Побежденные, Верга Джованни, Год: 1881

Время на прочтение: 150 минут(ы)

Джованни Верга.
Побежденные

(I Malavoglia. I vinti-1)

Роман

(Перевод с итальянского).

Из ‘Журнала романов и повестей’, издаваемого редакцией ‘Неделя’.
С.-Петербург. Типография (бывшая) А. М. Котомина, у Обуховского моста, д. No 93. 1881

I.

Малаволья было старинное крестьянское семейство в Трецце, в Сицилии. Все Малаволья испокон века были добрыми людьми и смелыми рыбаками. По настоящему в приходской книге они были записаны под фамилией Тоскано, но это ничего не значило, потому что с тех пор, как свет стоит, и в Трецце, и в окрестных селениях их знали всегда под прозвищем Малаволья. В их семье из рода в род, от отца к сыну, переходили добрые лодки на море и прочные домики на твердой земле. Нынче в Трецце изо всего этого рода оставалась только семья деда Нтони, жившая в своем домике и обладавшая большой лодкой, покоившейся на отмели, у самого каменного бассейна, в котором трецские бабы полоскали обыкновенно белье. Эту лодку звали ‘Провиденца’. Житейские бури, рассеявшие в разные стороны других Малаволья, не нанесли большого вреда ни этому домику, ни лодке, покоившейся у бассейна, и дедушка Нтони имел привычку объяснять это чудо, показывая свой здоровый кулак, словно вырубленный из орешины, и приговаривая: ‘рука только тогда хозяйка весла, когда все ее пять пальцев один другому помогают, когда большой палец работает как большак, а мизинец не забывает, что он мизинец’.
И в самом деле, семья деда Нтони была похожа на руку с такими пальцами. Прежде всего он сам — большой палец — заказывал и праздники, и работу, потом его сын Севастьян, которого звали Севастьянище, потому что он был высок и широк, как святой Христофор, написанный на дверях рыночной часовни, однако, как ни был он высок и широк, он только покорно слушался команды и не подумал бы носа себе высморкать, если бы отец не сказал ему: ‘высморкайся’, он и женился на ‘Марусе Длинной’ потому, что ему было сказано: ‘женись на ней’. ‘Длинная’, милая женщина, ткала, солила рыбу и родила детей, как подобает домовитой бабе. Потом шли внуки, дети Севастьяна, по старшинству. Старший Нтони, крупный двадцатилетний парень, которому иногда доставалась здоровая волосяная трепка от деда, потом Лука, у которого ‘рассуждение было как у большого’ — по словам дяди, Мэна (Филомена), по прозванию св. Агафия, потому что она всегда сидела за пяльцами или кроснами, Алеша, маленький сопляк еще, зато весь в деда, и Лия (Розалия), покуда ни рыба, ни мясо. По воскресеньям, когда они входили в церковь один за другим, казалось, что идет процессия.
Их дом процветал, и дедушка Нтони слыл за железного человека. Его до того уважали, что треццяне непременно выбрали бы его в общинные советники, если бы этому не воспротивился дон Сильвестро, секретарь общинного управления, который считал себя человеком проницательным и утверждал, что дед Нтони — подгнивший хвостик старых порядков, реакционер, преданный бурбонам, заговорщик, добивающийся возвращения Франческолло Бурбона, короля Франциска II, дабы деспотствовать во всей общине, как деспотствует доселе в своей семье.
На самом деле, дедушка Нтони не думал о Франческолло и не видывал его никогда в глаза, а думал только о своем доме, да приговаривал: у кого дом на плечах, тому и хочется, да не спится, потому что кто приказывает, тот и отчет должен давать.
В декабре I863 года, Нтони, старшего внука, потребовали в рекрутское присутствие, дабы завербовать в матросы. Дедушка Нтони обегал тогда всех местных тузов, которые могли, по его мнению, ему помочь. Но дон Джиан-Мариа, благочинный священник, отвечал ему, что, дескать, это прекрасно, что это-то и есть плоды сатанинской революции, что это поделом: зачем навязывали на колокольню трехцветные тряпки. А дон Франко, аптекарь, он же и сельский лекарь, смеялся в свою большую бороду, потирал руки и клялся, что если бы народ догадался сколотиться немножко республикой, так все бы эти налоги, все бы эти наборы к черту полетели, солдат бы не было, а когда случилась бы война, то все могли бы сделаться солдатами. Выслушав это, дедушка Нтони упрашивал и умаливал дона Франко, нельзя ли поскорее, прежде чем заберут Нтони в солдаты, сделать эту республику, — словно она была в кармане дона Франко. Аптекарь даже рассердился. А присутствовавший при этом дон Сильвестро, общинный секретарь, чуть себе челюсти от хохота не своротил и заметил, что если бы малая-толика из кармана дедушки Нтони могла незаметно скользнуть в карманы некоторых особ, ему, общинному секретарю, хорошо известных, то эти особы могли бы найти серьезные телесные недостатки у Нтони младшего. Но, к сожалению, парень был так добросовестно скроен и сшит, что, увидав его в присутствии, доктор нашел в нем единственный недостаток: ножищи такие крепкие, что их с места не своротишь. Оказалось, однако, что колоннообразные ножищи крепче чем жидкие могут стоять на палубе броненосца в ненастную погоду, и поэтому, не попросив даже позволения у Нтони, его забрали в матросы. Длинная Маруся, когда рекрут вели из присутствия в казарму, бежала запыхавшись рядом с сыном и все наказывала ему постоянно носить на груди образок Богоматери и посылать домой вести всякий раз, когда будет оказия, — например, если кто из знакомых из села в городе, встретится и в Треццу поедет, а там, после, она обещала, и деньжат на письма посылать будут.
Дед ничего не говорил: у него словно что застряло в горле, и даже избегал глядеть на невестку, как будто сердился на нее. Так они из города в Треццу вернулись молча, с опущенными головами. Севастьян, который оставался дома, поспешил пораньше после ловли убрать свою лодку ‘Провиденцу’ и вышел за село на большую дорогу навстречу. Увидав их такими унылыми, безмолвными, с сапогами в руках, Севастьян тоже не мог речь завести и молча вернулся вместе с ними домой. ‘Длинная’ же забралась в кухню сейчас-же, словно ей было необходимо поскорее остаться с глазу на глаз со своими старыми горшками. А дедушка Нтони посоветовал сыну:
— Ты бы сходил к ней, поразговорил бы ее маленько, беднягу. Я уж не могу.
На другой день все вернулись опять в город на станцию железной дороги, чтобы видеть, как пройдет поезд с рекрутами в Мессину, и прождали целый час за забором в тискавшей их со всех сторон толпе. Наконец подкатил поезд, из окон выглядывали молодые парни, как быки, когда их везут на ярмарку. Песни, хохот, шум, суета — точно праздник всех святых, и в этой гулкой суете забывалась даже сосавшая сердце тоска.
— Прощай, Нтони!
— Прощай, мама!
— Не забудь, смотри! Не забудь, дитятко, что я-то наказывала.
И поезд ушел, свистя и стуча, заглушая и песни, и ‘прощай’. И когда любопытные разошлись, остались только несколько женщин да стариков, они оперлись на забор и сами не знали, зачем они тут остались. Но и они разбрелись мало-помалу. Дедушка Нтони догадался, что у невестки пересохло во рту, и угостил ее водой с лимоном на полкопейки.
Две кумушки-соседки, Венера и Зуппида, утешали Длинную:
— Уж теперь ты сердце-то успокой, потому на пять лет надо считать так, как будто сынок помер, и не думай ты больше о нем.
А в семье, тем не менее, продолжали думать о Нтони. На стол станет накрывать Длинная — ей попадется чашка, из которой хлебал Нтони, парус закрепить на море — никто такого узла, как Нтони, не сумеет сделать, либо бечевку перевить — они у него как струны выходили. ‘Вот-бы тут Нтони пригодился!’ восклицал дед: ‘вы думаете, у меня руки-то как у парня? Ой-ой, не то!’
А мать, постукивая челном по своему тканью — раз, два, три — думала о другом стуке, ‘бум, бум, бум’, о стуке машины, которая у нее унесла сына.
— А и то, начнет иногда утешать дед, я ведь вот что вам скажу. Ведь оно послужить солдатом — на пользу ему, парню-то. Потому он свои руки-то любил больше по воскресеньям, когда их можно было на прогулку выносить, а хлеб ими добывать не больно-то ему нравилось. А вот как поест в чужих-то местах горького-то хлебца, так своя похлебка дома вкуснее покажется.
Наконец, пришло первое письмо от Нтони из Неаполя и произвело в селе целую революцию. Он рассказывал, что попал в такое место, где женщины шелковыми юбками улицы подметают, и что около гавани есть театр, в котором живые люди полишинеля представляют, и что тоже там продаются такие сосиски, всего по полкопейки, которые дай Бог и господам есть, а главное — что в этих местах без грошей никак жить невозможно, не то-что в Трецце, где, если не пойдешь в харчевню к Сантуцце, так и гроша-то не знаешь куда девать.
— Надо ему грошей послать, — бормотал дед Нтони, — нечего делать. Пусть себе сосисок покупает. Обжора этакий! И откуда он этакой сластеной уродился, словно отец протопоп на крестинах ему вместо соли сахару в рот насыпал.
Нтони вскоре прислал свою карточку, и все девушки, собравшись у бассейна, ее рассматривали. Как есть живой, ноги на ковре, над годовой занавес, как над Богородицей в церкви написан. Красивый такой парень: гладкий, чистый, поди и матери родной не узнать бы его. И бедная Маруся ненасытно глядела и на ковер, и на занавес, и на колонку, на которую ее парень облокотился, и на богатое кресло, с которого он только как будто приподнялся, и благодарила Господа Бога и его святых угодников за то, что окружили они ее сыночка всеми этими драгоценностями. Мама поставила портрет в божницу к образам.
Потом Нтони, найдя услужливого грамотного товарища, написал еще письмо, иного содержания. Он отводил душу жалобами на скуку корабельного житья, на строгую дисциплину, на начальство, на жидкую рисовую похлебку и на узкие сапоги. Словом, написал такое письмо, которое, по мнению деда, не стоило истраченных на него денег. У Длинной что-то сердце защемило. Севастьян покачивал головой и утверждал, что кабы он письма писал, так все бы только об веселом, чтобы на дому больше смеху было…
На дому между тем дела шли туго. Года выдавались тяжелые. Рыба с рук стала идти плохо, и немудрено: крещеные словно у турок выучились, — стали и в посты и в пятницу мясо жрать. Вдобавок, рук, оставшихся дома, не хватало на то чтобы управляться с лодкой. Надо было прихватывать поденщиков. Такие уж дела пошли, покуда парни дома хлеба больше едят, чем зарабатывают, — их дома корми, а как только стали работниками — так их в солдаты берут.
Потом надо было и о Мэне подумать, ей без малого семнадцать лет, и парни стали на нее оборачиваться и заглядываться, когда она к обедне ходила. Мужчина — огонь, женщина — светильня, придет дьявол и раздувать станет. О приданом надо было подумать. Поэтому работать на лодке требовалось не покладая ни рук, ни ног. И так как рыбная ловля приносила мало дохода, а лодке не следовало праздничать, то дедушка Нтони придумал для нее дело. А именно: взял у дяди Крочифоссо, по прозванью ‘Деревянный колокол’, несколько пудов бобов в долг, с тем, чтобы перевезти их в Рипосту, где, по словам кума Чингиаленты, нагружался бобами корабль, отплывающий в Триест.
Правду сказать — бобы были малую толику подмочены, но других в Трецце не было, а этот плут ‘Деревянный колокол’ знал, что ‘Провиденца’ даром только лежала на песке у бассейна и без всякой пользы ее и солнце сжигало, и вода съедала. Поэтому ‘Деревянный колокол’ упрямился.
— Ну, коли вам невыгодно, ну и пусть невыгодно, — упирался торгуясь дядя Крочифоссо, а я ни денежки уступить не могу. По совести, ей-ей! Душу-то ведь мне тоже надо пред Бога представить.
И он поматывал большущей головой, которая и в самом деле походила на колокол.
Разговор происходил на паперти приходской церкви, в самый праздник Рождества Богородицы. Оно тогда в первое воскресенье сентября месяца приходилось. Народу со всех селений страсть сколько собралось. Был тут и кум Пиедипаппера, он вмешался в разговор с своими шуточками да прибауточками и помог обоим сторговаться: платить помесячно, а не вдруг, Нтони это легче, а, дядя Крочифоссо не мог не согласиться, потому что он такой уж человек был, что его можно было силой заставить головой одобрительно раскачивать у него был проклятый норов: он не умел никогда сказать ‘нет’.
Когда Длинная, после ужина, собрала со стола и присела поболтать с домашними, ей объявили новость о задуманной спекуляции с бобами. Она так изумилась, что только рот раскрыла и ничего не могла сказать, точно эти пятьсот лир, которые надо было заплатить за бобы, всей своей тяжестью навалились ей на грудь и дыхание сперли. Но ведь у женщин сердце маленькое, дедушка Нтони растолковал ей, что если дело удастся, то и хлеб к зиме будет обеспечен, и у Мэны будут длинные золотые серьги. А Севастьян, прихватив поденщиком Менико, сына вдовы Локка, поедет на ‘Провиденце’ в Рипосто, где живо сбудет товар. И в отсутствии-то он пробудет много-много что неделю. Севастьян ничего не сказал, только со свечки нагар пальцами снял, — и дело было решено. У Маруси в душе было мрачно, но она молчала, потому что не ее дело. Она молча помогала приводить в порядок лодку и приготовляла все, что было нужно для дороги: свежий хлеб пекла, наливала оливковое масло в глиняные кубышки, лук нанизывала, чинила старый меховой кафтан и проч.
Мужчинам весь следующий день пришлось биться с этим ростовщиком, дядей Крочифоссо, который, как оказалось, сумел продать кошку в мешке, потому что бобы оказались не немножко, а таки весьма подмоченными. Деревянный колокол уверял, что он и сам этого раньше не знал: ‘Как Бог свят, не знал. Уговорились раньше — значит на попятный нельзя. А пословица говорит: что по уговору, то не в обман. Ведь он тоже душу-то свою не свиньям на съедение готовит’. Пиедипаппера из себя выходил, чтобы дело как-нибудь не расстроилось. Он кричал и ругался, клялся, что такого выгодного дела для обеих сторон в жизни никогда не знавал, запускал руки в груду бобов и поднимал к небу пригоршни товара, призывая в свидетели Господа Бога и Мать Пресвятую Богородицу. Наконец, совершенно вне себя, красный, взволнованный, Пиедипаппера сделал отчаянное предложение, обратясь зараз к безмолвно упиравшемуся дяде Крочифоссу и к деду Нтони, в нерешимости поглядывавшему на пустые мешки, которые держал в руках.
— Ну, вот что, одно слово только я вам скажу, — кричал Пиедипаппера: — вы, дедушка, вместо того, чтоб помесячно за товар уплачивать, все сразу к Рождеству заплатите. Это у вас несколько франков и сбережет. Ну, и кончайте на этом, по рукам, черт возьми!
И Пиедипаппера решительно стал насыпать бобы в мешки.
— Господи благослови, — вот один и готов. ‘Провиденца’ вышла в море в субботу, под вечер, после вечерень. Только благовеста к вечерне никто не слыхал, потому что Чирино, пономарь, относил новую сшитую им пару сапог к дону Сильвестро, общинному секретарю. Но было не рано, ибо дети со всего села уже щебетали, как стая воробышков около водопоя, и на небе загорелась уже вечерняя звезда, крупная и ясная, как фонарь на носу ‘Провиденцы’. Маруся с ребенком на руках молча стояла на берегу, покуда Севастьян расправлял паруса, а ‘Провиденца’, как уточка, покачивалась на волнах.
— Коли небо ясно, да дует широко [широко — южный ветер], иди в море, уйдешь далеко, а дует трамонтана [нагорный ветер], да небо угрюмо — иди в море без страха, без думы, — повторял дедушка Нтони, стоя на берегу и оглядываясь на горы, завёрнутые в черные облака.
Менико, сын вдовы Локка, что-то крикнул с лодки маме на прощанье. Но мама не услыхала этих слов: их поглотили ветер и море.
— Менико говорит, — крикнул громче моря Севастьян, — чтобы вы его заработок его матери отдали, потому что у него брат дома без работы.
Это были последние слова Севастьяна.

II.

Во всем селе только и разговоров было, что о бобах, отплывших в Рипосто. Когда Длинная с маленькой Лией на руках возвращалась домой, соседки подходили к дверям своих домов, чтобы на нее взглянуть.
— Золотое дело это, золотое, и я для вас постарался, правда, ведь, постарался, дедушка Нтони? — выходил из себя Пиедипаппера.
Дедушка молчал и только на море глядел.
— Дождичка-бы завтра Бог дал, у меня винограду дождь нужен, — проворчал дед Луковка, сельский богач, приятель Нтони. — Нынче солнце, вишь, в темные мешки село — надо, значит, ждать либо дождя, либо ветра.
— А когда солнце в мешки ложится, надо доброго ветра с запада ждать, — пробормотал Нтони.
Пиедипаппера терпеть не мог деда Луковку, который, благодаря своим деньгам, воображал, что умнее его никого нет на свете, и всем надоедал своими нравоучениями.
— Кто любит тыкву поджаренную, а кто и сырую, вот что! — заметил Пиедипаппера. — Дедушка Луковка вон дождя ждет для своего виноградника, а ты вон сухого ветра, чтобы в самую корму твоей ‘Провиденце’ дул. А нынче действительно что-то звезды больно ясны, в полночь ветер переменится. Слышишь, как посвистывает?
Громыхая по уличной мостовой села, медленно проезжали телеги и возы.
— И день, и ночь — люди все по белому свету колобродят, — глубокомысленно заметил Луковка.
И теперь, когда совсем стемнело, когда не стало видно ни моря, ни полей, казалось, на свете ничего кроме Треццы не существовало, и всякому думалось: куда бы это ехать об эту пору всем этим обозам и телегам?
— ‘Провиденца’ раньше полуночи обогнет Мельничный мыс, — заметил Нтони, — ветер ей тогда ничего.
Дедушка Нтони думал только о своих делах, а когда о своих делах не был расположен говорить, так молчал.
Маруся Длинная вернулась тем временем домой, положила ребенка спать, зажгла огонь и села на порог разбирать ворох ниток, приготовленный ею для тканья. Соседки с порогов своих домов завели с нею разговоры. Двоюродная сестра Анна, бившаяся как рыба об лед с тех пор, как ее муж пошел в Катанию, чтобы денег нажить, и оттуда не вернулся, подошла к Марусе и села с нею рядом. У Анны было много детей: взрослый парень Рокко, весельчак, который очень мало работал и очень много пил и ел в сельской харчевне, и маленькая двенадцатилетняя Нунциата, славная девочка, делившая домашние труды и даже заботы матери.
— А где-то Нунциата, что-то ее еще не видно? — спросила Длинная, обращаясь к кучке ребятишек, заплаканных, чумазых, едва прикрытых лохмотьями, сидевших на пороге противоположного дома. Это были младшие дети Анны.
Ребятишки, услышав имя старшей сестренки, принялись только орать, кто во что горазд.
— Я видела ее, она в пустошку ушла прутьев набрать, с ней и ваш Алеша пошел, — отвечала Анна.
Ребятишки смолкли на минуту, прислушиваясь, что скажет мать, потом сразу все опять заорали, а старший через несколько минут неожиданно ответил:
— Не знаю где.
Все соседки, как улитки в дождь, высунули головы из своих домов, и вдоль всей улицы от порога, к порогу перебегала звонкая болтовня.
Даже окно бобыля Алфея Мухи, обладателя телеги с ослом, было открыто, и из него валил дым. Мэна оставила тканье и тоже вышла облокотиться на перила крылечка.
— О, святая Агафья! — воскликнули соседки, радостно приветствуя девушку.
— Что вы, замуж Мэну-то не думаете выдавать? — спросила шепотом кума Зуппида куму Марусю. — На пасху ей осьмнадцать лет минет, я это знаю верно, потому что она родилась в тот год, когда было землетрясение. В тот же год и моя Варвара родилась. Ну, я свою Варвару замуж тоже зря не отдам. Кто хочет ее взять за себя — сумей прежде мне понравиться.
Кума Зуппида, в сущности, была очень озабочена желанием выдать дочку замуж, но была завистлива и разборчива. А разговоры о женихах и невестах были самые для нее любезные разговоры.
В эту минуту на дороге послышался приближающийся шелест ветвей. Алеша и Нунциата, нагрузясь свежими прутьями, волокли их домой. Маленьких фигурок детей совсем не было видно: зелень их покрывала с головы до ног.
— О, Нунциата! — воскликнули соседки: — что, тебе разве не было страшно в эту пору в пустошке?
— И я там тоже был, — возразил Алеша.
— Давеча я долго стирала, а к ночи нечем было огня развести, — пояснила девочка и свалила прутья с своих маленьких плеч, войдя в дом, она развела огонь и стала приготовлять ужин. ее меньшие братья ходили за ней и около нее, как цыплята около матки.
Алеша, тоже освободясь от ноши и заложив руки в карманы, стоял на пороге и серьезно наблюдал за нею.
— Нунциата! — кликнула ее Мэна через улицу, — ты, когда там кончишь, приходи сюда посидеть.
Нунциата попросила Алешу приглядеть за очагом, а сама побежала посидеть и поболтать с Мэной. Отдохнуть и ей хотелось.
— Алфей Муха себе бобы варит, — заметила Нунциата.
— Он, как и ты, бедняга, — отвечала Мэна, трудится. — Некому ему и похлебки-то дома сварить.
— Правда, правда это. Он и стряпать умеет, и белье себе сам стирает, и рубахи себе штопает.
Нунциате было известно все, что делает Алфей, а дом его она знала как свои пять пальцев.
— Вон Алфей дров пошел принести, а теперь осла своего убирать станет, — лепетала девочка, когда огонь из горницы передвинулся на дворик.
Мэна смеялась.
— У Алфея только юбки нет, посмеивалась — Нунциата, — а то совсем-бы как баба.
— Значит, как он женится, — заметила Мэна, — так его жена с ослом и с телегой в извоз будет ходить, а сам Алфей дома будет детей нянчить.
Кумушки тоже обратили внимание на Алфея, и не особенно благосклонное внимание. Зуппида кричала, что за такого бобыля, как Алфей, последняя девка на селе не пойдет. Уж чего Оса — хуже ее нет, и та за него не пойдет, потому что у ней, хоть не велик, да все-таки фруктовый сад есть. Оса тоже не дура — на дядю Деревянный колокол метит. А Алфей кому нужен?
Девушкам жалко стало Алфея.
— Кабы я была большая, я бы за него вышла замуж, — шепнула Нунциата.
Мэна хотела было что-то ответить, но задумалась и переменила разговор.
С колокольни медленно упали два звонких удара.
— Час ночи [по старому итальянскому счету час ночи значит час после захода солнца], — заметил дед Луковка продолжавший на площадке, вдали от баб, беседовать с мужчинами.
Дедушка Нтони приподнялся и перекрестился.
— Мир живущим, а отошедшим вечный покой, — и немного погодя прибавил: — а если до полуночи ветер не разыграется, так ‘Провиденца’ успеет обогнуть мыс.
— А у дона Джиан-Мариа сегодня жареные вермишели к ужину, — заметил Пиедипаппера, поворачивая нос по направлению к поповскому дому.
Дон Джиан-Мариа в это время возвращался домой из аптеки, сельского аристократического клуба, где всласть поспорил с республиканцем аптекарем о превосходстве прежних порядков, когда не было ни школ, ни фонарей в селах. Оба противника сходились в одном только пункте: что хуже настоящих порядков ничего быть не может, только о средствах их исправления никак сговориться не могли — сегодня как и вчера.
— Э, батюшка, у вас жареные вермишели сегодня? — окликнул Пиедипаппера попа.
— А вы уж пронюхали, — и куска не съешь спокойно, — бормотал отец Джиан-Мариа. — Как шпионы за слугами престола Господня подсматривают, куски во рту считают. Злобствуют на церковь Господню, злобствуют!
Поп оступился в яму, вырытую у самого фонарного столба.
— Проклятые! Тоже революция, цивилизация! Уж заводят на наши деньги фонари, так хоть бы зажигали их, по крайней мере.
Фонарь, действительно, не был зажжен.
В эту минуту отец Джиан-Мариа столкнулся нос к носу с таможенным бригадиром дон Микеле, одним из сельских аристократов, большим поклонником женского пола, также продуктом революции.
Дон Микеле совершал в это время свой обход, с пистолетом на брюхе, с запрятанными в сапоги шароварами, он, казалось, в самом деле, шел на бой с контрабандистами.
В сущности, он пробирался к харчевне бойкой Сантуццы, которая кормила, поила и любила дона Микеле не за деньги, а за одни его черные усы и за фуражку с позументом.
— Вот, небось, у этих господчиков кусков во рту не считают! — проворчал поп.
Маруся тоже слышала, что пробило час ночи, и, войдя в дом, стала сбирать ужин. Кумушки мало-помалу исчезли с улицы. Село готовилось отойти ко сну, водворялась тишина и слышно было, как, рядом с селом, в конце улицы, хрипело море, и как оно время от времени вздыхало громко и тяжко, подобно человеку, который беспокойно ворочается на своем ложе. Только еще в харчевне, светившейся красным фонарем, продолжался шум и гульба, там голосил Рокко Спату, вечный гуляка.
— Спокойное, веселое сердце у Рокко, — сказал, подойдя к своему окну, Алфей Муха.
Ему казалось, что улица была пуста. Мэна, ожидавшая деда на крылечке, услыхала эти слова.
— А вы еще тут, Алфей? — откликнулась она.
— Да, еще тут, Мэна. У окна похлебку хлебаю, потому что веселее, по крайней мере вижу в вашем доме огонь, как будто я и не один. А то и есть как-то не естся.
— А ваше сердце разве не веселое, не довольное?
— Э, много нужно, чтобы душа довольна была!
Мэна ничего не отвечала. Помолчав немного, Алфей прибавил:
— Завтра в город поеду, соль перевозить.
— А на день поминовения усопших тоже в город поедете? Там праздник.
— Бог знает. Нынешний год орехи у меня худо уродились. Гнили много.
— Алфей в город жену едет искать, — отозвался с другой стороны улицы детский голосок Нунциаты.
— Право? — спросила Мэна.
— Эка, Мэна, что вы! Кабы за этим делом, так разве в нашем месте девушек нет? Слава Богу!
— Зачем-бы в городе искать?
— Звезд-то, звезд сегодня сколько! — почти перебила Мэна. Сказывают — это души, что из чистилища в рай перелетают.
Рипосто тоже поглядел было на звезды. — А послушайте, что я вам скажу, обратился он опять к Мэне. Вас недаром святой Агафьей прозывают. Может вам приснится хороший терно [нумера в государственной лотерее], так вы мне и скажете, я рубаху продам, а возьму билет. Тогда, пожалуй, и о жене, можно будет подумать. — Доброй ночи, ответила Мэна.
Звезды разгорались еще ярче, и ‘три царя’ сверкали над морем, как крест св. Андрея. Море храпело в конце улицы ровно и мерно. Изредка слышен был грохот телеги, катившейся во мраке по неровным камням сельской мостовой и удалявшейся куда-то катиться по свету белому, по тому большому свету, по которому можно и день идти, и ночь идти, и никогда ни до чего не дойти. И много было в этот час народа, который так-то бродил по белу свету и ничего не знал ни об Алфее Мухе, ни о ‘Провиденце’, ушедшей в море, ни о дне поминовения усопших.
Так думала Мэна, опершись на перила крылечка, в ожидании деда.
И дед пришел. Поужинав, он, прежде чем лечь спать, два раза вышел на улицу, поглядел на звезды, сверкавшие более чем бы им следовало, и пробормотав: ‘Море сердито’, замкнул дверь.
Рокко Спату голосил свою песню в харчевне перед фонарем.
— У кого душа спокойна, у того только песни на уме, — подумал дедушка Нтони, пробираясь к постели.

III.

После полуночи ветер забушевал, как дьявол. Заборы и столбы в деревне трепетали, на крышах словно все кошки свадьбу справляли. Море ревело, как тысячи зверей. Утро встало мрачное, как душа Иуды. Словом, скверное было воскресенье, одно из тех предательских сентябрьских воскресений, когда внезапный удар моря резнет вас по горлу — и голова долой, как ружейный выстрел индейскую смокву со стебля снесет. Все лодки были вытащены на берег и крепко привязаны к каменным столбам около бассейна. Ребятишки бегали по берегу и поднимали крик и хохот, завидев где-либо вдали, в открытом море, белый парус окруженный ветром, туманом и как сатана вертевшийся на волнах. Женщины, напротив, крестились, они почти видели сердцем своим тех злосчастных людей, которые были на судах.
Длинная Маруся, как ей и подобало, не говорила ни словечка, но ни минуты не могла оставаться спокойна: она все ходила из угла в угол то по дому, то по двору, как курица с яйцом. Мужчины больше толпились в харчевне да около лавки цирюльника Пиццуто, или под навесом мясника и глядели, как ливмя лил дождь. На берегу из мужчин оставался только дедушка Нтони, да брат того рабочего Менико, который ушел вместе с Севастьяном на ‘Провиденце’.
Покуда Пиццуто брил бороду Фортунато Луковке, он несколько раз успел повторить, что теперь не дал бы двух грошей за Севастьяна с Меникой и за ‘Провиденцу’ с бобами в придачу.
— Нынче всякий в купцы лезет, — говорил Луковка, пожимая плечами, — а потом, потерявши голову, плачет по волосам.
— Да, признаюсь, — заметил кум Зуппиду, — черный это будет денек для Малаволья.
— Не желал бы я быть в шкуре Севастьяна, — ввернул свое словечко и Пиедипаппера.
Вечер наступил печальный и холодный. Время от времени налетали порывы нагорного ветра и не переставая шел дождь, как сквозь сито, мелкий и частый. Это был один из тех вечеров, которые отрадно проводить дома, около огня, прислушиваясь к лепету детей да к бабьей болтовне, но отрадно только тогда, когда знаешь, что твоя лодка лежит спокойно вверх брюхом на твердой земле.
В харчевне около огня собралось много праздного народа. Воскресенье выдалось совсем праздное, да, благодаря погоде, и понедельник обещал быть воскресеньем.
— Дедушка Нтони — острили в харчевне — весь день на ногах был, то сюда, то туда бродил, словно у него болезнь тарантола приключилась. Аптекарь его спрашивал: уж не лечится ли он железом, что этакую погоду прогуливается.
Не все находили такие шутки уместными, и замечали, что аптекарь — хуже протестанта, хуже жида. Недобрый человек аптекарь, — всякий знает, что он недобрый человек.
Когда стало смеркаться, Маруся, со своими младшими ребятишками, пошла на пустошку. Море видно было оттуда широко и далеко. Море ревело, и бедная женщина безмолвно хватала себя за голову. Маленькая Лия громко плакала, остальные детки, словно забытые матерью на широком пустынном просторе пустошки, застилаемой мглою, казались невинными душами, заброшенными в чистилище. Но мать не забывала детей. Несмолкаемый плач Лии разрывал ей сердце и, казалось ей, предвещал недоброе. Маруся делала все что могла, чтобы успокоить младенца, и пела ей песни, но в песнях матери слышались горькие слезы, а голос ее дрожал.
Соседки, возвращаясь домой из харчевни с кубышками купленного на несколько копеек оливкового масла, останавливались, чтобы перекинуться с Марусой словечком, как ни в чем не бывало. Кое-кто из друзей ее мужа Севастьяна — например кум Луковка, или кум Манжакаруббе — заходили на пустошку взглянуть на море и посмотреть, в каком расположении духа этот старый ворчун собирался встретить ночь. Они подходили к Длинной, заговаривали о ее муже, садились около, молчаливо покуривая трубочки, или вполголоса беседуя между собой. Казалось, они опасались оставить Марусю одну. Бедняжка не привыкла к такому заботливому вниманию к ней соседей. Она была изумлена, устрашена и крепче прижимала к своей груди девочку, словно опасаясь, что ее отнимут.
Наконец один из наиболее грубых, а может и самый добросердечный из соседей, взял ее за руку и повел домой. Она не сопротивлялась и только повторяла: ‘О, Пресвятая Дева Мария! О, Пресвятая Дева Мария!’ Дети бежали за ней, цепляясь за ее юбку, словно и они боялись, что у них что-то хотят отнять. Когда они проходили мимо харчевни, посетители ее все подошли к двери и молча глядели на проходившую женщину, как будто видели в ней что-то доселе ими невиданное.
— Царство ему небесное! — шептал старый нищий, дядя Сантаро, всегда сидевший у дверей харчевни, — царство ему небесное! Этот бедняга Севастьян всегда подавал мне милостыньку, когда отец ему давал хоть грош.
Бедная женщина, не знавшая еще, казалось, что она осталась вдовой, продолжала лепетать: ‘О, Святая Дева Мария! О, милосердная Матерь Божия!’
Перед крыльцом ее дома собралась толпа соседок и болтала, стараясь говорить вполголоса. Завидев ее издалека, кум Пиедипаппера и сестра Анна вышли к ней навстречу, но не сказали ни слова.
Поглядев на них, Маруся вдруг испустила раздирающий крик, стала рвать на себе волосы и побежала домой.
— Вот беда-то! Вот горе-то! — толковали соседки на улице. И лодка-то была товаром нагружена. Шутка ли, на пятьсот франков бобов в долг взял дедушка Нтони!

IV.

Хуже всего было то, что эти бобы были взяты в долг, а для дяди Крочифоссо ‘добрые речи — что гнилые яблоки’, он речами не довольствовался. Оттого его и прозвали Деревянным колоколом, что он оставался несокрушимо глух, когда вместо денег ему хотели медовыми речами платить ‘Долг из памяти не выкинешь’, упрямо, но спокойно повторял он. Дядю Крочифоссо хоть и обзывали старым чертом, но больше в ласку: он был добрый старый черт, ибо всегда давал приятелям деньги в займы. Другого у него и ремесла не было. Он для этого самого целый божий день стоял на сельской площадке, прислонясь спиной к церковной стене и запустив руки в карманы. За старую, дырявую куртку, покрывавшую его плечи, гривны медной никто бы не дал, но зато денег у него было сколько хочешь. Кто бы ни попросил у него в долг десять или двенадцать лир, он сейчас готов услужить, с закладом, конечно, потому что по пословице: дашь в долг без заклада — и с приятелем, и с своим добром, и с своим умом простишься. Потом всегда был уговор, чтобы в воскресенье деньги возвратить, и все серебряными монетами, да одну еще накинуть, справедливо, что ‘дружба дружбой, а дело делом’. Тоже — коли кому из рыбаков некуда было наловленной рыбы тотчас-же сбыть, а деньги были до зарезу нужны, дядя Крочифоссо с удовольствием услугу оказывал. Весь улов скупал — со скидочкой разумеется — и рыбу непременно по своим весам принимал. Поговаривали люди — да ведь мало ли людей, на которых ничем не угодишь — что весы Крочифоссо были такими же предателями, как Иуда Искариотский: одно плечо длиннее другого будто бы. Да мало ли что! Если, например, кому надо было в море на ловлю выехать и не на что было поденщиков принанять, либо провизии закупить, дядя Крочифоссо сейчас деньги давал и за такую услугу брал в свою пользу — только непременно вперед — по фунту хлеба с каждого человека на лодке, да четверть вина, кто занимал деньги и лодку снаряжал провизией, тому ничего не значило дать хлеба, да винца, дядя Крочифоссо большего и не требовал, потому что он был крещеный, и в том, что на сем свете делал, готовился на том свете Богу отчет отдать.
Словом, дядя Крочифоссо был истинным провидением для тех, кто находился в затруднительных обстоятельствах. Он изобрел тысячи способов, чтобы оказывать услуги ближним. Например, сам он не был ни моряком, ни рыбаком, но у него водились и лодки, и сети, и всякие рыбацкие снасти и инструменты. И если кто у него просил их одолжить — одалживал и довольствовался только третьей частью улова в свою пользу, да платой за лодку, работу которой он приравнивал к работе человека, и за снасти тоже брал, как за живого человека. Случалось, что лодка, со всеми снастями, всю прибыль нанявшего его рыбака съедала, и поэтому лодки дяди Крочифоссо прозывали ‘чертовыми суденышками’. Иной раз ему говаривали:
— А что же ты-то сам, дядя Крочифоссо, свою шкуру бережешь? Лодки и снасти есть, попробовал бы половить, как все мы грешные.
— Ладно, — отвечал невозмутимо Деревянный колокол. — А как в море-то со мной что случится, не дай Бог? Кости мне там свои, что ли оставить? Так кости-то мои еще мне добрые дела помогают делать.
Он своими делами занимался усердно, и приведись случай — рубашки не пожалел бы, дал бы все в долг. Но зато любил, чтобы ему отдавали, и без всяких разговоров отдавали. Совершенно было напрасно приводить ему какие-бы то ни было резоны, потому что, во-первых, он был глух, а во-вторых — мозгу у него было так мало, что он иной раз ничего и сказать не умел, как только: ‘что по уговору, то не по обману’, да разве прибавит: ‘доброго должника в день расплаты узнаешь’.
Теперь его недоброжелатели у него под носом над ним смеялись: что, дескать, бобики-то твои нелегкая слопала! И ему же еще приходилось, засунув голову в мешок, подтягивать в церкви ‘Вечная память’ на похоронах Севастьяна, потому что дядя Крочифоссо принадлежал к местному братству ‘Доброй смерти’ [В Италии уже несколько столетий существуют особые братства, обязанность которых оказывать помощь неимущим больным, хоронить неимущих, или тела, неизвестно кому принадлежащие, переносить в больницы пораженных заразою. Во время эпидемий, особенно чумы, эти братства оказывали громадные услуги. Члены братств — частные люди. Они являются к исполнению своих обязанностей не иначе как в мешках, большею частью белых, спадающих с головы до ног, только для глаз и для рук сделаны прорезы. Нынче деятельность этих братств свелась почти исключительно на участие в похоронных процессиях своих собственных членов. Первоначально мешки надевались для того, чтобы не знали, кто делает богоугодное дело. Нынче мешки — пустая формальность. Погибших в море хоронят заочно, и отпевают гроб, как бы в нем лежал покойник. Примечание переводчика.].
На стеклах церкви искрились солнечные лучи, море было гладкое и сверкающее, как будто не оно похитило мужа у Маруси. Члены братства спешили поскорее окончить с отпеваньем, чтобы приняться за свои дела с морем, благо погода опять установилась.
Вся семья Малаволья была в церкви, на коленях около гроба, и омывала плиты горькими слезами, как будто покойник и в самом деле лежал между этими четырьмя досками, со всеми бобами, которые дядя Крочифоссо дал в долг деду Нтони только потому, что всегда знал деда Нтони за честнейшего мужика. Ну, а если бы захотели лишить бедного дядю Крочифоссо его кровного добра под тем предлогом, что Севастьян потонул вместе с этим добром, так это все равно было бы что Христа обирать, потому что долг — это святое дело. Если бы Нтони не заплатил, Крочифоссо пожертвовал бы деньги свои Христу, и Нтони попал бы на галеры. Закон-то, слава Богу, и для Треццы написан.
Между тем, отец Джан-Мариа поспешно кропил гроб святой водой, а пономарь Чирино обходил церковь, туша свечи и лампады. Братия Доброй смерти торопилась сбросить с себя свои саваны, а дядя Крочифоссо подошел к дедушке Нтони и, чтобы ободрить его, предложил ему табачку.
После обедни дом Малаволья весь наполнился гостями. ‘Горе дому, в который гости идут ради хозяина’. Всякий, кто проходил мимоходом, на крыльце видел группу осиротевших ребяток, с замазанными и заплаканными личиками, качал головой и приговаривал:
— Бедная кума Маруся! Наступают черные дни для ее дома.
По обычаю, знакомые и родные несли что-нибудь в дар вдове: вино, пироги, яйца, всякий дар божий. И со спокойным духом всего бы не переесть, что было принесено. Даже Алфей-муха пришел с курицей в руках.
— Возьмите, вот, с— казал он, подавая курицу Мэне. — Лучше, кабы на месте вашего отца был я. Ей- Богу. По крайней мере — никому-бы никакого вреда, и плакать бы некому было.
Мэна стояла в кухне, прислонясь к косяку, закрыв лицо передником. Она чувствовала, как ее сердце билось, билось, словно хотело вырваться из груди, также как хотела вырваться из ее рук бедная птица, которую подал ей Алфей.
Вместе с ‘Провиденцей’ пропало и ее приданое. Гости, собравшиеся в доме, думали, что Крочифоссо непременно запустит в этот дом свои когти.
Кто стоял или сидел развалясь на лавках как мертвая рыба, не умея рта путем разинуть, кто болтал не умолкая, чтобы поразвлечь бедных. Малаволья, не осушавших слез два дня и две ночи. Кум Луковка рассказывал, что цена на соленую рыбу поднялась по два франка на бочку, это могло бы интересовать деда Нтони, если бы у него был запас соленой рыбы. У самого Луковки было до сотни не проданных бочек. Говорили и о куме Севастьяне, царство ему небесное. Кто-бы мог подумать: мужик во цвете лет, казалось, здоровья некуда девать — и вдруг… Бедняга, право!
Тут был и сам голова, по фамилии Кроче-Кала, прозванный за его безличность Шелковым коконом. Он привел с собою своего секретаря, дона Сильвестро. Голова ходил, подняв нос кверху, словно вынюхивая ветер: в какую, дескать, сторону мне следует повернуться, поглядывал недоумеваючи то на того, то на другого из разговаривавших и хохотал, когда смеялся его секретарь. А секретарь, дон Сильвестро, был охотник острить, хотя остроты больше заимствовал у своего приятеля, маленького городского адвокатика. Добрые люди смеялись. ‘Нет смерти без веселья, нет свободы без слез’, говорили старики.
Дон Сильвестро держал себя с женщинами вроде как петушок с курочками, и все был на ходу, под тем предлогом, что желал приветствовать всякого вновь входившего гостя, а в сущности для того, чтобы удивить всех благозвучным скрипом своих новых, щегольских сапог. Дон Сильвестро любил также политические разговоры, тем более, что взыскание податей в общине лично касалось его с служебной и даже, как говорили злые языки, с неслужебной стороны.
— Без податей нельзя, возражал он тем, кто на них жаловался, вы должны гордиться ими, они вас в родстве с Виктором-Эммануилом содержат, на него подати платите.
— Всем бы им пусто было — этим, что подати выдумывают, — негодовала кума Зуппида, желтая, словно ее лицо из лимонной корки сделали, и по своему прямодушному обычаю ворчала прямо в лицо дону Сильвестро, изобретателю стольких податей в общине. — Знаю я, продолжала она, отлично знаю, чего этим бумагоедам надобно от нас, мы-то хоть и босые, да крещеные, а у них под лакированным-то сапожком и чулочек нет.
— Верно это! Скоро последнюю рубаху снимут с нас! — не воздержался и сейчас же испугался дядя Тури, сидевший в уголке.
— Благословил Бог кума Севастьяна, — воздыхала Сантуцца, молодая содержательница харчевни, — скончался как-раз накануне праздника Всескорбящей Богородицы, молится он там вместе с ангелами и со святыми Господу о нас грешных. Хорошие-то люди видно Богу нужны. Хороший был человек, не то что иные: не любил соседей злословить.
Маруся, сидевшая на постели, бледная, изнуренная, — живое олицетворение Матери Всескорбящей, — зарыдала при этих словах, упав лицом на подушку. А дед Нтони, сгорбившийся, на сто лет вдруг состарившийся, глядел на невестку, глядел, хотел что-то сказать и не знал, чем утешить, потому что смерть Севастьяна глодала и его сердце, как жадная акула.
Гости, выходили на дворик, заглядывали в сад и в огород, ощупывали стены.
— Знатный кусочек землицы, — заметила кума Манжиа-Каруббе, коли путем обрабатывать, так хватит на круглый год похлебки.
Дом Малаволья всегда считался одним из первых домов в Трецце. Но теперь, когда не стало Севастьяна, Нтони ушел в солдаты, Мэна была на выдаче замуж, и приходилось кормить целую груду ребятишек, которых едва от земли было видно, — казалось, что в этом доме появилась опасная течь. Да в сущности, что мог стоить дом? Всякий вытягивал шею через забор огорода, чтобы определить, что в самом деле он может стоить. Дону Сильвестро это было известно, потому что у него в канцелярии хранились все документы.
— Не важно! — произнес дон Сильвестр, и в окружавшей его толпе стали по пальцам считать, за сколько может быть продан дом и потом огород.
— Ни дома, ни лодки нельзя продать, потому что они оба записаны в приданое за Марусей, а бобы не Маруся покупала, — заметил кто-то, — и споры разгорались до того, что их было ясно слышно в горнице, где семья оплакивала своего покойника.
Молчал только дядя Луковка, потому что он недавно вел с Нтони переговоры о Мэне, которую хотел взять замуж за своего сына Брази. Луковка только плечами пожал.
— Значит, жалеть-то надо о дяде Крочифоссо: ему, значит, своих денежек не видать, — заметил кум Вола.
Все обернулись на дядю Крочифоссо. Он тоже, ради приличия, пришел навестить Малаволья и молча, стоял, прижавшись в угол, слушал, что говорили, и, разинув рот, что-то высматривал по верхам, словно подсчитывал кирпичи в стенах и бревна в стропилах.
— Ишь, он за судебного пристава уж и опись делает, — сострил кто-то, и все улыбнулись.
Наконец гости разошлись по домам, и в доме, кроме семьи Малаволья, никого не осталось.
— Ну, теперь Господь нас посетил, — произнес дедушка Нтони, — разорены мы. Севастьяну лучше, по крайней мере он ничего этого не знает.
При этих словах сначала Маруся, а потом и остальные принялись рыдать, ребятишки подняли плач. Старик бродил по дому из угла в угол, сам не зная зачем. Маруся не могла отойти от кровати, словно ей в жизни ничего не оставалось больше делать, и даже твердила изредка, не раскрывая залитых слезами глаз: ‘нечего мне делать, нечего мне больше здесь делать’.
— Это ты не то говоришь, — возразил, наконец, дедушка Нтони. — Не то. Потому что нам дяде Крочифоссе надо долг выплатить. Не хочу я, чтобы про нас сказали: как бедны стали, так и честь потеряли.
И долг за бобы терзал его сердце едва ли не более, чем даже смерть Севастьяна.
С деревьев в огороде опадали поблеклые листья, и ветер разносил их во все стороны окрест.
— Севастьян пошел в море, — повторял дед, — потому что я его послал: вот как листья по ветру несутся, куда ветер велит. Скажи я Севастьяну: навяжи себе камень на шею и бросься в пучину, — он бы навязал и бросился бы, и слова бы не промолвил. По крайней мере, умер он, покуда и дом, и дерева эти, до самого последнего листа, все его были. А я и стар, да вот… И тоже говорят: долга жизнь бедняка.
Маруся ничего не говорила, в голове у нее была одна упорная мысль, эта мысль стучала ей молотом в виски, грызла ей сердце. Марусе хотелось знать все, что случилось в ужасную ночь. Когда она закрывала очи, ей отчетливо представлялась ‘Провиденца’, там, далеко, около Мельничного мыса, там, где в эту минуту гладкое, бирюзовое море застлано лодками и их белеющими на солнце парусами. Лодки теперь пересчитать можно, вот Крочифоссина, вот Варавина, а вот ‘Кончетта’ дяди Коло, вот баркас дедки Фортунато. И у Маруси сжималось сердце. Она слышала, как Колка Зипида орал на берегу песню во всю глотку, не жалея своих воловьих легких, как сестра Анна колотила мокрое белье на каменном помосте бассейна, она слышала, как тихо, тихо плакала в кухне Мэна.
— Бедняжка ты, внучка моя милая! — бормотал про себя дедушка Нтони. — Покуда были богаты, Фортунато тебя за своего сына замуж хотел взять, а сегодня ушел, ни слова не сказав, как будто и разговора об этом промеж нас не было.
Старик дрожащими руками стал перебирать сети и рыбацкие принадлежности, сложенные в углу. Его внук Лука, еще совсем мальчик, ходил вслед за дедом и старался ему помогать. На Луку надели отцовский кафтан, который покрывал его чуть что не до пят.
— Вот это тебе хорошо, — любовно заметил Нтони, — тепло будет, когда станешь работать на море. А работать надо будет, теперь всем надо работать, чтобы справиться с долгом за бобы.
Маруся зажимала себе руками уши, чтобы не слыхать раздирающих стенаний кумы Локки. Сын Локки, Менико, ушел в море вместе с Севастьяном и вместе с ним погиб. Локка была родная сестра Крочифосса, но Крочифоссо ничем не помогал бедной вдове. За смертью Менико у ней оставался только один сын, который едва умел работать и который с трудом доставал себе работу. Локка с утра до ночи сидела на крыльце дома Малаволья, и не переставая рыдала, причитала и кричала разбитым, безумным голосом. Она требовала, чтобы ей отдали ее сына, и ничего не хотела или не могла понимать.
— Голодна она — оттого! — объясняла сестра Анна. — Дядя Крочифоссо теперь на всех зол за эти бобы, родной сестре куска не подает.
И Анна подавала кусок Локке, хотя у самой едва-едва хватало хлеба, чтобы накормить детей.
Подав милостыню стонавшей на крыльце Малаволья женщине, Анна вошла в дом навестить Марусю. Маруся лежала на лавке, обессиленная горем, и если бы ей не напомнили, даже не догадалась бы развести огонь и поставить на него горшок с похлебкой. Домашние голодали, у детей губы посинели от голода.
Маленькая Нунциата, дочь Анны, помогала, под руководством своей мамы, Алеше, который не переставал тихо плакать, глядя на убивающуюся мать, и присматривать за младшими ребятишками, бестолково мешавшими и горю, и делу.
— Грех не помочь соседке, — думала Анна, приготовляя похлебку для чужой семьи.

V.

Мэна не знала, что ее хотели выдать за Брази, сына Луковки, и первый об этом сказал ей Алфей Муха, как-то однажды увидя ее у калитки огорода. Алфей возвращался из города с своей телегой, запряженной ослом.
— Неправда это, неправда, — настаивала Мэна, — мне ничего не говорили, неправда, — и сама покраснела, как маков цвет.
Муха старался объяснить ей, что надо быть правда, коли он от верных людей слышал, но и сам он краснел и конфузился, глядя на милую головку девушки, повязанную черным платком. Алфей перебирал пальцами пуговицы своего жилета, переминаясь с ноги на ногу, ему казалось, что он дорого бы дал за то, чтобы сейчас же убраться от Мэны подальше, или хоть провалиться. Но земля под ним не разверзалась, а у самого не хватало силы удалиться.
— Да что же — я ведь тут не виноват, я вам только сказал, что слышал. Я намедни работал у дяди Крочифоссо, рубил на дворе дерево, которое свалило бурей. Помните, была буря на Кларин день? Там вот и слышал. Все говорили — и дядя Крочифоссо, и Оса, что за старого ростовщика замуж попасть хочет.
Мэна то приотворяла, то запирала калитку, она тоже как будто хотела уйти домой и тоже как будто не смела.
— А коли неправда, так чего тебе и беспокоиться? Я вижу, что я тебя встревожил.
— Да как же это возможно! Я этого Брази и видать-то мало видала, ведь он не нашего села, а говорить — так я и слова с ним в жизнь не сказала.
И девушка опять как будто хотела проскользнуть в калитку, и опять Алфей, словно не по своей воле, поспешил удержать ее разговором. Он старался доказать ей, что — что же, это хорошо: Луковка богатый, очень богатый мужик — чего только, чего у него в дому нет. После мясника Носача, Брази — самый завидный жених, его все девушки так глазами и едят.
Мэна слушала внимательно, тоже широко раскрыв на Алфея свои прекрасные глаза, и вдруг повернулась и поспешно сказала: ‘прощай’ и убежала в дом.
Алфей даже разозлился и пошел отыскивать Осу, чтоб на ней сорвать свое волнение и побраниться с ней: зачем это она всякие враки распускает, и его врать заставляет.
Оса не на шутку сумела овладеть сердцем старого ростовщика, особенно нежно относившегося к принадлежавшему ей, небольшому, правда, но очень плодовитому фруктовому садику, прилегавшему к его владениям. Поэтому он ревновал Осу ко всем, и в особенности к Алфею — бобылю, бедняку, правда, но молодому и красивому парню.
— Уж переломаю я ему когда-нибудь кости! — хрипел дядя Крочифоссо, завидев опять Алфея с Осой, и направился развлечь себя обычной прогулкой мимо дома Малаволья. Эту прогулку он ежедневно совершал более десяти раз. Соседи подсмеивались: не обещанье ли он дал Оньинской Богородице вместо богомолья по улице около Малаволья ходить? Старшие Малаволья каждый раз с ним здоровались, но дети, едва завидев его в конце улицы, прятались от него, как от буки. До сих пор, однако, никто с ним не заговаривал еще о деньгах за бобы, а между тем подходил осенний праздник поминовения усопших, и народ толковал о свадьбе Мэны, которую затевал дедушка Нтони.
Крочифоссо отводил душу только с Пиедипапперой, который в сущности и затянул его в это проклятое дело.
— Да ты подожди, — умиротворял Пиедипаппера, у которого иногда сердце — тоже человеческое — бывало не на месте, когда до него достигали бешеные крики и стоны сумасшедшей вдовы Локка. — Ты подожди. Еще поминальный-то день не пришел, потерпи маленько. Кровь ты что ли у дедки Нтони высосать хочешь? Да и то сказать, ведь ты ничего и не потерял, потому что сам знаешь: бобы были гнилые-прегнилые.
Но Крочифоссо ничего не знал, кроме того, что его собственная кровь в руках Господа, и что ребятишки Малаволья не смели играть на крыльце, когда он проходил мимо.
Иногда он проходил к харчевне Сантуццы и садился около дяди Сантаро, нищего, и сам казался нищим. Конечно, он не на вино тратиться приходил в харчевню, а душу отвести. Он начинал кричать и причитать, — ни-дать-ни-взять как нищий Сантаро милостыню у прохожих вымаливал. Впрочем, с Сантаро у него были дела.
— Слушай, кум, говорил ему обыкновенно на ухо Крочифоссо, ты тут сидишь целый день, и вся улица отсюда видна. Алфей вино в харчевню тоже перевозит часто, коли случится тебе, когда Осу с Алфеем увидать, ты мне это скажи.
А Алфей Муха в сущности и не помышлял об Осе. Он думал о другой: о Мэне. На нее заглядывался он каждый день, когда она работала на дворе или кормила двух кур, подаренных ей Алфеем же, или шила на крылечке. И казалось ему тогда, что он сам весь там, не в своем одиноком доме, а на дворе Малаволья, или на крылечке, где Мэна. И не будь он бедным ломовым деревенским извозчиком, взял бы он святую Агафью за себя замуж и увез бы на своей телеге, запряженной ослом. И много разных мыслей бродило тогда в его голове. А когда случалось ему встречаться с Мэной, — и мыслей у него не было, и язык его не ворочался. Он начинал думать: ‘а кажется — время, как бы не опоздать за делом’, или заводил с девушкой разговор о бочонках вина, которое перевозил для Сантуццы, либо об осле, который мог четырьмя пудами больше мула свезти, бедная скотинка!
Мэна ласкала рукой бедную скотинку, и Алфей улыбался, как будто ласкали его самого.
— Эх, кабы мой осел да твоим тоже был! — вдруг решился он произнести.
Мэна качала головой, а молодая грудь ее колыхалась при мысли, что и в самом деле было бы лучше, если бы Малаволья вместо рыбной ловли занимались извозом: отец бы не погиб тогда в море.
— Море сердито, рыбак в море смерти ищет, — грустно замечала она.
Алфей всегда торопился отвезти вино Сантуцце и никогда не решался быстро прервать беседу.
— А хорошо тоже харчевню содержать, — мечтал он иногда вслух при Мэне, — никогда в этом ремесле не проштрафишься. Только знай, воды в винцо подбавляй. Так вот и дядя Сантаро разбогател, теперь дочери своей Сантуцце передал заведение, а сам, от нечего делать, Христа-ради милостыню собирает.
— А ты-то вино перевозишь, тоже что-нибудь зарабатываешь.
— Оно ничего: летом и ночью можно работать, тогда ничего, за сутки-то и попадет в карман. Это — моя скотинка себе на хлеб зарабатывает. Вот когда прикоплю копеечку, да куплю мула, ну, тогда настоящим извозчиком могу назваться, как, например, кум Чингалента.
Девушка очень внимательно слушала речи Алфея. А серые оливы как буря шумели над их головами и посыпали дорогу сухими листьями.
— А теперь вот к зиме дело идет, раньше лета нечего и думать о муле, заметил Алфей.
Мэна следила взором за проносившимися по окрестностям тенями облаков, словно эти серые тени из серых оливковых рощ вырастали, и ее мысли неслись как облака.
— А знаешь, Алфей, — решилась она сказать: — ведь это, что народ болтал о сыне дедушки Фортуната Луковки — все это пустое. Потому что нам прежде надо долг за бобы выплатить.
— Очень я этому рад, потому что ты, по крайней мере, из села не уедешь.
— Вот скоро брат Нтони из солдат вернется домой, тогда он да дедушка (да и остальные братья все таки поподросли) помогут долг-то уплатить. Мама тоже у барыни взялась холста наткать.
— Вот тоже хорошее ремесло — аптекаря, — продолжал мечтать Муха.
В эту минуту из-за угла показалась Венера Зуппида с ручной прялкой, она пряла на ходу, как обыкновенно делают итальянские крестьянки.
— Ах, Господи, — воскликнула Мэна, — народ ходит! — и скрылась за калитку.
Алфей хлестнул осла и хотел тоже удалиться.
— Э, Алфеюшка, куда торопишься? — обратилась к нему Зуппида. — Я у тебя хотела спросить: это ты винцо в харчевню везешь из той же бочки, что и на прошлой неделе возил?
— А не знаю, мне вино в бочонках наваливать на телегу приказывают.
— Уксус это, салат поливать, а не вино, — возразила Зуппида, — яд истинный. Так вот и богатеет Сантуцца, а ей еще господа да попы медальку сестер Пресвятой Марии прислали. Грехи только медалька эта покрывает. Да нынче иначе-то, правду сказать, и жить на свете не стоит. А не то вон, как Малаволья, не вперед, а назад, вроде рака, попятишься. А знаешь, им лодку-то их, ‘Провиденцу’, из моря выловили.
— Нет, не знаю, я на берегу не был. А вот сейчас с Мэной виделся, она ничего не сказывала.
— Как же, как же! Сию минуту дедушка Нтони сказал, он побежал смотреть: словно ему молодые ноги на место старых приставили. Теперь они опять, эти Малаволья, из беды выберутся, Мэна опять в невесты загодится.
Алфей ничего не отвечал, потому что Зуппида в него так впилась своими желтыми глазами, словно душу выведать хотела, он крикнул на осла и уехал.
— Ишь ведь, — ворчала Зуппида, ничего мне сказать не хочет. Не видала я их, что ли? Солнце тенью закрыть хочет.
‘Провиденцу’ действительно вытащили на берег. Ее нашли искалеченною, перевернутою вверх дном, застрявшею в щели скалы, около самого Мельничного мыса. В одну минуту на берегу собралось все село, и дедушка Нтони стоял в толпе, разглядывая свою лодку и не делая еще никаких распоряжений. Всякий щупал ее, пробовал ударом ноги ее широкие бока, как будто она принадлежала всем, или, вернее, никому не принадлежала. Эти удары отдавались болью в сердце бедного старика.
— Теперь ее только на дрова, — решительно объявил дедушка Фортунато Луковке.
А кум Манджиакаруббе с видом знатока объяснил, что лодку должно было волной затопить сразу, и сразу она, надо полагать, пошла ко дну, кто на ней был — и перекреститься не успел, потому что море поглотило и паруса, и мачты, и весла, словом — все решительно.
— Вот это тятино место было, — сказал Лука, — где новая доска, а тут, внизу, мешки с бобами лежали. Но бобов не оставалось и следа: море все вымыло.
— Нет, кузов-то у нее еще годится, — объявил наконец Зуппида.
Зуппида занимался починкой лодок в селе, он раза два ударил ногой по ее бокам и брюху.
— Три, четыре доски положить — и в море еще служить будет. Большой бури не выстоит, это что говорить! Добрым валом в бок поподчует, так она как гнилая бочка развалится. А так, с бережью, будет еще работать в хорошее время.
Специалиста безмолвно слушали.
— Ну, словом, — заключил с авторитетом Фортунато, — надо бы починить, все лучше, чем в огонь-то бросать.
— А по мне, конечно, лучше, — пробормотал Крочифоссо, стоявший тут же, с заложенными за спину руками. — Мы ведь не нехристи какие, — и о других подумать следует.
Мальчишки залезли в лодку.
— Как мы ‘Провиденцу’ хорошенько починим, так она будет как ‘Кончетта’ дяди Коло.
И ребятишки, и парни принялись помогать Алексею и Луке тащить ‘Провиденцу’ к сараю дедушки Зуппиды, у которого были всегда наготове большие камни, чтобы закрепить барку на месте, длинные колья для подставок и большой черный котел, чтобы варить смолу.

VI.

Через несколько времени было получено письмо от Нтони, которым он извещал, что срок его обязательной действительной службы скоро кончается, и что он на днях вернется домой. Ему были высланы из дома все необходимые для получения отпуска документы, и секретарь дон Сильвестро, помогавший выправлять эти документы, объяснил, что если бы Нтони послужил еще всего только шесть месяцев, то освободил бы от солдатчины своего брата Луку. Но Нтони рассуждал, что он и шести дней дальше срока не намерен оставаться в полку, особенно теперь, когда умер его отец, что он, узнав о смерти отца, сейчас бы всякую службу бросил, рук бы ни к чему не приложил, кабы не понуканье этих собак — его начальников, а что Луке отчего бы и не потянуть лямку, как оттянул ее он, Нтони.
— Я что же, — рассуждал в свою очередь Лука, — я охотно пойду в солдаты, Нтони на смену. По крайней мере, тогда, как он вернется да ‘Провиденца’ станет опять в море ходить, нам никого и принимать не нужно будет.
— Как есть ты настоящий Малаволья! — не без гордости замечал дедушка Нтони: — весь в своего отца Севастьяна: великое у него сердце было, как у моря, и доброе, как милость Господня.
Молодой Нтони вернулся домой в матросской шапке лихо заломленной набекрень, в щегольской рубахе, на большом воротнике которой были нашиты белые звезды [итальянская звезда]. Мать не могла наглядеться на сына и на его наряд, покуда он, окруженный встречавшими его семейными и приятелями, шел со станции железной дороги домой. Только что он вернулся в село, дом и дворик Малаволья переполнились народом, как в день отпеванья Севастьяна. Но этот печальный день давно прошел, и об нем никто не вспоминал.
Есть предметы, о которых помнят только старики.
И только Локка, мать Менико, погибшего вместе с Севастьяном, сидела, как почти всегда, на улице перед домом Малаволья и поворачивала свою голову при каждом новом звуке приближающихся шагов, как будто ждала кого-то как будто еще надеялась, что вот-вот — это шаги Менико.
Нтони вернулся в воскресенье, и поэтому мог перевидать на селе всех своих друзей, знакомых и соседей. Он переходил из одного дома в другой, все его рассматривали, приятели с ним обнимались, девушки выглядывали в окна. Но той, которую он искал, за которой ухаживал в былое время, уже не было в селе: она вышла замуж.
— Солдатская любовь недолга, — язвила Зуппида, с затаенной нежностью разглядывая Нтони: — как только в барабан ударили, так и с сударушкой прощайся.
— Ну, уж тоже это не дело и с нашей бабьей стороны! — лукаво заметила Манджиакаруббе: — по-моему — слюбились, так и слюбились. Я кабы кого полюбила, будь он хоть кто хочешь, ни на самого Гарибальди не променяла бы.
— А я знаю, кого вы любите, — произнес Нтони, намекая на одного из соседей, и подбоченился.
— И совсем не знаете, все это вам пустое наплели. Коли вам в другой раз мимо моей двери случится проходить, потолкуем, я вам все расскажу.
— Ну, теперь эта Манджиакаруббе станет с Нтони хороводиться, — переговаривались бабы в соседних домах.
А Нтони франтом выступал дальше по улице, раскачиваясь всем корпусом. Приятели от него не отставали. Ему-бы хотелось, чтобы каждый день было воскресенье, чтобы каждый день он мог щеголять в рубашке с белыми звездами.
Вечером он пировал в харчевне. Схватился побороться с кумом Пиццуто, который хоть и не бывал солдатом, но был задорен и смел, только не особенно ловок, — и живо повалился на землю с разбитым носом, зато Рокко Спату, с которым вслед затем Нтони пожелал потягаться силою, одолел солдата.
— Ей Богу, — восклицали зрители, — этот Рокко, даром что вечно пьян, а сильнее быка! Кабы он да работать хотел, так без хлеба не сидел бы.
Одним словом, Нтони весь Божий день знатно пропраздновал. Только вечером, когда после ужина вся семья беседовала в кухне, когда мама расспрашивала его и о том, и о другом, когда ребятишки силились таращить на него свои сонные глазенки, а Мэна ощупывала его матросскую шапку и рубашку со звездами, стараясь разобрать, как они сделаны, дед сказал ему, что завтра он нашел ему работу. Своей лодки покуда нет, надо на чужие наниматься, так он и нанялся всей семьей на завтра к куму Луковке, на рыбную ловлю ехать.
А Луковка, сидевший в это время в дверях цирюльни, объяснял всем, кто хотел слушать:
— Я нанял в поденщики Малаволья так только, чтобы дедушке Нтони не отказать. Он меня давеча под вязом остановил, спрашивает, не нужно- ли мне работников на барку. Зачем мне рабочие? А только, говорят, в тюрьме, болезни, да в нужде друга спознаешь… А от самого-то дедки Нтони уж какая польза? Ему, известно, даром только деньги заплатишь.
— Стар-то он, стар, — возражал Пиедипаппера, — да дело знает, ну, и его внук парень тоже знатный: работник, нарасхват.
На другой день утром, когда дедушка Нтони пошел будить внука, до зари еще двух часов не хватало. Нтони предпочел бы еще поспать. Когда он вышел, позевывая на дворик, три небесные жезла еще ярко блистали на горизонте, на востоке светилась Медведица, и черное еще небо все искрилось мелкими звездами.
— Этак-то все равно и солдатом: зорю до свету бьют, — ворчал Нтони. — Не стоило, право, и домой ворочаться.
— Полно тебе! Дедушка сети вон готовит: он часом раньше нас поднялся, — возразил Алеша.
Но Алеша был еще мальчик и во всем походил на своего отца, Севастьяна, — царство ему небесное. Дед с фонарем бродил по дворику, по улице проходили люди, направляясь к морю, и мимоходом стучались в двери соседей, которых надо было захватить на работу.
Когда однако Нтони вышел на берег, к самому морю, в котором искрами перебегали отражения звезд и которое лениво шумело, набегая на отмель, когда он увидел фонари, зажженные на других лодках, Нтони почувствовал, что и у него как будто на душе повеселело.
— Ага, — воскликнул он, потягиваясь, дома-то тоже хорошо. Это море со мной знакомо. Правду дед говорит, что скучно рыбе без воды.

VII.

Малаволья бились, сколько могли, чтобы зарабатывать деньги. Длинная брала заказы на тканье и нанималась стирать белье. Дедушка Нтони с внучатами нанимался в поденщину и трудился сколько сил хватало. Когда ломота в костях совсем его в крюк сводила, старик оставался дома и починивал сети, паруса, приводил в порядок рыболовные инструменты, он был на все это мастер, и дело его боялось. Лука ходил работать на вновь строящийся железнодорожный мост, где ему платили по пятиалтынному в день, младший Нтони уверял, что этого не хватит на заплаты для рубах, которые изнашивались от перетаскиванья камней на спине, но Лука не жалел не только рубах, но даже и плеч. Алеша ловил раков и съедобных раковин на отмелях около утесов и носил их продавать в соседний городок, где за них давали по двугривенному за фунт и домой возвращался с окровавленными ногами.
Кум Зуппида брал добрые гроши за заплаты, которые клал на ‘Провиденцу’, но Малаволья могли платить эти гроши, потому что, слава Богу, у соседей всегда находились сети, требовавшие починки, железнодорожному мосту нужно было многое множество каменьев, горожане любили раков, когда могли их покупать не дороже двугривенного за фунт, на холст был спрос, и белья можно было стирать сколько хочешь, покуда руки не окоченеют в воде.
Наступил день поминовения усопших. Дядя Крочифоссо бродил взад и вперед по селу, заложив руки назад. Глаза у него стали какие-то змеиные.
— Это дело без судебного пристава не обойдется! — объяснял он общинному секретарю, дону Сильвестро, и попу, отцу Джан-Мариа.
Когда дедушка Нтони узнал о таких речах Деревянного Колокола, он сам к нему пошел.
— Не понадобится тут никакого судебного пристава, дядя Крочифоссо, — успокаивал он своего кредитора. — Малаволья всегда были честными людьми и с приставами не знались.
— Да и мне не пристав нужен, — мне деньги мои нужны, — ответил Крочифоссо.
Разговор, благодаря вмешательству священника, окончился тем, что Деревянный Колокол согласился денег подождать до Рождества, а 55 франков, уплаченные ему Марусей, собиравшей эти деньги копейка по копейке и прятавшей их в чулке под постелью, пошли как бы в уплату процентов.
— Ну-да, вот это так, — ворчал молодой Нтони: — день и ночь работаем на дядю Крочифоссо. Как только франк накопили, так его Деревянный Колокол и сцапает.
Дед и Маруся утешали себя мечтами о лете. Рыба тогда лучше ловится, много можно будет насолить, индейских смокв народится — можно будет хорошо продать. Они полагали, что можно будет принять участие в ловле тунца, самой выгодной рыбной ловле, или даже за пилой-рыбой поохотиться. К тому времени Фортунато ‘Провиденцу’ совсем в порядок приведет. Ребятишки внимательно вслушивались в эти разговоры, происходившие обыкновенно на крылечке или в кухне, после ужина. Но молодому Нтони, который повидал всякие страны и знал свет лучше остальных семейных, эти речи наскучили. Нтони предпочитал по вечерам бродить около харчевни, где всегда толпилось столько праздных людей, или ходить к куме Зуппиде, под предлогом наблюдения за починкой ‘Провиденцы’, а в сущности для того, чтобы поболтать с Варварой Зуппида, которая, завидев парня, всегда приходила сама подкладывать прутья в огонь, горевший под котлом со смолой.
— Когда в море будете на ‘Провиденце’, — говорила Варвара, — вспомните, что я тоже работала.
Перед Рождеством, впрочем, все Малаволья стали частенько похаживать к Зуппиде, ибо им хотелось, чтобы лодка была готова к Рождеству. Все село готовилось к празднику. Свежими зелеными ветвями и золотыми апельсинами обвешивались образа, кивоты и статуи святых во всех домах. Дети толпами бегали за рождественскими музыкантами, горными жителями с волынками, которые обыкновенно обходят всю страну и наигрывают перед каждым домом, у которого выставлен образ Богородицы, изукрашенный зеленью и плодами, а ночью лампадами и свечами. А у какого крестьянского дома не выставлено этих образов? Только в доме Малаволья не было заметно никаких приготовлений, и статуя Доброго Пастыря, Христа с агнцем на раменах, оставалась неукрашенная в темном переднем углу горницы. Рождество приближалось, а с долгом они еще не расплатились.
Дедушка Нтони должен был отправиться на церковную площадку — обычное местопребывание Крочифоссо, и снова вступить с ним в переговоры.
— Что же мне делать, дядя Крочифоссо, — говорил старик Нтони, — коли нет у меня денег? Из камня крови не выжмешь. Подождите вы до июня, сделайте такую милость. Или уж забирайте себе и ‘Провиденцу’, и дом забирайте, потому что у меня, кроме дома и лодки, нет ничего.
— Нечего мне пустые речи говорить, — отвечал дядя Крочифоссо. — Уверяли, что вы честные люди, а теперь о ‘Провиденце’, да о доме толкуете.
Дядя Крочифоссо совсем измучился за последнее время: потерял и сон, и аппетит. Его даже лишили возможности отводить душу тем, что, дескать, ‘уж тут без судебного пристава не обойдется’, потому что как только он о приставе заговорит, так сейчас к нему либо дон Сильвестро, либо отец Джиан-Мариа от имени Нтони идут и просят о снисхождении. Он даже на свое привилегированное место, на площадь стал опасаться приходить, чтобы им не попадаться. В селе стали его долг чертовыми деньгами называть. Он и с Пиедипаппера душу себе отвести не мог, потому что тот ему сейчас в ответ: Да полно тебе жалобиться. Ведь знаешь, что бобы были гнилые, гроша не стоили. Не я что ли тебе их помогал сбыть? Знаю я, что за бобы были!
— Ну, однако, эту услугу Пиедипаппера может не сделать! — воскликнул однажды, разговаривая сам с собою, Крочифоссо. Видимо, ему пришла счастливая мысль, и он целую ночь не мог спать, обсуждая ее, а на другое утро чуть свет побрел к Пиедипаппера. Пиедипаппера вышел на его стук на крыльцо, еще заспанный зевающий, глаз не протерев.
— Ты бы, братец, — заговорил посетитель, — вот что сделал. Мы как будто промеж себя продажу устроили. Ты будто у меня долг на Малаволья купил. Тогда можно будет к нему как будто от тебя бумажку с приставом прислать. Тебе ничего. Про тебя не станут говорить, что проценты чертовы берешь. А ты, значит как будто мне заплатил. Ну, о своих деньгах и хлопотать будешь.
— Эк тебе выдумка-то эта полюбилась! — ухмылялся Пиедипаппера. — До зари меня разбудил.
— Да тоже вот ты хотел взять у меня в винограднике прутья виноградные, сухие. Так я больше за этим тоже пришел. По-соседски — возьми их себе, пожалуй.
— Ну что-же, пожалуй, — отвечал Пиедипаппера, — пожалуй, посылай за судебным приставом. Только чтобы расходы все твои.
— Недаром каркают спозаранку эти два старые ворона, — говорила соседка Гролия, отпирая утром крыльцо и увидев Крочифоссо у Пиедипаппера: — плохой подарочек, надо быть, готовят бедным Малаволья. Мало у них горя-то и без того.
Перед каждым домом красовались киоты, богато убранные зеленью, цветами и апельсинами, а вечером ярко горели восковые свечи, горные пастухи с волынками по вечерам наигрывали свои молитвы и славили Христа-младенца. Дети играли грецкими орехами на улице, и если Алеша останавливался перед ними и глядел на игру, не принимая в ней участия, они кричали ему:
— Убирайся ты, не мешай, коли орехов не припас. Вас скоро из дома выгонят.
И в самом деле, как раз в сочельник приехал к Малаволья пристав, в коляске даже, так что все село сбежалось на него глядеть. Пристав, уехав, оставил в переднем углу около киота исписанный лист гербовой бумаги.
— Видели пристава-то? к Малаволья приезжал, — толковали соседки, теперь их как липочку оберут.
— Вот тебе и свадьба! Говорили, что и Мэна за Брази выходит, и Нтони будто бы жениться собирается.
— Уж какая тут свадьба, коли пристав стал ездить…
— Ну, эка важность, что пристав! — заступалась Варвара Зуппида, — пристав не ест людей.
И действительно правда, что пристав людей не ест, но всю семью Малаволья его появление словно громом пришибло. Они безмолвно сидели в кучке на дворике, и в этот день даже и за стол пообедать никто не садился.
— Ах, дьявол их возьми! — наконец заругался молодой Нтони, — работаем-работаем, как каторжники, а они еще нам вон приставов посылают!
— Что-же мы делать-то будем? — спросила Длинная. — Что нужно было делать, — не знал и сам дедушка Нтони. Наконец, он взял привезенную приставом гербовую бумагу и, забрав с собою старших внучат, пошел к дяде Крочифоссо просить его, чтобы он принял за долг ‘Провиденцу’, которая теперь была починена на славу. У бедного дедушки Нтони дрожали голос и руки, как в тот день, когда он узнал о смерти Севастьяна.
— Да, я что же? — отвечал Деревянный Колокол. — Я теперь в это дело не мешаюсь. Я продал долг Пиедипаппера. Уж вы с ним ведайтесь.
Пиедипаппера, увидав приближавшихся к нему Малаволья, зачесал в затылке.
— Что же я-то поделаю? — отвечал он на просьбы старика. — Я, знаете сами, человек бедный, в деньгах нуждаюсь. А с ‘Провиденцей’ куда я деваюсь? Она не к моему ремеслу. Вот коли и Крочифоссо согласен, мы похлопочем, может как-нибудь и вам продать поможем. Вот я к нему схожу, — живо вернусь.
Бедняги остались ожидать его возвращения и присели на низенький заборчик его дома. У них не хватало духа взглянуть друг другу в лицо. Они посматривали вдоль улицы, в ту сторону, с которой должен был появиться Пиедипаппера.
Наконец он появился. Тихо он двигался, хромая: нога мешала. А впрочем, иногда и с хромой ногой он прыток бывал.
— Говорит, — крикнул он еще издали, — что рухлядь одна, никуда не годится лодка. Мне, ей Богу, жалко, только не могу ничего поделать.
Так Малаволья и вернулись домой со своей гербовой бумагой в руках.
Однако надо было что-нибудь предпринимать, потому что сказывали, будто бы эта гербовая бумажка, спокойно лежавшая на киоте с образами, способна съесть и киот, и образа, и дом, и всех его обитателей.
— Надо бы у дон Сильвестра, у общинного секретаря совета спросить. Захватите-ка с собой парочку кур, может он вас и надоумит, — посоветовала Маруся.
Дон Сильвестро сказал, что действительно времени терять нельзя, и послал их в город к хорошему адвокату, доктору прав, господину Шипиони.
Шипиони был молодой человек, но по части разглагольствований всех своих старых коллег мог заткнуть за пояс без малейшего усилия. Старые адвокаты только рот откроют, и за это по сотне рублей берут, а он говорил сколько душе угодно и довольствовался десятью рублями.
Господин адвокат Шипиони делал себе папиросы, когда к нему пришли Малаволья, но сразу принять их не мог по каким-то соображениям, и велел приходить позднее. Когда пришли позднее, он опять отложил аудиенцию. Малаволья всей семьей к нему ходили, даже Длинная с Лией на руках приходила в первый раз, но потом вернулась домой, ибо иначе и ей, как мужчинам, пришлось бы потерять целый рабочий день. Наконец, когда адвокат удостоил их принять, когда прочел бумаги и кой-что мог понять из путаных объяснений, извлеченных чуть не клещами из дедушки Нтони, покуда остальные члены семейства стояли, прислонясь к стене, не смея даже дышать, адвокат расхохотался и долго хохотал самым задушевным смехом, стали хохотать и его посетители, сами не зная с чего.
— Вздор это, — ничего не значит. И делать ничего не надо, — объявил наконец ученый муж.
Дедушка Нтони осмелился заметить, что ведь однако судебный пристав к нему приезжал.
— А пусть себе судебный пристав хоть каждый день ездит, вы не обращайте на это внимания, таким образом кредитору надоест наконец платить каждый раз судебные издержки. А взять с вас ничего не могут, потому что дом получен в приданое за невесткой, а если на лодку укажут, так мы от имени Зуппиды, ее чинившего и еще не получившего за починку всех денег сполна, заявим на нее претензию. Ведь ваша невестка никакого юридического касательства к покупке бобов не имела.
Адвокат говорил без умолку, долго, не давая себе времени ни сплюнуть, ни даже в затылке почесать, говорил так много, — гораздо больше, чем на 25 франков, — что и дедушка Нтони, и его внучата заразились желанием поработать языком и разговорились на славу, защищая конечно свои интересы. Они удалились от адвоката начиненные его толкованиями, которые теперь старались растолковать друг другу, громко разговаривая все разом и неистово размахивая руками. Маруся, ожидавшая их дома, завидев их раскрасневшиеся лица и сверкающие глаза и заслышав их бойкие речи, почувствовала, что у ней камень с сердца свалился, и лицо ее просветлело в ожидании вестей о совете адвоката.
— Ну, что-же? — спросила она.
— А ничего! Нам нечего бояться! — спокойно отвечал дедушка Нтони.
— Да адвокат-то что же?
— Да адвокат-то и говорит, что нечего бояться.
— Да как же он это сказал?
— Э! он умеет сказать, что надо! Нечего говорит — с головой человек. Не жалко и двадцати пяти франков.
— Да, наконец, что же он нам делать приказывает?
При этом вопросе дедушка поглядел вопросительно на внучат, внучата, недоумевая, поглядели на деда.
— Ничего, — ответил помолчав старик.
— Он нам сказал, что ничего не нужно делать, — смело заговорил молодой Нтони. —Сказал, что не нужно совсем ничего платить этому Крочифоссо, потому что он ни дома, ни ‘Провиденцы’ взять не может, потому что мы ему ничего не должны…
— А бобы-то?
— Бобы? Да, оно, конечно, — бобы! — отозвался дедушка.
— Бобы? Разве мы их съели, что ли? — продолжал внук Нтони, — в кармане у нас, что ли, его бобы-то? Дядя Крочифоссо ничего с нас взять не может. Адвокат нам так прямо и сказал.
Затем последовало молчание. Маруся, казалось, вовсе не убедилась советами адвоката.
— Значит, он так и сказал, чтобы не платили? — переспросила она.
Молодой Нтони почесал затылок, а дед возразил:
— Оно конечно… это верно… бобы-то мы у него взяли, заплатить-то надо будет. Оно конечно…
Теперь, когда с ними не было адвоката, ему опять стало сдаваться, что деньги следует уплатить. Малаволья всегда были людьми честными.
Старик был сильно смущен, невестка плакала, закрыв лицо передником.
— Надо-бы нам к дону Сильвестро сходить, — решил дедушка Нтони.
И с общего согласия они опять всей семьей, как процессия, забрав с собой Марусю, которая в свою очередь захватила маленькую Лию, направились к жилищу господина общинного секретаря, дабы спросить его совета, как уплатить деньги и избегнуть нового нашествия гербовой бумаги со стороны Крочифоссо, потому что гербовая бумага грозила поглотить и дом, и лодку, и их самих.
Дон Сильвестро понимал кой-что в законах, но, не будучи адвокатом, принял их тотчас-же, невзирая на то, что был очень занят: он строил маленькому сыну соседней барыни ловушку для птиц. Он не только их принял, но даже дал им всем наговориться досыта, покуда сам вставлял железные проволоки в стенки западни.
— Ну, ладно, — наконец изрек дон Сильвестро, — все можно устроить, если только Маруся захочет в дело вмешаться.
Но бедная женщина не могла ума приложить, каким родом ей следует вмешаться в дело.
— А вы должны, — пояснял секретарь, — во-первых потребовать, чтобы с имущества, полученного за вами в приданое, была снята ипотека, а во-вторых, хотя вы и не покупали собственно бобов…
— Да как-же это? — лепетала Длинная: — бобы мы все покупали. Все грешны, зато Господь и покарал нас — мужа моего взял…
— Ну, так, значит, вы должны объявить, что повинны в приобретении бобов.
Бедные, простые, невежественные люди стояли как приговоренные к казни, поглядывая друг на друга. А дон Сильвестро только посмеивался. Наконец он велел позвать к себе дядю Крочифоссо, который не замедлил явиться. Он жевал сухие каштаны, потому что только что пообедал, и глаза его светились более обыкновенного. Сначала он стал было отговариваться: ‘это, дескать, не мое дело, я в это нынче не вмешиваюсь’, но его однако заставили разговориться путем.
— Да что же это такое?— забормотал он, наконец, — я как горох при дороге: кто ни идет, тот щипнет, потому что я по-адвокатски говорить не умею, без языка я, вот что, за себя заступиться не умею. Думают, что у меня добро накраденное. А меня обидеть — все равно, что батюшку Христа Иисуса на кресте обидеть…
И пошел, и пошел ворчать и бормотать, засунув руки в карманы и навалясь по своей привычке на стену. Его речи трудно было разобрать, потому что он продолжал жевать свои каштаны.
Дона Сильвестра даже пот прошиб, покуда он старался вбить в голову упрямого кулака, что Малаволья не мошенники, не воры, потому что желают долг уплатить, и вдова даже от ипотеки на свое приданое отказывается.
— Ты пойми, — убеждал его дон Сильвестро, что Малаволья готовы в одной рубахе остаться, лишь бы развязаться с долгом, только надо тебе тоже толком вести дело. А коли их к стене припрешь, да станешь их гербовой бумагой досаждать, и они упрутся. А не хочешь ли ты со мной об заклад побиться, что коли ты как осел в землю лбом уткнешься, и вместо того чтобы по-соседски сговориться, дело судом поведешь, так и ничего не получишь?
— Коли так станете говорить, так я и не знаю уж право, что вам отвечать. Я вот с Пиедипапперой посоветуюсь, это больше его дело. А я что же? Ради старой дружбы с делом Нтони, я всякое снисхождение готов сделать. Как он-то сам думает? Пусть скажет.
И чтобы закрепить выражение своих дружеских чувств, Крочифоссо предложил дедушке Нтони понюхать из его тавлинки табачку, а Лию даже поласкал по головке.
— Вы, дон Сильвестро, — обратился он опять к секретарю, — знаете, что я слаб. Не умею я этого слова ‘нет’ выговорить. Сегодня-же вечером с кумом Пиедипаппера поговорю, и коли кума Маруся вступится, как вы говорите, в дело, так я ему посоветую обождать до Пасхи.
— Да я, конечно, душой рада, — подтвердила Маруся, все-таки неясно понимая, чем именно она может быть полезна.
— Вам на семена, кажется, бобов нужно было, вы мне говорили, — заметил прощаясь с секретарем Крочифоссо, — так вы присылайте за ними. У меня готовы…
— Хорошо, хорошо, я уж знаю, что у вас сердце доброе, — отвечал дон Сильвестро.

VIII.

Не веселое это было Рождество для Малаволья. Луку около Нового года призвали вынимать жребий, и он вынул дурной нумер, ему, бедняге, во всем не везло. Но он пошел в солдаты, не поморщившись, как будто ему только мозоль вырезали. Тем не менее, его брат Нтони, провожавший его на станцию, в лихо заломленной набекрень матроской фуражке, считал своим долгом утешать его: дескать, ‘это ничего, вот и я тоже был солдатом’. День был дождливый, и на дороге грязи было чуть не по колено.
— Ты меня не ходи провожать, — говорил Лука своей маме, — до станции далеко, ишь какое времечко.
Парень с узелком под мышкой постоял на крылечке, поглядел, как дождь обливал деревья, под которыми он вырос, потом поцеловал руки у деда и у мамы, обнял Мэну и братьев и ушел.
Маруся долго глядела ему вслед, как он шел по улице, перепрыгивая через лужи, бережно подвернув еще дома свои штаны, хотя эти штаны он носил последний день. Такой уж он был бережливый — в деда.
— Ну, этот не станет писать, чтобы ему денег присылали, — подумал дедушка Нтони, — а Бог продлит его дни, так еще успеет и нам помочь.
— Мама! — крикнул Лука, взглянув еще раз на родимое гнездо, на бедную мать, безмолвно, как образ Богоматери Всескорбящей, стоявшую на крыльце. — Мама, Бог даст скоро выслужу, так отпишу, и когда меня ждать домой — напишу, вы меня, смотрите, все приходите встречать.
И этих словечек своего сына никогда во всю свою жизнь, покуда ей навеки не закрыли очей, не забывала, Маруся. А теперь ей тоже было больно думать, что вот скоро ‘Провиденцу’ станут на воду спускать, и для семьи это будет большой радостью, и все село соберется, как на праздник, а Луки не будет, он будет далеко, далеко…
Действительно, ‘Провиденцу’ Зуппида скоро совсем отделал, и вся деревня помогала ее спустить к воде. Весело и шумно было в селе.
— Этот старый черт Зуппида важно ее обладил, толковали соседи: ведь она хуже старого башмака была, а теперь, ишь, какая красавица стала.
И в самом деле ‘Провиденца’ стала красавицей. Бока так и светились свежей, гладкой осмолкой, красная широкая полоса кругом охватывала ее по борту, на носу красовалась фигура св. Франческа, с длинной, седой бородой, точно из ваты. Даже Маруся, с самой смерти мужа не решавшаяся глядеть на лодку, теперь помирилась с ней, как с будущей кормилицей семьи.
Когда ‘Провиденцу’ спустили на воду, она показалась еще красивее, как уточка, подняв нос, колыхалась она на зеленых волнах, заигрывавших с ее отливающими светом боками. Дедушка Нтони тоже не мог ею налюбоваться. Он стоял на берегу, расставив ноги заложив руки за спину, и прищуривал глаза, как обыкновенно их прищуривают старые рыбаки, когда им хочется полюбоваться солнцем. А солнце, хотя и зимнее, было хорошее, ласковое. Бирюзовое море уходило в неведомую даль, искрясь и сверкая, небо было ясное, сзади села поля покрывались сочной зеленью.
Так возвращается ясный солнечный свет и отрада свежего утра очам, пролившим много слез, очам, видевшим небо и море черными как смола. Так обновляется в мире все, как обновилась ‘Провиденца’. Немного смолы, немного краски, четыре-пять здоровых досок — и она опять молода и красива. Не видят только возврата этих радостей те очи, которые уже не плачут более — очи, сомкнутые смертью.
— Не судил Бог Севастьянушке порадоваться, — думала Маруся, вернувшись домой и принимаясь за кросна, живо напоминавшие ей мужа. И весь ткацкий станок, и челно он ей и выделал, и наладил. В доме ей все напоминало покойного. Его сапоги, еще почти совсем новые, стояли под кроватью, и на стене еще висела его рыбацкая непромокаемая рубаха. Мэна, помогавшая маме налаживать уток, тоже чувствовала боль в своем молодом сердце, она думала о том, что Алфей собирался идти на работу в отдаленный городок Пикоку, и что он хочет продать своего осла. Бедная скотинка!
У молодых людей коротка память. Они глядят только на восток, назад оборачиваться не любят. На запад оглядываются старики: они уж столько, столько раз видали, как восходит солнце.
— Теперь, как мы ‘Провиденцу’ опять в море спустили, — наконец решилась однажды сказать ей мать, — дедушка твой опять стал частенько с дядей Луковкой беседовать. Я еще их сегодня видела вместе.
— Дядя Фортунато Луковка богат, ему делать нечего, так он бродит себе по селу, ну и встречаются с дедом, — отвечала девушка.
— Богат-то он богат, и у сына его, у Брази, всякого добра будет вволю, слава тебе Господи! Да благодаря Бога, и мы теперь опять людьми станем. Долг заплатим, так и о другом о чем можно будет подумать. — И мать многозначительно поглядела на дочку.
На селе далеко не все разделяли радужные надежды семейства Малаволья, обрадованных обновлением ‘Провиденцы’. И даже дядя Луковка неодобрительно покачивал головой.
— Оно хорошо, а тоже Бог знает, какой жребий вынется Малаволье, — говорил он. Коли что не так — вот они и пропали. Дом к Крочифоссо попадет, а лодку Зуппида заберет. Ведь и ему еще не все деньги за починку заплачены.
— Главное-то не долг. Долг что! А вот налоги!
Нынче опять стали поговаривать о новых налогах, — ворчали старики.
— Говорят, на соль пошлину хотят увеличить — вот ты тут и соли рыбу, и надейся на улов. Куда ее без соли-то, рыбу, денешь?
— И смолу будто, говорят, хотят податью обложить. Пошкурным налогом грозятся.
Пошкурным налогом поселяне называли налог на домашний скот.
— Скоро, братцы, и воду станут обкладывать. Хоть воды не пей.
— Ну, что такое ‘Провиденца’! — восклицал скептик и республиканец дон Франко, аптекарь, — заплатанная лодка: все равно, что алфейный сироп на растворе гумми-арабика. Вы вот увидите, что этого бедного деда Нтони налогами задавят. Да и нас всех задавят.

IX.

Народ давно уже роптал на постоянное возвышение налогов. Кроме государственных податей, ежегодно нарастали налоги общинные, установленные, говоря юридически, самою общиною, т. е. ее общинным советом, избираемым всеобщею подачей голосов всеми жителями общины. Но фактически эти новые общинные налоги изобретались головой, который избирался из среды общинных советников, или, вернее, изобретались они секретарем общинного совета, назначение и удаление которого зависело только от головы. Юридически общины в Италии пользуются широким самоуправлением, фактически они состоят во власти секретарей [Нечто в роде волостных писарей русской волости. Прим. перев.], людей пришлых, эксплуатирующих общину при посредстве своего положения.
— Да, — заметил кум Манджиакаруббе, — вот ужо соль обложат пошлиной, тогда рыба может себе покойно плавать в море, к этим шумным пароходам, что ее от берегов отгоняет, попривыкнет, а нам, рыбакам, не придется ее ловить. На что она? Соли тогда не осилишь.
— Да и на смолу тоже налог не больно-то будет прибылен, — волновался Зуппида, ремесло которого состояло в починке, окраске и осмолке лодок и барок.
Большинство, будучи рыбаками, сначала не обращало внимания на вопли Зуппиды, но он не переставал вопить, развивая свои жалобы. Он говорил, что как только установят налог на смолу, так он свою лавочку закроет, тогда кому будет нужно лодку починить, пусть сам ее чинит, жениной рубахой дыры пусть затыкает. Этот довод произвел изрядное впечатление, и народ стал кричать и ругаться. Свистки пароходов, разгонявших рыбу, и грохот железных поездов, недавно начавших проноситься мимо мирной Треццы, возбуждали всеобщее негодование. В паре видели какую-то связь с податями.
— Ишь ты, — сердился Зуппида, — с одной стороны пароходы, с другой чугунка — этак скоро на селе и житья не будет. Ей Богу.
Когда стало известно, что вопрос о налоге на смолу близится к разрешению, вся община заволновалась. Кума Зуппида, стоя на своем крылечке, с пеной у рта держала речь: Дескать, ‘это все плутни дона Сильвестро, он, этот секретаришко, злится за то, что они, Зуппиды, своей дочери Варвары за него не хотели замуж выдать. Ну, пусть, пусть обложат смолу. Тогда ее муж закроет лавочку, и посмотрим, как-то рыбаки в дырявых, несмолёных лодках на свой промысел станут в море ходить, с голоду друг друга перегрызут.
На яростные речи Зуппиды, соседки выходили из домов с своими ручными самопрялками в руках и тоже начинали кричать, что они прогнали бы всех этих господ, что подати выдумывают, а все их проклятые бумаги да счеты и дом, в котором с утра до ночи эти бумаги пишут, сожгли бы. Мужчины, воротясь вечером домой с ловли и убрав свои снасти, не вмешивались собственно в бабью демонстрацию, но сочувственно наблюдали за ее ходом.
— Да, — кричала громче всех Зуппида, — все оттого, что молодой Нтони вернулся и что мы его лучше чем дона Сильвестра принимаем. Дона Сильвестра злость разбирает. Он хотел жениться на моей Варваре, это все село знает. Дедушка Коло подсылал за этим делом, да и дядя Сантаро слышал. Теперь он нас разорить хочет. Дон Сильвестро из нашего ротозея- головы веревки вьет. А мне наплевать и на голову, и на секретаря. Крещеными тоже называются! Ах ты, Господи! Что ж они свои подати на вино не увеличивают, или мясо бы обложили. Так нет, небось, дядя Филипп, общинный советник, свою сударушку Сантуццу обидеть не хочет, Сантуцце харчевню невыгодно будет содержать, коли вино обложат. А говядину-то не мы едим, а эти же дармоеды, секретари да головы. Да и мясник, самый богатый мужик на селе, кум Носач, жирнее своих баранов стал, он тоже в совет посажен. Ему не барыш. Так они с нас, бедных людей, шкуру дерут. Своя рубашка ближе к телу. Да вот мы им зададим праздник. Рыбьи головы, проклятые!
Из мужчин больше всех волновался также сам Зуппида, он ходил по селу, ругаясь и чертыхаясь. Озлобление, как пламя в пожар, сообщалось от одного дома к другому. Дон Франко, республиканец-аптекарь, потирал себе руки и, нахлобучив шляпу по самые брови, утверждал, что народ подымает наконец голову. Когда мимо его аптеки проходил с пистолетом на брюхе бригадир дон Микеле, представитель административной власти, дон-Франко смеялся над ним в глаза. Мужчинам мало-помалу стало передаваться возбуждение женщин, и мужики стали сходиться и взаимно друг друга подзадоривать. Большинство забыло о работе, они проводили целые дни на сельской площадке, или внимали пламенным речам аптекаря, который впрочем произносил эти речи большею частью в полголоса, чтобы они не долетели до слуха его супруги, пребывавшей в квартире в верхнем этаже и не разделявшей радикализма своего мужа.
Но пламенные речи аптекаря далеко не всегда производили ожидаемое оратором действие, они были слишком горячи и возбуждали во многих подозрения.
— Сам-то ты хочешь, кажется, поцарствовать на наших шеях, оттого и возмутиться советуешь, ворчали эти скептики, направляясь к харчевне Сантуццы. У Сантуццы было хорошее вино и горячило головы, кум Чингиалента и Рокко Спату ораторствовали, пели и кричали за десятерых. В харчевне по поводу вопроса о налогах вообще вспоминали не о проекте ненавистного, грозящего разорением, пошкурного налога, но о налоге на вино.
— Нет, черт возьми, нынче это дело плохо кончится. Как Бог свят, плохо кончится, слышалось со всех сторон.
Хорошее вино возбуждало потребность очень громко высказывать свои чувства и мысли. Громкие разговоры, в свою очередь, возбуждали жажду. Благо еще налог на вино не был возвышен. У кого было выпито изрядно, тот засучивал рукава, потрясал в воздухе кулаками и грозил своим гневом даже мухам, изрядно, действительно, досаждавшим.
— Ишь, Сантуцце-то праздник. Бойко торгует, замечали трезвые.
Сын вдовы Менико, всегда без работы, без гроша и без хлеба, стоял перед харчевней — выпить ему было не на что — и тоже клялся, что его дядя Крочифоссо, который его даже в поденщики не берет, обворовывает общину. Цирюльник Поццуто запер свою лавочку, потому что никто не думал о бритье, и с бритвами в кармане бродил по селу, преследуя энергичными выговорами тех немногих, которые не принимали участия в волнении и продолжали работать.
— Мертвечина эта поганая, — подкреплял дон Франко упреки цирюльника, затягиваясь из своей трубки так свирепо, точно сесть ее хотел, им до блага отечества дела никакого нет. Эти люди ради своей родины пальцем не пошевелят.
Дядя Крочифоссо принадлежал к числу тех, кто думал только о своих личных делах. Когда и у него из кармана выжимали его кровные деньги на подати, он желтел и злился, но молчал, боясь, чтобы не стало еще хуже. Теперь он и на площадку у церкви не выходил, а сидел запершись дома и отводил себе душу, читая то Богородицу, то Отче наш. Иначе злоба на тех, кто бушевал на улице, кто жаждал сжечь и ограбить все село и отнять деньги у кулаков, совсем бы убила дядю Крочифоссо. На селе одобряли его осторожность, ‘потому что, говорили, деньжата-то у него водятся, сундуки поди ломятся. Нынче еще пятьсот лир от Пиедипапперы за долг Малаволья получил’.
Но его родственница и возлюбленная Оса, у которой за душой не было гроша медного, бушевала за дядю Крочифоссо. Она с распущенными по ветру волосами, с лицом, почерневшим от злобы, бегала и кричала, что бедный Крочифоссо разорен пуще остальных, что каждые шесть месяцев к нему приходили за податями, которые он более не в силах платить, что следующий раз, когда к нему придет сборщик, он задушит этого сборщика. А что касается до 500 лир, так он их никогда от Пиедипапперы не получал. Всем крещеным известно, что Пиедипаппере, не откуда было взять этакую кучу денег.
Все, кто боялся что-либо потерять, как например, Крочифоссо, Луковка или огородник Филипп, сидели запершись по домам и носу на улицу не высовывали. Старик Луковка, найдя однажды своего сына Брази на дворике, с которого он глядел на толпу, задал ему здоровенную трепку и загнал в дом. Словом, общинные тузы и аристократы зарылись в свои норы и покинули на произвол судьбы достопочтенного голову, который как ни ворочал носом во все стороны, никак не мог сообразить, куда же наконец дует ветер.
— Да что вы, не видите разве, что вами как шутом забавляются? — говорила ему, подбоченясь, его дочь Лиза. — Опутали вас, да и бросили. Они заварили кашу, а вы расхлебывайте. Вот что значит позволять себя за нос водить этому беспутному дону Сильвестро.
— Никто меня за нос не водит! — возмущался голова, по прозванью Шелковый Кокон. — Я голова, я и есть голова, а не дон Сильвестро.
Дон Сильвестро с своей стороны утверждал, что голова — Лиза, что ее отец, господин Кроче Калла, только по ошибке в брюках ходит, а что на самом деле он баба. Таким образом, бедный Кокон попал между молотом и наковальней, и когда его застигла буря, когда все его покинули, когда эта проклятая толпа рычала, как дикий зверь, он решительно не знал, в которую сторону ему следует повернуться.
— Да вам-то что? — прикрикивала на него Лиза. — Вы с других пример берите. Не хотят налога на смолу? Ну, экая беда! Дон Сильвестро выдумает какой-нибудь другой налог. Он на это дело мастер.
Дон Сильвестро выказывал более гражданского мужества, и обладая безупречно медным лбом, не стеснялся, как и прежде, всюду показываться. Когда он проходил мимо харчевни, Чингиалента и Рокко Спату спешили благоразумно удалиться: ‘а то не долго до греха’. Ванни Пиццуто, завидев секретаря на улице, ругательски ругался.
Но дон Сильвестро не стеснялся. Он останавливался у харчевни поболтать с дядей Санторо и, прощаясь с ним, опускал в его шапку полкопейки. За это нищий плут благословлял секретаря и злословил и Пиццуто, и Рокко, и Чингиалента. Но когда дон Сильвестро уходил, Сантуцца, хозяйка харчевни, делала выговор своему отцу, дяде Санторо.
— Да вам-то что за дело? — говорила она. — Все это до нас не касается. Харчевня все равно, что морская гавань. Один пришел, другой ушел, всякому доброе слово, а закадычных друзей нечего заводить. Нам о своих делах впору думать, а до их счетов нам дела нет.
Дон Сильвестро, между тем, отправлялся к аптекарю. Аптекарь подставлял ему под самый нос свою радикальную бороду и повторял, что пора же всему этому конец положить, выкинуть за окно вверх тормашками всех кровопийц и воздвигнуть дом новый.
— Хотите побьемся об заклад, что на этот раз дело скверно кончится? — предлагал аптекарю дон Сильвестро и опускал пальцы в карман жилета, где лежали двенадцать новеньких светленьких франковиков. — Сборам и налогам конца нет, рано или поздно, в самом деле надо будет с этим покончить. Пора будет свести счеты с этим Шелковым Коконом, который сидит у дочери под юбкой, у нас она голова, а не ее отец. Предлагали дяде Филиппу быть головой, так он: на эту должность кочана, говорит, капустного не променяю. Луковка тоже нейдет, хоть его убей. Все они бурбонщина, староверы, болваны. Что сегодня у них бело, завтра будет черно, чье последнее слово — тот у них и прав. Народ действительно прав, что негодует против управления, которое из него хуже пиявки кровь высасывает, а между тем деньги правлению необходимы. Не мытьем, так катаньем надо их добывать на общественные нужды. Тут надо голову с умом, и либерального, как вы, например.
Аптекарь начинал развивать свои планы, что бы он сделал и как бы он все устроил, если бы была его воля. Дон Сильвестро выслушивал его внимательно, не перебивая, как проповедника в церкви, и потом опять заводил речь о личном составе общинного управления. Не только голову надо переменить, но следовало бы обновить и состав совета. Деда Нтони, конечно, никто не выберет: упрямая башка, Севастьян вот был полезный человек, да по милости Нтони погиб, потом старик притянул к скверному делу о бобах свою бедную невестку и в одной рубахе ее по миру пустил. Нтони и общественные дела станет таким же манером устраивать… и т. д.
В свою очередь, дон Франко выслушивал внимательно секретаря. Но если, случалось, аптекарь завидит или заслышит приближение своей супруги, он старался перебить своего собеседника и восклицал: — Да, погода знатная, к добру. Иносказательно намекая на настроение села.
— Изволь тут довериться человеку, который жены боится, — внутренне негодовал дон Сильвестро.
Дед Нтони действительно не принимал участия в волнении и удерживал на работе своих парней. Алфей Муха тоже продолжал работать.
— Что ты завтра опять в извоз? — спросила его однажды Мэна.
— За известкой в город съездить надо: Кроче Калла нанял.
— Что ты это! для головы-то? Да тебя убьют.
— Он сказывает, что ничего. Голова наш каменными да штукатурными работами промышляет, ты знаешь. Нынче порядился у огородника Филиппа новую стену сложить около виноградника, вот ему известка и нужна. А говорит голова-то, что ему бояться нечего, потому что если народ не хочет налога на смолу, так дон Сильвестро что-нибудь другое придумает.
— Вот, вот, ведь я говорила! — восклицала кума Зуппида, поспевавшая со своей пряжей и веретеном всюду, где надо было подлить масла в огонь. — Я вам говорила: все они мошенники, налогов никаких не платят, ни дощечки у них на воде не плавает, им нечего терять.
И кума отправилась вдоль по улице развивать новые идеи, возбужденные новыми сведениями о воззрении на дело самого головы.
Дон Сильвестро, желая знать, что говорилось об общинном правлении вообще и о нем в особенности, нередко заходил в харчевню, чтобы купить парочку сигар и побеседовать с дядей Санторо, не смущаясь избегавших его и постоянно ругавшихся Рокко, Пиццуто, Чингиаленто и других.
Не более ласковым приемом пользовался он и в доме своего принципала, головы. Лиза обращалась с ним как с собакой, и даже сам Кроче Калла однажды решился ему высказать, что ему до всего этого нет дела.
— Ну-с, — отвечал на это выведенный из терпения секретарь, — хотите побиться об заклад, что и мне до вас не будет дела?
И с тех пор в дом головы ни ногой. ‘Пусть, дескать, сами выпутываются как знают, по крайней мере, Лиза не будет иметь права кричать, что он, дон Сильвестро, истый Иуда, губящий ее отца за тридцать сребреников’. Дон Сильвестро с тех пор, более чем прежде, стал появляться на селе и подготовлять падение верховного сановника общины.
Общинный совет обыкновенно собирался по воскресеньям. Дон Сильвестро в следующее воскресенье сходил к обедне, а после обедни, вместо того, чтоб занять свое место в комнате, где по обыкновению заседали советники, или сходить к голове, забился в маленькую сторожку в правленском доме и принялся для препровождения времени чинить перья.
На улице, между тем, шумели бабы, звонче всех раздавался голос Зуппиды. Бабы размахивали веретенами и грозились всем советникам глаза бесстыжие выцарапать.
Сторож, явившийся звать голову в совет, застал его на работе в огороде Филиппа. Голова слез со стены, смыл с рук и лица известку, натянул новый кафтан, словом приготовился к отправлению своих гражданских обязанностей, но решительно отказывался идти в правление, покуда к нему, по обыкновению, не придет дон Сильвестро. Напрасно его уговаривала и распекала Лиза, напрасно доказывала она ему, что кашу следует расхлебывать тем, кто ее заварил, и что так как не он, голова, заварил кашу, то ему нечего и бояться. Кроче Калла из окна своего дома видел, что перед правлением собралась толпа народа, слышал, что толпа шумела, и на этот раз уперся хуже осла, и сдвинуть его с места оказалось невозможным.
— Не пойду я, покуда не придет дон Сильвестро, — повторял он, тараща глаза.
— Да я вам скажу что делать, — утешала его Лиза. — Народ не хочет налога на смолу. Ну и бросьте это, и не обкладывайте смолу.
— Вот прекрасно! А денег-то откуда же нам взять?
— Да откуда их можно взять, оттуда и берите. Берите с кого можно брать. Вон, например, Луковка, Крочифоссо, мясник — все богатые люди, а им почти что не приходится платить налогов, — их и обкладывайте.
— Чудесно! Да как-же их обкладывать? Они все сами в совете сидят.
— Ну, так вы их прогоните, других советников наберите. Что вы думаете, что они вас будут беречь, коли случится, что община не захочет вас больше иметь своим головой? Вы не о них думайте, а лучше общине угождайте.
— Экое доброе рассужденье! Ничего ты не понимаешь. Голову совет выбирает, а их раньше выбрали, значит кроме них и в совете некому сидеть. Кого нам, по-твоему, в советники насажать? Всякий сброд с улицы?
— Ну, коли нельзя советников прогнать, так секретаря прогоните, прогоните этого мошенника дона Сильвестро.
— Час от часу не легче! А кого же секретарем назначить? Кто секретарское-то дело может справить? Не ты ли? Или, может, я сам, либо дядя Луковка? Замудрилась ты, матушка моя.
Лиза действительно была поставлена в тупик, возражений более не находила, но за то отводила душу, ругая на чем свет стоит дона Сильвестро, утверждая, что он делает, что хочет: всю общину разоряет и все правленье в своем кармане носит.
— Да, тебе хорошо тараторить-то. А вот ты в моей шкуре посидела бы, так и узнала бы, каково без дона Сильвестро.
Наконец, вследствие настоятельных требований головы, дон Сильвестро соблаговолил к нему пожаловать с невозмутимо спокойной физиономией, заложив руки за спину и насвистывая песенку.
— Да пожалуйста не падайте духом равнодушно говорил он своему принципалу, право вселенная не разрушится.
Господин Кроче покорно последовал за дон Сильвестро в правление и уселся на свое председательское кресло, за совещательный стол, украшенный чернильницей. Но из советников явились только двое: мясник Носач, с красными руками, с красной кожей — он никакого черта никогда не боялся, и Пиедипаппера.
— Этому небось нечего терять, кричала у самых дверей правленья Зуппида, кровь только Пиедипаппера из нас, бедных людей, сосет, да к богатым подлизывается. Мошенники этакие.
Пиедипаппера старался держаться на высоте своего положения и казаться равнодушным, но наконец он кликнул Чирино. Пономарь Чирино в свободное от церковных обязанностей время заведовал поддержанием порядка в правленском доме и поэтому имел право вне церкви носить фуражку с красным околышем.
— Скажи, чтобы замолчали там, — приказал ему Пиедипаппера.
— Да что-же, по вашему, и говорить нынче крещеным запрещается? — вольнодумственно заметил Чирино.
— А я вот прошибу тебе твою башку пономарскую, — грозился Пиедипаппера, усаживаясь за совещательный стол, так и выучу тебя твое дело исполнять.
— Уж что-нибудь сегодня да случится недоброе, — вздыхал господин голова Кроче.
— Эй, вы там, перестаньте. Что это еще за новости? Чего ты в правленье лезешь? Тут не улица, — прикрикнул на Зуппиду дон Сильвестро. — Я сейчас всех вас отсюда вытолкать велю. Я сам с вами расправлюсь.
Но Зуппида вовсе не была расположена, чтобы дон Сильвестро с нею расправлялся, и совсем было вошла в совещательную комнату. Тогда секретарь счел необходимым ее собственноручно вывести, и между ним и рассвирепевшей бабой произошла довольно оживленная борьба, причем несколько досталось воскресной куафюре сельского щеголя. Но ему удалось, однако одержать победу и вывести Зуппиду в большие сени, где он на несколько мгновений остался с ней вдвоем без свидетелей и успел шепнуть:
— Да чего вы сердитесь-то? Разве налог на смолу вы, что ли, или ваш муж, будете платить? Ничуть не бывало. Его будут платить те, чьи барки вы будете чинить. Вы лучше меня послушайтесь. Успокойтесь. Ваш муж напрасно с правленьем ссорится и всю эту кутерьму заводит. Надо будет скоро новых советников выбирать, вместо дяди Луковки или Мариано, потому что они оба никуда не годятся. Может статься, что вашего бы мужа выбрали…
— Да я ничего не знаю, — отвечала, успокаиваясь, Зуппида. — Я в мужнины дела не мешаюсь, я знаю только, что он и рвет и мечет. А это, если вы серьезно говорите, так я ему могу передать.
— Ступайте, ступайте и передайте ему, верно это, как Бог свят. Я вам говорю верно.
Невзирая на успокоение Зуппиды, нельзя было приступить к мудрому совещанию, потому что не хватало двух мудрецов: дяди Луковки и садовника Филиппа. Их ждали-ждали, ругали-ругали, пока всем не надоело и ждать и ругать их, бабы с своими веретенами расселись вдоль улицы, в тени, у стенки. Наконец оба прислали сказать, что, будучи заняты неотложными делами, они прийти не могут, и что правление, если считает нужным, может и без них новый налог утвердить.
— Точно моя Лиза, ни дать ни взять, — бормотал Кроче Калла.
Дон Сильвестро подслушал эти слова и заметил, что и прекрасно, что он удивляется, зачем голова постоянно в общественных делах не руководится советами своей дочери.
С этого момента Шелковый Кокон боялся дохнуть и до самого конца заседания держал язык за зубами.
Заседание впрочем длилось довольно долго, хотя советники разошлись, не придя ни к какому решению. Секретарю нужно было уяснить себе прежде вопрос и собрать справки. Покуда он уяснял и собирал, пробило полдень.
Большинство демонстраторов разошлось по домам, ибо полдень был обеденный час. Немногие отсталые поглядели, как Чирино замкнул правленскую дверь, как он положил ключи в карман и тоже побрел домой. Женщины передавали друг другу, будто бы Пиедипаппера, ругаясь с Зуппидой, попрекнул ее тем, что ее дочь Варвара сошлась с молодым Нтони.
Эти толки вечером дошли до самого Нтони. ‘Черт бы его взял, старого черта, — воскликнул парень, — я ему покажу, что такое солдат’. И повстречав Пиедипапперу недалеко от дома Зуппиды, Нтони стал ему выговаривать. Пиедипаппера за словом в карман не полез, и разговор принял столь оживленный характер, что рукопашный бой был только неизбежным последствием его. Пиедипаппера свалился наземь, Нтони на него, оба они катались по грязи, грызли друг друга, как собаки Носача.
Пиедипапперу всего в крови насилу отвели домой, у Нтони вся рубаха была в клочья изорвана, и он должен был спрятаться от сраму и толпы в доме Зуппида.
— Это мы посмотрим! Старый бесстыдник Пиедипаппера! Что я, свое детище не могу что ли отдать кому захочу? Посмотрим! — кричала кума Зуппида.
Девушка сидела в углу, ее щеки пылали, и сердце билось до боли.
— Ишь ты, ухо тебе зубами чуть не оторвал, — заметил кум Зуппида, поливая полегоньку водой голову Нтони. — Хуже собаки кусается этот Пиедипаппера.
У Нтони глаза были налиты кровью, он не мог утерпеть и решил сразу покончить дело.
— Послушайте, тетушка Венера, — обратился он к старухе Зуппиде, — если вы за меня вашей дочери не отдадите, значит мне не судил Бог никогда жениться.
— Теперь не время разговор заводить об этом, а только я тебе скажу, что коли твой дед благословит, так я тебя на самого Гарибальди не променяю, — отвечала тетушка Зуппида, а муж ее хоть и ничего не сказал, но так бережно отирал полотенцем голову парня, что Нтони отправился домой совершенно осчастливленный.
Бедные Малаволья после драки Нтони с Пиедипаппера ожидали с минуты на минуту судебного пристава, который мог их выгнать из дома, потому что Пасха была на дворе, а денег в уплату долга они едва-едва прикопили только половину.
— Видишь ты, — выговаривала сыну Маруся, — не дело это за девушками ухаживать. Теперь всякий о вас болтает. Мне и Варвару-то жалко.
— Да я ее замуж беру! — отвечал Нтони.
— Замуж ее берешь! — воскликнул дед. — Я-то как тебе — родней прихожусь, или нет? Да что у тебя — матери родной что ли нет на свете? Когда твой отец вот на ней задумал жениться, так мне прежде всего об этом сказал. Тогда и бабка твоя была жива еще, я под смоковницей землю копал, они оба мне тут и сказали. Нынче видно другие пошли порядки. Старики не нужны вам стали. В старые-то годы говаривали: слушай стариков — умнее будешь. Да знаешь ли ты, что, прежде чем тебе жениться, надо Мэну замуж выдать? Вот что!
— Экая проклятая моя доля! — начал кричать Нтони, топоча ногами и запустив руки в волосы. — День деньской работай, в харчевню не загляни! В кармане никогда ни гроша! Теперь нашел девушку, которая меня любит, так не смей жениться! И к чему я из службы вернулся!
— Слушай, — отвечал ему дед, — ты теперь лучше спать иди. Такие слова при матери родной грех говорить.
— Брату Луке в солдатах ей-богу лучше! — ворчал Нтони раздеваясь.

X.

До Пасхи было недалеко. Холмы покрылись густой зеленью, а индейские смоковницы желтыми цветами. Цветы на окнах успели уже вырасти и распуститься, и белые бабочки стали доверчиво прилетать к ним. Даже печальный можжевельник на унылой пустоши украсился мелким бледным цветом. Воробьи на черепичных крышах щебетали и резвились с утра вплоть до заката солнца.
Даже дом Малаволья принял праздничный вид. Дворик был чисто-начисто выметен, сети красиво развешаны по стенам, огород зеленел капустой и салатом, горница, со своими распахнутыми на дворик дверями, полная солнечного света, тоже, казалось, была рада празднику. Старики с самого полудня выходили отдыхать на крылечко своих домов, а девушки звонко пели, стирая белье в бассейне. По ночам опять стали, громыхая, проезжать через село телеги, а по вечерам вдоль всей улицы шел веселый, бойкий говор.
— Мэну-то непременно будут замуж отдавать, — поговаривали в селе. — Мать ей уж все приданое припасла.
Много времени утекло, а время уносит с собой и худое, и хорошее. Теперь Маруся, не покладая рук, то кроила, то шила, Мэна ей помогала, даже не спрашивая, зачем она столько белья и всякой одёжи нашивает.
Однажды вечером к ним пришел дядя Луковка со своим сыном Брази, со всей семьей и родней.
— А, кум Луковка вздумал нас посетить! Вот прекрасно! — воскликнул, встречая гостей, дедушка Нтони, как будто бы никто и не ожидал этого посещения, тогда как в кухне было наготовлено и вина, и каленых орехов вволю, а все семейные были одеты по праздничному.
Мэна в своей новой кофточке, с грациозно повязанным черным платком на голове, в самом деле, походила на св. Агафию, так что влюбчивый Брази глаз с нее свести не мог. Он уселся на скамейку и время от времени от удовольствия потирал руки, впиваясь взором в свою невесту.
— Спасибо, что зашел, благодарил кума старик Нтони, и сынка привел. Большой он нынче какой стал.
— Известно, ребята растут нас за плечи ближе к яме подталкивают, чтоб им больше простору было, — отвечал, Фортунато.
— Винца стаканчик выпейте, хорошее винцо! — подчивала Длинная, — а вот орешки, моя дочка колола. Жаль, я не знала, что гости дорогие будут, а то приготовилась бы…
— Тут нам поблизости случилось быть, — лукавил кум Луковка, — вот, думаем, зайдем-ка, навестим куму Марусю.
Брази набил себе карманы коленными орехами и пододвинулся ближе к молодой девушке. Ребятишки стали было к нему приставать, Нунциата с младшей сестренкой на руках едва их угомонила. Нунциата говорила шепотом, как в церкви.
Старики между тем уселись в огороде под деревцом, толковали о своих делах и расхваливали девушку. ‘Такая она хорошая, да такая работящая: дом этот как стеклышко в порядке держит’.
— Тоже и твоя внучка выросла, — завел речь дядя Фортунато Луковка, — время бы ее и замуж выдавать.
— Коли Бог пошлет доброго жениха, мы не прочь, — отвечал дедушка Нтони.
— Это все в Божьей воле, — подтвердила Маруся.
— Доброму коню седло найдется, — возразил дядя Фортунато, — такой девушке, как твоя внучка, жениха не долго сыскать.
Мэна, по обычаю, сидела рядом с молодым парнем, но она глаз не подымала и все глядела себе на передник. Брази на возвратном пути домой жаловался отцу, что она ему даже не поднесла и подноса с орехами.
— Чего тебе еще надо! — прикрикнул на сына Луковка, — все время они у тебя на зубах хрустели, эти орехи. Как мул у яслей жевал. Погляди-ка: видишь, штаны себе вином залил. Рохля! Новое платье испортил.
Дедушка Нтони остался в очень хорошем расположении духа, потирал себе руки и говорил невестке:
— Мне даже, право, не верится, что мы опять к берегу пристали. Благодарение Богу! Мэну устроим так, что желать лучше нельзя, все наши дела в порядок приведем. Правду говорить, не все слезы, дождемся и веселья.
Как-то вскоре, в субботу вечером, Нунциата забежала к Малаволье бобов на похлебку своим ребятишкам попросить, и заметила:
— А Алфей-то завтра из села уезжает. Все свое добро укладывает.
Мэна побледнела и даже перестала ткать. В доме Алфея был свет, и видно было, что все в нем переворошено. Немного позднее и он сам постучался к Малаволье. На нем тоже лица не было. Он остановился у дверей, то развязывая, то завязывая узлы на кнуте, который держал в руках.
— Я пришел проститься с вами, кума Маруся, с дедушкой Нтони, с парнями и с вами тоже, Мэна, — сказал он наконец. Сантуцце я стал больше не нужен: она наняла Филиппа вино перевозить. Мне здесь работы нет, так я в Бикоку иду. Там для моего осла дело найдется.
Мэна ничего не отвечала, мать ее заметила:
— Ты бы подождал у нас дедушку Нтони, он тоже с тобой проститься хочет, я знаю.
Алфей присел на край скамьи, не выпуская из рук кнута и стараясь не глядеть в ту сторону, где была Мэна.
— А когда вернуться думаешь? — спросила Длинная.
— А кто его знает, когда вернусь! Куда меня осел поведет, туда я и пойду. Покуда будет работа, я там останусь. А коли-бы здесь можно было хлеб заработать, так я бы радешенек был вернуться.
— Ты там, смотри, здоровье свое береги, Алфей, — советовала Маруся. — Говорят, там люди от лихорадки мрут как мухи.
Алфей пожал плечами.
— Что же делать! Я бы и не рад идти туда, да коли нельзя. А ты мне, что на прощанье скажешь, Мэна? — вдруг проговорил он.
Девушка раза два-три пошевелила губами, но ничего не могла выговорить.
— Да ведь и ты тоже скоро из села уйдешь, — опять заговорил Алфей: — замуж тебя выдают. Мир-то Божий, как постоялый двор: кто придет, а кто уйдет. Все места меняют, время пройдет, и места-то иного не узнаешь.
Алфей старался казаться веселым, потирал руки, смеялся, но сердце его не смеялось.
— Девушки, — заметила Длинная, — не по своей воле, а по божескому велению живут. Нынче живут весело, без заботы, а там, смотришь, станут знаться и с бедой, и с тоской.
Когда вернулся домой дедушка Нтони с парнями, Алфей попрощался с ними, но все не мог решиться уйти. Он долго еще стоял на пороге и, положив под мышку свой кнут, пожимал по нескольку раз то ту, то другую протянутую ему руку. Наконец, как установлено обычаем для тех, кто удаляется от своих друзей надолго и не знает когда возвратится, Алфей обратился ко всем Малаволья с прощальными словами.
— Простите вы меня грешного, — сказал он, — коли чем вас обидел.
Одна только Мэна не подошла пожать его руки, она стояла в углу около своего тканья. Но так девушкам и следует поступать, это всем известно.
Был чудесный весенний вечер. Луна освещала и дворик, и улицу, и соседок, стоявших около своих крылечек, и девушек, которые, обнявшись и распевая песни, прогуливались взад и вперед по улице. Мэна тоже вышла на улицу, обнявшись с Нунциатой.
— Не будет больше огня гореть по вечерам в доме Алфея, — заметила Нунциата. — И дом будет на запоре.
Алфей уже почти совсем нагрузил свою телегу, и теперь, покуда доваривалась его бобовая похлебка, наполнял соломой большой мешок.
— Завтра до свету уедешь? — спросила Нунциата, проходя мимо его дворика.
— Да, потому что ехать далеко. Этой бедной скотинке надо будет днем дать отдохнуть.
Мэна молчала. Прислонясь к воротам, она глядела на грузный воз, на пустеющий дом, на полуразобранную кровать и на горшок, в котором в последний раз варилась похлебка на знакомом очаге.
— А, и ты тут, Мэна! — воскликнул, заметив ее, Алфей. Он оставил свою работу и приблизился к девушке.
Она кивнула ему головой. Нунциата между тем побежала снять с похлебки накипь, сбегавшую на огонь по стенкам горшка.
— Я очень рад, что могу еще раз с тобой попрощаться, — произнес Алфей.
— Я и пришла, чтобы проститься с тобою, — отвечала девушка, а у самой в горле стояли слезы. — Зачем это ты в Бикоку едешь? Там лихорадка, малярия.
Алфей рассмеялся, но смех его звучал неестественно.
— Вот прекрасно! — воскликнул он. — Зачем я туда еду? А ты вот зачем за Брази Луковку замуж выходишь? Не так живи, как хочется, Мэна. Знаешь, чтобы я сделал, кабы по-своему мог делать?
Она пристально взглянула на него.
— Я бы здесь остался. Здесь меня и стены-то все знают, я в самую глубокую ночь мог бы ездить на своем осле, где и как мне угодно, не ошибся бы. Я бы остался и на тебе бы женился, Мэна… Потому что уж давненько мое сердце к тебе лежит. И унесу я тебя с собою в этом сердце и в Бикоку, и дальше, куда-бы Бог меня ни закинул. Только ведь об этом теперь нечего пустые разговоры заводить. Не так живи, как хочется. Вон осел мой: и он идет, куда я его гоню. Будто ему тоже хочется.
— Ну, прощай, Алфей, — тихо проговорила Мэна. — И у меня на сердце не спокойно. Не весело мне будет на твои закрытые окна глядеть. Да нечего делать, так видно Богу угодно. Ну, прощай, мне идти пора.
Бедняжка тихо, неслышно утирала слезы рукой, возвращаясь с Нунциатой в свой садик, и долго плакала под густым деревом, облитым серебряным светом луны.

XI.

Никто на селе, ни даже сами Малаволья не знали, что замышляли против них Крочифоссо с Пиедипаппера. Когда настало Светлое Христово Воскресенье, дедушка Нтони, подсчитав свои деньги, убедился, что всего долга он далеко не может заплатить. Он мог внести в счет долга только сто лир, что с уплаченными ранее по частям составляло более двухсот лир, т. е. без малого половину. Но Крочифоссо уверял, что этих денег ему едва хватает на хлопоты и расходы по взысканию. Тем не менее, после униженных, дорого стоивших дедушке Нтони просьб, кредиторы его согласились обождать до Иванова дня. Дело устроилось без всякого шума, так что даже кум Луковка ничего не пронюхал. А это в виду сватовства Мэны было весьма приятно деду Нтони.
Вечером в праздник Вознесенья, в то время когда ребятишки со всего села тешились плясками и песнями вокруг зажигаемых по обычаю в этот день костров, старуха Зуппида зашла навестить Марусю и выведать, согласен ли дед Нтони на брак своего внука с ее дочерью Варварой. С Малаволья нынче соседи стали по-прежнему ласковы, потому что, по-видимому, дела их поправились. О долге за бобы ничего не было слышно, ‘Провиденца’ работала на море, и Мэна выходила замуж за сына богатого мужика из соседнего села.
Покуда Зуппида сидела у Маруси, молодой Нтони проскользнул к ее дочери Варваре и объявил ей, что дед их свадьбе не противится, только сказал, что прежде надо выдать замуж Мэну. Варвара была так довольна, что на другой же день посадила куст выращенных ею левкоев в красивую, нарочито купленную глиняную вазочку и, обвязав ее широкой красной лентой, отнесла ее в подарок Мэне. Мэна уже всеми официально считалась невестой, и все к ней относились особенно ласково, как к невесте. Даже ее мать сняла со своей головы черный вдовий платок, так как не подобает носить траур в доме, в котором готовится свадьба. И Луке написали письмо, извещая его о помолвке Мэны.
Только сама она, бедняжка, что-то не веселилась, как веселились все ее окружающие. Казалось, она печально беседовала с своим сердцем и мрачно глядела на жизнь, несмотря на то, что поля и луга пестрели серебристыми и золотистыми звездочками, несмотря на то, что девушки плели из душистых цветов длинные гирлянды для праздника Вознесенья, и даже сама она помогала матери обвешивать такими гирляндами окна и двери своего дома.
Все двери в селе были изукрашены роскошными цветами, только крыльцо Алфеева дома глядело мрачно, одиноко, и некому было повесить гирлянду на плотно замкнутую дверь.
Оса негодовала на Мэну за то, что по ее милости Алфей бросил село. Оса была бы не прочь выйти за него замуж.
Между тем Мэну мать стала одевать в новые кофты, ожидали только Иванова дня, чтобы, вынув из ее волос серебряный мечик [большая спица, которую вместо гребенки девушки носят в косе], расплести ей косы и сделать пробор по средине, прежде чем отвести ее в церковь. Девушка была печальна, но зато ее мать была в самом праздничном настроении духа, потому что ее девочка выходила в богатый дом, в котором не могла знать нужды. Маруся все еще продолжала неустанно кроить и шить, даже дедушка Нтони осматривал и ощупывал то холст, то коленкор, и никогда не возвращался из города без какой-нибудь покупки для Мэны. У него сердце тоже повеселело: парни зарабатывали порядком, ‘Провиденца’ делала свое дело, и по всем расчетам к Иванову дню можно было избавиться от долга. Дядя Луковка каждый вечер на сельской площадке по-прежнему беседовал с стариком Нтони, Брази в новом кафтане постоянно бродил около дома Малаволья, стараясь лишний раз увидать Мэну. В селе всем стало известно, что так как у Брази не было матери, то причесывать невесту пригласили куму Пиедипапперу, что на сговор Малаволья позвали не только всех соседей, но даже дядю Крочифоссо. Все были очень довольны, кроме кумы Венеры Зуппиды, которая, имея в виду, что скоро сама породнится с Малаволья, выдав Варвару за Нтони, рассчитывала было, что честь причесывать невесту будет предложена ей. Зуппида даже на свадьбу не хотела идти, что возбуждало сильное негодование Варвары, сшившей было себе для этого торжественного случая новую кофту.
— Это они у Пиедипаппера ноги лижут, потому что они должны ему. Да и моему мужу за починку ‘Провиденцы’ они еще пятьдесят лир не доплатили. Вот я завтра спрошу у них эти деньги! — сердилась Зуппида, сажая хлебы в печь, в самый день сговора, когда все село пировало у Малаволья.
И действительно, в их доме шел пир горой. Народу было множество, веселый говор и смех разносился по всему селу. Мэна, с распущенными разобранными по средине головы волосами, казалась красивее обыкновенного, около неё постоянно стояли кружком и кумушки, и старики, любуясь ею. Пиедипаппера на старости лет ухаживал за девушками, даже дядя Луковка вздумал отпускать шуточки, над которыми, впрочем, смеялся только его сын Брази. Все говорили и смеялись вместе, ребятишки, пользуясь суетой, таскали у гостей поджаренные бобы и каштаны с колен и даже из рук и боролись из-за этих лакомств между собою, Маруся Длинная как будто забыла все свои печали, а дедушка Нтони, усевшись на стенку дворика, был так весел, что хохотал часто без всякого повода.
— Ты смотри, своих штанов вином не вздумай поить, как намедни: они пить не просят, — наставлял своего сына дядя Луковка, заявлявший, что в ногах он ощущает такую крепость и зуд, что охотно проплясал бы с невестой ‘Фазола’.
— Значит мне здесь и делать больше нечего, я и уйти могу! — силился шутить Брази, немного недовольный тем, что собственно его, жениха, оставляют сидеть в углу, как какого болвана, не обращая на него никакого внимания. Даже Мэна нисколько им не занималась.
— Праздник-то для Мэны, только Мэна что-то невесела, — замечала Нунциата.
Сестра Анна вдруг уронила на пол, как будто нечаянно, стакан, на половину наполненный вином. Стакан разлетелся в дребезги и вино разлилось.
— Счастье, это счастье! — воскликнула Анна. — Где черепки, там и пиры, вино разольется — значит к добру.
— Еще бы немножко мне штаны вином облить бы, — проворчал Брази, весьма осторожный с тех пор, как отец распек его за испорченную новую пару.
— Сегодня у Сантуццы в харчевне никого нет, ни даже Рокко Спату, — заметил Пиедипаппера, сидевший верхом на стенке огорода со стаканом вина в руках.
— Да здесь лучше, чем в харчевне, — откликнулся сын бедной вдовы Локка, всегда сидевший без работы и без хлеба. — У Сантуццы-то тебе черствой корки без денег не дадут, а здесь пей даром, сколько душе угодно.
Он, впрочем, так одичал от своей бедности, что Малаволья почти насильно притащили его на свой пир.
Пиедипаппера, сидя на стене, наблюдал за тем, что происходило на другом конце улицы. У родника собралась толпа народу, они о чем-то разговаривали негромко, серьезно, словно речь шла о погибели мира. Около аптеки, как всегда, восседали праздные люди с газетами в руках, и, как всегда, спорили, сильно горячась. Отец Джиан-Мариа смеялся и понюхивал табачок с удовольствием, не оставлявшим ни малейшего сомнения, что новости в газете были для него приятны.
Какая-то старуха бродила по площадке, рыдая и причитая, она рвала на себе волосы. Перед цирюльней Пиццуто собралась большая толпа около чего-то, для Пиедипапперы невидимого с его наблюдательного поста. Должно быть, навьюченный осел упал и не мог подняться.
— Пойти посмотреть, что там случилось, — решил Пиедипаппера.
Он слез со стенки и побрел на улицу к толпе. Оказалось, что толпа окружала двух матросов с котомками за плечами и с повязанными платком головами. Матросы шли в отпуск домой, они были родом из другого села и остановились у лавки Пиццуто, чтобы выпить по стакану полынной водки. Они что-то рассказывали и все их слушали. А рассказывали они, что недавно на море происходило большое сражение, в котором погибли корабли большущие — не меньше всей Треццы, и погибли вместе с матросами, которыми они были битком набиты.
— Сын Маруси Длинной был тоже на корабле ‘Король Италии’, — заметил дон Сильвестро, также приблизившийся к толпе.
Маруся Длинная в это время угощала гостей и не знала ни о прохожих матросах, ни о принесенных ими вестях. Весь вечер, при свете луны, в доме и на дворике хохотали и пили. Только поздно в ночи, когда все уже устали и лениво пожевывали каленые бобы, кто-то рассказал о новостях, занесенных в село прохожими. Дядя Фортунато рано ушел домой, забрав с собой Брази.
— Эти бедные Малаволья! — сказал он Деревянному Колоколу, которого встретил на площадке. — Все их Господь посещает. Не задалось им.
Дядя Крочифоссо ничего не отвечал, только почесывал затылок. Ему-то что за дело! Он омыл свои руки. Теперь уж там Пиедипаппера как знает, хотя оно, конечно, по доброте душевной, по человечеству — жалко.
На другой день прошел слух, что около Триеста на море происходило большое сражение между итальянскими и неприятельскими кораблями. Кто и как победил — не знали, было известно только то, что народу страх сколько погибло. Одни говорили одно, другие другое. Соседки приходили к Марусе, расспрашивали ее, был ли на тех кораблях ее сын Лука, и долго не уходили от нее, стоя перед ней, со сложенными руками, и все словно разглядывали ее лицо. Бедная женщина опять стала беспрестанно подходить к дверям. Это она делала всегда, когда случалось несчастие. Ночью она глаз сомкнуть не могла, все ей думалось о том море около Триеста, где случилось великое несчастие. И видела она своего сына бледного, недвижимого, он как будто глядел на нее большими-большими, расширенными, какими-то прозрачными глазами, и все говорил: ‘да, хорошо’, как говорил Лука в то время, когда его брали в солдаты.
Дни проходили. На селе перестали толковать о сражении, но письма от Луки не приходило, у Маруси не хватало духа ни работать, ни оставаться дома. Она ходила от соседа к соседу, ожидая, не услышит ли чего. Даже дедушка Нтони перестал в море на работу выезжать и, как собачонка, все ходил за невесткой.
— Да ты-бы в Катанию сходил: там город большой, — может, что и узнаешь, — посоветовали ему, и он послушался совета.
Но в большом городе бедный старик чувствовал себя беспомощнее, чем в открытом море в черную ночь, он не знал, куда руль ворочать. Наконец кто-то над ним сжалился и послал его к капитану над портом, который должен был иметь верные сведения. Там заставили его сначала побродить от Ирода к Пилату, потом стали перелистывать какие-то большущие книги и водить пальцами по длинным спискам, разыскивая данное имя. И когда они остановились на одном имени, Длинная, которая не могла хорошенько расслышать, потому что у ней гудело в ушах, и которая до этой минуты стояла бледная и недвижимая, как мрамор вдруг, стала опускаться-опускаться и упала наземь полумертвая.
— Уж больше сорока дней тому назад, — заключил свои соображения, — закрывая большую книгу, чиновник. — Дело было под Лисса. Да разве вы еще не слыхали?
Длинную привезли домой на телеге. Несколько дней она пролежала в постели, а выздоровев, все стала ходить в церковь. Около одного из алтарей был большой образ Богоматери всескорбящей. Марусе казалось, что это безжизненное, почернелое тело, с голенями, запятнанными кровью, с мертвенным ликом — было тело ее Луки, а в сердце своем она чувствовала мечи, пронизавшие сердце Мадонны, коленопреклоненной перед бездыханным телом сына. Каждый день, когда кончалась вечерня, когда пономарь Чирино побрякивал ключами, давая знать, что пора церковь запирать, богомолки, спешившие подойти под благословение отца Джиан-Мариа, видели Марусю распростертою перед этим образом. И ее стали звать ‘мать всескорбящая’.
— Как не убиваться! — говорили в селе: — ведь Лука-то уж скоро должен был домой возвратиться, на хлеб-то себе сумел бы заработать.
Пиедипаппера и Крочифоссо выражали сожаления, но больше чем когда либо стали думать об ограждении своих интересов. Об уплате по частям, о рассрочке, они не хотели больше слышать.
— Тебе, дедушка, одно остается — дом мне предоставить, — говорил Пиедипаппера, — если ты дом отдашь добром, тогда сквитаемся и ‘Провиденцу’ не станем трогать.
Действительно, ничего больше не оставалось, как отдать дом. У бедного старика не хватало духу объявить невестке, что им надо выбираться из дому, в котором жили их отцы. Ему казалось, что, покинув дом, он покинет родину и никогда больше ее не увидит. Тут еще стояла кровать, на которой спал Лука, тут еще оставались гвозди, на которые Севастьян вешал свою одежду. Но как бы то ни было, надо было забрать все свое добро и переселиться. Они перенесли свои вещи ночью в домик мясника, где наняли себе помещение. Им не хотелось, чтобы все видели их унижение. Все-таки ночью никто не мог видеть, как они уносили из этого дома свои вещи, и им было легче.
Вытаскивал ли при этом дедушка Нтони старый гвоздь из стены, снимал-ли полку, он угрюмо качал головой. Когда почти все было вынесено, семья присела на что попало, чтобы приотдохнуть и осмотреться, не оставили ли чего? Деду, однако, не сиделось, он тотчас-же встал и вышел на дворик подышать чистым воздухом. Но и на дворе всюду валялась солома, черепки, обрывки старых сетей. Старое ветвистое дерево, старый друг, обвитое виноградом, одно стояло по-прежнему у ворот.
— Ну, пойдемте, — крикнул дед, — пойдемте, ребята! Все равно не сегодня, так завтра…
А сам не двигался с места.
Маруся глядела на дверь, чрез которую когда-то вышли из дома Севастьян, а потом Лука, и на улицу, по которой ушел ее сын под проливным дождем.
Дядя Крочифоссо с Пиедипапперой прибрели, невзирая на ночное время, чтобы принять дом. Они громко разговаривали, в пустых комнатах голоса раздавались как в церкви. Пиедипаппера клялся, что он сам с этим делом совсем разорился и все лез обниматься с дядей Нтони, которому эти объятия не очень-то нравились.
К утру дядя Крочифоссо навел в дом разного народа — и каменщиков, и плотников, все расхаживая по комнатам, как на улице, и всякий говорил свое, распоряжался как хозяин.
— Тут вот надо кирпичей прибавить, сюда вот доску-другую, это бревно переменить надо, да и весь-то дом выбелить-бы следовало. Совсем другой вид будет.
Дядя Крочифоссо спихивал ногами в углы солому и черепки, ему попалась старая шляпа Севастьяна, он швырнул ее в огород, в навоз.
Старое дерево у ворот как будто жалобно лепетало своими листьями, и на дверях и окнах печально висели обрывки цветочных гирлянд.
После переселения, Малаволья не смели показаться ни на улице, ни в церкви, и по воскресеньям ходили к обедне в другое село. Им мало кто и кланялся. Дядя Луковка совсем на них рассердился.
— Ведь какую штуку чуть было они со мной не сыграли, — бранился он: — чуть было сына у меня не оженили!
Но сын не разделял негодования отца. Напротив, он просто из себя выходил и кричал, что он и теперь хочет все-таки жениться на Мэне.
— Дурак ты, болван! — говорил ему отец, — что, ты думаешь, я у тебя украл ее, что ли? На нищей только жениться не позволил. Благодарить ты за это меня должен!
У Брази отобрали даже его новую пару платья. Для него только и утехи осталось, что на пустошь ходить, ловить ящериц. А если это занятие ему надоедало, он отправлялся к бассейну, садился верхом на его каменную стену и божился, что его теперь хоть убей, он больше работать не станет, потому что ему жениться не позволяют и даже платье хорошее отобрали.
Но, к его благополучию, Мэна не могла его видеть в старом, затасканном платье, потому что Малаволья никуда не выходили и даже двери домика, нанятого ими у мясника в улице Неро, почти никогда не отворялись. А если Брази случалось как-нибудь издали завидеть Мэну, он убегал и прятался за гущу индейских смоковниц.
Впрочем, Мэна была спокойна. В новом доме у ней было много дела, ее мать, работая рядом с ней, постоянно следила за нею глазами. Она старалась приласкать дочку, чем только можно. Скажет ли она ‘дай-ка мне ножницы’, либо ‘принеси холст’, — слова эти звучали любовью и лаской, проникали в самое сердце девушки. Впрочем, это сердце не особенно тосковало, и девушка пела, как птичка: ей шел всего девятнадцатый год, а в эти годы, если небо ясно и улыбается людям, сердце поет как птичка небесная. К тому же Мэна однажды, налаживая вместе с матерью уток, шепнула ей на ухо, что ее сердце никогда не лежало к этому дурачку Брази. Мать умела читать в ее сердце и иногда даже решалась сказать ей в утешение:
— Хоть бы Алфей тут остался. Небось он от нас не стал-бы отворачиваться, как другие. Да я думаю, как вино поспеет, так он вернется.
Надо отдать справедливость соседкам, что они вообще благосклоннее мужчин относились к Малаволья, только виделись с ними реже, чем прежде. Чаще всех заходила Нунциата, обыкновенно окруженная своими маленькими братьями и сестрами, из которых младшую она таскала постоянно на руках. Но и у нее были свои дела.
— Такая уж жизнь! Каждому приходится заботиться о своих делах, — говорила Венера молодому Нтони. — Дед тебе ничего не дает, так за что же ты на него работаешь? Если бы ты женился да своим домом зажиль, так все, что зарабатывал бы, твоим бы и было.
— Вот прекрасно! — отвечал Нтони: — это теперь- то, когда моих кровных родных на улицу выкинули, прости Господи!? Вы хотите, чтобы и я тоже без пристанища остался? Как же дедка с ‘Провиденцей’ справится? Как он хлеб-то добывать будет, если я его одного оставлю?
— Ну, богатеть хотите, так торопитесь, а не то опоздаете! — воскликнула Зуппида, поворачиваясь к нему спиной и принимаясь разбирать что-то в старом сундуке. — Моя дочь не краденая. Еще можно было бы, пожалуй, не поглядеть на то, что ты беден, потому что ты еще молод, руки есть, здоровье есть, ремесло свое знаешь. Еще не беда, что беден. Нынче женихи-то, правду надо сказать, редки стали, с этими чертовыми наборами всех парней из села повымели. Ну, а уж чтобы еще приданое моей дочери пошло на твою семью, коли с ней жит станешь — это уж не дело. Этого не будет!
Варвара, сидя в другой комнате, притворялась, что ничего не слышит, и проворно жужжала веретеном. Но едва только Нтони показывался на пороге, она опускала глаза на прялку и надувала губы. Бедный парень и желтел, и краснел, и решительно не знал, что ему делать, потому что Варвара совсем его приколдовала своими черными глазами и словно сердилась на него. А когда они оставались одни, она говорила: ‘ты меня не любишь совсем, оттого и не хочешь от деда отделиться’ — и при этом заливалась слезами и закрывала лицо передником.
— Черт знает, что же это такое! — восклицал Нтони, выведенный из терпенья, — уж лучше я опять в солдаты пойду.
Он хотел на что-то решиться, но ни на что не решался и только рвал себе волосы, когда дядя Зуппида иногда чуть не выгонял его из своего дома, приговаривая:
— Что это ты, братец, все шатаешься? Пошел-бы да поработал.
Если Нтони не уходил, кума Зуппида заводила старую песню, упрекала, зачем его мать, на сговоре, не ее, Зуппиду, а Пиедипапперу позвала волосы Мэне расчесывать.
— Ишь, — говорила она, — ножки лизали у Пиедипаппера, потому что должны ему были. Очень нужно было лизать! Вот он вас за это лизанье и пустил по миру без рубашки, как младенца Иисуса. Знаю я тоже, — прибавляла она, — что твоя мать, когда еще богата была, про мою Варвару говорила: ‘белоручка, говорит, она моему сыну не годится’. Ишь, что! Да, это она на бассейне говорила. Мне и Чикка, и Манджиакаруббе сказывали, сами от твоей матери слышали.
— Да что вы им верите? — с негодованием возражал Нтони. — И Чикка, и Манджиакаруббе сплетни плетут. Манджиакаруббе зла, что я на ней жениться не хочу.
— А по мне женись на ней. Мы плакать не станем. И поздравить Манджиакаруббе будет не с чем.
— Значит, тетушка Венера, вы это мне говорите все равно, что, дескать, ты больше в мой дом ни ногой?
Нтони хотел выдержать характер и два или три дня не показывался. Но маленькая Лия, ничего не смыслившая во всех этих делах, приходила к дому Зуппиды поиграть. Она привыкла посещать Зуппид за последнее время, ее обыкновенно ласкали, и Варвара, будучи расположена к Нтони, дарила его маленькую сестру фигами и каштанами. Но теперь девочку перестали ласкать и угощать, а вместо того старуха Зуппида грубо спрашивала у нее каждый раз:
— Что, ты сюда за братом, что ли, пришла? Твоя мать боится, что мы у нее твоего брата отнимем, шпионов к нам подсылает?
Кончилось тем, что и Лия перестала ходить к Зуппиде, а вскоре дошло до того, что Длинная и Венера Зуппида перестали кланяться и, завидев друг друга в церкви, отворачивались.
— Вот ужо, увидите, что до метел дойдет дело, — уверяла соседок Манджиакаруббе: — не будь я Манджиакаруббе, если они не подерутся метлами. Выловила себе женишка Варвара, нечего сказать!
Но Нтони был совсем околдован черными очами Варвары и больше трех дней выдержать не мог. Он снова стал ходить около их дома, останавливался под окнами, заводил разговоры, старался помирить перессорившихся старух. Но это ему плохо удавалось. Венера еще пуще раздражалась и не раз хотела ошпарить его горячей бобовой похлебкой. Сама Варвара, сообразив, что у всей семьи Малаволья, не осталось, как говорится, ни царя, ни царства, пожимала плечами.
Наконец она решилась ему прямо в лицо правду сказать, попросить его, чтобы он избавил ее от своего постоянного торчанья у дверей их дома, как собака какая. Кажется, он ведь тоже крещеный:
— Мог бы и сам понять, что только мешает, если бы, каким случаем, нашлись другие искатели ее сердца и руки.
— Что делать, Нтони, — говорила девушка, — всякому свое. Надо нам старое забыть, сердце свое успокоить и мысли эти совсем из головы выкинуть.
— Да, твое-то сердце скоро успокоится, может статься, — отвечал Нтони, а мое-то еще Бог знает. Сердцу не закажешь ни любить, ни разлюбить.
— А попробуй, может и закажешь. Попытка не пытка. Я тебе всякого счастья и богатства желаю. Только ведь надо прямо говорить: тоже мне и о себе надо подумать. Мне уж двадцать третий год пошел.
— Я так и знал, что вы меня прогоните, потому что у нас дом отняли, все теперь от нас отворачиваются.
— Послушай, Нтони, мама того и гляди сейчас вернется, беда, коли опять нас увидит вместе.
— Да, оно конечно правда, уж чего! Коли дом отняли у нас, так, конечно, нечего думать об этом.
У Нтони было тяжело на сердце, он не хотел бы оставить ее, не попрощавшись хорошенько. Но Варвара торопилась в водоему за водой, у ней в руках были амфоры, она сказала ему ‘прощай’ и быстро удалилась, красиво перекачиваясь своим стройным станом.
— Прощай, Варвара! — отозвался бедняк.
Ему казалось, что он этим последним словом, как могилу камнем, завалил свою счастливую любовь. Он вернулся к своей работе, к каторжной работе. Сиди на лодке да шевели веслами с утра до ночи, с понедельника до субботы! Истинная каторга! Душа изнывает, руки и спину ломит —и для чего все это? Нищие, так нищие и есть. Сколько ни надсажай себя, никто тебя все равно знать не хочет. Он тяготился этой бесконечной работой, этой беспросветной жизнью и стал откровенно предаваться безделью. Завалится в постель, скажет, что болен, и баста. Так он делывал нередко и на службе, когда ему надоедала матросская жизнь. Дома это было тем удобнее, что дед не доктор и не станет ни пульса щупать, ни языка смотреть. Разве спросит:
— Что у тебя?
— Да ничего у меня. Нищий я-вот что.
— А что же поделаешь? Воля Господня, надо покориться.
На работе Нтони не отставал от других, слушался деда, но никогда не разговаривал, а только сквернословил и ворчал. Веселые песни брата его злили.
— Распевай, распевай себе! язвил он Алешу. Вот ужо состаришься, будешь как дедка по-собачьи лаять, кашлем всю грудь высушишь.
— Да теперь ты чего лаешься? Какая тебе прибыль? — отвечал паренек.
— Верно, верно… Расчудесное наше житье!
— Хорошо ли, худо ли, — не мы его сделали таким, житье-то наше.
Вечером, после работы, он сердито съедал свою похлебку, а по воскресеньям отправлялся к харчевне. Там, по крайней мере, был народ, с которым можно было посмеяться, поразмяться, не думая, что вот завтра опять придется тянуть лямку, которую тянул всю прошлую неделю. Или вместо харчевни он шел к церкви, садился на паперти и, подперши голову руками, рассуждал о прелестях тех профессий, которые обогащали и усиленных трудов не требовали.
В воскресенье по крайней мере он мог наслаждаться тем, что дается человеку без денег, — солнцем и бездельем. Ему нравилось по целым часам лежать, растянувшись на солнце как ящерица. Если он видел ломовиков, тащившихся со своими возами по пыльной дороге, он ворчал: ‘Знатное ремесло себе выбрали! Целый день в каретах катаются. Какое это дело? Вздор, а не дело!’ Если ему случалось встретить какую-нибудь старуху, возвращающуюся из города и навьюченную как мул, с тяжелой ношей на спине, приниженную к земле, если ему случалось услышать ее жалобы и оханья, — навьюченные старухи часто жалуются и охают — Нтони негодовал.
— Ишь важное дело! Чудесно, кабы мне только такое дело приходилось делать, матушка, все равно, что прогуливаться. Какое это дело? Вздор! Вот наше!..

XII.

Нтони каждый божий день приходилось кататься по морю и, не разгибая спины, с утра до ночи работать веслами. Это не было ему по вкусу. Тем не менее, когда море было бурно и собиралось одним глотком проглотить и их, и ‘Провиденцу’, у парня разгоралась душа и кипела работа. ‘Настоящие Малаволья!’ — приговаривал тогда дед. И надо было видеть, как он работал, с распущенными по ветру волосами, когда лодка бешено, как влюбленная кефаль, прыгала по волнам.
Под вечер, в сумерки, когда ‘Провиденца’, нагруженная даром Божиим, возвращалась домой, когда ее парус вздувался как кринолин донны Розалины, поповской сестрицы, и огни на селе начинали один за другим, словно один другого вызывая, выглядывать из-за черного мыса, дедушка Нтони указывал своим ребятам на веселый огонек за маленьким двориком, в глубине улицы Неро. Это был огонь, разведенный Марусей в кухне, стенка дворика была низка, и с моря можно было видеть весь дом, как на ладони, и всю внутренность кухни, даже кур, дремавших в углу на насести.
— Видите, ваша мать для нас какой славный огонь развела! — радовался старик.
Маруся их ожидала всегда на берегу.
Если приходилось уносить корзины для рыбы пустые, ни у кого не было охоты болтать. А если случалось, что припасенных на берегу корзин не хватало, Алешу посылали домой за добавочными, дед прикладывал обе руки ко рту трубой и кричал, что было мочи:
— Мэна, а Мэна!
Мэна знала, что это значит, и являлась тут же на берег в сопровождении Лии, а за ней выступала Нунциата со всей своей длинной свитой ребятишек. Тогда бывал истинный праздник. Ни до холода, ни до дождя никому дела не было, около огня до позднего часа шли веселые речи о благодати Божией, которою наградил их труды святой Франческо, и о том, сколько денег можно будет выручить за улов.
Но в непрестанной и отчаянной борьбе с морем случалось, что они рисковали своей жизнью за какой-либо лишний фунт рыбы. Однажды они все были на волосок от погибели и за жажду наживы, подобно покойному Севастьяну, едва не поплатились своими животами. Дело было к вечеру. Они были далеко от дома, хотя и около берегов. Небо было до того мрачно, что колоссальных очертаний Этны нельзя было рассмотреть. Море вздувало огромные валы.
— Скверная погода! — сказал дедушка Нтони: — море словно в рупор гудит, и рожа у него недобрая, как у Пиедипапперы, когда он собирается надуть.
Солнце еще не зашло, но море совсем почернело и время от времени вскипало, как вода в котле.
— Поди, теперь и чайки-то все уснули, — заметил Алеша.
— Время бы теперь в Катании маяку гореть, а ничего не видно, — сказал Нтони.
— Держи к греку [Противу ветра, дующего со стороны Греции] руль, Алеша! — приказал дед. — Через полчаса как в нетопленой печи ни зги не будет видно.
— В этакую чертову погодку лучше бы у Сантуццы в харчевне сидеть.
— В постели валяться да спать — еще лучше, — откликнулся дед, — ты бы лучше вот в общинные секретари вместо дона Сильвестро нанялся.
Бедняга старик весь день кряхтел, ему нездоровилось.
— Погода переменится, — говорил он, — еще в полдень косточки мои сказывали, что переменится.
Тьма, совершенная тьма спустилась внезапно. Только волны, ударяясь о ‘Провиденцу’, на мгновение светлели [от фосфоричности], словно вскидывали на нее свои недобрые глаза, приловчаясь проглотить.
— Ну, сегодня, кажется, нам нашу рыбу придется черту подарить! — воскликнул вдруг Нтони.
— Молчи, — сказал дед таким голосом, что оба почувствовали, словно они маленькими-маленькими ребятишками стали.
Ветер гудел около паруса, веревка гудела как гитарная струна. Совершенно внезапно голос у ветра изменился, он засвистел как паровоз, и невесть откуда хлынула огромная волна. ‘Провиденца’ захрустела как мешок с орехами и взлетела высоко на воздух.
— Долой парус, парус долой! — крикнул дедушка Нтони. — Режь, живо режь!
Молодой Нтони, с ножом в зубах, как кошка вцепился руками в рею, ногами, для равновесия лодки, он уперся в борт и повис над рычавшим под ним, грозившим сесть его морем.
— Держись крепче! Крепче держись! — кричал ему дед, стараясь перекричать рев волн, которые того и гляди могли сорвать парня, швыряли все, что было на лодке, и до половины наполнили ее водой.
— Режь! Режь живо! — повторял старик.
— Ах, дьявол-бы его взял! воскликнул Нтони: да коли я ее срежу: что мы поделаем, когда парус понадобится?
— Не поминай нечистую силу! Теперь мы в Господних руках.
Алеша крепко держался за руль, услыхав последние слова деда, он стал кричать:
— Мама! Ох, мама!
— Замолчи! — крикнул ему брат, работая уже ножом, — не то я тебя так пихну…
— Перекрестись, дитятко, и молчи! — повторил дед.
И мальчик со страха даже дыхание затаил.
Парус рухнул сразу, и Нтони ловко его подобрал около реи.
— Знаешь свое дело, как отец, — похвалил его дед, — ты тоже Малаволья.
Лодка выпрямилась, сначала быстро вынеслась вперед, а потом опять стала нырять в волнах.
— Руль в мою сторону. Теперь, чтобы рука тверда была! — приказывал дедушка Нтони.
Алеша что есть мочи налегал на руль, и все-таки волна напирала на руль с такой силой, что и дед, и внук ударялись до боли о ручку.
— За весло, Алеша, за весло! — крикнул Нтони. — Теперь весла нужнее руля. Есть-то и ты умеешь. Навались на весло!
Барка хрустела под ударами весел и волн. Алеша помогал, насколько хватало силы.
— Держись крепче, крепче! — кричал с другого конца лодки старик, но его голос за свистом ветра едва был слышен. — Алеша, смотри, крепче держись!
— Ладно, ладно, дедушка, — отозвался мальчик.
— Что, страшно? — спросил его старший брат.
— Нет, — отвечал дед за Алешу, — только молиться надо.
— Черт побери совсем! Тут надо железные руки, как у машины. Одолевать нас совсем стало море.
Дед молчал, все прислушивались к воплю бури.
— Мама, я думаю, вышла на берег глядеть, не ворочаемся ли мы, — произнес Алеша.
— Полно о маме-то поминать, посоветовал дед, лучше не поминай теперь о ней!
— Ну, где мы теперь, примерно, находимся? спросил через несколько времени Нтони, стиснув зубы от изнеможения.
— В руце Божьей, — отвечал дед.
— Ну, так не мешайте же вы мне плакать! — воскликнул Алеша.
Он уже не мог более удерживаться и стал рыдать, призывая маму. Его не смели бранить: море и ветер становились слишком грозны.
— Плачь не плачь — никто тебя не услышит, лучше ты замолчи, — заметил ему наконец брат, голоса которого тоже нельзя было узнать. Пожалуйста ты замолчи, и другим лучше будет.
— Подними парус, руль накрянь на грека, и да будет Божья воля! — скомандовал дедушка Нтони.
Ветер упорно препятствовал выполнению его приказания, но однако через пять минут парус был распущен, и ‘Провиденца’ стала прыгать по хребтам волн, наклонившись на один бок, как раненая птица. Малаволья все держались одной стороны, крепко ухватясь за борт.
— Теперь там за нас Богу молятся, — произнес дедушка Нтони.
Никто не отозвался. Внучата едва дышали, озираясь на охватившую их со всех сторон черную как смола ночь.
— Маяк портовый! — вдруг крикнул Нтони: — видите? Вон там!
— Вправо, — скомандовал старик, — вправо, не маяк это. Нас прямо на скалы несет. Натягивай парус крепче, тяни веревку крепче!
— Не могу я крепче… — откликнулся Нтони, голос его был подавлен бурей, — веревка вся смокла. Нож дай, Алеша, ножик!
— Так режь же, скорее режь ее!
В эту минуту раздался глухой удар. ‘Провиденца’, дотоле кренившаяся на правый бок, выпрямилась как стальная пружина и перестала перепрыгивать с волны на волну. Рея вместе с парусом рухнула в лодку — и послышался крик, отчаянный крик, словно умирающего человека: Ай!
— Что это? Кто крикнул? — спросил Нтони, работая и ножом и руками, чтобы порезать веревки паруса, который, упав, прикрыл плашмя всю лодку.
Новый порыв ветра колыхнул парус, приподнял его и, свистя, унес в море. Тогда братьям представилась возможность выбросить за борт и рею, выпутав ее из веревок. Барка приподнялась, но дедушка Нтони не приподнялся: он не отвечал на призывы внука. Когда море и ветер вместе ревут, как, дикие звери, нет ничего ужаснее для человека не получать отклика от другого человека.
— Дедушка, а дедушка! — взывал Алеша.
Ему никто не отвечал. У обоих братьев волосы встали дыбом. Ночь была до того черна, что с одного конца ‘Провиденцы’ ничего на другом конце нельзя было рассмотреть. Алеша от ужаса не мог даже плакать. Дед лежал в глубине лодки с пробитой реей головой. Нтони ощупью отыскал его, и ему казалось, что дедушка умер, он не дышал и не шевелился. Руль вертелся по воде стихии, и барка колыхалась без кормчего.
— О, святые угодники Божии, Франческо и Павел! О, Мать Пресвятая Богородица! — восклицали оба парня, не зная что им делать.
И Сан-Франческо услышал их молитвы и осевил ‘Провиденцу’ плащом своим в ту самую минуту, когда она, казалось, должна была разлететься в щепки, наскочив на подводный камень, называемый ‘Голубем’ и находившийся около берега, прямо против таможенной будки.
Лодка как птица перемахнула через камень и пала на берег, уткнувшись носом вниз.
— Смелей, смелей! — кричали таможенные солдаты, бегавшие по берегу с веревками и фонарями.
— Мы тут, поможем, не бойтесь! — ободряли они. Одна из кинутых ими веревок упала поперек ‘Провиденцы’, дрожавшей как лист. Веревка не хуже доброго хлыста ударила по лицу молодого Нтони, но этот удар показался ему слаще всякой ласки.
— Ко мне, ко мне! — призывал он, стараясь ухватиться за скользкую веревку.
Алеша тоже что есть мочи уцепился за веревку, и им удалось, наконец, крепко обмотать ее за выступ кормы около руля. Таможенные вытащили их на берег [В No 40 ‘Недели’ напечатана статья о значении настоящего романа, под заглавием, ‘Простонародный роман в Италии’].

XIII.

Жизнь дедушки Нтони в течение почти целого месяца была в большой опасности. Семья уже готовилась проститься с ним навеки и предложила ему собороваться. Но в тот же самый день наступил перелом его болезни, и доктор объявил, что старик непременно выздоровеет.
— И зачем только вы его вздумали соборовать, не спросив меня? — выговаривал семье Малаволья аптекарь дон Франко. — Я вас теперь могу положительно заверить, что никакой опасности нет.
— Чудо, великое чудо совершила святая Мать Всескорбящая! Богоматерь удостоила посетить нас чудом, потому что Господь много раз посещал наш дом испытаниями, — говорила Маруся.
Вся семья плакала от радости, словно больной уже совсем поправился и собирался снастить ‘Провиденцу’.
Дон Франко, возвращаясь домой, ворчал с негодованием:
— Вот людская благодарность! Оживут — так говорят: Мадонна чудо совершила. А умрут — так это я их уморил.
Но как бы то ни было — по милости ли Мадонны, по милости ли лекарств дона Франко — старик ожил и стал поправляться, — медленно, по-старчески, но все-таки поправляться. Сначала его стали выносить на крылечко, на солнце, завернутый в длинный плащ, с головой, обвязанной полотенцами, он казался только-что воскресшим из мертвых. Соседи приходили на него смотреть, как на диковинку. Он приветливо кивал им головой и улыбался: ему было приятно сидеть на крылечке, рядом с занятой своей пряжей Марусей, прислушиваясь к постукиванью ткацкого станка Мэны. Он отлично изучил за это праздное время как нравы своих кур, так и нравы своих соседей, и по самым, по-видимому, ничтожным признакам мог безошибочно определить, когда кума Венера была недовольна мужем, или когда сестра Анна собиралась идти на бассейн стирать белье.
Потом, когда он получил возможность немного держаться на ногах, его выводили под руки на берег, где он очень любил дремать, прислонясь к каменьям, он глядел на лодки и уверял, что от, запаха морской воды он чувствует себя очень хорошо.
— Что, не все, значит, еще масло-то в твоей лампадке выгорело, дедушка? — шутили с ним рыбаки.
— Мне и самому-то не верится, что я ожил, что не в земле лежу, — возражал дедушка Нтони, действительно, как будто сомневаясь, что он не в земле, и неуверенно вглядываясь в предметы его окружающие.
Мало-помалу он стал просить себе работы: ‘Дайте что-нибудь делать, — говорил он, — скука смертная этак праздничать-то’. Ему давали починивать сети и плести корзины. Потом, опираясь на палочку, он стал бродить к Зуппид, которому во второй раз пришлось починивать ‘Провиденцу’. Наконец и в море опять поехал с внучатами.
— Кошка, как есть! — пояснял Зуппида. — Покуда носом в землю не уткнешь — все будет жив.
На леченье ушли много денег, да и вообще накопленные деньги быстро убывали во время болезни большака, потому что внучата плохо работали без его руководства. Длинная, когда дед поправился, желая зашибить лишнюю копейку, стала заниматься торговлей и поставила около дверей своего дома столик, разложив на нем апельсины, орехи, вареные яйца и соленые оливки.
— Посмотрите, они скоро начнут и вином торговать, — негодовала Сантуцца. — Я-то очень рада: что-же — пускай! Люди они богобоязненные.
Дядя Луковка только плечами пожимал, изумляясь, что все нынче в купцы стали лезть.
Торговля однако шла недурно. Яйца были свежие и продавались нарасхват. За солеными оливками даже Сантуцца из своей харчевни посылала к Марусе, когда в харчевню навертывались посетители, по-видимому не слишком одержимые жаждой. Сантуцца тем более оказывала внимания Марусе, что она, Сантуцца, поссорилась с доном Микеле и заменила его при своей особе молодым Нтони. Хотя дон Микеле и сам ухаживал теперь за Варварой Зуппидою, но предпочтение, оказываемое Сантуццой Нтони, коробило главу таможенной стражи, и между обоими соперниками установились не совсем дружелюбные отношения, в которые подливали масла в огонь те, кому было это выгодно. К числу лиц, которым это было выгодно, принадлежали Пиедипаппера и Рокко Спату. Пиедипаппера утверждал, что будь он на месте Нтони, то давно бы уже дону Микеле не сдобровать. Нтони, однако, не особенно поддавался негодованию, ему жилось относительно хорошо. С одной стороны, в харчевне Сантуцца по воскресеньям угощала его добрым стаканом вина, а под вечер очень ласковым взглядом, с другой, хотя работать приходилось не мало, но зато работу благословил св. Франческо, и сердце радовалось на небывалый улов анчоусов и другой рыбы.
Ежедневно в море отправлялись все лодки села и каждый вечер возвращались полные добычи, рыбаки распевали песни и издали радостно махали шапками женам и детям, ожидавшим их на берегу.
Скупщики рыбы появлялись из города целыми толпами, и пешком, и верхом, и в телегах.
Пиедипаппера некогда было в затылке почесать: столько ему было дела. Каждый вечер около вечерни на берегу шла настоящая ярмарка: крики, торговля, восклицания. На дворике Малаволья, как в праздник, огонь горел вплоть до полуночи. Девушки пели песни, им приходили помогать соседки: каждая имела право рассчитывать кое-что заработать. Вдоль стены в четыре шеренги были наставлены бочонки, крепенькие, плотно набитые рыбой, заваленные сверху камнями.
— Ах, кабы сюда теперь Зуппида заглянула! — восклицал молодой Нтони, тоже в виде гнета восседавший на одной из бочек. — Увидела бы, что и мы тоже люди, и что никакого нам нет дела ни до дона Микеле, ни до дона Сильвестро.
Перекупщики, с деньгами в руках, бегали за дедушкой Нтони. Пиедипаппера ему беспрестанно нашептывал: ‘не упускай случая, знатная оказия!’ Но дедушка Нтони не сдавался. ‘А вот ужо, когда подойдет праздник всех святых, тогда и потолкуем, тогда на анчоусы настоящая цена будет. А теперь никаких я не хочу задатков, только свяжешь себя по рукам и по ногам. Я ведь тоже кой-что понимаю’. И дедушка при этом ласково похлопывал по бочонкам и приговаривал, обращаясь к внучатам: ‘Тут вот и дом, ребятушки, и приданое Мэны. Услышал мою молитву св. Франческо, сподобит меня Господь спокойно закрыть глаза в родительском дому’.
Заготовляя рыбу, не забывали и заготовки домашней провизии на зиму, в изобилии были припасены зерно для муки, бобы, оливковое масло для похлебки, Филиппу был даже дан небольшой задаток за вино, которое он обязался доставлять Малаволья по воскресеньям.
Всюду в Трецце были видны люди, навьюченные сетями, которые они несли на лодки или с лодок, женщины, сидя на порогах своих домов, толкли кирпичи. Куда ни оглянись, везде видны были признаки благоволения св. Франческо: длинные ряды бочонков. Везде шел разговор о сардинках, об анчоусах, о крупной соленой рыбе. Даже в аптеке, где обыкновенно мир устраивали по особому образцу, рыба занимала политических ораторов. Дон Франко вычитал в какой-то ученой книге новый способ соления рыбы и навязывал это открытие к исполнению всякому встречному и поперечному. Трецкий рыбак — великий рутинер и консерватор, ему просто становилось смешно, что его — трецкого рыбака — стали по книгам учить, как рыбу солить. Поэтому трецкий рыбак хохотал над новым способом, предлагаемым дон Франком.
— Дурачье вы, — обижался аптекарь, — сами своей пользы не понимаете! А тоже хотите прогрессировать: туда-же о республике толкуете.
— Да помилуйте, — отвечали ему его посетители, — как же это возможно рыбу по новому солить? Испокон веку, с тех пор как земля стала землей, никто иначе не солил анчоусов, как солью с толченым кирпичом. Всякий мальчишка это знает. Так наши отцы делали, так и мы.
— Стара песня, — кричал им вслед аптекарь, — стара песня! Ее еще мой дедушка тоже, бывало, тянул. Ослы вы, только бесхвостые! Ну, что прикажете делать с такими людьми? Вот они так-то и рохлей Кроче довольствуются, потому что, дескать, он всегда головой сидел, отчего ему и вперед не сидеть. А община страдает…
О непригодности Кроче Калла для звания общинного головы дон Франко любил беседовать с дон Сильвестро, то есть собственно не беседовать, потому что дон Сильвестро молчал, выслушивая внимательно аптекаря и, как аптекарь был уверен, сочувствовал ему, ибо за последнее время Лиза совсем забрала в руки своего отца и объявила секретарю, что она ему водить голову за нос не позволит.
Дон Франко вообще проповедовал, что без новых людей нельзя ничего будет сделать. Вон Луковка, вон Филипп, — им что за дело до общественных интересов! Они только о своих грошах думают.
— Это все старый хлам, бурбоновщина! — восклицал дон Франко, потрясая бородой. — В старые времена они шли в дело, а нынче избави Боже! Нынче нужны люди новые.
— А что же, этих ваших новых людей откуда взять? Хлебопеку, что ли, заказывать? — язвительно замечал Джиан-Мариа.
— Если бы все шло, как следует, то народ ходил-бы по горло в золоте, — изрекал дон Сильвестро.
Он либо молчал, либо произносил, как оракул, изречения малопонятные, но одинаково приятно звучавшие для собеседников самых разнородных политических партий.
— Знаете, что нужно? — вполголоса, оглядываясь, — нет ли жены в соседней комнате, — пояснял дону Сильвестро аптекарь. — Знаете, что нужно? Нужно таких людей, как вы и я.
— Чудеснейшие-бы вышли благодетели! — ворчал себе под нос отец Джиан-Мариа. — В Фавоньано, на галерах, сколько хотите таких новых людей найдется. И хлебопеку незачем их заказывать. Прежде грабителей на галеры сажали, а нынче, кто ловчее грабит народ, тому и почета больше.

XIV.

Однажды, бродя по улицам, Нтони увидел двух молодых человек, уроженцев дальнего села, с которыми он познакомился несколько лет тому назад, когда они шли через Треццу в Рипосту, откуда думали пробраться в большие города с тем, чтобы нажить деньги. Теперь они вернулись, из Египта или из Триеста — Нтони не мог разобрать хорошенько, только издалека откуда-то, остановились в Трецце и кутили и сыпали деньгами в харчевне пуще мясника Носача, пуще дяди Луковки. Целый день сидели они, развалившись на стульях, или верхом на прилавке, и балагурили с девушками. На них были невиданные доселе в Трецце щегольские пиджаки, а из карманов пиджаков торчали прекраснейшие шелковые платки. Они приводили в восторг все село.
Нтони возобновил с ними знакомство. Возвратясь вечером домой, он нашел только женщин, они сидели на дворике, перебирали соленую рыбу в бочонках и коротали время, болтая с заходившими к ним соседями, перемешивая были с небылицами и время от времени загадывая друг другу загадки, которые очень забавляли ребятишек, отказывавшихся, ради этого удовольствия, идти спать. Вскоре подошел и дедушка Нтони, он сел на камень и, наблюдая за переборкой рыбы, прислушивался к рассказам. В знак одобрения он кивал головой, поощряя рассказчиц и похваливая ребятишек, когда они отгадывали загадку.
— А вот история, так история! — вмешался в разговор молодой Нтони. — Сегодня к нам в село пришли два парня-щеголя, с шелковыми платками… Чудесные платки, просто глазам не верится, какие богатые платки!.. Деньги швыряют не считая и не глядят даже на деньги. Полсвета они объехали, говорят, что если Треццу и городишко наш Ачи Кастелло сложить вместе, так все-таки нет никакого сравнения с теми местами, какие они видели. Конечно, и мне тоже доводилось бывать в таких больших городах, народ там целый день, вместо того чтобы анчоусы солить, гуляет вволю, приятными разговорами занимается, а женщины все в шелку, в кольцах и золотых цепях, что твой образ Оньинской богоматери, по улицам прохаживаются: девушки добрых мужей себе высматривают.
Девушки слушали, широко раскрывая глаза, прислушивался внимательно и дед.
— А я, — заметил Алеша, осторожно вынимавший рыбу из бочонка и передававший ее Нунциате, — я, когда вырасту большой, на тебе женюсь, Нунциата.
— Еще далеко, — серьезно отвечала девочка.
Бочонки вытягивались шеренгами вдоль забора, и дедушка Нтони, устанавливая каждый по очереди на его место и наваливая камни на верхнее днище, приговаривал: вот и еще один, к празднику всех святых — это все денежки будут.
Молодой Нтони смеялся тем нехорошим смехом, который напоминал дядю Луковку, когда ему говорили о богатстве какого-нибудь труженика-мужика.
— Великие деньги! — бормотал молодой человек, погружаясь в свои думы о щеголях-прохожих, валявшихся в харчевне на лавках и побрякивавших деньгами. Мать пристально глядела на него, и веселые шутки окружающих не вызывали даже улыбки на ее лице.
— Сардинки эти, — начала сестра Анна, — медовые, есть их будет только сын царя, прекрасный как солнце. Царский сын будет ездить на своем белом коне год с месяцем и со днем, и тогда подъедет он к источнику, бьющему молоком и медом. Царевич сойдет с белого коня, чтобы напиться из источника, и зачерпнув молока с медом, найдет в нем наперсток моей дочери Мары. Мара уронит незадолго перед тем свой наперсток в колодезь, когда пойдет за водой, а из колодца добрая фея перенесет его в очарованный источник. Царский сын напьется из наперстка Мары и влюбится в нее. И опять будет ездить по свету на своем белом коне, год с месяцем и днем, покуда не приедет в Треццу. А в Трецце белый конь подвезет его прямо к бассейну, у которого моя дочь Мара будет в это время стирать белье. Тогда царевич наденет ей на палец золотое кольцо, а потом женится на ней, посадит на белого коня рядом с собою и повезет в свое царство.
Алеша, разинув рот, слушал сказку и, казалось, видел и белого коня, и царского сына вместе с Марой на белом коне. А Мара, еще малютка, в это время дремала.
— А куда он ее увезет? — спросила маленькая Лия.
— Далеко, далеко, на свою сторону за море, туда, откуда никто никогда не возвращается.
— Как кум Алфей Муха, — сказала Нунциата. — Я бы не вышла замуж за царского сына, если бы знала, что никогда больше домой не вернусь.
— Если у Мары приданого не будет, так не возьмет ее за себя царевич: от бедного человека всякий нос воротит, — заметил молодой Нтони.
— Работать будет, — возразила Анна, — так, может, кто и возьмет, хоть и не царский сын.
— Вам все нипочем, вы всем довольны, Анна, — прибавил Нтони.
— Да что толку-то быть недовольным? Легче не станет. Тогда уж лучше уйти куда-нибудь, вонь как Муха.
— То-то я и говорю! — воскликнул Нтони.
— Нет того хуже, — вмешалась наконец Мэна, — как родную сторону покинуть. Дома-то человек всякий камешек знает, я думаю, сердце-то все разорвется на расставанье.
— Молодец ты у меня! — заключил дед. — Вот что называется умно рассуждать. Нет теплее своего гнезда.
— Да, — ворчал Нтони, — а покуда потеешь да ломаешься, чтобы свить это гнездо, глядь — хлеба-то и нет. Хоть бы мы, например, когда-то еще мы свой дом выкупим? Да и судит ли Бог выкупить, наверно не знаем. А вот что с понедельника до субботы спины не разгибай, так уж это верно.
— А тебе работать поди наскучило, что ли? Тебе чего надо-то? Адвокатом, что ли захотелось быть?
— Не хочу я совсем быть адвокатом, — отвечал Нтони и отправился спать в очень дурном расположении духа.
Но с тех пор у него из ума не выходили помыслы о жизни счастливцев, которые не знали ни заботы, ни работы. По вечерам он больше не сидел с семьей: ему надоели их бесплодные речи, он выходил за ворота, глазел на прохожих и внутренне проклинал свою горькую долю. ‘Ослиная у нас шкура, — бормотал он, — ломовые мы лошади, ничего больше!’
Всем было ясно, что он тяготился своим трудовым образом жизни и непременно хотел уйти искать богатства. Мать глазами, полными слез, глядела в его глаза, силясь прочесть его мысли.
— Чего тут плакать-то! — думал парень. Отпустили бы меня, вернулся бы я с капиталом, — вот и стали-бы все веселы.
Бедная женщина глаз по ночам не смыкала и обливала подушку горькими слезами. Наконец и дед это заметил и однажды, оставшись со внуком наедине, спросил его:
— Да что с тобой такое? Скажи ты деду, ради Христа.
Нтони только плечами пожимал и отмалчивался, но дед не отставал.
— Да уж чего! Верно, уж что-нибудь тебе в голову забилось! Что-нибудь такое, чего прежде небывало.
— А то, что мы без гроша. Вот и все тут. Бедность наша, вот что!
— Эка! Новость сказал! Раньше разве не знал? И отец твой жил так же, и дед так же бился…
— Экое утешенье какое, подумаешь!
На этот раз старик не стал слов искать: они у него прямо из сердца на уста выступили.
— Да этак-то ты хоть при своей матери-то не говори…
— При матери!.. Лучше бы было, кабы она меня на свет не родила.
— Уж подлинно, что лучше, коли ты станешь такие речи заводить.
Нтони задумался на несколько минут.
— Ну, хорошо! — воскликнул он. — Ради вас, ради нее, ради сестер-то я именно и хочу попробовать нажить денег. Я хочу, чтобы моя мать была богата. Вот чего я хочу. Нынче мы из сил выбиваемся, чтобы накопить приданое для Мэны, чтобы выкупить дом. А там не увидим, как Лия подрастет, ей понадобится приданое. А коли годы будут худые, так и никогда из нищеты не выбьемся. Не могу я больше так жить: хочу и себя, и всех иначе устроить! Хочу, чтобы мы были богаты, и мама, и вы, и Мэна, и Алеша — все!
Дедушка Нтони только глаза вытаращил, он как будто плохо понимал внука.
— Богаты, богаты! Ну что ж мы будем делать-то, когда станем богаты?
Нтони почесал в затылке и отвечал, помолчав:
— А то же, что и все делают… Ничего не будем делать: отдохнем от работы. В город можем переехать, мясо и пироги будем каждый день есть.
— Уж это ты сам в городе живи, а я хочу умереть там, где родился, — отвечал старик, поникнув головой и думая о своем родном, теперь утраченном доме. — Ты еще мальчишка, оттого и не понимаешь. Узнаешь, да поздно, что значит родимое гнездо бросить. Вон и птица небесная — видишь вон ласточка — и та себе гнездо состроит, улетит, а на другой год опять того же гнезда ищет. А как же человеку-то?..
— Да я птица разве? Не хочу я жить весь век, как собака на цепи, или как Алфеев осел. Не в углу же мне с голода околевать, либо в море на зубы акуле попасться.
Долго дед уговаривал Нтони, то грозно и сердито, то ласково и любовно. Кончилось тем, что парень заплакал, как малое дитя, потому что в сущности у него сердце было хорошее. Но на другой же день он опять принялся за старую песню. С раннего утра он позволял себя навьючивать сетями и шел к лодке, но шел сердитый, ворчливый.
— Точно Алфеев осел!.. — ворчал он. — Еще солнышко не взошло, а я уж вытягивай шею под хомут.
На ловле в море, как только сеть была закинута, он, предоставив Алеше шевелить веслами, чтобы удерживать лодку на месте, скрещивал руки на груди и устремлял свои глаза вдаль, туда, где кончалось море, где стояли большие города, где люди гуляли, веселились, дела не делали и ели каждый день говядину. Вечером, убрав лодку и снасти, он тотчас-же уходил из дома. Домашние его не удерживали, чтобы не видеть его всегда недовольного лица, чтобы не выслушивать его жалоб.
— Что с тобой, Нтони? — спросила его однажды Длинная, устремив на него глаза, полные слез. — Скажи ты мне, скажи своей матери!
Он сначала отмалчивался, отнекивался, говорил, что это ничего, пустяки, и наконец объяснил, что и дед, и все готовы с него шкуру содрать, что он терпенье потерял и хотел бы попробовать обогатиться, как обогащаются все добрые люди.
Больно было матери слушать такие слова.
— Слушай же, дитятко, — сказала она ему: — ты уйдешь, ты волен уйти, только когда вернешься, не найдешь ты меня. Стара я стала и слаба — не перенести мне, кажется, этого горя.
Нтони старался ее успокоить, уверял, что он вернется скоро, что он кучу денег домой принесет, что все будут веселы и счастливы. Маруся только печально качала головой и повторяла: ‘нет, нет, дитятко, — когда вернешься, меня уж не будет’.
— Стара я становлюсь, — говорила она, — я нынче и плакать-то не могу, как, бывало, плакала, когда узнала о твоем отце или о Луке… Нынче от всякой малости меня страх одолевает. Когда вы в море, да буря подымется, у меня все сердце кровью изойдет. Ступай с Богом, коли уж тебе так хочется, только закрой ты мне прежде глаза!
Лицо ее было облито слезами, но она их не замечала, ей казалось, что она видит и Луку, и Севастьяна, как она видела их, когда они оставляли ее для того, чтобы более никогда не возвратиться.
— Не увижу я тебя больше, — продолжала она, семья все редеет да редеет. А как деда-то твоего, бедного старика, Господь приберет, на чьих руках тогда сироты останутся? Ах, Мария всескорбящая!
Она обняла сына, крепко прижала к груди его голову, словно боясь, чтобы он сейчас же, сию минуту не убежал от нее, дрожащими руками она ласкала его плечи и лицо.
Нтони не выдержал. Он стал тоже обнимать и целовать мать и воскликнул:
— Нет, нет! Если вы не хотите, я не уйду. Не говорите вы мне этого, не говорите! Буду работать, как Алфеев осел, покуда не околею, но не уйду. Ну, успокойтесь, не плачьте же, мама! Видно — уж такая нам доля выпала.
Нтони с тех пор перестал толковать об обогащении и не упоминал больше о необходимости покинуть родимое село. Когда он бывал печален или задумчив, мать умоляющими глазами следила за каждым его движением. Бедная женщина становилась в самом деле бледна и слаба, морщины покрыли ее лицо, ее спина согнулась, как у деда. Но все-таки она не предвидела близости своего неожиданного конца, она не думала, что ей так скоро придется успокоиться навеки под холодными плитами церкви, оставив совершать без нее трудный жизненный путь всех тех, кого любила, о ком разрывалось ее сердце.

XV.

Соседний большой город, Катанию, посетила холера. Кто мог, оставлял город, ехал в соседние села, деревни или виллы. Для Треццы и для ближайшего села Оньины был очень выгоден этот наплыв зажиточных горожан, тративших много денег. Но зато скупщики рыбы стали упрямы, и если им предлагали приобрести десяток-другой бочонков с солеными анчоусами, отговаривались безденежьем и холерой. Народ боялся есть соленую рыбу, и она плохо шла с рук в городах. На это Малаволья не рассчитывали. Запас рыбы у них был изрядный, а денег за нее теперь почти невозможно было выручить. Надо было чем-нибудь иным промышлять, чтобы вновь не обнищать. Мужчины, конечно, ничем, кроме рыбной ловли, не могли заняться. Но зато Маруся стала печь хлебы и разносить их на продажу, вместе со свежими яйцами, наехавшим из окрестности горожанам, и зарабатывала изрядно. Зато надо было быть весьма осторожным, и от человека незнакомого даже щепотки табаку не принимать. Болезнь, от которой эти горожане убежали из Катании, была заразительна, и даже по дорогам и улицам надо было ходить осматриваясь, чтобы не прийти в соприкосновение с какими либо злокачественными следами болезни.
Однажды Маруся возвращалась с корзинами из соседнего городка Ачи-Кастелло. Она была страшно утомлена, ее ноги дрожали и тяжелели, словно налитые свинцом. Забыв осторожность, она прилегла отдохнуть на гладких плитах в тени смоковницы, около часовни, не обратив внимания, что за минуту перед тем на этих же камнях сидел какой-то незнакомец, по-видимому не совсем здоровый, и оставил несколько капель жидкости, походившей на прованское масло. Маруся заснула на этих плитах, побежденная усталостью, но проснулась еще слабее, чем уснула. Она едва прибрела домой, ее лицо было желто, и черные круги окаймляли ее глаза. Один вид ее привел в ужас Мэну, девушка послала Лию нарвать Божьего дерева и листьев мальвы — обычные лекарства итальянских простолюдинов.
— Ничего, пройдет, ты не пугайся, — говорила больная, то присаживаясь на скамью, то пробуя помогать Мэне справлять хозяйство. Однако силы ее окончательно покинули.
— Вот полежу немного, так отойдет, — сказала она, ложась наконец в постель.
— Мать Пресвятая Богородица! — взывала Мэна. — Заступница небесная! А наши еще в море… Что мы станем делать?
Лия, принеся бессильное лекарство, рыдала у постели мамы.
Когда вечером дедушка Нтони с внучатами, возвращаясь домой, увидал в доме горевшую свечу и заметил, что наружная дверь была заперта, он почуял что-то недоброе.
Ни аптекарь, ни доктор не рисковали в это холерное время выходить после заката солнца. Соседки тоже запирались дома, обвешивая двери и окна образками Богоматери и святых угодников. Поэтому Марусе никто, кроме ее семейных, не мог оказать помощи, а бедные семейные, видя ее ужасные страдания, ее впалые, словно высосанные смертью глаза и почерневшие как уголь губы, не знали что делать, растерянно бродили по дому и рвали на себе волосы. Она сама поняла, что надежды нет, и попросила не тушить огня. Ей хотелось наглядеться на своих дорогих. Они окружили ее постель. Рыдания Лия разрывали сердце, остальные, бледные как смерть, беспомощно переглядывались между собою и сдерживали душившие их слезы. Они боялись плакать перед умирающей, она понимала их страдания, хотя уже не могла ясно слышать и видеть, ей было больно покидать их, преисполненных муки. Она призывала их одного за другим, и ее голос был зловеще глух и хрипл. Она хотела поднять руку, чтобы благословить их, но у нее уже не хватило силы пошевелить рукою.
— Нтони, — повторяла она едва слышно, — Нтони, ты старший. Не покидай сирот!
Силы не хватало и у окружающих, общий плач семьи огласил комнату.
Так прошла ночь. Маруся более уже не шевелилась.
Свеча стала догорать и потухла. Заря заглянула в окна, — заря, бледная как покойница. Лицо Маруси было измождено страданием, его черты заострились, губы совершенно почернели. А Мэна все-таки не переставала целовать эти губы и обращалась к ней со словами любви и ласки, словно мать могла ее слышать. Нтони бил себя в грудь.
— Мама, мама! — повторял он. — Вот ты покинула семью прежде меня… А я-то хотел уйти от тебя!
Алеша глядел, не спуская глаз, на пожелтевшее, страдальческое лицо матери, на ее седые волосы, и это лицо запечатлелось в уме его на всю жизнь, прошло много лет после того, у него самого уже были седые волосы, а страдальческое лицо, ясно как и теперь, все еще представлялось Алеше.
Вечером того же дня пришли за телом Маруси и спешили убрать его, неряшливо и торопливо, никто даже не зашел поклониться покойнице, потому что всякий думал о своей безопасности. Даже отец Джиан-Мариа осторожно подобрал свою рясу, чтобы она не соприкасалась со стенами, не двинулся дальше порога, с которого и кропил покойницу святой водой. ‘Настоящий поп: себялюбец и трус!’ заметил аптекарь дон Франко. ‘Если бы за мной ночью пришли, уверял он, я бы не испугался холеры, сейчас бы дал лекарство. Это совершенный вздор, что холерой можно заразиться около дверей или на улице’.
После похорон Маруси, Малаволья даже не отпирали дверей своего жилища. К счастию, как у муравьев, в семье дедушки Нтони было наготовлено достаточно и бобов, и оливкового масла, и топлива. Похлебку можно было варить. Семья не могла умереть с голода, а впрочем никто и не приходил справляться, живы они или все перемерли. Мало-помалу, повязав на шеи черные платки, они стали выползать на улицу, как ящерицы после бури. Все они были бледны и расстроены. Соседки, избегая к ним подходить близко, на почтительном расстоянии расспрашивали, как это все случилось (Маруся была одна из первых жертв эпидемий в селе). А когда проходил мимо дон Микеле, или кто либо другой из чиновных людей, носивших шапки с позументом и евших казенный хлеб, все на них глядели недобрыми глазами и спешили запираться по домам. В селе царила паника, даже куры не показывались на улицу. Давно пономарь Чирино не подавал вида, что он еще жив. Он не благовестил к вечерне, не вызванивал полудня, он сидел у себя дома, спрятав шапку с красным околышем, боясь, чтобы его не приняли тоже за чиновника.
Пиццуто, дон Сильвестр и все остальные, как кроты, зарылись в свои норы, и улица принадлежала дону Микеле… Он мог, сколько его душе было угодно, прогуливаться мимо запертой двери Зуппиды.
Жалко только, что никто, кроме Малаволья, не мог любоваться доном Микеле. Малавольям нечего было больше терять, они часто сидели на пороге своего дома, и, опершись на руки подбородком, праздно глядели на улицу. Дон Микеле, чтобы даром не терять времени, стал теперь заглядываться на Мэну, частью потому, что все другие девушки сидели взаперти, частью для того, чтобы дразнить молодого Нтони. Притом же бледность, печаль и черный платок делали Мэну действительно весьма привлекательною. Да и ее сестренка Лия становилась уже девушкой, и очень хорошенькой девушкой.
Бедной Мэне казалось, что ей сразу легло на плечи лет двадцать. Теперь она относилась к Лие, как прежде Маруся относилась к ней самой. Ей казалось, что она обязана, как добрая наседка, охранять своим крылышком сестру и заботиться обо всей семье. Она привыкла целые дни проводить наедине с Лией, работала, а если не было работы, уныло глядела на холодную постель матери. Когда на селе равнодушно говорили, ‘умерла такая-то’, ‘похоронили такую-то’ — ей думалось: ‘вот так-то говорили: умерла Маруся, когда умерла мама и оставила меня одну с этой сироткой в черном платке’.
Иногда осторожно подходила к ее крыльцу сестра Анна или Нунциата, постоят молча, поджав руки под передник, вздохнут, поглядят уныло и уйдут. Рыбаки, возвращаясь с моря, навьюченные сетями, проходили по улице вечером тоже как-то робко, нигде не останавливаясь, ни с кем не заговаривая. Даже телеги перестали останавливаться перед харчевней.
— Кто знает, где теперь остановился бедный Алфей со своей телегой и ослом? А может их обоих и в живых уже нет, — думалось иногда Мэне.
Иногда по улице пробегал за своими корыстными, нечистыми делами Пиедипаппера, да изредка брел Крочифоссо навестить какого-нибудь кредитора, собиравшегося унести долг в могилу. Эти покойники просто разорили дядю Крочифоссо. Святое причастие к больным проворно носил отец Джиан-Мариа, предварительно подобрав полы подрясника, за ним бежал босой мальчик прислужник, заменявший пономаря Чирино, который решительно перестал выходить, уныло звонил его колокольчик, сопровождавший святые дары по пустым улицам, на которых не было видно ни одной души. Даже дверь аптеки дон-Франко была на половину притворена. Тяжело становилось на сердце.
Одна вдова Локка, мать Менико, погибшего вместе с Севастьяном, как всегда бродила то туда, то сюда, с своими седыми, всклокоченными волосами, садилась против старого дома Малаволья, или ждала на берегу, не вернется ли с лодками ее сын. Бедную женщину не хотела успокоить даже холера.
Куда-то, Бог их знает, вновь разъехались даже нахлынувшие было горожане, они разлетелись, словно стая вспугнутых птиц. Рыбы решительно некому было покупать. Всякий говорил: ‘после холеры придет голод’. Дедушка Нтони стал издерживать деньги, прикопленные копейка по копейке для выкупа дома. Его, впрочем, убивало больше всего то, что его невестка умерла в чужом доме.
Молодой Нтони, глядя, как быстро уходят с таким трудом скопленные деньги, только качал головой. Но когда холера утихла, а денег было издержано более половины, он объявил, что так дольше нельзя: едва станешь поправляться, как опять разоренье нагрянет, что гораздо лучше попробовать зараз поправиться, что там, где среди всего этого горя и нищеты умерла его мать, он оставаться более не в силах.
— А разве ты забыл, что твоя мать тебе Мэну и Лию поручила? — напоминал ему дед.
— А чем же я Мэне помочь могу, коли здесь останусь? — возражал тот.
Мэна робко взглядывала на брата, и в ее взгляде сказывалась любовь и ласка, такая-же, как, бывало, во взгляде матери. Она долго не могла решиться заговорить с Нтони, но наконец не выдержала.
— Мне не помощь твоя нужна, — сказала она: — лишь бы ты нас одних не оставлял. Теперь, как мамы не стало, я словно рыба без воды. Ты уйдешь, вон как отец Нунциаты, и никогда не вернешься. Мне бы только Лию поднять.
— Нет, — отвечал Нтони, — я ничем тебе помочь не могу, если здесь останусь. Пословица говорит: под лежачий камень и вода не течет. Вот когда я разживусь, домой вернусь с деньгами, тогда и заживем весело.
Нтони решился идти попытать счастья. Бесполезно было его удерживать, и Мэна стала готовить белье и платье. Она горько плакала, укладывая его узел, плакала, уверенная, что она больше никогда не увидит брата. Дед сказал ему наставительное слово на прощанье и благословил. Алеша и Лия, видя, что Нтони совсем собрался, ходили за ним, разглядывая его, как человека уже чужого, и не смели даже заговорить с ним.
— Вот так-то и мой отец ушел!.. — заметила Нунциата.

XVI

После ухода Нтони, семейству Малаволья не под силу было справляться с работой. Приходилось принанимать поденщиков — то кума Нунциа, у которого была куча маленьких ребят и постоянно больная жена, то сына несчастной Локки, сумасшедшей, голодной племянницы дяди Крочифоссо. Но заработок далеко не всегда позволял оставлять в покое накопленные на выкуп дома деньги, и Мэне не раз приходилось вынимать чулок, в котором они лежали, для расплаты с поденщиками. Дедушка Нтони убедился, что ему с ‘Провиденцой’ нынче не справиться и решился ее продать. С этою целью однажды в воскресенье после обедни он отправился на сельскую площадку и, отыскав Пиедипапперу, предложил ему устроить это дельце.
Пиедипаппера покачивал головой, пожимал плечами и уверял, что ‘Провиденца’ годится только на растопку. Да хоть бы и хорошая была лодка, так все-таки трудно было бы ее сбыть: годы пошли не рыбные, промысел стал совсем пропадать…
— А впрочем, прибавил Пиедипаппера, уж если вы, дедушка Нтони, желаете во-чтобы-то ни стало сбыть ‘Провиденцу’ — хоть за кусок хлеба, так я, ради нашей старой дружбы, схожу, погляжу, нельзя ли чего с Крочифоссо устроить.
Но Крочифоссо, которого Пиедипаппера поймал у водопоя, тоже стал пожимать плечами и покачивать головой, когда ему предложили купить ‘Провиденцу’. Однако Пиедипаппера не отставал от него.
— Если вы эту оказию упустите, — говорил он, — вы просто дураком будете. Дедушка Нтони продает лодку только потому, что с тех пор, как ушел его внук, он не может с ней справляться. А вы ее купите, да посадите на нее хоть бы того же кума Нунциа, либо сына Локки, они оба с голода умирают, почти даром бы стали на вас работать. Что они ни добудут, все ваше будет. Большую глупость вы сделаете, если не купите. Да и лодка-то какая крепкая. Ей-богу, золотое дело, стоит бобов. Вы только послушайтесь меня.
Но Крочифоссо ничего слышать не хотел:
— Да мне-то какое дело! — твердил он. — Ну, и пусть их. Вы, кум, не знаете, что у меня все нутро изглодано. Холера эта совсем меня разорила. Всякий из меня как пиявка, кровь хочет сосать.
Однако Пиедипаппера, после долгих переговоров, устроил таки дело.
— Ну, вот и прекрасно, вот и ладно, говорил он так лучше для вас обоих.
Сети и рыболовные снасти дедушки Нтони также перешли к Крочифоссо. К чему их было беречь, когда лодку продали? Однако когда уносили все эти сети, корзины, поплавки, Нтони казалось, что уносили часть его самого.
— Ну, а теперь для тебя, дедушка Нтони, и для Алеши надо будет работу приискать, — говорил Пиедипаппера: я вам помогу, уж положитесь на меня. Только, конечно, за многим не гонитесь. Времена нынче не такие… Ну, а там за мои труды вы меня не забудете, наградите меня по вашему доброму сердцу.
И Пиедипаппера стал пристраивать Малаволья работниками к дяде Луковке. Дело насилу устроилось, потому что Луковка был весь поглощен в это время своими семейными делами: его сына Брази совсем забрала в руки нищая щеголиха, красотка Манджиакаруббе. Уж лучше бы было женить его на Мэне Малаволья, — думал Луковка. Мэна по крайней мере не тратилась на наряды и была заботливая хозяйка.
Мужчины Малаволья каждый вечер, возвращаясь со своей поденщины домой, находили все готовое, котелок кипел, стол был покрыт скатертью… Правда, стол нынче казался очень велик для небольшой семьи: они словно терялись за ним, но все-таки они могли, заперев дверь и помолясь Богу, поужинать, чем Бог послал. После ужина они выходили посидеть на крылечке. Не стало у них дома, не стало у них лодки и снастей, но надежда не пропадала, и дела, казалось, опять кое-как налаживались. Теперь они вновь могли сводить концы с концами, не расходуя денег, накопленных на выкуп дома. Дедушка Нтони ежеминутно думал о доме, ежеминутно видел его, этот дом, который был теперь так близок и вместе так недоступен со своими запертыми ставнями, с зеленой вершиной старого дерева, старого друга, уныло качавшейся над запертыми воротами. Рано или поздно его внучата должны вернуться в отцовское гнездо. Алеша уже становился мужчиной, славным парнем. А там, Бог даст, девочки замуж выйдут, может и лодку удастся завести… Дальше этого не шли мечты дедушки Нтони, дальше он видел только возможность спокойно умереть.
Анна и Нунциата часто приходили по вечерам на крылечко Малаволья поделиться новостями, горем и мечтами, потому что даже у сестры Анны бывали свои мечты. Нунциата у Малаволья была всегда как дома. Алеша обыкновенно садился рядом с нею и задавал ей вопросы самого практического свойства, например: ‘Ну что, доткала сегодня конец?’ либо: ‘в понедельник наймешься сбирать виноград у Филиппа?’ Нунциата очень серьезно поверяла ему все свои планы, спрашивала его совета. Они толковали между собой так серьезно, словно у обоих были седые волосы.
— Многому научились, потому что много натерпелись, говорил дедушка Нтони, глядя на них.
— А что, спросил однажды Алеша Нунциату, когда я захочу жениться, ты пойдешь за меня?
— Далеко еще до этого — проговорила задумчиво девушка.
— Далеко-то далеко, а подумать все-таки не мешает, по крайней мере я буду знать, что мне делать.
Девушка сидела на ступеньках, опершись подбородком на подогнутые колени, и глядела куда-то в даль.
— Далеко еще до этого, повторила она.
— Далеко, конечно, согласился Алеша, надо прежде Мэну и Лию замуж выдать, твоих цыплят пристроить…
Из харчевни доносились разгульные песни Рокко Спату, старшего сына Анны. Эти песни раздирали сердце и Анны, и Нунциаты.
— Нет худа без добра, — заметил дедушка Нтони в виде утешения. — Надоест-же когда-нибудь Рокко такая жизнь, тогда он пуще примется за работу. Вот и мой Нтони тоже: пошляется по свету, пошляется, вернется, так будет своим углом больше дорожить…
И старик замолк. Как-то болезненно отзывались в его сердце собственные слова, пусто было в этом сердце, как было пусто в доме, из которого столькие ушли и не вернулись.
— Да, а все-таки Нтони не следовало бы уходить, — вздохнул дед. — Он знал, что я стар: коли я умру — на чьих руках ребятки останутся?
— Если мы без него дом выкупим, вот он удивится! — заметила Мэна.
Дедушка Нтони печально покачал головой и тоже, как Нунциата, воскликнул:
— Далека еще песня!

XVII.

Все село думало, что Нтони должен вернуться на родину богачом. Прошло много времени с тех пор, как он ушел с непременным намерением разбогатеть. Многие были до того уверены в этом, что собирались бросить все и, подобно ему, отправиться в погоню за фортуной. Впрочем, им и бросать было нечего, кроме плаксивых жен и полуголодных ребятишек.
Наконец прошел слух, что Нтони вернулся ночью на судах, пришедших из Катании. Прибавляли, что он стыдился показываться на улицу, потому что у него нет сапог, поклажи у него не было никакой, а одежда вся была в лохмотьях.
Дед, брат и сестры встретили Нтони ласково и радостно, словно он вернулся в самом деле миллионером. Сестренки вешались к нему на шею, и Лия, которую он едва узнал, так она выросла и похорошела, твердила: ‘ну, уж теперь ты от нас больше не уйдешь’.
В течение целой недели у Нтони не хватало духа показываться на селе. И действительно, ему чуть не в лицо смеялись.
Сам же он не мог без ужаса подумать о работе, за которую ему придется взяться снова. Без особенного удовольствия предавался он также своим сердечным воспоминаниям. Что ему теперь было за дело до Варвары, до Сары, до кумы Тудды, и вообще до женщин! Все они на один покрой: ловят мужа для того, чтоб, он на них работал как собака. Нтони находил, что гораздо приятнее сидеть, сложивши руки, для него стало несомненным, что убивать себя работой совершенно бесполезно. Ему больше нравилось ходить в харчевню, благо он теперь вырос из мальчиков, и дед за уши не выдерет.
Бедный дед действительно вместо того, чтобы драть его за уши, старался ублажать его словами. Он сообщал ему свои планы, свои надежды насчет выкупа дома, насчет работы, насчет замужества Мэны.
— Ну, как же ты-то на счет этого думаешь? — спрашивал дед. — Что ты стал бы делать?
— А ничего бы я не стал делать! небрежно отвечал молодой человек, что мне за дело до дома, до лодки! Там опять какую-нибудь дьявольщину нанесет, холеру что ли, вот тебе и дом, и лодка!.. Опят бейся, как муравей. Чудесно это! Да положим, будет у нас и дом, и лодка будет: что же из этого? Разве можно будет отдохнуть? Разве можно будет не работать, или если и работать, то, по крайней мере, мясо каждый день есть?.. Как же! Держи карман!
Очень ему не нравилось ходить в поденщину. — Я приказывать умею, а не слушаться, я не виноват, что меня таким Бог уродил, — говорил он. Он не мог выносить, чтобы им помыкал всякий только потому, что этому ‘всякому’, такому-же уроженцу Треццы, как и он, удалось разжиться. У Нтони еще не хватало духа открыто воспротивиться делу, отказаться от поденщины, но когда его понукали чужие, он с угрозой хватался за весло.
Сантуцца видимо благоволила к молодому Нтони, так что он, без гроша в кармане, имел иногда возможность топить свое горе в стакане вина. Эти опыты самозабвения он стал повторять чаще и чаще.
Дедушка Нтони скрывал порок внука, такого срама никогда, еще не знали в семействе Малаволья. Рано утром, или, вернее, еще ночью, подымаясь на работу и собираясь в море, старик будил Алешу, но Нтони не трогал: он знал, что от него ничего путного не дождешься. Сначала это пристыжало Нтони. Протрезвившись к вечеру, он шел на берег ждать возвращения деда и брата и встречал их с опущенной головой, с потупленными глазами. Но мало-помалу он свыкся с этим. — Эка беда! говорил он. Ну, попразднуем еще денек! — Братья и сестры избегали его: он стал чужим для них, они его боялись, когда он возвращался вечером из харчевни. А дед, перебирая четки, бормотал: ‘О, благословенная душа моего Севастьяна! О, блаженная душа Маруси! Совершите чудо великое, обратите вашего бедного сына на путь истинный!’ Если Мэне первой из домашних удавалось подметить, что молодой Нтони возвращается домой бледный, нетвердой походкой, она выходила к нему навстречу, стараясь провести его в боковую дверь, через кухню, и шептала ему: ‘туда не ходи, там дедушка’. Усадив его в угол, она сама забивалась в другой и долго лились ее неслышные слезы.
Все это наконец подействовало на парня. — Ну, уж не стану я больше ходить в харчевню, — решил он однажды, — не стану, хоть зарежьте.
И действительно, со следующего же дня он принялся добровольно за работу: вставал раньше всех и уходил к морю ожидать деда за два часа до солнца, когда ‘Три царя’ еще сияли во всем своем величии над колокольней, и кузнечики оглушительно стрекотали в садах и огородах. Дед не мог нарадоваться на внука и думал: ‘это святые души его родителей совершили чудо’.
Чудо длилось целую неделю, а затем Нтони завернул-таки в харчевню.
Теперь настал новый период. Прежде, бывало, возвращаясь домой и чувствуя, что ноги его нетверды, он остерегался шуметь, ежился, бормотал извинения, вообще как-то умалялся. Теперь он стал смелее: возвышал голос и бранился с сестрой, если бедная Мэна, бледная и заплаканная, выходила его встретить и старалась провести в боковую дверь, чтобы дед не видал.
— А мне что за дело! — грубо кричал он.
На другой день он вставал весь словно избитый, злой, и кричал и ругался с утра до ночи. Дошло до того, что дедушка Нтони стыдился на улицу показываться. Внук же, не желая, чтобы ему надоедали наставлениями, возвращался домой всегда с таким хмурым лицом, что к нему никто не смел приступиться.
Общественное и экономическое положение Малаволья, благодаря поведению Нтони, так упало, что всякий, не стесняясь, считал себя в праве их злословить. Все село знало, что дон Микеле стал прогуливаться по улице Неро, сначала ради Варвары Зуппида, а когда ее ревнивая мать объявила на всю общину, что она своим веретеном глаза дону Микеле выковыряет, то он продолжал свои прогулки по улице Неро, чтобы доказать, что веретена ничуть не боится. Однако, чтобы не терять даром времени во время этих прогулок, дон Микеле стал поглядывать на Лию. Лия расцвела красавицей, но беречь ее красоту было некому, кроме Мэны.
— Пойдем домой, — говорила Мэна сестре, завидев таможенного дон-Жуана, — мы с тобой сироты, без матери, нехорошо все за дверями болтаться.
Но Лия была даже тщеславнее своего брата Нтони: ей нравилось болтаться за дверями и показывать красивый платок с большими розами, украшавший ее головку. всякий ей говорил:
— Какая ты в этом платочке красавица, Лия! — А дон Микеле пожирал ее глазами.
— Чего ты боишься! — успокаивала Лия сестру. — Что, он съест меня, что ли? Никому мы нынче не нужны.
— Если бы Нтони был молодец, — нашептывал по селу Пиедипаппера, — уж он убрал бы к черту этого дона Микеле.
Нтони действительно хотел отправить к черту дона Микеле, но по другой причине. Сантуцца, поссорясь с доном Микеле, полюбила Нтони, полюбила его за то, что он выучился в солдатах лихо набекрень шапку заламывать, а на ходу плечами как-то соблазнительно раскачивать. Она прятала для него тарелки со всякими остатками кушаний, недоеденных посетителями харчевни, и сливая немножко оттуда, немножко отсюда, умудрялась припасать для него полные стаканы вина. Таким манером она содержала его при харчевне. Он стал жиреть и лосниться, как собака мясника. В случае надобности Нтони готов был побеспокоить свои кулаки ради посетителей, имевших неприятную привычку слишком внимательно относиться к подаваемым им счетам. Когда посетители слишком шумели и сквернословили, Нтони иногда их укрощал. Зато с дружелюбными завсегдатаями харчевни он был весел и разговорчив, ему также доверялось приглядывать за выручкой, когда Сантуцца ходила исповедоваться, что с ней случалось не реже одного раза в неделю. Словом, в харчевне он пользовался всеобщим расположением, можно сказать, любовью, и был как дома. Только дряхлый дядя Сантаро, отец Сантуццы, побиравшийся милостынею у дверей ее заведения, косился на него своими слепыми глазами, и между Отче наш и Богородицей ворчал, зачем этот голыш сел на шею его дочери.
— Да, да, — ворчал старик, — дон Микеле всегда тебе нужный человек. Вон Филипп говорит, что если ты будешь с доном Микеле ссориться, так нового вина себе не достанешь. Вино-то ведь контрабандное.
— Эка беда! — возражала Сантуцца. — Ну, заплачу пошлину, вот и все тут. Хоть двойной штраф заплачу, а дона Микеле мне не нужно.
Нтони таким образом без большого труда добывал себе хлеб, и когда дед позволял себе упрекнуть его в безделье, или сестра пристально и печально вглядывалась в него, он говорил:
— Да разве вы на меня тратитесь, что ли? Денег я из дому не беру, и хлеб себе сам добываю.
— Лучше бы ты с голоду умер, — срывалось иногда у деда, — лучше-бы все мы умерли, чем все это видеть!
— Если не хотите, чтоб я домой ночевать приходил, — ведь я ничем от вас кроме ночлега и не пользуюсь, — повторял Нтони, — так сделайте милость, не стану вас беспокоить, найду себе ночлег: он мне у Сантуццы всегда готов.
И он продолжал ворчать, что дедушка, Алеша и Мэна могут копить деньги, которые зарабатывают ловлей рыбы, тканьем, стиркой белья и вообще всеми своими ремеслами, они могут покупать эту чудотворную лодку св. Петра, которая станет помогать каждый божий день спину и руки ломать ради двух фунтов, рыбешки, могут и дом купить, чтобы было в своем доме веселее с голоду околевать. Он у них гроша не попросит, ему приятнее пожить хоть немного, покуда он еще молод, на площади села еще покуда прогуливаться никому не воспрещено, всякий может и на паперти о разных новостях поболтать, и на улице с, проходящими побалагурить. Пусть себе дураки ломают спины над работой. Он видел, как люди живут, он не двухнедельный котенок, глаза-то у него позорче других будут. Дед — ну, что он понимает? Ничего он кроме Треццы да моря в жизнь свою не видывал.

XVIII.

Мэна понимала всю горечь их семейного положения. Соседки проходили мимо их дома, не останавливаясь, словно в этом доме все еще гостила холера. Только Анна и Нунциата посещали их по-прежнему и по-прежнему делились своими горькими впечатлениями. Впрочем, дон Микеле, проходя по улице Неро, останавливался перед домом Малаволья, почтительно раскланивался с девушками и всегда отпускал какую-нибудь приятную шуточку. Девушки даже привыкли к фуражке с галунами и перестали ее бояться. Лия сама стала пошучивать и так весело хохотать, что у Мэны не хватало духа ей выговаривать, но зато у Мэны тоже не хватало духа оставлять сестру одну, она помнила, что у них не было матери. Она не только не сердилась на дона Микеле, но напротив чувствовала, что сердце ее иногда переполнялось признательностью к нему за то, что он не брезгал снимать перед ними свою фуражку с галунами и балагурить с ними, тогда как никто на селе их знать не хотел.
Если дону Микеле удавалось застать Лию одну на крылечке, он останавливался перед ней, и, заломив самым живописным образом набекрень фуражку и покручивая свои черные усы, говорил ей:
— Какая вы красивая девушка, Лия!
Лия зарумянивалась как маков цвет.
— Удивительно, как это вы до сих пор еще замуж не, вышли! — продолжал таможенный.
Она только пожимала плечами и чуть слышно шептала, что она об этом и не думает.
— Вам бы следовало носить кофты шерстяные, либо шелковые, да длинные серьги, тогда, честное слово, городские барышни сплоховали бы перед вами.
— Шерстяные и шелковые платья не про нас, дон Микеле! — отвечала Лия.
— А отчего это, позвольте спросить? Разве, вон. Варвара Зуппида в них не рядится? Или Манджиакаруббе не будет их носить? Она вон теперь забрала в руки Брази Луковку: уж что ни говори его отец, а она выйдет за Брази. Или Оса? Если б захотела, разве она не могла бы в шелк рядиться?
Надо заметить, что действительно Оса умудрилась к тому времени выйти замуж за дядю Крочифоссо, а кокетка Манджиакаруббе так окрутила Брази, что и ее свадьба стала неизбежна.
— Они богаты, — отвечала Лия.
— Ах, горе мое, горе! — патетически восклицал дон Микеле, ударяя ладонью по своей таможенной сабле, — хотел бы я выиграть терно в лотерее [три нумера в дешевой государственной лотерее. Прим. перев.], ей Богу хотел бы, Лия. Я бы вам тогда показал, что я за человек!
Иногда дон Микеле, вежливо приложив руку к козырьку, говорил: ‘Позвольте!’ и садился против дома Малаволья на камнях.
Мэна сначала полагала, что он это делал для того, чтобы наблюдать за Варварой Зуппидой, так как все село было уверено, что дон Микеле ищет ее руки, и поэтому не мешала таможенному сидеть перед их домом на камнях. Но дон Микеле, оставаясь наедине с Лией, клялся и божился, что Варвара тут ни причем, что он никогда и не думал о Варваре. Он даже удивляется, как Лия не догадывается, о чем и о ком именно он думал!..
Он потирал подбородок, расправлял усы и устремлял на нее свои большущие черные глаза. Лия переменялась в лице, краснела и бледнела, и наконец вставала, собираясь уйти. Тогда дон Микеле брал ее за руку и говорил:
— Ну, за что же вы меня обидеть хотите? Право я не кусаюсь.
И Лия оставалась, как будто поджидая возвращения с моря домашних.
— Что, хотели бы вы в городе жить? — спрашивал иногда дон Микеле.
— А что мне делать в городе?
— Для вас это самое настоящее место. Честное слово, вы не созданы для того, чтоб весь век прожить с мужиками. Вы, я вам скажу, товар деликатный, первый сорт. Вам бы следовало жить в хорошеньком доме, прогуливаться этак по набережной, либо по парку, когда там музыка играет, наряжаться. Уж я знаю, как-бы вас следовало наряжать: на голове чудеснейший шелковый платок, а на шее бусы янтарные. А ведь здесь что же? Все равно, с позволения сказать, что со свиньями в хлеву, честное слово! Я не могу дождаться, когда меня в город переведут, давно уж обещали место, говорят, к новому году непременно.
Лия все это казалось шуткой, и она смеялась, пожимая плечами.
Однажды дон Микеле с весьма таинственным видом вытащил из кармана завернутый в бумагу новехонький шелковый платок, желтый с красным, который ему преподнес один контрабандист и который он, дон Микеле, желал преподнести Лие.
— Нет, нет, ни за что! — отвечала девушка, вся вспыхнув.
— Не ожидал этого, право не ожидал от вас! — говорил дон Микеле. — Ну, чем я это заслужил? Право, я не ожидал.
Однако он все-таки был принужден вновь завернуть платок в бумагу и запрятать его в свой глубокий таможенный карман.
С тех пор Лия, как только замечала дона Микеле, спешила спрятаться домой, боясь, что он опять станет ей предлагать шелковый платок. Напрасно дон Микеле учащал свои прогулки по улице Неро, бравируя сыпавшуюся на него за эти прогулки руготню старухи Зуппиды, напрасно он вытянул себе все жилы на шее, стараясь заглянуть с улицы в окна и двери квартиры Малаволья. Он никого не мог увидать в течении нескольких дней. Наконец он решился войти в дом. Увидев его, обе девушки раскрыли от изумления рты и решительно не знали, что им делать.
— Вы не хотели принять от меня платка, Лия, проговорил таможенный. Вы меня обидели. Но я не злопамятен. Я зашел к вам по важному делу, потому что я люблю и уважаю ваше семейство. Известно вам, чем занимается ваш брат Нтони?
Когда речь заходила о Нтони, краснела не одна Лия, краснела и Мэна.
— Боюсь, чтобы он вам хлопот не наделал, — продолжал дон Микеле. — Я, конечно, по моей дружбе к вам смотрю сквозь пальцы. Но мне, вы знаете, место в городе обещано, и когда приедет сюда другой таможенный, он пожелает разузнать, что делает ваш брат по вечерам в пустошке, зачем он прогуливается там с Чингалента да с этим молодцом Рокко Спату? Какие-такие дела у них ночью на пустошке, да на берегу около Ротоло? Точно им негде в другом месте сапог изнашивать. Вы, Мэна, пожалуйста, прислушайте хорошенько, что я вам говорю. И скажите ему тоже, чтобы он не очень-то хороводился с этой лисой Пиедипаппера, они с ним в цирюльне у Пиццуто все снюхиваются. Ведь мне известно, что они промеж себя затевают, а в беду-то попадет один Нтони: остальные старые воробьи. Лучше, кабы ваш дедушка по ночам не пускал его гулять на пустошку, не для прогулок это место. Вы ему скажите, что скалы около Ротоло все слышат, тоже скажите, что и без подзорной трубы видны бывают лодки, которые, крадучись, в сумерки около Ротоло плавают. Что они там делают? летучих мышей, что ли, ловят? Вы бы ему поговорили об этом, Мэна, да пусть он знает, что тот, от кого вы ему все это передадите, — его друг, который все ваше семейство любить и уважает. А что касается до Чингалента, до Рокко и даже до Пиццуто, так за ними зоркие глаза следят. Ваш брат доверяется Пиедипаппера, а не знает того, что таможенная стража за поимку контрабанды получает хороший процент со стоимости пойманного товара, и поэтому не пожалеет и тех, кто как будто и сам помогает контрабандистам.
Мэна вся побледнела. Хотя она не совсем ясно понимала слышанное, но боялась уже и того, что брату ее придется иметь дело с этими галунными шапками.
Дон Микеле взял ее за руку.
— Если бы кто-нибудь проведал, что я вам все это говорил, — сказал он, — так меня-бы живого изжарили. Я ведь рискую своими нашивками, потому что, поистине, душевно расположен к вам, ко всем Малаволья. Очень бы мне не хотелось, чтобы ваш брат попал в такую беду. Нет, право не хотелось бы повстречаться с ним ночью в каком-нибудь непоказанном местечке, хоть бы мне прямо в руки лезла контрабанда в 1,000 франков, честное мое слово, не хотелось-бы!
Бедные девушки потеряли всякое спокойствие с этого дня. Ночью они глаз не могли сомкнуть, покуда брат домой не возвращался, а он до рассвета иногда бродил по улицам, обнявшись с Рокко Спату и тому подобными благоприятелями и распевая песни. Парни пели, а сестрам слышались крики, выстрелы, — мерещилось то, что называлось на языке пограничных поселян ‘охотой за двуногими перепелами’.
— Ты иди спать, — посылала Мэна сестру Лию, ты еще молода, многого тебе и знать-то еще не нужно бы совсем.
Деду она ничего не говорила, боясь окончательно разбить его сердце, но если ей удавалось увидать Нтони непьяным, иногда даже печальным, на крылечке, где он нередко присаживался, она не могла не отвести душу.
— Что ты все возишься с Чингалента да с Рокко Спату? — спрашивала она. Ты остерегись: — тебя видели ночью на пустошке и около Ротоло видели. Не верь ты этому хромому Пиедипаппера. Знаешь старинное словечко, что Иисус Христос св. Ивану сказал: остерегайся людей отмеченных?
— Это еще кто тебе сказал? — вскидывался на сестру Нтони, вскакивая на ноги. — Говори, кто это тебе наплел?
— Дон Микеле мне сказывал! — отвечала она сквозь слезы. — Он заказывал мне предостеречь тебя от Пиедипаппера. Он говорит, что для того, чтобы поймать контрабанду, они, таможенные, всегда платят кому-нибудь из шайки.
— И ничего больше он тебе не говорил?
— Нет, ничего больше не говорил.
Нтони клялся и божился, что все это сущие враки однако просил ничего не говорить деду. Потом он вставал и торопливо уходил в харчевню. А если видел, что ему навстречу идет какая-нибудь форменная фуражка, то сворачивал в ближайший переулок и давал изрядного крюка, лишь-бы не встречаться с этими ‘собаками в желтых ошейниках’. Он уверял себя, что дон Микеле ничего не знает и все это наговорил сестрам, чтобы припугнуть его, Нтони, потому что дон Микеле злился на него за Сантуццу. Словом, Нтони Малаволья вовсе не был расположен бояться дона Микеле, которому отлично платили за то, чтобы высасывать кровь из бедных людей. Ему мало его жалованья! Жирная собака! Он желает еще наживать деньги, вылавливая парней, которые хотят заработать себе десяток-другой франков. Да и что это за порядки такие, что нельзя свалить на берег товар, приобретенный за морем? Ведь товар не краденый. Дон Микеле со своими фискалами и сюда нос сует. Эти господа и жалованье получают, и хватают себе все, что им под руку попадет, а если кто другой, рискуя своей шкурой, вздумает заработать себе хлеб перевозкой на берег какого-нибудь товара, так его сейчас вором обзывают и, как на волка, охотятся на него с пистолетами и карабинами. Да разве это грех — грабить мошенников? И отец Джиан-Мариа говорил не раз в аптеке, что это не грех, Нтони это сам слышал. И дон Франко даже соглашался в этом отношении с Джиан-Мариа и одобрял его слова, утверждая, что когда наконец будет республика, так никакого этого свинства и следов не останется. Еще отец благочинный прибавил тогда, что и от этих нынешних чиновников, ниспосланных сатаною, тоже следа не останется.
— Надеюсь, возражал аптекарь, что не останется ни одного из этих бездельников, которым платят за то, чтобы они прогуливались день-деньской с ружьем за плечами, и больше ничего. Все равно что попы: пробормочут обедню, да и дерут за это по три франка. Ну, скажите по правде, отец Джиан-Мария, сколько вы истратитесь на обедню, за которую по три франка берете?
— А вы что тратите, когда толчете грязную воду в ступе и берете кровные деньги бедняков за эту бурду? — спрашивал в свою очередь священник.
Дон-Франко выучился у дона Сильвестро доводить патера до бешенства своими насмешками. Он как будто не обратил ни малейшего внимания на замечание священника и продолжал,
— В полчаса загребут целый дневной заработок, да и разгуливают себе целый день, ничего не делая. Все равно, что этот дармоед дон Микеле: взад да вперед прохаживается с утра до ночи, только и не мозолить глаз селу, когда с Сантуццой своей запрется да обнимается.
— Да, уж я ему когда-нибудь дам знать, — вмешался Нтони. — Эта бешеная собака нос кверху задирает, потому что ему саблю на бок привесили. Кровь Мадонны! Уж я когда-нибудь съезжу его по морде его-же саблей, тогда он узнает, что я на него плевать хочу.
— Молодец! — воскликнул аптекарь. — Так его и надо. Надо, чтоб народ показал им свои зубы. Только ты в моей аптеке ссоры с ним не затевай. Знаешь, правительство спит и видит, как-бы меня в какое-нибудь дело запутать.
Нтони потрясал кулаками и клялся Христом и Богородицей, что уж он что-нибудь да сделает: каторги не побоится. Ему нечего было терять. Как ни привязалась было к нему сначала Сантуцца, но и она стала за последнее время холодно обращаться с ним. Ее отец Сантаро нажужжал-таки ей в уши: вот она теперь разошлась с Филиппом, и Филипп перестал ей свое вино поставлять, посетители стали редеть, как мухи зимой, потому что не находили более Филиппова вина, к которому привыкли, как младенец к молоку матери. Дядя Сантаро каждый день повторял Сантуцце:
— Ну, что ты еще будешь делать с этим голодным прорвой, Нтони Малаволья? Разве ты не видишь, что он только даром твое добро жрет? Ты его как борова откормишь, а он тебя бросит и станет волочиться за Осой, либо за Манджиакарубе, потому что они тоже разбогатели нынче. И в харчевне-то всякому посетителю от него скука одна, бывало с тобой пошутят, побалагурят, а нынче все он да он, за твою юбку цепляется. Грязный всегда, оборванный, харчевня как хлев свиной стала, всякому и из стакана-то противно пить — пакость везде. То ли дело дон Микеле: в дверях сидит — так вид один чего стоит: мундир, шапка с позументами… Все-таки чиновник, начальство. Народ тоже любит за свои деньги выпить с миром, с любовью, народу приятно видеть в харчевне этакого бравого кавалера при сабле. Бывало, всякий перед ним шапку ломает, никто не надумал-бы отказаться тебе долг заплатить, если только этот долг на стене углем был намечен. А нынче, как не стало дона Микеле, даже твой Филипп и тот ходить перестал. На днях он мимо проходил, я ему говорю: что, сосед, не заходишь? А он мне: что же заходить? Вина у меня вам брать нельзя, вы нынче с доном Микеле поссорились, за вино значит надо пошлину платить, а это, говорит, мне не с руки… Народ вон стал говорить, что ты любовница Нтони, нехорошо это кончится. До викарного дойдет, от тебя и отберут медальку сестры Марии.
Сантуцца не сдавалась еще, желая показать, что в доме она хозяйка. Но постепенно она стала соображать, что отец ее прав, и не так как прежде относилась к Нтони. Если посетители оставляли на тарелках объедки, она не приберегала их для Нтони, а в стаканы, в которые она сливала для него вино, стала попадать и грязная водица. Нтони начал наконец дуться. Сантуцца с своей стороны намекнула ему, что бездельники ей не очень-то нравятся, что ее отец и она сама трудом добывают себе кусок хлеба, и что Нтони не мешало бы последовать их примеру, — например, дрова для харчевни рубить или огонь разводить. Нтони иногда, ворча, действительно нарубливал немного дров или раздувал огонь, но вообще утруждать себя не был склонен. Ему вовсе не нравилось целый день работать, как собака, хуже, чем бывало он работал дома, да еще постоянно выслушивать выговоры и ругательства и получать в награждение грязные тарелки, на которых нечего было даже облизать. Однажды, когда Сантуцца, с четками в руках, только что вернулась из церкви, он решился сделать сцену. Он объявил Сантуцце, что она стала так с ним обращаться потому, что дон Микеле опять начал прохаживаться мимо харчевни, что дон Микеле стал даже ее у церкви поджидать, когда она ходила исповедоваться. Сантуцца в свою очередь раскричалась на Нтони: это он нарочно хочет ее в грех ввести, когда она только что из церкви пришла.
— Если вам что не нравится, так с Богом уходите! — кричала она. — Я небось вас не попрекала тем, что вы стали бегать за Осой да за Манджиакаруббе, с тех пор как они замуж вышли, да с мужьями по-собачьи живут. И отправляйтесь к ним, у них барды много, они рады доброго борова откормить.
Нтони клялся, что все это враки, что ему ни до чего этакого дела нет, что он и не думает о женщинах, что Сантуцца может ему в глаза наплевать, если увидит, что он разговаривает с какой-нибудь бабой.
— Нет, этаким манером ты с ним не развяжешься, — наставлял после этой сцены дядя Сантаро свою дочь. Разве ты не видишь, что он уцепился за хлеб, который у тебя есть? Его надо пинками вон вытолкать. Дядя Филипп мне сказывал, что он свое вино дольше держать в бочках не может, что коли ты это вино не оберешь, так он его на сторону продаст. А чтобы тебе можно было беспошлинно это вино купить, тебе непременно надо с доном Микеле помириться.
Но Сантуцца с негодованием отвергала всякую мысль о том, чтобы она стала кланяться дону Микеле после всех гадостей, которые он ей делал.
— Да ты только молчи, — советовал ей Сантаро: — уж предоставь мне. Я тихохонько да умненько все налажу. Небось, не заставлю тебя унижаться, у дона Микеле ноги лизать. Отец я тебе или нет? Господи Боже мой!
С тех пор как Сантуцца стала грубо обращаться с Нтони, ему приходилось заботиться о деньгах, за хлеб и вино в харчевне надо было платить, дома он не смел появиться к обеду, хотя семейные всегда думали о нем, когда хлебали свою похлебку. Но они думали о нем, как о погибшем члене семьи, как о покойнике, кусок у них не шел в горло, они перестали и за стол даже садиться, а возьмут каждый свою чашку и хлебают где попало и как попало.
— Это уж последний удар для меня! — говаривал дедушка, отправляясь на поденщину, навьюченный как лошадь сетями.
— Это последняя зима для дедушки Нтони, — говорили и соседи, глядя на старика, — еще немножко, и все эти сироты на улице останутся.
Если Мэна советовала Лие прятаться дома, когда проходил дон Микеле, то Лия почти кричала на сестру:
— Да, как же! Очень мне нужно дома прятаться! Словно я сокровище какое! Будь спокойна, таких сокровищ, как мы с тобою, и собакам нынче не нужно.
— О, если бы твоя мать была жива, ты бы так не говорила! — печально возражала Мэна.
— Кабы мать была жива, так я бы и сиротой не была, было бы кому обо мне подумать. Тогда и Нтони не посмел бы шататься. Совестно стало его сестрой называться, каждый постыдится взять в жены сестру Нтони Малаволья, — возражала Лия.
С тех пор как Нтони остался без всяких ресурсов, он стал менее стесняться и появлялся все чаше и чаще то на пустошке, то около Ротоло, в сообществе с Рокко Спату и Чингалента. Они вели между собою вполголоса продолжительные разговоры, лица у них были мрачные, глаза горели, как у голодных волков. Дон Микеле опять стал предостерегать Мэну.
— Смотрите, Мэна, говорил он, ваш брать наделает вам больших неприятностей.
Мэна иногда по вечерам не могла вытерпеть и ходила сама на пустошку или к Ротоло, или даже в харчевню, плакала, рыдала и тащила брата домой за рубаху. Но он обыкновенно отвечал:
— Ну уж нет! Дон Микеле злится на меня и наговаривает тебе опять всякий вздор. Они с дядей Сантаро придумывают, чем бы меня извести. Я их раз в цирюльне у Пиццуто подслушал. Проклятый фискал сказал Сантаро: ‘Да обо мне Бог знает, что стали бы думать, если бы я помирился с вашей дочерью!’ А слепой дьявол ему: ‘О, Господи Боже мой! Я вам говорю — завидовать бы вам стали, локти бы себе от зависти обглодали’.
— Да ты-то сам что с собою хочешь делать? — спрашивала брата Мэна, бледная как полотно. — Ты вспомни о маме, подумай о нас, сиротах: ведь у нас, кроме тебя, скоро никого не останется.
— Ничего я с собой не хочу делать. Я хочу только пристыдить и слепого, и Сантуццу перед всем селом, когда они в церковь пойдут. Я хочу им в лицо правду сказать, народ рассмешить. Никого я на свете не боюсь.
Напрасно Мэна умоляла его, напрасно она проливала слезы, — он твердил, что ему нечего терять, что если кому надо бояться, так конечно не ему, а его врагам, что ему этакая жизнь надоела, и, как говорил дон Франко, таким порядкам вообще пора положить конец. И так как в харчевне на него поглядывали косо, то Нтони обыкновенно проводил время на церковной площади, особенно по воскресеньям. Он усаживался на паперти и наблюдал, по его словам, бессовестные рожи тех, кто приходил в церковь Бога и Мадонну надувать своими молитвами.
Сантуцца, не желая встречаться с Нтони, стала ходить в церковь в другое село, и как можно пораньше утром. Манджиакаруббе, подцепившая таки себе в мужья дурачка Брази, не удостаивала Нтони даже взглядом, проходя мимо него. Оса, теперь супруга дяди Крочифоссо, разряженная, с четками в руках, только и думала о том, как бы Господь избавил ее от скареда-мужа, и тоже не замечала Нтони.
Нтони глодала злоба. В селе говорили об ухаживанье дона Микеле за Лией, но Нтони этого не слыхал или не хотел слышать. Он злобствовал на дона Микеле за то, что тот отбил от него насущный хлеб. С тех пор как таможенный помирила опять с Сантуццой, народ говорил: ‘кошки с собаками стали мириться, не к добру это!’ Но когда и садовник Филипп вновь появился в харчевне, село просто не могло опомниться.
— Как, и этот еще! — толковали в Трецце. — Ему-то что? Разве он без дона Микеле жить не может? Видно, он не в Сантуццу, а в таможенного влюблен. Есть такие люди, что и в раю-то им одним скучно, и под бабьей юбкой одним не сидится. Общественные люди!..
Нтони злобствовал, желчь глодала его сердце. Его, как собаку, пинками вытолкали из кабачка. Будь у него хоть грош в кармане, он мог бы отвести душу, зайти в харчевню выпить стаканчик под самыми усами дона Микеле и сидеть там за столом, уставя на них, бесстыдников, свои глаза, хоть до вечера. Но у него не на что было выпить, и ему оставалось только, как бездомному псу, поджав хвост, уткнув морду в землю, скрежетать зубами и грозиться: ‘Ага, Иудино отродье! Ужо придет время — разыграется тут комедия’.
Рокко Спату и Чингалента, у которых всегда как-то деньги водились, подсмеивались над ним и, стоя в дверях харчевни, делали ему длинный нос, а под вечер подходили к нему, таинственно шептались и уводили за собою на пустошку.
Они, по-видимому, подбивали его на что-то.
— Тебе хочется с голода околеть, что ли, — говорили они ему, — да глядеть, как тебя дон Микеле дурачит? Олух ты! Право олух!
— Ну, уж вы мне лучше этого не говорите! — огрызался Нтони, сжимая кулаки. — Иудино отродье! Уж я им когда-нибудь такую комедию разыграю, что будут меня помнить.
Но его благоприятели только недоверчиво подсмеивались над ним, и уходили в харчевню, пожимая плечами. Наконец они его до того раззадорили однажды, что он пришел в кабачок, желтый как покойник. Ухарски подбоченясь, он остановился посреди комнаты и так живописно накинул на плечи свою рваную куртку, как будто она была бархатным плащом. Он поводил кругом рассвирепевшими глазами, словно вызывая на бой своих врагов. Дон Микеле, из уважения к своим золотым нашивкам, показывал вид, что не замечает его, и собирался уйти. Видя, что дон Микеле как будто оробел, Нтони еще больше рассвирепел, у него желчь клокотала, он смеялся прямо в лицо и таможенному, и Сантуцце, выплевывал вино, которое ему подавали, приговаривая, что это тот самый уксус с желчью, которым жиды поили Христа. ‘Только оно крещеное, злобно острил Нтони, потому что Сантуцца его водой обильно крестит. Дураки, ей-ей, кто себя только грабить позволяет: за этакое вино деньги платит. Я давно оттого и ходить сюда перестал’.
Эти слова задели Сантуццу за живое, и она намекнула, что Нтони не ходить больше потому, что ей надоело его, голодного оборванца, кормить, что она его помелом из своего заведения выгнала. Нтони совершенно рассвирепел. Он стал бить стаканы и кричать, что его действительно выгнали, потому что его место понадобилось этой соленой треске в позументах, которому он, Нтони, со всем удовольствием выцедит из носа все вино, выпитое у Сантуццы.
Дон Микеле тоже пожелтел, фуражка у него съехала на затылок, и он бормотал: ‘честное благородное слово, это скверно кончится, скверно!’ Сантуцца тоже рассвирепела и швыряла чем попало и в того, и в другого. Наконец враги схватились, они пустили в ход кулаки, валили друг друга на лавки, старались зубами ухватиться за нос противника. Зрители хватали их за пятки и за руки, стараясь растащить. Мясник Носач догадался снять с пояса свой могучий ремень и, жигая им то того, то другого, так что под ударами кожа сползала, наконец заставил им опомниться.
Дон Микеле обчистил свой мундир, отыскал оборвавшуюся саблю и вышел, сохраняя достойную чиновного человека осанку и, из уважения к своим золотым нашивкам, не произнеся ни единого ругательства.
Нтони, у которого ручьем лилась из носа кровь, напротив, при виде такого спокойствия отступающего врага, невзирая на сдерживавших его приятелей, разразился самыми ужасными ругательствами и продолжал грозить таможенному кулаками, облитыми кровью.
— Я еще тебя не всем поподчивал, — кричал Нтони, — ужо встретимся в другой раз, так я тебе додам, чего сегодня не попало!

XIX.

Прошло несколько месяцев. Наступила зима. Была темная ночь и шел проливной дождь. В конце пустошки, близ самого Ротоло, недалеко от берега которого копошились три лодки, светилось несколько огненных точек. Таможенным солдатам, укрывавшимся кое-как от непогоды под утесами, эти огоньки были хорошо знакомы. Они часто появлялись на пустошке ночью. Это Рокко Спату, Чингалента и еще несколько известных сельских бездельников, в сопровождении Нтони Малаволья, курили свои трубки.
Несколько дней перед этим дон Микеле, проходя по улице Неро, остановился перед домом Малаволья и очень серьезно сказал Мэне:
— Скажите, пожалуйста, вашему брату, чтобы он не ходил ночью к Ротоло со Спату и Чингалента.
Но Нтони, которому было передано это предостережение, не обратил на него внимания. С тех пор как он свалил дона Микеле под лавку в харчевне, он нимало не боялся таможенного. Напротив, ему хотелось еще раз встретиться с ним.
— Я ему сказал, что додам ему остальное при первой встрече, если встречу его у Ротоло, там я его и отделаю! повторял Нтони своим друзьям, к числу которых присоединился за последнее время и сын бедной вдовы Локки.
Перед тем как идти на пустошку, приятели провели вечер в харчевне, пили и пели песни, Сантуцца не могла выгнать Нтони: харчевня, что морская пристань, всякому открыта, в особенности у кого водятся деньги. А за последнее время у Нтони стали водиться деньги, и он любил побрякивать монетами. Дон Микеле вышел из харчевни раньше, он отправился совершать свой обычный ночной обход. Но Рокко Спату, знавший законы, объявил товарищам, что, покуда фонарь у кабака не потушен, они могут не уходить, и очень комфортабельно развалился около стены. Нтони слегка посмеивался над Сантуццой, которая дремала и зевала за стойкой. Вино обыкновенно располагало Нтони к приятной болтовне, тогда как Рокко, налитый вином как бочка, навалясь на стену едва дышал.
Скоро дядя Сантаро, ощупав фонарь на крыльце задул огонь и стал запирать двери.
—Ну, теперь уходите, я спать хочу, — объявила Сантуцца.
— А я так вовсе не хочу спать, — отвечал Нтони.
— Мне все равно, я вовсе не намерена из за вас платить штраф, если заметят, что у меня об эту пору харчевня еще не заперта, штраф возьмут.
— А кто это станет с вас штраф требовать? Этот фискалишка дон Микеле? Пусть-ка он сюда нос сунет, я ему покажу штраф! Вы ему только скажите, жидовскому отродью, что здесь Нтони Малаволья сидит.
Сантуцца, покуда он говорил, взяла его за плечи и подталкивала к дверям.
— Говорите ему сами, если хотите, наживайте себе беду, только от меня подальше. Я из-за вас не хочу хлопот с полицией наживать.
Нтони, видя, что его выгоняют на улицу, прямо в грязь да еще под проливной дождь, стал ощупывать свой нож и клясться, что он всем даст себя знать, всем: и ей, Сантуцце, и дону Микеле. Чингалента, совершенно трезвый, старался оттащить Нтони подальше от харчевни и уговаривал его успокоиться.
— Брось ты, говорил Чингалента, брось хоть сегодня-то. Ведь знаешь, сколько еще нам дела.
Сына вдовы Локки вдруг разобрало непреодолимое желание расплакаться. Очутившись на улице, в потемках, он разревелся, как малое дитя.
— Пьян он, — пояснил Рокко Спату, которого самого поставили головой под желоб. — Вы его сюда поставьте, пройдет.
Дождь несколько поуспокоил и Нтони, он шел за Чингалентой, шлепая по грязи, разбрызгивая лужи, и продолжал божиться, что вот только попадись ему дон Микеле, так непременно получит обещанное. Вдруг он в самом деле очутился нос к носу с доном Микеле, совершавшим впотьмах свой обход, с пистолетом за поясом и с штанами, засунутыми в голенища. Эта встреча как-то внезапно охладила ярость Нтони, все трое удалились медленно, ни слова не говоря, и направились к цирюльне Пиццуто. Когда дон Микеле был уж довольно далеко, Нтони потребовал, чтобы товарищи остановились, он хотел даже вернуться к харчевне, куда по-видимому пробирался таможенный.
— Видите, куда его несет? — говорил Нтони. — А Сантуцца говорила, что ей спать хочется. А что она поделает, если у ней теперь и садовник Филипп спрятан? А?
— Да брось ты дона Микеле, — советовал Чингалента: — свое у нас есть дело! Ты только мешаешь.
— Скоты вы все! — обругался Нтони. Трусите этого фискалишки!
— Ты сегодня пьян, а то я показал-бы тебе, как я боюсь дона Микеле, — проговорил Чингалента.
Они остановились у стенки и долго совещались шепотом о чем-то. Шум дождя заглушал их шепот. На колокольне ударили часы, они все сразу замолчали и стали прислушиваться.
— Зайдем-ка к куму Пиццуто, — посоветовал Чингалента. — Ему не запрещается открывать свое заведение и после того, как фонарь потушен.
— Темно, ни зги не видать! — сказал сын Локки.
— Выпить надо чего-нибудь, ишь какая погода! — возразил Рокко Спату, — на пустошке нос себе, пожалуй, расквасишь.
— Точно мы в гости собираемся, либо в карты будем играть. Я вот попрошу кума Пиццу, чтобы он вас водой с лимоном угостил, проговорил Чингалента.
— Не нужно мне воды с лимоном! — закричал Нтони. — Увидите, что я лучше вас с делом справлюсь.
Кум Пиццуто не был расположен отпирать дверей в такой поздний час и отвечал, что он в постели. Но так как гости не переставали стучать, грозились поднять все село и, пожалуй, заставить полицию в их дела нос сунуть, то бедный цирюльник был вынужден встать и отпереть дверь.
— Сума вы, что ли, сошли? Этакий стук подняли! — восклицал он. — Тут только-что дон Микеле мимо прошел.
— Верно. И мы его видели. Он теперь с Сантуццой молитвы на сон грядущий читает.
— Да ты знаешь-ли, куда он шел-то, дон Микеле? — спросил цирюльник у Нтони. Нтони пожал плечами.
— Дон Микеле сейчас был в доме Малаволья, — шепнул цирюльник на ухо Рокко и Чингалента, пропуская их к себе в дом. — Я видел, как он оттуда вышел.
— И чудесно, — отвечал Чингалента, — только надо бы посоветовать Нтони, чтобы он попросил сестру на всю ночь задерживать дона Микеле, когда у нас дела есть.
— Что вам от меня нужно? — грубо спросил Нтони, услыхав свое имя.
— Ничего. Сегодня уж поздно. В другой раз.
— А коли сегодня уж поздно, так зачем вы меня из харчевни увели? Я совсем размок на дожде, — проворчал Рокко Спату, не поняв, в чем дело.
— Да мы с Чингалента совсем не о том говорим.
— О другом, — подтвердил Пиццуто. — Сюда заходил один человек из города, он сказал, что товар сегодня будет готов. Только, надо правду сказать, в этакую непогодь трудно будет его на берег перетащить.
— А тем лучше, что непогодь: никто не увидит.
— Так-то оно так, только у таможенных уши востры. Смотрите, ребята, берегитесь: мне показалось, что они сегодня что-то много бродят: даже сейчас кто-то мимо моего дома прошел.
На несколько минут водворилось молчание. Только слышно было, как Пиццуто звякал стаканами, наполняя их полынной водкой.
— А наплевать на таможенных! — воскликнул Рокко Спату, выпив стаканчик. — Тем хуже для них, если в наши дела станут нос совать! У меня в кармане есть ножичек, он не гремит, как их пистолеты, а работает не хуже.
— Мы себе хлеб добываем, как умеем, никому зла не желаем, прибавил Чингалента. Точно всякий не волен свой товар на берег перевозить, когда и где ему вздумается!
— Воры-то они, а не мы, им со всякого шелкового платочка, в который добрые люди сморкаются, пошлину подавай: разве это не воровство? А небось по ним никто из ружей не стреляет! вмешался Нтони Малаволья. Знаете, что Джиан-Мариа говорит? Что обворовывать воров — не грех. А первые воры на свете — эти чиновники в позументах. Они народ поедом едят!
— Мы им зададим ужо! — закончил Рокко Спату, у которого глаза впотьмах светились, как у кошки.
Сын вдовы Локки, слушая эти речи, пожелтел как воск и поставил свой стакан на стол, даже не отведав водки.
— Чего ты? Совсем, что ли, охмелел? — спросил его Чингалента.
— Нет, я еще не допил.
— Выйдем-ка на улицу, на воздух, легче будет. Ну, а кто дома остается, тому спокойной ночи и приятного сна.
— Подождите минуточку! — воскликнул Пиццуто, придерживая дверь рукой. — Нет — не денег за полыновку… мне не нужно денег, я вас угостил сегодня так, по-приятельски. Только я вас остеречь хочу. Да, коли дело хорошо пойдет, так мой дом к вашим услугам. Вы знаете, что у меня там сзади есть кладовая, в которую с целого корабля можно товар свалить. И никто туда носа не сунет, потому что с дон Микеле я живу дружно, как хлеб с сыром. А вот Пиедипаппера так я не доверяю. Прошлый раз он мне нос натянул и весь товар переправил в дом дона Сильвестро. А дон Сильвестро не удовольствуется тем, что вы ему можете заплатить — скажет, что он рискует место потерять. А мне этого нечего бояться: что мне дадите, за то и скажу спасибо. А Пиедипаппера я тоже никогда ни в чем не отказывал и услуги оплачиваю, как следует, когда он ко мне ни зайдет, всегда стаканчик полыновки поднесу, а уж за бритье с него ни во веки веков гроша не спрашиваю. Только, черт побери, если он вздумает еще раз мне нос натянуть, я в дураках оставаться не намерен: я прямо все его шашни дону Микеле открою.
— Ну, ну, полно, зачем дону Микеле рассказывать! А дождь все-таки льет! — заметил Рокко Спату.
— Я думаю, в этакую погоду мы у Ротоло никого не найдем, — пробормотал сын Локки. — Не лучше ли нам по домам разойтись?
— Дурачина ты! — воскликнул Чингалента. Пиццуто осторожно запер дверь, прошептав:
— Помните, ребята: коли с вами случится какая беда — мы сегодня ночью с вами не видались. Не выдайте меня, за меня некому будет вступиться, я на свете один как перст.
Гости удалились молча, пробираясь около стен. Нтони предложил свернуть в переулок, чтобы не проходить мимо его дома, где Мэна или дед могли еще не спать, поджидая его возвращения.
Мэна действительно ожидала брата и читала молитву, Лия не отходила от нее, она ничего не говорила, но была бледна, как мертвец.
С час тому назад дон Микеле постучался к ним.
— Кто это так поздно? — спросила Лия, не отворяя двери. Она в это время подрубала шелковый платок, который дону Микеле наконец удалось ей подарить.
— Отоприте, — это я, дон Микеле. Мне надо переговорить об очень важном деле.
— Я не могу отпереть, поздно. Все спят, только Мэна еще ждет Нтони.
— Ничего, пусть Мэна узнает, что вы меня впустили. Именно о Нтони-то я и пришел сказать. Дело серьезное. Я не хочу, чтоб ваш брат попал на каторгу. Отоприте, а не то меня могут увидеть: я рискую потерять кусок хлеба.
— О Мать Пресвятая Богородица! — восклицала девушка. — О, Святая Дева Мария!
— Как только ваш брать домой вернется, вы его хоть заприте, — продолжал дон Микеле. Только не говорите, что я к вам заходил. Скажите ему, что ему лучше дома посидеть. Непременно скажите.
— О Мать Пресвятая Богородица! О, Святая Дева Мария! — повторяла Лия, ломая руки.
— Теперь он еще в харчевне, но скоро должен будет проходить здесь мимо. Вы его на крыльце подождите. Ему же лучше.
Лия, закрыв лицо руками, подавляла свои рыдания, она не хотела, чтобы их услыхала Мэна, а дон Микеле стоял перед ней со своим пистолетом на поясе и с панталонами, заправленными в сапоги.
— Сегодня, теперь, — сказал он молодой девушке, — никто не беспокоится обо мне, и некому обо мне плакать. Но я подвергаюсь опасности не меньше вашего брата. Если со мной случится какое-нибудь несчастие, припомните, Лия, что я сегодня вечером заходил вас предупредить, что я рисковал для этого своим куском хлеба.
Лия опустила руки и взглянула на него глазами, полными слез.
— Господь наградит вас за вашу доброту, дон Микеле, — тихо произнесла она.
— Мне не нужно никакой награды, Лия, я это сделал для вас, потому что я люблю вас.
— Только теперь уйдите, все в доме спят. Уйдите, ради Бога, дон Микеле!
Дон Микеле ушел, девушка скрылась за дверь, и ее уста стали шептать молитву.
Между тем Нтони, Чингалента, Рокко Спату и сын Локки гуськом крались около стен окольного переулка. Придя на пустошку, они сняли сапоги и остановились, беспокойно прислушиваясь к звукам ночи и непогоды.
— Ничего не слышно, — проговорил Чингалента. Дождь продолжал идти, и действительно, кроме шума морских волов, на пустошке ничего не было слышно.
— Ни зги не видно, — заметил Рокко Спату. — Как они переберутся в этакую темень через Голубиный подводный камень?
— Народ умелый — ничего! — отвечал Чингалента. — Они знают берега хорошо, каждый вершок знают. Зажмурив глаза проберутся.
— Только я ровно ничего не слышу, — повторил Нтони.
— Правда, ничего еще не слышно, — отвечал Чингалента, — только они наверно должны быть там, внизу.
— Право, лучше-бы домой вернуться, опять пробормотал сын Локки.
— Ты напился, да только и толкуешь, что домой пора вернуться. Если ты не замолчишь, я тебя в море спихну. Ей-ей спихну! — пригрозил ему Чингалента.
— Да по правде сказать, ворчал Рокко Спату, и мне не очень-то нравится тут всю ночь без дела проболтаться.
— А вот сейчас узнаем, здесь они или нет, — успокаивал Чингалента и стал ухать совой.
— Если услышат сторожа дона Микеле, так они сию минуту сюда прибегут, потому что совы в этакую непогодь не кричат, — заметил Нтони.
— Видите, никто не откликается, — хныкал сын Локки, — лучше домой.
Все переглянулись, хотя и не могли видеть друг друга, всех поразило то, что сказал Нтони.
— Что же мы будем делать? — опять спросил сын Локки.
— А вот спустимся вниз к дороге, — посоветовал Чингалента, если и там никого не найдем, значит они не приехали.
— А ведь Пиедипаппера способен продать нас за стакан вина, — заметил Нтони, когда все стали спускаться.
— Теперь, когда перед тобой не стоит стакана вина, так и ты стал труса праздновать, — пристыдил его Чингалента.
Они осторожно, медленно сползали по отлогости утеса, хватаясь за скользкие камни, чтобы не сломать шеи.
— Пиццуто тоже ругал Пиедипаппера: зачем, дескать, он любит много за комиссию рвать, ничего не делая. А сам-то Пиццуто тоже теперь дрыхнет себе спокойно в постели, — снова заметил Нтони.
— Да что же, братцы, коли вы не хотели своей шкурой рисковать, так зачем-же вы дома не остались? Спали-бы тоже! заметил Чингалента с досадой.
Никто ему не отвечал, все о чем-то думали.
— Шкура наша гроша медного не стоит, — прервал наконец молчание Рокко Спату.
— Кто идет? — вдруг раздалось за стенкой, окаймлявшей дорогу. — Кто идет? Стой! Ни с места!
— Измена! — прошептали контрабандисты и бросились назад к пустошке, пользуясь скрывавшим их мраком.
Но Нтони, в тот момент, когда раздался оклик, уже успел взобраться на придорожную стену и очутился лицом к лицу с доном Микеле, державшим в руке пистолет.
— А, дьявол! — заревел Нтони, выхватив нож, — я тебе покажу, как я боюсь твоего пистолета!..
Пистолет дона Микеле выстрелил в воздух, а сам он, пошатнувшись, повалился на землю: нож вонзился ему в грудь. Нтони как серна спрыгнул со стенки, но два таможенных стражника тотчас-же схватили его и повалили на землю.
Ружейные выстрелы раздавались вблизи, это таможенная стража охотилась за остальными контрабандистами.
— Что теперь мама будет делать? — хныкал сын Локки, которого крепко связывали веревками.
— Вы меня не вяжите так крепко, дьяволы! — рычал в свою очередь Нтони, — ведь видите, что я не могу пошевелиться.
— Иди, иди, Малаволья! Твои счеты сведены! — отвечали ему, подталкивая его по дороге прикладами карабинов.
За ним несли на руках дона Микеле. Нтони во всю дорогу, вплоть до самых казарм, вглядывался в темноту, дивясь, куда девались Чингалента и Рокко Спату.
— Удрали! — думал он. — Теперь им нечего бояться, могут спать спокойно, как Пиццуто иди Пиедипаппера. А у нас теперь в доме не спят, если заслышали ружейные выстрелы.

XX

И в самом деле, несчастные Малаволья не спали. Они стояли на крыльце под дождем, их сердце чуяло беду. Соседи тоже пробудились, заслышав ружейные выстрелы, но, поглядев немного на темную улицу и перекинувшись между собою несколькими словами, они, позевывая, вновь легли спать: ‘завтра, мол, узнаем, что там случилось’.
Поутру, едва только затеплилась заря, народ уже толпился у цирюльни Пиццуто и взволнованно толковал о происшествиях этой ‘чертовой ночи’.
— Схватили контрабанду и контрабандистов, — рассказывал Пиццуто. — Дона Микеле ножом в грудь пырнули.
Народ глядел на запертые двери дома Малаволья и показывал на них пальцами, но никто не решался постучаться. Анна, бледная как полотно, с распущенными волосами, поспешно вбежала в дом и остановилась посреди горницы, не зная что сказать. Сердце деда почуяло недоброе.
— Что Нтони? — спросил он Анну: — не знаешь ли, где Нтони?
— Его арестовали ночью… поймали с контрабандой… Арестовали вместе с сыном вдовы Локки, — отвечала сестра Анна, совсем потерявшая голову. — Дона Микеле зарезали.
— Ах, Боже! — закричал старик, схватив себя за волосы. И почти обезумев, он повторял только: — Боже мой, Боже мой!..
— Знаете, дедушка Нтони, — говорил пришедший Пиедипаппера, ударяя себя ладонью по лбу: — знаете, какое несчастье! У меня душа в пятки ушла, как мне сказали.
С ним пришла и его жена, кума Грациа. Добрая старуха плакала, ей было от души жаль семью Малаволья, на которую обрушилось столько несчастий.
— Ты-то зачем сюда явилась? — говорил вполголоса муж, отводя ее к окну. — Ты убирайся! От этого дома надо нынче быть подальше: полиция за ним приглядывает.
Около казарм тоже толпился народ: всякому хотелось видеть Нтони. Цирюльня Пиццуто была полна посетителей, он бойко торговал в это утро полыновкой, проворно брил бороды и еще проворнее работал языком, рассказывая все подробности трагического происшествия.
— Дурачье ведь! — говорил он. — Дались в руки, как перепелки! Дурачье!
— Скверное дело! — рассуждал дон Сильвестро, от каторги не отвертятся.
— Только на каторгу-то попадают не те, кому бы следовало, возражал отец Джиан-Мариа.
— Конечно! Конечно, не те, кому следовало-бы, подтверждал и дон Сильвестро, обладавший поистине медным лбом.
— Нынче такие времена пошли, пояснял дядя Луковка, желтый от разлившейся в нем желчи, что настоящие воры среди белого дня на площади, при всем народе, добрых людей грабят. В дом к вам залезут насильно! И все им с рук сходит.
— Да, вот так-то и ко мне в дом хотел забраться Нтони Малаволья, негодовала старуха Зуппида, расположившаяся также у цирюльни со своей самопрялкой.
— Я это тебе всегда говорил. Спаси нас Господь и святые его ангелы! заметил ее муж.
— Уж хоть-бы ты помолчал! окрысилась на него жена: ничего ты сам не понимаешь. Кабы я не была настороже, что бы было теперь с нашей дочерью Варварой?
Бедная Локка бродила между тем по селу, отыскивая своего сына. Она останавливалась перед воротами казарм и бешено кричала, требуя, чтобы ей отдали его. Потом шла к дому своего брата, Деревянного колокола, садилась на ступеньки его крыльца, рвала на себе волосы и рыдала, и грозила.
— Чего ты тут пришла? — ворчал Крочифоссо. У меня и без того в доме каторга, с тех пор как я женился на проклятой Осе. Я-бы теперь с твоим сыном поменялся! Тебе-то от меня чего нужно? Разве сын-то твой кормил тебя хлебом?
— Локка в барышах! — замечал дон Сильвестро.
Теперь уж она прямо может заявить общинному совету, что содержать ее на старости лет некому, по крайней мере, ее в богадельню поместят. А в богадельне не только что хлебом, даже пирогами каждый день кормят. А коли ее не поместят в городскую богадельню, так, пожалуй, общине придется ее кормить.
— Не для одной Локки, а и для деда Нтони лучше, присовокуплял дядя Луковка, мало ли из него грошей вытянул этот негодяй, внучек-то его? Я знаю, что значит иметь сына, который от рук отбился! Теперь старик тоже попадет на королевские харчи.
Но дедушка Нтони, вместо того чтобы беречь свои гроши, теперь без счета стал швырять направо и налево, адвокатам и всяким щелкоперам, те деньги, которые с великим трудом много лет копились для выкупа родительского дома.
— Теперь нам и дома, и ничего не нужно, говорил дед, бледный как сам молодой Нтони, когда жандармы вели его в город. Все село высыпало поглядеть на него, он шел между жандармами, со связанными за спиной руками, под мышкой он нес две чистые рубахи, которые Мэна успела передать ему в казармах, куда она ходила навестить его ночью, чтобы люди не видали. Дедушка Нтони видел тоже, как привезли в городской госпиталь дона Микеле. Он был бледен, едва дышал, с него сняли его красивый мундир. Смертельный страх напал на старика, но в сердце его не умирала надежда. Он, не теряя времени, побежал к адвокату, к тому самому болтуну-адвокату, к которому он обращался несколько лет тому назад по делу о своем долге Крочифоссо. Старик умолял адвоката, чтобы Нтони поскорей развязали руки, чтобы его поскорей отпустили домой. Бедному деду казалось невозможным, чтобы Нтони не вернулся домой, он был уверен, что после такой грозы он не только вернется домой, но навсегда останется с семьей и будет жить, как жил прежде, когда был юношей.
Дон Сильвестро, по доброте сердечной, вызвался сопровождать дедушку Нтони к адвокату. Дон Сильвестро говорил, что когда с человеком случается такое несчастие, как с Малаволья, каждый благородный человек должен помогать ему и руками, и ногами, хотя-бы дело шло о том, чтобы вырвать из рук правосудия самого последнего негодяя, самого последнего каторжника.
Адвокат, благодаря протекции дона-Сильвестро, внимательно выслушал старика и объявил, что тут есть над чем поработать, что дело действительно пахнет каторгой. Дедушка Нтони, услыхав о каторге, почти обезумел. Но адвокат, доктор Шипионе, похлопал его по плечу и объявил, что он не будет доктором прав, если не вырвет парня из каторги, нечего бояться, дело обойдется пустяками: четырьмя-пятью годами тюремного заключения.
— Что сказал адвокат? — спросила Мэна, как только вернулся дед, и, увидев его страдальческое лицо, она зарыдала, прежде чем он успел ответить.
Старик, как безумный, рвал свои поредевшие седые волосы и бродил по дому, приговаривая:
— Зачем это Господь нас всех раньше к себе не прибрал?
Лия, белая как ее рубашка, все слушала, глядя то на того, то на другого, но сама была не в силах слова выговорить.
Через несколько дней в село пришли повестки: вызывались на суд в качестве свидетелей Варвара Зуппида, Грациа Пиедипаппера, аптекарь дон Франко и многие из посетителей цирюльни Пиццуто. Все село пришло в волнение, все бродили по улицам, показывая друг другу гербовые бумажки, и клялись, что, как Бог-свят, они ничего не знают и не желают, чтобы их припутывали к суду. Черт бы побрал и Нтони, и всех этих Малаволья!
Как-то раз дедушка хотел было пробраться в тюрьму к внуку, вместе с адвокатом, но когда он увидал эти черные окна с железными решетками, этих солдат с заряженными ружьями, дедушка почувствовал, что силы его покинули. Он остался ожидать адвоката на ступеньках тюрьмы и присел между женщинами, торговавшими каштанами и смоквой. Ему казалось невозможным, чтобы его Нтони сидел за этими решетками, чтобы его сторожили эти солдаты.
Адвокат вернулся, румяный и свежий как роза, он самодовольно потирал руки и объявил старику, что внук его совершенно здоров, даже несколько пополнел в тюрьме. Обезумевшему старику вдруг представилось, что его внук не в тюрьме сидит, а опять солдатом служит.
— Отчего его ко мне не отпускают? твердил дедушка Нтони, как попугай. Он, как малое дитя, не принимал никаких резонов и иногда спрашивал, неужели у внука все еще руки связаны за спиной?
— Пусть он посидит, не волнуйтесь пожалуйста! — успокаивал его доктор Шипионе. В таких делах время — лучший помощник. Он сыт, обут и одет — чего же ему еще? Все идет прекрасно. И дон Микеле стал выздоравливать: рана его заживает. Это тоже для нас очень хорошо. Я вам говорю: перестаньте беспокоиться, принимайтесь за свое дело, ловите рыбу, а все остальное предоставьте мне. Уж я не оплошаю.
— Не могу я рыбу ловить, когда Нтони сидит в тюрьме, не могу. Всякий на нас пальцем показывает. Да и голова у меня не на месте, твердил старик.
Наконец наступил день суда, те, кого вызывали в качестве свидетелей, должны были отправиться сами в город, если не желали, чтобы их туда препроводили с жандармами. Дон-Франко, отправившийся вместе с другими, заблагорассудил не надевать своей черной шляпы с огромными полями, придававшей ему весьма мрачный вид, ‘чтоб не испугать представителей правительственного правосудия’, как говорил он. В зале суда однако он был бледен, едва-ли не так же, как сам Нтони Малаволья, приведенный двумя вооруженными с ног до головы карабинерами. Дону Франко никогда не приходилось еще иметь дела с судом, и ему чертовски не хотелось явиться к этим дармоедам-судьям, окруженным жандармами, которые могли в одно мгновенье ока посадить в клетку ‘всякого истинно порядочного человека’.
Почти все село отправилось в город. Всем хотелось видеть Нтони, каков-то он за решеткой, с двумя карабинерами по бокам.
Нтони был бледен. Он вертел в руках фуражку, не подымая глаз, все время, покуда прокурор, облеченный в черную мантию, высчитывал ему все его грехи, записанные на гербовую бумажку так аккуратно, что ничего, ничего решительно не было позабыто. Дон Микеле тоже присутствовал на суде. Он был очень бледен и слаб, его посадили в спокойное кресло против судей. Адвокат Нтони между тем болтал со своим соседом, как будто дело немало его не касалось.
Наконец прокурор кончил, и заговорил адвокат. Он говорил, что неправда, будто Нтони Малаволья наделал все гадости, которые записаны на бумаге у прокурора. Прокурор выкопал все эти грехи, чтобы погубить молодого человека, только потому, что в подобном подбирании фактов, губящих людей, собственно и состоит ремесло прокурора. Но что, в конце концов, прокурор мог утверждать положительно? Разве он видел в эту роковую ночь, в эту непроглядную темь, Нтони Малаволья? И с каких это пор порядочному человеку запрещено гулять, когда ему заблагорассудится, хотя бы это было поздно ночью? Говорят, что Нтони Малаволья был схвачен в то время, когда нашли дона Микеле с ножом в груди, но разве кто-нибудь видел, что этот нож вонзил ему Нтони? Кто и чем может доказать, что дон Микеле был ранен рукою Нтони? Кто знает, может быть дон Микеле сам пырнул себя ножом, чтобы упрятать Нтони на каторгу? Контрабанда тут была ни причем. Между доном Микеле и Нтони давно существовала вражда, возникшая из-за женщин. Суд может спросить об этом у Зуппида, у кумы Венеры, у сотни трецких жителей. Не ухаживал ли дон Микеле за Лией, сестрой Нтони Малаволья, не ходил ли он каждый вечер в улицу Неро для свидания с девушкой. Его видели там даже в тот вечер, когда он был ранен!..
Тут дедушка Нтони, внимательно слушавший речь адвоката, почувствовал, что у него голова закружилась и в ушах зашумело. Соседи поспешно подхватили его под руки и вывели из залы. Его положили на стол в комнате свидетелей и стали поливать ему голову водой. Когда он пришел в себя, его осторожно свели с лестницы, он едва передвигал ноги. Толпа тоже уже выходила из суда, и кругом толковали: ‘его приговорили к цепи, на пять лет’.
В это же самое время, по другой маленькой лестнице, карабинеры уводили из суда мертвенно бледного Нтони, с оковами на руках.
Тетка Грация чуть не бегом побежала в село. Она вернулась первая, и ее длинный язык быстро разнес по соседям зловещее известие.
Лия не была в суде. Она сидела у порога своего дома, ожидая возвращения домашних.
— Негодная! Что ты наделала? На суде сказали, что ты водилась с доном Микеле… С твоим дедом сделался удар! — проговорила Грация, подходя к ней.
Лия ничего не ответила, как будто она не слыхала этих страшных слов. Она глядела на соседку широко раскрытыми глазами, ее раскрытые губы нервно трепетали. Через несколько минут она вдруг опустилась на стул, точно у ней переломились обе ноги. Перепуганная Грация стала лить на нее воду. Девушка пошевелилась и открыла глаза.
— Я уйду, я хочу уйти, я здесь не могу больше оставаться, — слабо пролепетала она.
И, вскочив, она как безумная стала бегать по дому, повторяя: ‘я уйду, я уйду!’ Мэна напрасно старалась ее успокоить.
Мэна выбежала встретить деда, привезенного на телеге. Лия вышла из дома и пошла по улице. Куда? Никто с тех пор не видал ее больше.

XXI

Народ толковал, что Лия ушла к дону Микеле. Малаволья теперь нечего было больше терять. Дедушка Нтони стал годен только для кладбища. Согнутый в дугу, он бесцельно бродил повсюду, и ни к селу ни к городу повторял свои старые поговорки: ‘Коли дерево упало, руби его всякий, руби… В воду свалишься, сух не выйдешь… На тощую клячу и мухи слетаются’… Когда его спрашивали, что это он все бродит, он отвечал: волка ноги кормят, или: голодная собака не боится палки. Впрочем, на него почти никто не обращал внимания. Он любил ходить на сельскую площадь, придет, обопрется о стену колокольни и стоит там по целым часам.
— Что это ты, дедушка, нынче словно дядя Крочифоссо: ждешь, что ли, чтобы у тебя денег взаймы попросили? — подшучивали над ним сельчане.
— Смерти я жду! — тихо отвечал тогда старик. Смерть за мной долго не приходит, недаром говорят, что долог век несчастливца.
О Лии в доме избегали говорить, даже Мэна никогда о ней не упоминала. Если у нее становилось слишком тяжело на сердце, она выжидала, когда могла одна остаться дома, и тогда давала волю слезам у постели своей матери.
Все скопленные деньги теперь ушли. Алеша очень редко бывал дома, он уходил искать себе хлеба и работы, где только представлялась возможность. Нунциата помогала, как могла, Мэне. Вечером Мэна обыкновенно шла отыскивать деда, чтобы под руку привести его домой, а Нунциата приходила к ней, разводила огонь и варила похлебку. В сумерки деда нельзя было оставлять одного на улице: он тогда ничего не видел.
Дон Сильвестро и другие рассудительные люди толковали, что Алеше следовало-бы теперь пристроить деда в богадельню, потому что дома он решительно никакой пользы уже не приносил. Но старик, ко всему относившийся безучастно, не мог равнодушно слышать о богадельне: он ее ужасно боялся. Каждый раз, утром, когда Мэна под руку выводила его на солнце, он умолял внучку не уводить его в богадельню и жаловался, что смерть его забыла.
В субботу вечером Алеша всегда возвращался домой и на глазах у деда пересчитывал заработанные деньги, как будто дед мог еще интересоваться ими. Бедный старик безучастно глядел, как Алеша, сосчитав деньги, прятал их под постель. Алеша, желая его утешить, уверял иногда, что деньги копятся быстро, так быстро, что годика через два и дом можно будет выкупить. Старик и тут оставался равнодушным, или-же отрицательно мотал головою, как будто говоря, что ему и дома больше не нужно.
Однажды дедушка таинственно отвел Нунциату в угол дворика, под миндальное дерево. Видно было, что он хотел сказать ей что-то весьма важное, но его губы долго шевелились без звука. Наконец он с усилием произнес:
— Правда, что про Лию говорят?
— Нет! — твердо ответила девушка, скрестив руки на груди. Нет! Беру Святую Оньинскую Богоматерь в свидетели, что это неправда.
Опущенная на грудь голова старика сильно закачалась.
— Тогда зачем-же она ушла? Зачем она от нас ушла? — пробормотал он.
Потом он побрел в дом, стал ощупывать кровать Лии, подоконник, около которого она любила сидеть, и присаживался к ее пяльцам.
— Зачем она ушла? — повторял он.
С Мэной он однако никогда не заговаривал о Лии.
Однажды на улице Неро остановилась телега, в ней сидел Алфей Муха. Телега была запряжена мулом: чтобы приобрести этого мула, Алфею пришлось выдержать в Бикокке лихорадку и перенести смертельную болезнь. Лицо Алфея было желтое, истощенное: зато мул был славный, жирный, и шерсть на нем так и лоснилась.
— Помните, когда я уезжал в Бикокку, — говорил он Малаволья, — вы тогда еще жили в вашем доме. Как все теперь переменилось!
На этот раз Малаволья не могли ему даже стакана вина предложить, чтобы поздравить с прибытием на родину.
Алфей Муха знал, куда скрылась Лия. Он ее видел своими глазами, как теперь видел Мэну. Он вошел в дом Малаволья и присел у стола, за которым семья уж давно не обедала, он оглядывал стены и мебель и не знал, о чем и как ему заговорить.
— Ну, я пойду, — сказал он наконец, видя, что и хозяева с ним не заговаривают. Тому, кто оставил родное село, лучше никогда домой не возвращаться, потому что, покуда его нет, все на родине переменится. И ему самому кажется, что он совсем чужим стал.
Все село скоро узнало о возвращении Алфея. На него теперь смотрели, как на богача. Сам дядя Крочифоссо поспешил навестить его. У Крочифоссо была, впрочем, при этом задняя цель. Дело в том, что дом, оттянутый им у Малаволья, не приносил ему решительно никакой пользы, даже нанимать его никто не хотел. Крочифоссо теперь подумывал, что не худо было-бы сбыть его Алфею. Он стал ласково кланяться Алфею и даже уговаривал свою жену Осу сходить к нему, попросить о доме. Ехидный старый ростовщик, замученный женой, надеялся одним ударом двух зайцев убить. Может быть, Алфей по просьбе Осы дело устроит, а может они оба старую свою любовь вспомнят, и он, Крочифоссо, получит право вытолкать в шею неверную жену. Но Оса была тоже хитра и не хотела слышать ни о Мухе, ни вообще о ком-нибудь из мужчин, у нея теперь был муж, в доме она хозяйка, и своего Крочифоссо она на самого Виктора Эммануила не променяла-бы.
Алфей и без вмешательства Осы согласился содействовать выкупу дома, но дедушка Нтони, услышав об этом, замотал головой.
— Нет, — сказал он с усилием, нет, теперь нам с домом нечего будет делать. Мэна, я знаю, замуж не пойдет. Из Малаволья никого не осталось. Я еще жив — потому что долог век несчастливца. Когда Алеша мне закроет глаза, он женится на Нунциате и уйдет куда-нибудь, подальше от Треццы.
И сам дедушка Нтони, казалось, скоро собирался уйти — далеко, далеко… туда, откуда никто не возвращается.
— Ну что я тут, бормотал он, к чему я тут? Вот вы меня похлебкой кормите — ведь это я вас обедаю.
Напрасно Алеша и Мэна старались его успокоить: он все-таки утверждал, что ворует у них время и похлебку. Иногда он просил пересчитать перед ним деньги, которые хранились под постелью и, поглядывая на разложенные монеты, твердил:
— Вот, если бы меня не было, вам не приходилось-бы столько тратиться. Делать я больше ничего не могу: пора-бы мне и убраться от вас.
Доктор заходил иногда к нему и, пощупав пульс, советовал поместить его в госпиталь. Бедняга прислушивался к тому, что говорилось о нем, взгляд его был безжизнен, но видно было, что он по-прежнему боялся богадельни. Алеша тоже не хотел слышать о богадельне, как и Мэна. В хорошую погоду, когда ей не нужно было идти на бассейн стирать белье, она выводила деда на солнце, садилась около него с своей самопрялкой и рассказывала ему сказки, как маленькому ребенку. Иногда она говорила ему, что если дела пойдут хорошо, то они с Алешей купят теленка, откормят его, а потом продадут с барышом. Или она показывала деду цыплят, которыя только-что вывелись. Вот она продаст этих цыплят и на вырученные деньги купит поросенка, чтоб кожура от смоквы не пропадала даром, и помои тоже могут пригодиться, через год, смотришь, и заработаешь копейку.
Старик глядел на рывшихся в земле цыплят и одобрительно кивал головой. Иногда он оживлялся до того, что сам начинал толковать, как в самом деле это было-бы хорошо, и что когда они опять переедут в свой дом, то можно будет купить поросенка, и даже непременно надо будет купить, потому что это верный барыш.
Случалось, что он неожиданно спрашивал у внучки:
— А что это доктор намедни о госпитале говорил?
Мэна за такие вопросы выговаривала ему, как маленькому ребенку. Он покорно выслушивал ласковый выговор и потом опять повторял:
— Нет, уж вы меня в госпиталь лучше не посылайте. Не привык я.
Наконец силы его настолько упали, что он не мог даже с постели вставать. Доктор объявил, что теперь для дедушки Нтони все кончено: наступила старческая агония, которая может протянуться очень долго, он целые годы может пролежать в постели, за ним надо однако постоянно присматривать, одного его оставлять опасно, он совершенно беспомощен, и случись, например, в отворенную дверь хоть бы свиньям ворваться, они могут заесть его.
Доктор все это говорил в той же комнате, в которой лежал больной, старик глядел на окружающих, и страдальческое выражение его глаз возбуждало глубокую жалость, он очевидно понимал то, что о нем говорилось. Когда доктор уходил, и Мэна, заливаясь слезами, пошла, вместе с Алешей, проводить его на крыльцо, старик знаком подозвал к своей постели Нунциату и едва слышно сказал:
— Вы бы меня и в самом деле отослали в больницу. Лучше это! Лежа здесь, я только ваши трудовые деньги заедаю. Ты бы меня, Нунциата, отправила в госпиталь как-нибудь, когда ни Алеши, ни Мэны дома не будет, а то они, пожалуй, не позволят. Они, я знаю, любят меня, им жалко будет, но ведь я их только обедаю. Вон и доктор сказал, что я много лет пролежать могу.
Нунциата сквозь слезы старалась успокоить больного и уверяла его, что он никому не в тягость. Соседи обвиняли Малаволья в глупом тщеславии: ишь стыдятся деда отослать в богадельню, а самим нечего есть! Пиедипаппера предлагал свои услуги пристроить дедушку Нтони к дверям кабачка Сантуццы, как почетного нищего. Соседи ходили поглядеть на больного и иногда толпились около его постели, как около покойника. Домашние, ухаживая и наблюдая за ним, действительно выбивались из сил. Старик все это видел и понимал, и однажды настойчиво потребовал отвезти его в больницу.
— Призовите вы ко мне кума Муху, — говорил он, он мне сделает эту милость, — отвезет меня в госпиталь на своей телеге.
И действительно, Алфей отвез наконец дедушку Нтони в госпиталь. Алеша в этот день работал в Рипосто, Мэну Нунциата тоже удалила из дому под каким-то предлогом, Нунциата и Алфей были уверены, что внуки, будь они дома, не отпустили бы старика. На телегу разостлали мягкий постельник, подушки, а на них уложили дедушку. Он не говорил ни слова, когда его выносили из дома, и только пристально вглядывался во все окружающие предметы. Проезжая по улице Неро, потом мимо своего отцовского невыкупленного дома, потом по площади мимо церкви, он внимательно всматривался в них, как будто хотел на веки запечатлеть в своей памяти то, что покидал. С одной стороны телеги шел Алфей с вожжами в руках, с другой — Нунциата. Она оставила свою маленькую семью, своего теленка и своих индеек под наблюдением младшего брата, а сама, с узелком дедушкиных рубашек под мышкой, хотела проводить старика в город. Обитатели Треццы подходили к окнам и выходили на улицу, чтобы видеть, как дедушку Нтони везут в госпиталь.
— По крайней мере, спокойнее там будет ему бедняге, — умилялся даже дядя Крочифоссо.
— Что за честь, коли нечего есть, — заметил Луковка. Сантуцца прочитала две молитвы, ради дедушки Нтони. Только сестра Анна да Грация Пиедипаппера утирали передниками искренние слезы, глядя на телегу с дедушкой Нтони, когда она, покачиваясь по сельской мостовой, направлялась к выезду.
По дороге в город Алфей Муха рассказал Нунциате, где и как ему случилось видеть Лию. Когда он ее увидел, он своим глазам не поверил. И теперь еще, когда он, медленно шагая по пыльной дороге, рассказывал об этом свидании, его голос дрожал от волнения.
— Ах, Нунциата! — говорил он, — кто-бы мог подумать в то время, когда мы, бывало, стоя на крылечках своих домов, весело перекликались при свете луны, — кто-бы мог подумать, что все это так кончится! Все так переменилось… Даже Мэна стала не та, какой была прежде. Знаешь-ли: я теперь часто тоскую даже по моем осле, сколько лет он со мной вместе работал, под солнцем ли, под дождем ли! Насторожит свои большущие уши, опустит голову, бывало, и тянет себе воз по дороге. Кто знает, куда теперь его, беднягу, загнали, стар тоже, поди, стал, уши опустились, а голову и совсем к земле пригнуло. Бедная скотинка!
Дедушка Нтони, распростертый в телеге на постельнике, не слыхал этих разговоров. Его прикрыли большим шерстяным одеялом, и казалось, что это везли покойника.
— Ему лучше, что он ничего не слышит, — продолжал Алфей. — Довольно он наслышался о сраме своего внука. Пожалуй, когда-нибудь пришлось бы услышать нехорошее и о Лии. Дурно она кончила, дурно!..
— Он меня часто спрашивал, не знаю ли я, где она, — сказала Нунциата.
— За братом пошла она! Да! Мы как овцы, всегда, зажмурив глаза, бежим один за другим. Ты ему не говори, да и никому на селе не говори, где я видел Лию. Если Мэна узнает, это ей будет как нож в сердце. Меня она, конечно, узнала, когда я проходил мимо дома, в котором она живет, сначала она побелела, как полотно, а потом ее лицо загорелось, как в огне. Я хлестнул мула, чтоб скорей этот дом миновать. Теперь все семейство Малаволья рушилось. Алеше надо будет сызнова начинать.
— Вот кое-какие деньжонки накопили, к Иванову дню телушку продадим, — проговорила Нунциата.
— И чудесно! Деньги из кармана не убегут, а теленок-то, чего Боже избави, околеет, тогда и денежки пропадут. Боже сохрани!.. Ну, вот и к городу подобрались. Если не хочешь до госпиталя меня провожать, так ты тут меня подожди.
— Нет, я пойду, по крайней мере, буду знать, куда его поместят. И ему будет веселее, если меня повидает на прощанье, — сказала Нунциата.
Дедушке Нтони казалось, что он попал в церковь, когда его положили в больницу. Он не сводил глаз с своих земляков, покуда его переносили, покуда они прощались с ним, покуда они удалялись сначала по обширной палате, потом по широкому коридору, который был ему виден. Когда они скрылись из вида, больной повернулся на другой бок и закрыл глаза.
Алеша, вернувшись домой и не найдя деда в постели, пришел в отчаяние. Он рвал на себе волосы и осыпал Мэну упреками, как будто она устроила удаление деда.
— Полно, не тужи, — успокаивал его Алфей. — Ничего не поделаешь. Дом Малаволья рухнул, и тебе с Мэной надо сызнова начинать.
И Алфей стал было высчитывать, с чего нужно начинать: вот немного денег прикоплено, вот кое- какое добро в доме есть, ну и теленок…
Но Алеша и Мэна и слушать его не хотели. Они махали руками, прося его перестать, и с глазами полными слез опустились на порог. Теперь они были совсем одиноки. Алфей думал ободрить их воспоминаниями о старом житье-бытье, о старом доме, о веселой болтовне, при свете луны, о звонком голосе вечно работавшей Маруси… Бедняки не слушали его и плакали неутешно.

XXII

Время — великий целитель. Прошло несколько месяцев, и Алеша с Мэной поуспокоились. Алфей решился наконец попытать счастья, о котором давно мечтал. Его никогда не покидала надежда жениться на Мэне. Прежде у нее были другие женихи, прежде он был беден. Теперь, когда Малаволья совсем разорились, никто за нее не сватался, и Алфей мог считать себя подходящим для нее мужем.
Однажды в воскресенье он сидел рядом с Мэной на улице, у ворот их дома. Мэна печально глядела на изредка проходивших соседей, Алфей внутренне волновался, рассуждая про себя о том, пригоден ли он для Мэны, или непригоден. Наконец он решился заговорить.
— Если ты не прочь за меня замуж выйти, — произнес он, — так я готов с радостью.
Бедная Мэна даже не покраснела. Время, когда ее хотели отдать за Брази и когда она любила Алфея, было так далеко! Ей теперь казалось, что тогда выдавали замуж не ее, а кого-то другого.
— Я теперь состарилась, Алфей, — отвечала она, — и замуж не выйду.
— Если ты состарилась, так ведь состарился и я, и тогда, когда мы, бывало, через окна переговаривались, я был уже старше тебя. То время у меня так глубоко в сердце запало, что, кажется, все это вчера было. Ведь когда Алеша женится, тебе не на улице же оставаться.
Мэна только пожала плечами, она, как сестра Анна, привыкла безропотно нести свой крест.
— Значит, ты не хочешь? — продолжал Муха, — прости, что я с тобой об этом заговорил. Я знаю, что твое семейство всегда лучше моего было. Только я думал, что так как у вас ничего не осталось… У меня все-таки есть мул и телега: без хлеба я бы тебя, Мэна, не оставил. Ну, а если не хочешь… Не взыщи, что я спросил…
— Ты меня ничуть не обидел, Алфей. Если бы ты за меня посватался, когда еще у нас были и ‘Провиденца’, и старый дом, я бы согласилась: Господу известно, как у меня сердце болело, когда ты в Бикокку ушел. Я и теперь не могу забыть твоего фонаря в конюшне, где ты убирал осла, и воза, на который ты свои пожитки складывал. Помнишь?
— Конечно, помню. Так отчего же ты теперь не соглашаешься? У тебя ничего нет, а я мула вместо осла завел.
— Нет, — отвечала Мэна, опустив голову, — я не выйду замуж. Мне уже 26 лет, мое время прошло.
— Не оттого ты замуж не хочешь выходить, что время твое прошло. Не прошло еще твое время. У тебя другое на уме, только ты мне не сказываешь.
Оба замолчали. Алфей встал, вздохнул и уныло удалился. Мэна глядела ему вслед, покуда он не скрылся из вида, потом бессознательно устремила глаза на стену противоположного дома, тоже глубоко вздохнула, и две слезинки заискрились в ее все еще прекрасных глазах.
Через несколько времени, как предвидел Алфей Муха, Алеша женился на Нунциате и выкупил наконец родительский дом.
— Мне поздно выходить замуж, — повторяла Мэна, устраиваясь в выкупленном доме на вышке, принимаясь за хозяйство и приготовляясь нянчить будущих детей Нунциаты.
У них вновь завелись и куры, и индейки, в хлеву выкармливался теленок, под навесом лежало заготовленное для очага топливо, кладовая была полна съестных запасов, по стенам дворика были развешены рыболовные снасти. Словом — многолетние мечты дедушки Нтони осуществились, но сам дедушка не мог уже порадоваться их осуществлению. Нунциата вновь засадила огород капустой и салатом и неустанно работала своими маленькими изящными руками. Трудно было поверить, чтобы эти красивые руки перестирали столько белья на бассейне, чтобы эта стройная, сухощавая женщина родила крупных, толстых и румяных малюток, которых, через несколько лет после свадьбы брата, нянчила Мэна.
Алфей Муха только уныло покачивал головой и отворачивался, когда Мэне с малютками-племянниками приходилось проходить мимо него.
— А вот с моими детьми ты не хотела нянчиться! — упрекнул он однажды Мэну.
— Нет, Алфей, — отвечала девушка, чувствовавшая, что и у нее слезы подступают к горлу, — клянусь тебе этой невинной душой, которая у меня теперь на руках, что не из гордости я тебе отказала. Мне нельзя замуж выходить.
— Отчего тебе нельзя замуж выйти? Скажи ты мне это, Мэна.
Мэна едва могла удержаться от слез.
— Нет, Алфей, — просила она, — не допрашивай ты меня. Не заставляй ты меня говорить об этом. Если я выйду замуж, народ опять станет вспоминать Лию, станет дурно о ней говорить. После того, что у нас случилось, доброму человеку не следует жениться на Малаволья. Ты бы и сам стал каяться, если бы женился на мне. Оставь ты меня.
— Ну, что делать! Может, ты и правду говоришь, — покорно согласился Алфей, — я об этом не подумал раньше.
Дедушка Нтони к этому времени тихо отошел в вечность. Когда его имя вспоминалось в семье, — а вспоминалось оно всегда, когда пересчитывался недельный заработок, когда выкатывались на дворик бочонки для соления рыбы, или когда под тенью старого ветвистого дерева, старого друга, семья Малаволья, Алеша, Мэна и Нунциата совещались о хозяйстве, — когда вспоминалось имя деда, разговоры благоговейно смолкали на несколько минут. Всем вспоминалась тогда большая комната, издохшее, неподвижное тело на кровати… Они словно видели его страдальческое, любящее лицо, слышали его тяжелое дыхание. Таким они видели его перед его кончиной в городе. Они ему тогда рассказывали, что выкупили дом, говорили, что хотели бы перевезти его назад в Треццу, его безжизненные дотоле глаза начинали как будто светиться, и губы как будто складывались в улыбку. Эта улыбка, как острый нож, болезненно и навеки врезалась в сердцах оставшихся в живых Малаволья, когда однажды в понедельник они приехали в богадельню с тем, чтобы увезти деда домой, и нашли только его охолоделый труп.
Уста смыкались и руки опускались у Мэны, Алеши и Нунциаты, когда эти воспоминания овладевали ими. Помыслы их невольно обращались к двум другим членам семьи. Об них не говорили, но об них все думали. Где они теперь? Что с ними сталось? Может быть, бредут они, бездомные и голодные, по длинной, пыльной дороге, под палящими лучами солнца, и не смеют вернуться в свой отчий дом…
Однажды, поздно вечером, собака залаяла у ворот. Алеша сам пошел отворить. Перед ним, с узелком в руках, стоял человек, покрытый дорожной пылью, обросший длинной бородой. То был Нтони. Семья обрадовалась ему, но ни у кого не хватило духа праздновать его возвращение, — так жалок был его вид. Он робко вошел в дом и, поздоровавшись, безмолвно сел в уголок. Он оглядывал стены, оглядывал утварь, детей: все было для него ново, незнакомо, — все, даже собака, лаявшая на него у ворот. Перед ним поставили чашку с похлебкой. Он хлебал молча, низко опустив голову, хлебал жадно, как человек, не евший целую неделю. Потом он встал и взял под мышку свой узелок, собираясь уходить.
— Ты уходишь? — с испугом спросила Мэна.
— Да, — отвечал Нтони.
— Куда же ты пойдешь? — спросил Алеша.
— Не знаю. Я зашел только повидаться с вами. Здесь даже ваша ласка, даже ваш родной хлеб — мне горьки. Я не могу здесь оставаться. Здесь всякий меня знает. Я нарочно зашел поздно вечером. Уйду куда-нибудь подальше, постараюсь добыть себе кусок хлеба там, где меня никто не знает.
Ему никто не возражал, родные понимали горькую истину его слов.
Нтони, все еще оглядываясь, подошел к двери и остановился, не решаясь переступить порога.
— Я вам дам знать, где я буду, — сказал он, наконец, отворяя дверь.
Алеша вышел его проводить.
Нтони остановился под старым ветвистым деревом и дрожащим голосом спросил брата:
— А дедушка?
Алеша ничего не ответил. Немного помолчав, Нтони опять спросил:
— А Лия?
И на этот вопрос он напрасно ждал ответа. Его голос дрожал, его почти била лихорадка, когда он произнес:
— Неужели и она тоже умерла?
Алеша опять промолчал. Ноги Нтони так дрожали, что он должен был присесть под дерево. Но он просидел недолго и, судорожно перекинув за спину узелок, встал, произнеся:
— Видите, мне надо отсюда уйти.
— Послушай, — проговорил Алеша: — если ты хочешь… кровать у нас для тебя приготовлена.
— Нет, — отвечал Нтони, — я должен уйти… Простите, простите меня все вы!
Он вышел на площадь. Там было мрачно и пустынно. Он остановился, прислушался, как запирали за ним дверь отчего дома, как лаяла ему вслед собака… Море глухо рокотало.
Нтони остановился посреди улицы и оглядывал село, погруженное в черный мрак ночи. Теперь, когда он знал и понимал жизнь, у него не хватало духа оторваться от этого родного села.
Он присел на стену Филипова виноградника и долго просидел, погруженный в свои горькие думы, вглядываясь в село, объятое мраком, прислушиваясь к рокоту моря. Он просидел до тех пор, покуда до него не стали долетать издавна знакомые звуки всеобщего пробуждения: голоса, окликавшие друг друга за дверями, хлопанье калиток, поспешные шаги рыбаков, направлявшихся к лодкам.
На берегу появились и задвигались огни. Он поднял голову: на небе сверкали ‘Три царя’ и ярко горела звезда Пуддара, предвозвестница зари. Сколько раз в юности глядел он на эти звезды!
Голова его вновь опустилась на грудь, и вновь погрузился он в свои горькие думы.
Мало-помалу море стало белеть, дома стали яснее и яснее обрисовываться в сумрачной улице. Ему был знаком каждый дом!.. Все двери еще были заперты. Только в цирюльне Пиццуто горел фонарь, и Крочифоссо, заложив руки в карманы, брел куда-то.
— Скоро и дядя Сантаро откроет двери харчевни, — подумал Нтони, — усядется у дверей на свое место и будет целый день выклянчивать милостыню.
Море стало амарантовым, на нем белели паруса рыбачьих лодок.
— Вот и рыбаки принялись за свое дело, — опять подумал Нтони, вставая, — теперь мне пора уйти… Пора!
И он тихо побрел по дороге…

Конец.

————————————————————-

Источник текста: Д. Верга. Побежденные. Роман. (Перевод с итальянского). Из ‘Журнала романов и повестей’, издаваемого редакцией ‘Неделя’. С.-Петербург. Типография (бывшая) А. М. Котомина, у Обуховского моста, д. No 93. 1881

Распознание, современная орфография, подготовка текста: В. Г. Есаулов, ноябрь 2019.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека