерью отъ голодной смерти, и читаря безплатнаго нашли — зачитываетъ ихъ горе лютое. Нерадостна была только моя душа: когда я повелъ какъ-то рчь о любви попаляющей, о душахъ, взыскующихъ града, меня никто не вздумалъ и слушать, только какой-то старикъ…
— Ты это о себ… аль о насъ?.. Мы, братъ, спасены… Насъ неча спасать!..
Тогда я, бросивъ сборню, пошелъ изъ избы въ избу, помогая немочнымъ и недужнымъ — лченіемъ, работой, совтомъ, утшеніемъ…
На меня еще пуще,
— Помогъ, такъ думаешь, и спасся? Да мы-то не желаемъ, чтобъ ты на нашей шкур душу свою спасалъ!
А когда я вышелъ въ поле работать за одну больную бобылиху, старики прямо набросились на меня съ проклятьями и угрозами:
— Какъ ты смлъ выходить въ поле? Брехалъ бы языкомъ лучше.
Изъ ночи въ ночь кто-то лютый поджигалъ села. Какъ только поля окутывала ночь,— то на восток, то на запад, то на свер, то на юг плясало зарево надъ соннымъ доломъ. И, охваченныя ужасомъ, толпы мужиковъ метались по оврагамъ, тщетно спасались, тщетно гонялись за поджигателями. Говорили, будто поджигаютъ бглые. Или свои же осатанлые душегубы. Или кара отъ Бога,— ангелъ мщенія поджигаетъ села кровавой звздой.
А я открыто ходилъ по селамъ. Мн и невдомекъ было, отчего мужики прятали отъ меня глаза, а на мои разспросы о ихъ гор загадочно отмалчивались.
А бобыли, немочные и вовсе бжали отъ меня, какъ отъ чумы. И теперь для меня ясно было, что жертвы моей земляки страшились, какъ какой-то кары. Когда-же увидли, что моего участія, ревности моей все-таки имъ не избжать, они ощерились на меня.
— Убить его, анаему!— кричали въ толп.
Отступалъ я, шепча безсмысленно, плача отъ обиды:
— Чмъ богатъ, тмъ и радъ… Вдь я и душу стою въ жертву — принесъ. Я не беру, я отдаю.
— А-а-а! Жертва! Отдаешь…— ревла толпа,— поджигаешь, а жертвой глаза загораживаешь?
Кто-то ударилъ меня въ затылокъ и сбилъ съ ногъ.
— Убить его! Чтобъ другимъ не повадно было!
— Много будетъ чести бить его!— ухалъ староста, сивобородый старикъ,— въ станъ его, вотъ и вся недолга! Поджигатель. Законопатятъ анаему въ каменный мшокъ. Пропадетъ охота!
— Сумасшедшіе,— кричалъ кто-то,— да кой же ему прокъ — поджигать!
— Я такой: подожгу, дескать, подлаю нищими, а потомъ начну помогать. И меня, дескать, за это на рукахъ будутъ носить. И душу свою, дескать, спасу.
И еще что-то выкрикивали, но я уже не помню, что со мной было. Только въ тюрьм я догадался.
О, многострадальная родина, прости мн безумную мою любовь къ теб, нжная мать. Пощади ты меня! Усталъ я смертельно.
Или молитвы мои теб недоходимы — такъ глухо и люто гудитъ въ окн втеръ твоего дикаго простора.
Но услыши, услыши, родимая страна, какъ велика и пламенна любовь моя къ теб, вспомни и прости меня. Имя твое — радость мн.
Только что приходилъ ко мн сивобородый старикъ изъ села, староста. Онъ принесъ мн мдный тльникъ благословеніе моей матери и всть о ней.
— Прости ты насъ! Голубь ты нашъ! Прости-и!— падалъ старикъ мн въ ноги,— нечистый попуталъ насъ. Мы не виноваты.
— Проститъ Богъ…— подымалъ я его, ты изъ села? Какъ тамъ моя мать? Жива? Когда благословеніе посылала, ничего не велла передать мн больше? Ничего не говорила?
— Не мы виноваты! Сердце! грохнулся на полъ опять старикъ, поджигатели ходятъ теперь по селамъ. Внадысь поймали одного. Наше село, вдешь, тоже сгорло. Ну и матушка твоя. А передъ тмъ будто чуяла. Позвала меня: ‘Передай, говоритъ, сынку въ замокъ, благословеніе!’ — сняла съ себя крестикъ и отдала.
А мн нечмъ было дышать.
— Жалко тебя до смерти… убивался старикъ,— а только чего ты ползъ… съ жертвой этой самой? Поздно теперь жертвовать. Кто другъ, кто недругъ — не разберешь теперь. А коли совсть твоя нечиста — нечего жертвой ее облять. Лучше выйди на ростань, покайся на міру. Вишъ какъ надо это! Тугу нашу хотлъ ты загладить… А намъ нечего заглаживать, коли сердце разрываете и…