Под вечер, Гарин-Михайловский Николай Георгиевич, Год: 1892

Время на прочтение: 18 минут(ы)

Н. Г. Гарин-Михайловский

Под вечер

Очерк

Собрание сочинений в пяти томах
М., ГИХЛ, 1967
Том 3. Очерки и рассказы (1888—1895)
В гостиной с мягкой мебелью сидело целое общество.
В отворенные двери виднелись большая терраса и спускавшийся к реке сад.
— Если Вася не разобьет барометра,— проговорила молодая девушка с веселыми серыми глазами, сестра владельца имения, Вера Николаевна Плетнева,— я не я буду. Каждую минуту: тук-тук-тук. Тук-тук-тук…
В комнату вбежал пятилетний стройный, живой мальчик с босыми тоненькими ножками. Он на мгновение остановился, показал всем свое покрасневшее личико, сверкнул возбужденными, полными жизни глазами и, заметив отца за любимым занятием, проговорил просительно, но уверенно:
— Папа, и я…
Отец поднял общего баловня. Мальчик, сделавшись вдруг сосредоточенным и серьезным, осторожно постучал пальчиком по стеклу барометра.
— Володя, ты покрепче, кулачком,— посоветовала молодая тетка его и весело рассмеялась.
— Ну что, будет дождь? — спросил отец, опуская его.
— Будет! — быстро и весело, болтнув ногами по воздуху, прежде чем стать на пол, вскрикнул мальчик.
— Молодец мужчина! Теперь иди к тетке и покажи ей язык.
— Ва-а-ся! — протянула жена его Марья Александровна, оставляя работу и ласково любуясь на мужа.
— Мило, очень мило,— проговорила сестра.— Как ты думаешь, Володя, кто умнее: папа или ты?
— Папа,— ответил мальчик.
— А я думаю, что ты,— сказала Вера Николаевна.
Мальчик неопределенно уставился на тетку.
— Володя, а кто умнее: ты или тетя Вера? — спросил Василий Николаевич. Мальчик пытливо посмотрел на тетку и, сверкнув глазами, лукаво ответил,
— Не знаю.
Все рассмеялись.
— Ах ты, скверный мальчик! — вскрикнула тетка, делая вид, что хочет схватить его. Но мальчик, взвизгнув и сверкнув еще раз на всех своими смеющимися глазенками, быстро исчез из комнаты.
Смеялся Василий Николаевич, смеялся, как-то весь сморщившись, доктор Павел Андреевич Лесовский, точно давясь своим: ‘хи-хи-хи’, улыбалась Марья Александровна своей обычной улыбкой, выражавшей все ее душевное спокойствие и удовлетворение. Улыбалась и Вера Николаевна, маскируя желание чем-нибудь отпарировать удар.
— Я ничего… я ничего… ха-ха! Устами младенцев… ха-ха!
— Вася, ну что ты пристал к Вере?—спокойным, приятным, немного певучим голосом проговорила Марья Александровна.
— Оставь его,— горячо проговорила Вера Николаевна,— он без барометра и меня жить не может. Не барометр, так я…
— Ха-ха! — сконфуженно пустил Василий Николаевич и, смазав лицо себе рукой, снова машинально подошел к барометру.
— Ну, вот…
— Ха-ха! — опять рассмеялся Василий Николаевич и, махнув рукой, проговорил: ‘ну вас’ — и вышел на террасу.
— А мы тоже пойдем? — обратилась ко всем Марья Александровна.
Все трое вышли на террасу.
Марья Александровна втянула в себя свежий вечерний аромат поливаемых цветов, прищурилась на заходящее солнце и, проговорив: ‘хорошо’, села в удобное гнутое кресло. Доктор подсел на ступеньки террасы, а Вера Николаевна остановилась в дверях и, то поднимаясь на носках, то снова опускаясь, не знала, что лучше: присесть или уйти.
— Ну, что еще? — спросил Василий Николаевич, останавливаясь перед ней.
Вера Николаевна скользнула по нем глазами и проговорила:
— Ну, теперь к барометру.
— Ха-ха! — рассмеялся, круто повернувшись от нее, Василий Николаевич и стал шагать по террасе.
— Так, как сказал Володя…
— Да что ты радуешься на Володю,— быстро проговорила сестра, садясь в кресло подальше.— Ты знаешь, что Володя в меня.
— Конечно! — фыркнул Василий Николаевич.
— Ну, пожалуйста,— проговорила Марья Александровна, не отрываясь от шитья,— Володя в дедушку.
— И я в дедушку!
— В моего дедушку,— спокойно проговорила Марья Александровна и положила работу на колени. В то время, как все лицо ее оставалось серьезным, глаза ее весело, добродушно, лукаво смеялись, смотря на Веру Николаевну. Этот неожиданный сюрприз, комичный контраст тонов обеих, вызвал дружный смех.
Веселее всех смеялась сама Вера Николаевна, как-то избалованно откинувшись на спинку кресла.
Марья Александровна продолжала смеяться больше глазами, красивыми, ясными, спокойными, с тем выражением мягкой силы и безмятежной тишины, которые так манят к себе, так незаметно втягивают в сферу своего удовлетворения, так добровольно подчиняют себе мягкой силой любви.
— Ну, хоть и в твоего дедушку,— помирилась Вера Николаевна,— а все-таки не в Васю…
Марья Александровна опять принялась за шитье. Работа доставляла ей видимое наслаждение, в ней она как будто и черпала свою тихую, ясную свежесть, свой веселый юмор и добродушие. Оторви ее от этой деревенской обстановки, перенеси в городскую — обычной светской жизни — и, может быть, ее манеру назвали бы простоватой, а сама она, заняв место где-нибудь в стороне от главного течения, была бы не опасной конкуренткой светским дамам. Но здесь она была царица, здесь она властно подчиняла все своему влиянию, в ней отражался и чувствовался весь этот тихий, ясный догорающий день. В Вере Николаевне, наоборот, чувствовался городской житель, томящийся и скучающий.
— Конечно,— продолжала Вера Николаевна, отвечай на фырканье Василия Николаевича,— ты комок нервов, вот тот барометр, а Володя живой, здоровый мальчик.
— Комок нервов…— опять фыркнул как-то про себя Василий Николаевич, продолжая ходить по террасе.
— Ну, ты только не сглазь, пожалуйста,— проговорила добродушно певуче Марья Александровна.
— О! — весело и в то же время с некоторым испугом быстро вскочила Вера Николаевна.— Чур-чур, наше место свято, я лучше играть пойду.
— То-то,— усмехнулся ей вдогонку Василий Николаевич.
Немного погодя из отворенных окон столовой полилась тихая, нежная, легкая музыка.
— Хорошо играет Вера Николаевна,— проговорил доктор.
— Хорошо,— проговорил Василий Николаевич и остановился.
Он хотел было пожаловаться на нее, что она таланты в землю зарывает, не работает серьезно и петь могла бы: голос есть. Но вместо этого только провел рукой по лицу, покосился на жену и проговорил, осматривая пепельное небо:
— Нет, надо, надо дождика.
Он подошел к доктору, остановился и весело продолжал:
— А по-вашему, удобрение? А? Вот как высушит все…— Василий Николаевич поборол неприятное чувство, поднявшееся было в нем при этом.— Шутка сказать, месяц нет дождей, а жарище-то… Какое тут удобрение?
— И Иван Иванович,— проговорил доктор,— пищит: ‘Я, изволите видеть, докладывал вам, что по нашим местам не в земле, а в небе сила. Земля наша, изволите ли видеть, хлебодарная, ей не навоз, ей влага-с нужна, а силы в ней конца нет!’ А у самого хлеб уже сгорел, а я вот приехал из колонок, у немцев хлеб еще зеленый. Вот вам и удобрение. Если вы, люди образованные, отрицаете навоз, то чего ж от этих-то спрашивать? — мотнул доктор на речку, из-за которой в зеленой листве сада просвечивался ряд серых соломой крытых изб.
Василий Николаевич пожал плечами, отошел, опять подошел, посмотрел на доктора и фыркнул.
— Те уж окончательно уперлись,— продолжал доктор,— ‘не примат навозу наша земля и баста!’ Ну и, не дай бог, еще недельку не будет дождя. Голод?! — горячился доктор.— Немцы, как-никак, что-нибудь соберут… цена будет… а они-то как?
Василий Николаевич насупился и нетерпеливо посмотрел на небо.
— Бог даст, будет дождичек,— поспешно проговорила Марья Александровна, тоже тревожно взглянув на небо и, переводя глаза, остановилась на муже, как бы говоря: ‘взволнует он тебя’. Муж ответил ей мельком взглядом, означающим: ‘не взволнует’, и, сдвинув брови, зашагал по террасе.
— Ждать, что сами додумаются? — продолжал доктор.— Ждите.— И, помолчав, продолжал: — Тут организация нужна, система, та система, которой даже начала еще нет, то есть нет даже ясного, хотя бы отвлеченного сознания безвыходности того положения вещей, какое существует. Нет его даже у вас, у людей, ближе других стоящих к делу. Что здесь делается, как в непосильной, нечеловеческой жизни, в бесполезном труде гибнут силы, мы даже знать не хотим, прежде хотя интересовались, а теперь… мы разлюбили эту мужицкую жизнь,— это так скучно! Мы сидим на их шее, как прежде помещики сидели, и еще хуже, что хуже, доказательство то, что прежде мужики имели что-нибудь, а теперь нет у них ничего, но мы, как и прежний помещик, даже и не сознаем этого. Прежде мужик, доведенный до отчаяния, мог прийти и протестовать пред своим барином по крайней мере. Мы избавились и от этого неудобства: все мы в городе и знать ничего не хотим,— какое нам дело, что мужик, чтоб вырвать у природы урожай сам-три, затрачивает силу, могущую дать урожай сам-двадцать? Что такое сам-три, сам-двадцать, когда наш курс хорошо стоит? Все это ерунда, клевета и вовсе не интересно. Интересна политика, последнее слово, понимание его, интересно, что мы самосознаем себя, интересно и обидно, что нас Запад не признает. Не прежнее ли это доброе время, когда барыня сидит в гостиной и ведет тонкий разговор, а на конюшне…
Доктор остановился.
Василий Николаевич сделал нетерпеливую гримасу, скользнул взглядом по жене, как бы говоря: ‘зарапортовался’, и проговорил про себя:
— Упрекать легко…
— Вас лично никто и не упрекает. Лично вы, может быть, делаете и больше, чем можете…
Музыка оборвалась. Вошла Вера Николаевна, обвела скучающими глазами общество и молча небрежно опустилась в кресло.
— Все спорите? — спросила она доктора.
— Не смею больше…— проговорил повеселевший при появлении Веры Николаевны доктор,— чтоб не огорчать во всяком случае достойного и милейшего хозяина.
Василий Николаевич покосился на доктора и проговорил повеселевшим тоном:
— Чтоб не огорчать? А? — И, улыбаясь, он присел возле доктора.
— Так-то, батюшка мой,— проговорил он, касаясь рукой колена доктора.— А дождика все-таки надо… Хоть бы это и было уроком, но бог уж с ними, с такими уроками. А?
— Вероятно, и будет дождик,— проговорил доктор, всматриваясь в небо.— Вон видите, тучка выплывает.
Василий Николаевич быстро посмотрел по указанию доктора.
На юго-западе, в виде какой-то остроконечной зазубренной вершины, медленно выдвигалась темно-фиолетовая тучка.
— А что вы думаете? — встрепенулся Василий Николаевич.— Ведь это из Гнилого угла… Вы не смотрите, что она маленькая… откуда что возьмется… взмоет… гром… ливень… А?
— Бывает,— согласился доктор
— Двести пудов на десятине?
— Бывает, бывает.
— Ха-ха! — пустил Василий Николаевич и, встав, снова зашагал по террасе.
— Нет, невозможно… мечты какие-то... так, вроде Манилова стал. Мост этакий через пруд… А? Ха-ха! Право! Или вот, как семинарист в какой-то книге говорит: ‘Горизонт наш не обширен, до этого лесу и обратно’. Ха-ха! Право! Нет, невозможно! Вот только прольет из этой тучки дождь — в Париж! Завтра же еду! Что здесь? Безобразие! Невежество!.. Имение продам, куплю там, как это называется, виллу там, что ли? и буду себе… А?
— Слыхали,— проговорила сестра. — Каждая весна начинается Парижем, а пять лет в Петербург собираются.
— Не рассуждать! Завтра же собираться! Чтоб все было готово!
— Да ты, может, один поедешь,— предложила Марья Александровна,— а то вот с доктором. Право… что вам с нами возиться еще…
— А что, доктор? В самом деле, ну их… Пойдут эти шляпки, картоночки… А нам что надо? А? Право, отлично! А они пусть хозяйничают, распоряжаются, деньги копят. А мы приедем, отчет с них снимем. Останемся довольны, расскажем им… чего им еще надо?
— Да главное, сами же предлагают,— проговорил доктор.
— Позвольте-с, вы не поняли нас,— протянула Марья Александровна,— мы тоже поедем, только не с вами.
— Что-о? Это куда же?
— Мы найдем куда… Мы куда поедем? — обратилась Марья Александровна к Вере Николаевне, смотря на нее своими смеющимися глазами.
Вера Николаевна, положив голову на спинку кресла, смотрела куда-то вдаль, и мысли ее были далеки от разговора. Она рассеянно ответила:
— В обратную сторону от них…
— А, так вы так? Это вы что ж, к зуавам, что ли?.. Тебе чего?
Последний вопрос, сделанный Василием Николаевичем уже серьезным тоном, относился к подошедшей в это время к ступенькам террасы старухе.
— Федора Елесина хозяйка, батюшка. От Федора к тебе…
Василий Николаевич молча прошел по террасе.
— Возвратился? — спросил он, останавливаясь.
— Ась?
— Иди сюда поближе.
И Василий Николаевич опять зашагал.
Старуха тяжело поднялась на ступеньки и остановилась. На вид ей было лет шестьдесят. Старое рыхлое тело ее сгорбилось и отдавало старческой немочью. С какой-то клокочущей машиной в груди она стояла, плотно прижавши свои руки к бедрам, обтянутым старушечьим пестрядиновым сарафаном, и смотрела своими детскими взволнованными голубыми глазами в мягкие прямые волосы, большой лоб, в длинную бороду, в большие серые глаза хозяина.
— В чем дело?
— Ох, батюшка Василий Николаич, возвратился мой Федор, да не на радость, видно…
Голос старухи оборвался.
Василий Николаевич как-то сразу подобрался, ушел в себя и, машинально проведя рукой по своим редким волосам, сухо, точно досадливо, проговорил:
— Говори же…
Старуха оправилась и уже спокойно продолжала:
— Федор-то мой уже третий день без памяти, батюшка Василий Николаич. Сегодня утречком опамятовался маленько, баит: ‘Сходи, старуха, к Василию Николаичу, не поможет ли опять, как в запрошлом-те лете… скажи, мол, рукописку ему с богомолья принес’,— про икону святителя Николая, значит. Обещал он тебе, что ли, уж я не знаю?
— Помню, помню… Да как он заболел?
— Господь его знает, батюшка Василий Николаич. Уж с богомолья трудной пришел. В первый-то день все переламывался, в баню сходил, сродники пришли, про святые места описывал, а уж к вечеру-то, видно, и разломило его и разнедужился он…
— Что ж болит у него?
— Да все, батюшка, на все жалуется. Трудно лежит, так трудно, так трудно, что уж мы и не чаем…
Старуха точно испугалась своих слов, глаза ее широко раскрылись.
— Все мечется, так мечется да стонет, да не в уме говорить стал. Право, батюшка, надо дело говорить… А сегодня опамятовал и баит: ‘Ох, старуха, костыньки мои болят, все нутро опалило, видно смертынька моя пришла!’ А я что тут могу?! Помрет он, чего я стану делать? Старая я да больная… сама едва ноженьками ворочаю, кашель душит… избушечка курная… Оставит меня, а на кого оставит, куда я пойду? Детей нет…
Старуха тихо жаловалась. Слезы одна за другой закапали, по ее лицу. Наступило молчание. Василий Николаевич подошел к решетке и молча смотрел перед собою.
Солнце совсем село. Красным заревом вспыхнул запад, и розовые полосы потянулись по прозрачной реке. Только к берегу еще резче оттенилась темною голубоватою сталью вода. В воздухе посвежело и еще сильнее потянуло ароматом цветов. Фиолетовая тучка разрослась, вытянула еще несколько остроконечных вершин и точно застыла. Запахло дождем.
— Стою я вот,— тихо, размеренно продолжала старуха,— батюшка Василий Николаич, перед тобою… и вся тут: нет ничего! Думала, он мои косточки успокоит, не даст в обиду людям, а заместо того мне же его хоронить доводится.
И старуха, захватив рукой кончик передника, прижав его к глазам, тихо, горько заплакала.
Василия Николаевича, стоявшего перед ней, точно ветром отпахнуло, и он быстро зашагал по террасе.
— Ну что ж ты живого человека хоронишь,— с болезненной гримасой, как-то тихо, встревоженно проговорил он.
— Ох, помрет, помрет,— тоскливо взвыла старуха, охваченная вдруг страшным предчувствием конца.
— Перестань,— нервно остановил ее Василий Николаевич,— не поможешь же этим.
Он остановился.
— Мы с доктором сейчас приедем. Может, и не так еще страшно.
Он опять замолчал и уж не скоро, как будто про себя, нехотя, тихо проговорил:
— Ну, уж не дай бог чего… не оставим же.
Старуха повалилась в ноги.
— Батюшка мой Василий Николаевич, ты один у нас защитник наш, куда без тебя денешься.
— Ах…— нервно заерзал рукой по голове Василий Николаевич.
— Встань, встань, мамуша,— проговорила приветливо Марья Александровна.— Барин не любит, чтоб в ноги кланялись. Богу кланяйся.
Старуха медленно встала.
— Ничего, матушка Марья Александровна. Не грех и поклониться и тебе и ему, матушка Марья Александровна.
И старуха опять бултыхнулась в ноги.
— Встань, встань,— как-то испуганно проговорила Марья Александровна.
— Ничего, матушка, ничего,— говорила старуха, вставая,— отцы вы наши.
— Ну, ступай с богом,— мы сейчас приедем.
Старуха еще раз поклонилась и стала тяжело спускаться.
— Лошадь вам? — спросила Марья Александровна и крикнула:
— Саша!
Вошла серьезная, чисто одетая, некрасивая горничная.
— Саша, скорее барину лошадь… Кабриолет вам, что ли?
— Кабриолет,— рассеянно ответил Василий Николаевич.
— А лошадь — Шарика?
— Шарика,— тем же тоном сказал Василий Николаевич.
— Ну, кабриолет и Шарика, поскорей только!
— Сейчас,— серьезно проговорила Саша и скрылась.
Когда Василий Николаевич начинал волноваться, он притихал, делался сдержанным, рассеянным, говорил тихо, медленно и как бы нехотя.
Он беспрестанно проводил рукой по лицу и то останавливался, то опять начинал шагать.
— Нет, право, как это…— начал было он, подавляя охватившее его волнение.
Марья Александровна беспокойно посмотрела на мужа и проговорила:
— Да, может, пустяки еще… у них все смерть… Посмотрит доктор… Два года тому назад так же прибежала…
Василий Николаевич покосился на жену и продолжал молча ходить. Лицо его немного прояснилось.
— Вперед-то к чему волноваться, не стоит,— тем же тоном, рассудительным, мягким и спокойным, продолжала Марья Александровна.
— Право, ты, Вася, хуже той бабы,—проговорила его сестра.— Никто еще не умер, а ты уж отходную запел.
— А? — встрепенулся Василий Николаевич.— Отходную?
Он посмотрел на разраставшуюся все тучу.
— А все живы?.. Нет, уж мужик больно хорош. Ну, едем!
И Василий Николаевич нервно начал застегивать свой чесунчовый пиджак на все пуговицы.
— Да ведь не подали еще,— заметила Марья Александровна.
— Подадут, матушка, подадут,— ответил Василий Николаевич.— Увидят, что барин ждет, и поторопятся. Ну, пойдем!
— Да ты что это, мою шляпу надеть хочешь?
Василий Николаевич посмотрел на шляпу жены, которую машинально взял было в руки, добродушно посмотрел на всех, махнул рукой, пустил свое ‘ха-ха’ и, взяв соломенную шляпу, пошел за доктором чрез столовую на дворовое крыльцо.
— Право, Вася хуже всякой женщины,— проговорила Вера Николаевна.— Это бабушка его так разбаловала.
— Да, уж впечатлительный. Проводим их?
Обе дамы встали, но пошли через сад во двор. Они нашли мужчин, стоявших посреди двора в ожидании лошади. Доктор говорил что-то. Василий Николаевич слушал, ковыряя палкой землю. Его глаза безжизненно, безучастно,— признак волнения,— смотрели вдаль.
— Ну, говорила я вам, что будете ждать? — протянула Марья Александровна.
Глаза Василия Николаевича приветливо сверкнули.
— Вы чего еще тут? — добродушно-ворчливо проговорил он.— Вас еще недоставало!
— Ну мы уйдем,— ответила Вера Николаевна.
— Нет уж,— проговорил доктор,— если не для него, так для меня хоть останьтесь.
Доктор рассмеялся и покраснел.
Глаза Марьи Александровны рассмеялись и уставились на Веру Николаевну. Последняя, стоя за спиной доктора, сделала большие глаза и комично заболтала руками.
Василий Николаевич скользнул глазами, едва приметно про себя усмехнулся и повеселевшим голосом проговорил:
— А ведь тучка растет.
— Да будет, будет дождь,— успокоительно проговорила Марья Александровна.
Кабриолет подали.
— Ну, прощайте вы,— проговорил Василий Николаевич.
— Вы уж его веселого, доктор, привозите с собой.
— Не пускайте,— крикнула Марья Александровна.
— Ни за что не пущу,— ответил, повернувшись к дамам, доктор.— Веревками привяжу.
И доктор показал руками, как он привяжет..
— Доктор, доктор,— крикнула Марья Александровна,— не забудьте кстати к Кислиным… Перед обедом вам говорила, помните?
— Ага, хорошо.
И доктор, повернувшись, сел как следует.
— Там еще что? — спросил Василий Николаевич.
— Замужняя дочь Кислина первый раз рожает… Родила, но что-то неладно.
— Ну вот… Давно неладно?
— Да, кажется, вторые сутки уже.
— Ведь это что ж, скверно?
— Хорошего мало: заражение крови может быть.
— И смерть?
— Да уж…
— Вот оно… А старика не люблю: упрямый эгоист, вечно смущает остальных, но дочка его очень симпатичная. Веселая… такая бойкая… на святках, бывало… оденется в старинный костюм… Они ведь богатые… староверы… Этакая, знаете, настоящая, как у Маковского… Замуж неудачно ее отдали… Отец потянулся за богатством… Теперь опять у отца живет. Куда же сперва заедем?
— Да прежде заедем, пожалуй, к Кислиным.
Кабриолет остановился у ворот зажиточной, в пять окон, избы. Серый осиновый сруб был сделан из толстых четырех- пятивершковых бревен. На крыше соломы было много, и, аккуратно приглаженная, она лежала, прижатая длинными жердями, маленькими ровными крестиками, сходившимися на коньке. От избы тянулись во двор постройки: кладовая, клетушка, сараи, все это, под одно с крайней крышей, крытое соломой, заворачивало под прямым углом и образовало чистый, опрятный дворик. Под сараем виднелись телеги, бороны, плуг, соха, друг на дружку сложенные дровни, маленькие саночки, спинка которых была обита блестками жести. Доктор пошел в избу, а Плетнев остался в кабриолете. Он видел, как во дворе поднялась суета при появлении доктора, забегали бабы, как доктор вошел в темные сени, как все стихло, как выбежала опрометью старуха Кислина и опрометью же бросилась назад в избу. Ему представилась картина родов, болезненные стоны, он сморщился и сухими, безжизненными глазами стал смотреть во двор. Вон в тех самых санках встретил он ее зимой, катаясь как-то с женой по деревне. Ему представилось ее свежее, бойкое лицо, зарумяненное морозом, карие, точно влажные, искрящиеся глаза, молодой задор их и смелый, в душу идущий взгляд. А теперь, может быть, этот взгляд уже навсегда потухает. В воротах показался доктор.
— Не допускают.
— Как не допускают?
— Не согласны на осмотр. А без осмотра я что же могу сделать?
— Так как же?
Доктор сделал гримасу.
— Уговорить их…
— Да уж уговаривал, старуха и слушать не хочет.
— Вы им говорили, что она умрет?
— Все говорил, не хотят.
— Почему же?
Доктор пожал плечами.
— Недоверие. Бабке, той все позволят.
— Я думаю, это стыдливость…
— Послушайте, какая тут стыдливость.
— Женщина-врач,— проговорил как мысль вслух Василий Николаевич.
— Все равно, здесь не в стыдливости сила.
Василий Николаевич ничего не ответил и молча осмотрелся кругом. Заметив точно прятавшегося в конце улицы отца больной, старика Кислина, он, подождав, пока доктор сядет, тронул лошадь и подъехал к нему. Ответив на низкий поклон мужика, Василий Николаевич проговорил как-то нехотя, не глядя на Кислина:
— Здравствуй, Кислин. Что ж это твои бабы делают?
— А что такое? — будто добродушно спросил Кислин, подняв на Плетнева свои маленькие, холодные, серые глаза. Но, несмотря на этот добродушный вид, чувствовалось во всей фигуре Кислина, его рыжей длинной бороде, которой он мотнул, как козел, какое-то скрытое злое раздражение.
Плетнев покосился на Кислина и лениво, устало проговорил:
— Знаешь же, в чем дело.
И, помолчав, прибавил:
— За что же дочь допускать до смерти?
Кислин уставился в землю.
— Я вот чего вам, Василий Николаич, скажу. Хошь она мне и дочь, а она у меня во где сидит.
Кислин пригнулся и показал на затылок.
— Не мое это дело выходит,— продолжал он,— кто брал, тот и заботься,— я полгода ее пою да кормлю.
— Да ты хочешь, чтобы она жила, или смерти ее хочешь? — брезгливо спросил Плетнев.
— Да господь с ней, пусть живет себе,— кто ж своему детищу смерти хочет? А, только я к тому, что не мое это дело выходит, за людей делаю.
— Ну, там за людей, не за людей, а сила в том, что осмотреть ее надо. Вот доктор хотел, а твои бабы не допускают его. А не осмотрит, помрет. Ведь что ж тут такое осмотреть? И мою же жену, когда больна была, осматривал доктор.
— Так, так, понимаю… а они не велят, значит? — не то участливо, не то насмешливо спросил Кислин, заглядывая в глаза Плетнева.
Василий Николаевич сдвинул брови.
— Глупо же…
— Знамо, что глупо. Баба она, баба и есть,— проговорил Кислин и почесал свой затылок.
— Тебе бы распорядиться…
— Знамо, распорядиться,— раздумчиво проговорил Кислин, продолжая почесывать затылок.
Наступила долгая пауза.
— Ну, так как же? — спросил Василий Николаевич, все время наблюдая боковым взглядом мужика.
— Да уж, видно, их бабье дело.
— Пусть помирает, значит? — холодно спросил Василий Николаевич.
Глаза Кислина гневно вспыхнули.
— Божья воля… Нет, уж, того… не надоть.
Кислин решительно тряхнул бородой и уставился в землю.
Плетнев проглотил сухую слюну.
— Иу что ж, едем? — тоскливо спросил он у доктора.
— Поедем,— как-то сморщившись, отвечал доктор.
Плетнев еще раз покосился на все в землю глядевшего Кислина и повернул лошадь.
— Вот вам, батюшка,— проговорил он, отъехав и обращаясь к доктору.— А?
— Народец,— вздохнул доктор.
— Каков? Вот тут и поделайте что-нибудь с ними. Дочь, родная дочь? А?
— Да.
— Вот, батюшка… Ну что ж, к Елесиным?
— Да, к Елесиным.
— Не надоть? — переспросил Плетнев.— Каков гусь? Это отец-то?
— А в какой наковальне и каким молотом надо было бить, чтобы выковать такого отца?
Плетнев сдвинул брови и, помолчав, нехотя проговорил:
— В той самой, где и Федора выбивали, к которому едем. Другой же совсем человек: простота, непосредственность, чистота душевная. И величие какое-то и смирение — ну, вот как в первые века христианства только были… Право… Прелесть, что за человек. Тпру…
Лршадь остановилась перед бедной, потемневшей от времени, покосившейся избой.
— А вы что ж, тоже? — обратился доктор к Плетневу, видя, что и тот слезает.
Плетнев ничего не ответил. Теперь и для непривычного глаза видно было, что он волновался. Его лицо как-то сразу осунулось, потускнело, глаза безжизненно искали, на чем остановиться.
Они вошли в темные сени.
У противоположной стены, на соломе, лежало сухое, костлявое тело Федора. Ворот пестрядиновой рубахи был откинут и раскрывал часть поросшей волосами груди, тяжело, порывисто дышавшей. Курчавая белокурая борода сбилась и прилипла к потному телу. Серые стеклянные глаза безжизненно глядели прямо перед собою. Побелевшие губы по временам что-то тихо шептали. Несмотря на щели и отворенную дверь, в сенях чувствовался тяжелый запах и пот больного. В дверях толпились родные — два мужика и несколько баб. При входе господ они посторонились и пропустили их к больному.
Федор повернул свои безжизненные глаза и молча, тупо, бессмысленно уставился в Плетнева.
Плетнев чувствовал себя жутко под этим ледяным, прямо в упор на него направленным чужим взглядом.
Но вдруг в глазах Федора блеснул огонек, лицо согрелось, ожило, он точно вспомнил что-то и, продолжая тихо шевелить губами, стал пристально, с каким-то детским любопытством, весело всматриваться в Плетнева.
— Ну что, Федор, как поживаешь? — спросил Василий Николаевич, чтоб прекратить тяжелую для себя сцену.
Федор точно ждал этого вопроса: напряженность исчезла в его глазах, он будто вспомнил что-то или понял и, удовлетворенный, равнодушно отвел глаза от Плетнева, как от чего-то такого, что с этой минуты для него уж не представляло интереса. Он обвел других и остановил свои глаза на жене. Он поманил ее к себе едва заметным движением пальца и, когда та наклонилась, тихо проговорил, точно сообщая секрет:
— Озорничает… {Издевается. (Прим. Н. Г. Гарина-Михайловского.)}
Озадаченная старуха проговорила растерянно:
— Что ты, что ты, господь с тобой! Это Василий Николаич… отец наш. Молиться нам за него.
Федор выслушал, пожевал губами, подумал и спокойно, с упрямством безумного или в горячечном бреду человека, убежденно прошептал:
— Озорничает.
Сказав, он отвернулся к стене и молча уставился светлыми бессмысленными глазами в щель.
Василий Николаевич растерянно, тоскливо оглянулся кругом, постоял еще и отошел от больного.
Пока доктор делал осмотр, он вышел во двор и молча стал ходить взад и вперед. Тоскливое тяжелое чувство охватило его. Он понимал, что Федор в бреду, но, как человек чуткий и вследствие этого подозрительный в отношении всякого рода чувств, он и боялся, и не хотел, и опять видел в словах Федора не простой бред.
‘Бред,— думал он,— но, как всякий бред, он должен иметь подкладку’.
Василий Николаевич спохватился, что стоял перед Федором в шляпе, вспомнил то невольное чувство брезгливости, какое он ощутил в ту минуту, когда стоял у одра больного, и еще тоскливее стало ему. Федор, который столько лет был ему близок, в глазах которого он улавливал всегда что-то понимавшее его, стал сразу чужим, сразу порвалась та связь, которую считал он прочной и надежной, и все как-то сразу обнажилось в подавляющей наготе своей. Уж очень ясно как-то стало. Он, Василий Николаевич, стоял пред другим человеком Федором. Он, сытый, довольный, обладающий всем, стоял перед этим обездоленным, заканчивающим свою многотрудную, тяжелую жизнь человеком, лишенным даже радости сознания, что верный друг его, старуха, остается обеспеченной хотя этим животным помещением да черствым куском хлеба. И никому нет дела до этих парий человеческого рода. Никому, начиная с него. А если еще ужасы голода ждут всю эту голь перекатную, которая и в хорошие годы не живет, а только влачит свое существование?! Лицо Плетнева исковеркал тупой ужас. ‘В город на зиму!’ — ураганом пронеслось в его голове и тоскливо стихло.
Доктор вышел.
Они молча сели в кабриолет.
— Нет надежды. Воспаление легких, и оба… Перебои… с минуты на минуту надо ждать паралича сердца… Дал дигиталис для очищения совести… шестьдесят два года… да и поздно уж теперь.
Плетнев тупо слушал, следя безжизненными глазами за расплывавшейся в вечернем небе тучкой.
Нет, не будет дождя!
Кабриолет проехал мимо толпы мужиков, сидевших на углу двух улиц. Все встали и молча поклонились господам.
Когда экипаж отъехал, Фомин, худой, нервный мужик с толстыми синими жилами на тонкой шее, с редкой прямой бородой, угрюмо закончил свою оборвавшуюся проездом господ речь:
— Тут и живи…
Маленький, пьяный мужичонка Федька вскочил при этих словах, как ужаленный, и, пьяно подскакивая, стал бить себя в грудь, силясь что-то сказать. Но, кроме ‘эх-эх-эх!’, ничего не выходило.
— Ну да ладно,— пренебрежительно отвел рукой Фомин навалившегося на него Федьку. Федька оправился и опять запрыгал перед Фоминым.
Наконец вышло что-то.
— Эх-эх-эх! Земля-то… Земля где? Ну?
— Ну? Нет земли!
— Эх-эх-эх! Лошаденка-то… Лошаденка одна? Ну?
— А то и ни одной…
— Ну? Одна?! Все одна?! Ну?!
— Ну? А я чего ж баю?
— Эх-эх-эх! Стой! — заорал вдруг Федька.
В его пьяном воображении кабриолет все еще был здесь где-то недалеко. Освещенный какой-то мгновенной мыслью, он повернулся, но кабриолет уже скрывался далеко за мостом.
И кабриолет исчез, и мысль, вырвавшись из пьяной головы Федьки, умчалась куда-то.
— Эх-эх-эх! — судорожно заметался он в мучительном напряжении поймать эту мысль, сказать желанное слово, подвернувшееся уже было на язык.
— Ну, да ладно,— сказал Фомин,— спать пора!
И, встав, он посмотрел на расплывшуюся тучку и проговорил, тряхнув угрюмо головой:
— Не дает господь дождичка… хоть ты что…
Из избы Елесиных донесся протяжный замерший вопль старухи.
— Помер…— проговорил Фомин и, сняв шапку, медленно перекрестился.
Все молча сделали то же.
— Нет больше дяди Федора,— сказал молодой мужик Константин.
— Нету…— ответил Григорий и, погладив свою длинную рыжую бороду, докончил:— Дослужил свой срок. А старуха-то, старуха… И-и! Голосом воет…

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые — в журнале ‘Русское богатстве’, 1892, No 6.
Материалом для рассказа послужили наблюдения Гарина во время его жизни в Самарской губернии.
В произведении содержится ряд текстуальных совпадений с письмом Гарина из Сибири (от 1891 года) к Н. В. Михайловской, в котором он вспоминает о посещении им больного гундоровского крестьянина.
‘Вспомнился мне наш Федор Елесин,— писал Гарин.— Не энаю, отчего его слова так обобщились в тот момент, такое сильное впечатление произвели на меня тогда. Я знал, что он меня ждет как манну, что принес мне с богомолья описанье иконы св. Николая, знал, что я интересовался этим, сам послал за мной, но когда мы с доктором вошли к нему, он уж не узнал нас. Он был в бреду, лежал в сенях на соломенной подстилке, ветер продувал свободно в большие щели, он остановил на нас свои стеклянные глаза и долго холодным чужим взглядом всматривался в меня.
Мне стало неловко как-то, и я спросил его:
— Ну что, Федор, как поживаешь?
Напряженность исчезла в его глазах, он только вспомнил что-то, понял и отвел глаза от меня как от чего-то уже не интересного для него. Он обвел других и останови [не дописано] на жене: он поманил ее едва видным движением пальца, и когда та наклонилась над ним, он проговорил ей тихо, спокойно:
— Озорничают они над нами.
Озадаченная жена его проговорила растерянно:
— Что ты, что ты, господь с тобой! Это отец наш Ник. Егор., молиться нам за него…
— Озорничают,— спокойно уверенно перебил Федор и, не поворачиваясь больше ко мне, уставился в стенку.
Конечно, в бреду, но именно этот бред у такого прекрасного человека, как Федор, страшно подействовал на меня! Именно озорничаем! Вся наша жизнь с эгоистичными потребностями, оторванная от них, с интересами ничего общего с ними не имеющими, отчужденность от них, оставление их на произвол судьбы и наивная уверенность при всем том, что мы дело делаем, наша спокойная совесть — именно все это озорство одно. Наглое безнаказанное озорство то же крепостничество, с тою разницею, что прежде отдельные лица владели, а теперь целый кружок сообща живет за счет этого народа, не давая даже себе труда знать его нужды, его потребности, его необходимости’ (ИРЛИ).
Далее Гарин сообщает, что начал писать ‘один маленький рассказец’, содержание письма дает основание предполагать, что речь идет о рассказе ‘Под вечер’.
Стр. 216. …к зуавам — то есть в Африку. Зуавы — французские колониальные войска, сформированные из жителей Северной Африки и живших там же французов.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека