Под чистыми звездами, Катаев Иван Иванович, Год: 1937
Время на прочтение: 24 минут(ы)
Иван КАТАЕВ
ПОД ЧИСТЫМИ ЗВЕЗДАМИ
I
Горячий июль доцветал в Уймонской долине, но все той же первородной
свежестью дышал Алтай, высокая трава предгорий казалась голубоватой от
влажности, и речная вода хранила холодок поднебесных снегов.
Мы ехали верхами по правому берегу Катуни, пробираясь в мараловодческий
совхоз. Миновали Нижний Уймон, заречную его сторону, что звалась не так
давно кулацкой. Вывеска школы красуется над резным крыльцом тяжелодумного
владения Ошлаковых. Максим Ошлаков, говорят, вернулся из ссылки, одиноко
моет золото где-то под Катандой. Брат его Федор, командир отряда у
Кайгородова, еще в те лихие года словил партизанскую пулю, и серая полынь
дремуче разрослась над бесчестной бандитской могилой. А было время —
полтысячи коней, две сотни маралов держал в горах отец их Пилей,
глухонемой, да понятливый старец. Помнит, еще помнит их округа…
Млечно-голубая Катунь в отдалении просторно шла от того края неба,
утихшая на мягком лоне долины. Вчера я видел ее воды близко, когда на
закате насквозь пророзовела их льдистая толща, а гребни струй стали
темно-синие. Здесь, выше Уймона, река делилась на множество рукавов и лишь
узкими протоками подходила к дороге. Укромный, тенистый мир камышей и
сырого мелколесья недвижно стоял на низких островках, утиные выводки
возились в тростнике и кое-где выплывали, мелко чернея, на ясную стрежень,
золотую от предвечернего солнца.
По ту сторону дороги травянистая поверхность земли мягко взмывала
кверху. Горный вал, от самого подножья клубящийся густыми березовыми
рощами, подымался в синее небо.
Ближе к вершинам, над свежей, счастливой зеленью берез, сухо темнели
лиственничные леса.
За этой первой лесистой грядой, — мы видели вчера с того берега, на
выезде из ущелья Терехты, — таилась уединенная горная страна, из тех, что
всегда так властно манят в путешествие своей как бы вечно недостижимой
синевой. Ее увенчивали резкие ледяные вершины Катунских Альп.
Оставив позади строенья и поскотины колхозной фермы, мы стали забирать
в гору. Путь наш лежал к перевалу, а ночевка замышлялась где-нибудь в
лесу, на подъеме. Сразу объяло нас легкой мигающей тенью, запахами спелой
травы и черносмородинного листа. Промеж деревьев горели в косых лучах
солнца наклонные луговины, березы, толпясь, смело наступали вверх по
склону, тонкие стволы безошибочно сохраняли отвесную прямизну, хотя,
казалось, земля ускользала у них из-под ног.
Лошадь бодрым шажком привычно брала крутизну, успевая то и дело
перехватить сбоку сочный стебель. Яркая белизна бересты, несмятая трава,
синее небо, сверкавшее в просветах, — все тут было исполнено особой,
молодой и целебной чистоты.
Подступало странное, составное чувство родины и чужбины, — его не раз
уже испытал я на Алтае. Посмотришь, — березы, тихая суета теней и света,
жесткий иван-чай розовеет в траве, темный старый гриб торчит, — что может
быть ближе? — самое простое, северно-русское, известное с детства. И те же
запахи, та же скромная прохлада. А оглянуться шире — все это на горе и
куда-то летит с нее кувырком, и раскрывается бездна, и таинственно грозят
дальние хребты… То, что привык понимать как Юг, как самое далекое и
необычайное. Думаешь: куда ж это меня занесло!.. Азия, в двухстах
километрах монгольская граница…
Меж тем мы и в самом деле уже забрались высоко. Когда в просветах
открывалась Уймонская долина, взгляд падал, как с высоты полета, и
скользил далеко, через всю ее затуманенную ширь, катившую последние волны
закатного света. Неясно маячили над мглою горизонта Терехтинские белки.
‘Они дымчато порозовели. Только воздух отделял их от нас, — гигантские
массивы чистого, сладкого воздуха, заполнившего эту впадину земли.
По мере подъема растительность на горе постепенно менялась. Лошади
продирались сквозь цепкие заросли малинника, усыпанные спелыми темными
ягодами. Прозрачно рдели повсюду кисти красной смородины. Мы уже давно
вступили в эту зону великого ягодного сада, опоясавшую все предгорья Алтая
Там и здесь между березами зачернели лиственницы, худые и будто вечно
обтрепанные ветром. И все чаще стали попадаться выкошенные поляны, важно
стояли на них высокие стога, их долгие тени стлались до самой опушки.
Волнующе смешанный запах опахивал нас: острый, домовитый от сена и
вольный, сырой — от свежей, вечерней травы.
II
Из зеленой глубины леса донеслись человеческие голоса. Мы поворотили в
ту сторону и скоро выехали на просторную поляну. Радостно открылась она
зрению, озаренная густым розовым светом, в пестром мелькании женских
платков и кофт, в веселой спешке предшабашной работы.
Здесь уймонские убирали сено, метали последние стога.
Кто-то из нас справился у проезжавшей верхом, с волоком сена, босоногой
девчонки: что за бригада.
— Полинарьи Лесных! — ответила та не без гордости, ударила лошаденку
пятками в широкие бока, качнулась и поехала дальше.
Про Лесных Аполлинарию мы уже кое-чего слыхали на Уймоне. Из кержачек,
девица, ведет бригаду второй год и всех обгоняет, была на краевом съезде…
Надо поглядеть. К тому же пора и на ночевку.
На том краю поляны из-под высоких лиственниц поднимался белый дымок
костра. Мы тронули туда.
Три недовершенных стога возвышались в центре общего движения работы.
Крайний сложен до половины, и там незаметно было особого оживления,
рыжебородый коренастый дядя неспешно управлялся наверху, принимая пласты.
Зато два других стога, выложенные на две трети, казалось, притянули к себе
всю горячую жизнь, все голоса, всю молодую силу нагорного вечера. На рысях
подносились к ним ребятишки-копновозы, огромные навилины взлетали со всех
сторон без передышки, смех раздавался, взвизги и задорные возгласы, — так
все и кипело там. На одном стогу, на среднем, принимала женщина, на другом
— парень в городской клетчатой кепке, козырьком назад.
Никто и не оглянулся на нас.
Мы спешились возле костра. Бригадный суп клокотал в широчайшем, как
свод небесный, чугунном ойротском казане. Низенькая плотная девица, глядя
на нас, застыла в изумлении, с черпаком в руке. Лицо ее пряталось под
головным платком, повязанным ниже бровей: только бойкий нос торчал.
Лошадей привязали на выстойку. Чувство степенного, мирного отдыха, как
всегда, вступило в свои права с той самой минуты, как тяжелые седла были
сложены на траве и горячие кошемные потники расправлены. Тишина летнего
вечера, сразу приблизившись, коснулась души. Близко, в подокном сумраке
чащи, среди корней и мхов, шумел несильный поток.
— Бригадирша-то где? — справились мы у стряпухи, хотя в этом вопросе и
не было особой надобности. Просто губы у этой толстенькой девицы оказались
что-то уж очень ярки и глянцевиты.
Четверо, хотя бы и с ружьями, — конечно, слишком много мужчин, чтобы
разговаривать с ними всерьез. Блеснули зубы первейшей белизны, вечная игра
началась.
— А вам на што?
— Значит, надо.
— Надо, так поищите.
— Ишь ты, какая быстрая.
— Побыстрей вашего!
— Вон что!.. А зовут тебя как?..
Большая грудь под голубой застиранной кофтенкой пошла ходуном,
— Зовуткой!..
Мы отошли. Девица крикнула вслед:
— Вон она, Полинарья, на среднем стогу. — И добавила другим тоном,
посуше: — Они с Тимкой Вершневглм на спор ставят. Значит, кто раньше
смечет.
Мы обернулись:
— Чья же берет?
— Ну, разве ей против Тимки выстоять! — в голосе ее прозвучала
жесткость раздражения. — Одна только слава, что бригадирша… Конечно,
подавальщиков она себе каких поздоровше набрала. Ну, да не угнаться, все
едино…
Терпкие краски заката погасли. Дохнуло холодком, примчавшимся с
каких-то нелюдимых высот. Но ясное небо над горой было еще до самых глубин
налито таким всемогущим сиянием, что, казалось, оно никогда не может
истощиться. Веселый гомон не стихал у стогов, кипение работы дошло там до
высшей точки.
— Давай, давай! — надрывался чей-то ликующий голос. — Стой, отвязывай
копну!.. Да куда ж ты, язви те, волокешь!..
Рассудительный бас громыхал на всю поляну:
— Вершину-то Тимофей, пообжимистей выводи, пообжимистей! Чо ж ты
разгоняешь ее не знаю как… Эдак мы никогда…
— То есть это как пообжимистей?! — негодующе визжали от другого стога.
— Что значит?.. Он и так у вас тощой!..
— Тощой, тощой! — передразнивали отсюда. — Сами больно пухлые!..
— Дядя Симеон! Ты там доглядывай за ними… А то они небось…
— А я доглядаю,- важно ответил тот рыжебородый, что недавно управлялся
на третьем стогу. Его, видно, призвали в арбитры. Он стоял теперь перед
стогами, опершись обеими руками на грабельник, как на посох, и наблюдал за
ходом соревнования.
— Все правильно у них,- прибавил он веско.- Тимке чуток и остался, еще
пласточков десятка полтора, и вывершит.
А мечет ладно, я доглядаю…
Тимка чертом вертелся на стогу, только грабли мелькали.
Видно, не просто это было — поворачиваться там, на верхушке,
сделавшейся не шире тележного колеса, и пружинило сухое легкое сено, но
Тимка, резко выделяясь плечистой своей фигурой на глади светлого неба,
будто приплясывал, не оскользаясь, не заплетаясь ногами, без промедления,
точно хватал он навилины, поспевал приладить и примять пласт, не нарушая
стройных, закругляющихся друг к другу навстречу очертании вершины.
Может быть, только излишняя щегольская подчеркнутость была во всех его
ловких поворотах и изгибах да и сама быстрота их казалась чрезмерной и
судорожной. И свое — ‘давай, давай, не задерживай!’ — выкрикивал он без
нужды часто и залихватски. Похоже, что его самого всего пружинило и
распирало там — от счастья работы, от уменья, от того, что всех выше он
под небом, всех ловчей.
Аполлинария, соревновалыцица его, действовала на своем стогу умело и
споро, стог ее тоже рос правильно, круто. Но уже заметно поотстала она, и
это видели в ее группе и уже поторапливали снизу, не выходя, впрочем, из
пределов почтительности.
— Чего ж ты, Полинарья, ты бы, однако, повеселей укладала. Вон уж у
них…
Кстати стряпуха-то давеча возвела на Аполлинарию явный поклеп — будто
она набрала себе каких покрепче. Ей подавали все больше девицы да совсем
малорослые пареньки. Взрослые мужики, которых вообще было немного, как раз
собрались вокруг Тимки. Может, оттого он и брал верх.
Бригадирша, наверное, видела, что отстает. Однако в движеньях ее не
прибавлялось торопливости. Она двигалась по-прежнему спокойно, и с
какой-то особенной плавной грацией творилась у нее эта работа, похожая на
одинокий танец, высоко над головами людей, в светлом куполе неба.
А уже загалдели у Тимкиного стога: ‘Вывершил, вывершил!’ — и кто-то
жиденько затянул: ‘Ура-а!..’
И рыжебородый Симеон, гордясь своим значеньем, громко подтвердил:
— Вывершил. Будя!
И тотчас же Тимка, как-то по-особому выгнувшись и едва скользнув рукой
по веревке, перекинутой подавальщиками через вершину стога, слетел на
землю с высоко поднятыми граблями, притопнул, хотел, видно, крикнуть да
сдержался, сказал тихо, хрипловато, с едва приметной улыбкой, витающей
вокруг запекшихся губ:
— А ничего сработали… Складно…
Но насквозь сияло и пело изнутри скуластое его лицо с дорожками пота на
грязных крепких щеках, с раскисшим и прилипшим ко лбу сивым вихром.
Приставив грабли к стогу, он повернул свою явно франтовскую кепку
козырьком вперед и, пока кругом голосили с преувеличенным восторгом, чтоб
только погорше было тому стогу, Тимка стоял неподвижно, невысокий, ладный,
сдерживая дыхание расходившейся просторной груди, и поглядывал на всех
узкими смелыми глазами, из которых так и било хитрое его счастье.
Казалось, на вид ему побольше двадцати, и то ли гладко брился он, то ли
бежала в нем какая-то залетная алтайская кровь, — но был мальчишески гол
его острый подбородок. Ситцевая выгоревшая рубаха, выбившаяся из-под
ремня, была у него сильно разорвана возле плеча.
Восторженные голоса стихали. Под конец самый дюжий мужик в древней
поярковой, грибом, шляпенке, кажется, тот, что недавно гудел:
‘Пообжимистей!’ — заключил столь же густо:
— Сам-от он Вершнев, — выходит, завсегда и вершить ему!
Тут все звено обрадованно засмеялось, а Тимка, поняв минуту, нагнулся,
стал отряхивать со штанов приставшее сено.
Потом он подтянул голенища высоких конашин, подвязал их сыромятными
ремешками и, прихватив грабли, пошел к стану, на ходу перепоясываясь и
оправляя рубаху. Все двинулись за ним.
Проходя мимо Аполлинарьиного стога, Тимка остановился, посмотрел
наверх, где бригадирша укладывала последние мелкие пласты, но почему-то
ничего не сказал, пошел дальше.
Только уж позади его крикнул кто-то:
— Эй вы, ползуны неповоротные, подсобить не надо?..
Аполлинария, выпрямившись, утерла лоб рукавом, ответила с усмешкой, без
обиды:
— Спасибо на добром слове. Сейчас сами управимся.
Голос у нее был низкий и умный, из тех, что идут со дна груди и,
свидетельствуя о полной душевной силе, так обогащают самый неказистый
женский облик. Мы еще не сумели разглядеть, какова она собой.
Только под лиственницами, у костра, возле его живого пламени, заметили
мы, как смерклось на поляне. Еще один солнечный огромный день ушел совсем.
Но в этой пустынной высокой стране, откровенно кажущей небу свои провалы,
трещины и обледенелые складки, всякая подвижка времени ощущалась телесней,
чем где-либо, лишь как новый поворот этого бока планеты с его хребтами и
впадинами. Она давала в остатке не грусть, но чувство свободы полета. День
прошел, — летим дальше, дыша этими запахами теплого сена и близких снегов.
Я поднял голову. Первая звезда водянисто дрожала в померкшей, еще
бесцветной вышине.
III
Стреножив лошадей, мы отпустили их к бригадному табуну.
Подошла Аполлинария, работавшие с ней мальцы и девчата, толкаясь и
хохоча, побежали к ручью умываться. Мы поговорили с Аполлинарией о
бригадных порядках, об урожае. К третьему августа, досрочно, они кончат
сеноуборку, бригада переключится на жнитво. Весь-то колхоз запаздывает с
сеном, а пшеница желтая уже, к тем горам так и вовсе погорела, лето
знойное. Бригадирша отвечала просто, смело, видно, привыкла говорить с