По Москве, Форш Ольга Дмитриевна, Год: 1924

Время на прочтение: 24 минут(ы)

Ольга Дмитриевна Форш
По Москве

I. Башня.

От Крестовской заставы эта башня как морок. От солнца, от пыли, от человечьего пара — марево вокруг, тонкий туман. Торчит она, ненужная, с глазом-часами, и кажется: два ее боковые крыла до мостовой не доходят, в облаке реют, известковая белая пудра взмывается, как седая волна, то тут, то там вверх на красную стену. Идет ремонт.
Не избыть лесов этой башне видно с тех древних времен, как из шатровой ее крыши с палаткой — двойней, царь Петр, в пылу вечных реформ, приказал вытянуть к небу обсерваторийку для школ, навигацкой и математической.
Ремонт идет в башне: и была-ль революция, не была — все тот же древний обычай рабочего. Не высмотрев верного места, примоститься под самое, что ни есть, неверное. Где расселась кирпичная кладка и того гляди стряхнет с себя белые надоконные ‘вавилоны’ неизвестного мастера — там гляди двое — трое. Уперлись в стену ногами в портянках, да никак ее ломом…
А над лесами, по покатой настилке, нет-нет, для потехи народа, будто Нижинский в своем балете, взмывая руками и чубом белым от извести, как вихрь промелькнет чей-то парень.
Под башней сапожники. На обрубках, тычках, кирпичах, плечо к плечу, как опенки. Щурясь от пыли, ладят, чисто пугало в огороде, на какой-то сподручный костыль драные, страшные сапоги. Сверлят, загоняют шипы — гонят во всю ‘холодную починку’. Побелены известковою пылью, каким-то средневековьем, нерусским цехом, возникают сапожники вокруг странной башни, где, шептались предки — закладены чернокнижные книги, им же дано исчисление во Стоглаве…
Над ‘холодной починкой’ куражатся рожи: из-за досок забора, границы ремонта, выпинаются Петрушки зубастые, да носастые, яркие, как цветки — все курильщики папирос ‘Моссельпром’.
Сапожники не прежние: из мальчишек в подмастерья, из подмастерья в ‘самого’. Те, один как другой, тянули дратву, — та же сноровка. Советский подбашенный сапожник изловчается каждый по-своему. И кто же его знает, кто он сам? Одного все зовут — граф. И руки те-ж, просмоленные, и на такой же страшило, сапог-ломовой, гонит латку, а, изъясняясь про Китай, поминает редчайшие книги ‘своей’ библиотеки.
За сапожным — цех селедочный, бабий. Лотки копченой лакированной селедки с ‘поплевом’, и натертой маслом для ‘прелести’ и ведрами маринад, где всех специй — лавровый лист на серебряной чешуе — подкинулись к самым к рельсам трамвайным.
И можно-б отсесть, да так веселей. А из вагона кажется проезжему седоку, что едет он по живому: по бабам селедочным да по бабам яичным… Метнулись и эти под самый трамвай с корзинами розоватых и смуглых, как в загаре, яиц.
Тяжко охают вагоны с прицепом, грохоча и пугая раскачкой, но слышно как-раз под башней не часто давят людей. За бабьей цепью ряды: колбасный, мясной, мучной и фруктовый.
В отместку голодному году, когда из-под полы торговали здесь жмыховой дрянью, наглыми белыми буквами по черному полю кичатся у ларьков сейчас сорта хлеба: с изюмом, горчишный, и с маком, и минский и подовый…
— Гражданин, вам кругляшкою, фунтиком, али резкою?
— Это колбасы. Легкое, сердце и печень дымятся кровью в лотках.
— Коль торгуешься за такое за последнее… так ты элемент мелкобуржуазный! Небось не торгуется беднота. Беднота берет для себя, ты для выкормки кабана!
— Арбузы, яблоки, — мерами: винненькое, дешево, гражданин!
И шарахнется знающий: укусишь винненькое — челюстей не разжать, в пору сплюнуть да Мишке отдать.
Цыган ходит с Мишкой: малый Мишка, ребенок. Смокчет соску, заткнутую пробкой, барабанит по пузу, скулит. Объелся винненьких, заболел. И на травку спокойно ему не присесть. Вокруг толпа: Го-го-го! га-га-га! Как человек, сволочь, с покряхтом…
Поют слепые, за них ведет сбор инвалид. Наметанным взглядом определяя чин-звание:
— Гражданин, героям труда! Дамочка, старичкам убогим. И приглушенным словом: Христа ради, мамаша, упокой родителев.
Цветочный ряд. Букеты, фуксии, хризантемы, венки, веники. Тут и ящички с кресс-салатом. Тут пренаглейший парень: — гражданочка, дамочка, хоть алтын, хоть полтинничек, — за травник революции, за произрастанье вождей…
— Ври, да не провирайся!
— Гарантируйтесь на меня. На клумбах вождей пролетариата сам выводил, товарища Жореса сам состригал! Дамочка, гарантируйтесь на меня…
— Не хотитца — вам пройтитца
Там, где мельница вертитца.
Э… ух!
И гармоника, и мальчишки, и жулики.
Слева от башни в мануфактурном ряду развелись китайцы. Не оглянулись лари, как перегнул туда весь мужской покупатель. Набирает один на исподнее канифасу, почему-то вдруг хрюкнет от хохота, подтолкнет к прилавку другого прохожего.
По доносу сунулся милицейский. Постоял, посмотрел как китаец, не моргнув, шелестит, не понять что, на детском своем языке, строго вслух сказал:
— Наличности для штрафа не имеется.
Отошел милицейский — ан наличность тут-как-тут: китаец-то, детский свой шелест, да ка-ак прослоит!
Разворачивал товар мерно, выговаривал крепкое слово в линию бесстрастно и с точностью.
— Научился косой чорт по-нашему!
— Были тронуты, благодарны, роднились.
— Русским словом от интервенции защищается!
И у его революция!
— А на Хитровке, сам видал, тоже граждане, интервенция! Хитровка, ровно нэпманка — побелена и плакат: запрещается сквернословие… и кушин как у нас — для плевков…
— А кто заплатил, что плевал? Довольно себя уважая, плюй куда просит душа. А подобный, граждане, кушин — хорош для прочистки нутра…
И озорно подойдя к высокому узкоплечему кувшину, бесконечно повторяющему себя самого на всех площадях и бульварах, с надеждой поднять санитарный стаж города — Сашка-‘стрелец’, ровно тугой мяч в него кинул. Пригнувшись, ка-ак рявкнет в него это самое, что под штрафом воспрещается.
И кувшин, как заждавшийся, тотчас поспешно отбросил к ушам милицейского — густое, знакомое слово.
— Три рубля штраф! — сказал милицейский, и, свистнув другого, схватил Сашку за руку.
— Платить тебе за китайца, — грохочут кругом.
— Ах, мать-честна, уж ‘стрельчат’ целый хвост, разыграют милицию!
Подбашенных жуликов невидимо вокруг Сашки, подмигнул он им и пошло, искра за искрой — пожар. На Сашкин штраф, значит, за канпанию.
— За что, граждане, именно поведен гражданин? — вопрошает запевало.
Ему спешно двое: за то именно поведен гражданин, что в кувшинчик сказал — выразился. И ка-ак хватят то самое…
А третий четвертому: ноньче строжайший запрет…
И опять по статьям — на что именно…
Милицейским всех не перебрать, здоровы черти, в чем путевом солидарности нипочем не добиться, а тут, словно мать одна родила: кроют.
— Пока до милиции добредут, отведет публика сердце, настроят этажей…
— Оправдают трешницу!
— Посвятили кушинчик-то… будут знать — ставить. Я, граждане, как тот товарищ, довольно уважая себя, повсегда рядом сплюну…
— Ой стрельцы, тетку Васиху взяли!
Визганули мальчишки, просыпались, как горох, на Гражданскую. Новые два милиционера, гордясь своим обхождением, вежливо под локотки, как щуку под жабры, тащили на извозца беспатентную тетку.
Жужжит рой: овощные, мясные, фруктовые… на свои скамьи встали селедочные, хоть и знают, вот-вот опять будет улов.
Любопытно как Васиха обкладывать станет… горласта.
Откуда ни возьмись из-за ларей монашка, и пока что без властей — успела торгануть и четками, и святостью, и самой тьмой египетской — и опять за галантерею…
Ларек к ларьку — обвешаны ситцами, узорным платком, веницейскою сеточкой, по окраинам еще модной.
— Гражданка, аккурат вашей дочке в фасон: в лоб звезда — лазоревый бисер, сзади косу вобрать, как рака в сеть…
— Бреши ты, калуцкая… не в сеть, на лучину, чай, рака берут!
— Лучина те в рот. На ворону на палую в сеть ходит рак.
И пойдут за рака в драку.

—————

II. Victoria Regia.

Совсем вблизи башни, трамваев, узорных ларей, по широкой улице, где в глубоких дворах приседают за густыми деревьями церкви, бывало посещаемые патриархом, раскинулся ботанический сад. Последнее время на его воротах то и дело торжественный и надменный плакат:
‘Гигантская белая лилия, Виктория Регия, — расцвела’.
Ходили к этой лилии экскурсии: мелкие, как плотва, октябрята, и веселые, с красным платком пионеры, и физкультурники в трусиках. Экскурсии задерживались, случалось, под башней скоплением вагонов Букашки, и яростно, по свежей выучке, не теряя времени, тут же старались те, что постарше, о ликвидации темноты.
Друг перед дружкой торопились раскрыть подбашенцам чудеса в ботаническом. Зазывали взглянуть на хищный цветок, жрущий муху, на листы регии, где встать может взрослый и плыть, как на плоту.
И ведь успели: сманили сапожников и селедочных, и ларек канцелярских принадлежностей — Дарью Логовну Птахину с Шурочкой.
Первые сходили сапожники, вернулись, ругались. Спрыснули Викторию Регию тут же в пивной, и обидно вдруг стало, что за свои деньги глядеть было — кот наплакал.
— Цветок промеж листьев, как хрен, один и не фасонист. Та-ж кувшинка прудовая, поздоровей, да махристей.
Дарья Логовна пропустила цветок и совсем было на сад махнула рукой.
Свое горе-забота у ней, так, на минуту ребята раззадорили, а то не ее вовсе и дело по садам бегать…
Но Шурочка, племянница, вторая ступень, пищит да звенит, как комар:
— Новый бутон у Виктории налился, пойдем бабинька…
Большая забота у бабиньки, а у Любиньки жизнь не стоит.
Пошли. Радостно Любиньке пройти между столетних пиний и лиственниц
в отменном порядке увидеть цветущие клумбы, за ними горку с камнями и кактусами.
— Бабинька, вдруг двугорбый верблюд пробежит!
— Верблюду небось обучили, да без штанов парней бегать, а уж лучше-ль нас будете, еще погадаем, — ворчит бабинька, свою думу думает.
Ходили в оранжерею, теплую и приторную, дивились в мелких горшках расставленным хризантемам, сикламенам и примулам. Прикидывали, чтобы купить позаметней, да подешевле. И, нанюхавшись до чоху махровой гвоздики, ничего не купили: прошли к другому входу, где уже толкались загорелые, как арапчата, пионеры и, почему-то понизив от волнения голос, спрашивали: зацветет? зацветет?
И сейчас, как вчера, как все дни, отвечал бледноликий, суровый ботаник: — по всем признакам цвести станет завтра.
В большом бассейне оранжереи, тесно сходясь загнутыми ободками, плавали круглые, как подносы, листья. Посреди, словно родители над колыбелью новорожденного, два огромных бутона цвета нежной фисташки склонились над молодым, изумрудным и гофрированным листом.
— Лист, как войдет в силу, четыре пуда сдержит! — гордится сторожиха, по-нынешнему ‘техническая’ служащая.
— Ах, объясните нам дальше, — просит Любинька, — вы экскурсий наслушались.
— Да все тут обыкновенное, и растет на своем месте… — польщена техничка, — а касательно листа, только глянуть с изнанки, и секрета нет. Весь испод в толстенных жилах, ровно канаты, а в них воздух и вдут. Держит его как на пузырях. Очень все просто и нечему вовсе дивиться!
— От нечего делать и ходят, — ворчит бабинька, — вот и я сдуру-то…
— А Любиньке и не уйти: вон меж стеблями снуют сотни мордатых рыбок, вон отдел карликовых, японских…
Дубу этому двести лет, с поларшина ростом, а могуч и развесист как взаправдашний. А над ним, в вышине, хищный цветок кувшинообразный, с откинутой крышкой, как паук муху ловит.
— Крышкой захлопнет, соком польет да сожрет. До пяти в день. Заглянуть вечером — одни лапки. Тьфу! — брезгливо плюет техничка. Плюет за ней следом бабинька, крестясь говорит:
— Последние дни… никогда цветы мух не ели. Георгина был цветок, фуксия, бальзамины. А мухоедного цветка чтой-то мы не слыхали!
Чайному кусту с чайным листом бабинька не поверила — в цибиках чай!
А на аптекарских травах, своих, деревенских: паслен, лен, шалфей, да анис — вдруг расплакалась. Вспомнила молодость, тятенькин дом, встало живей горе вечное, затаенное…
Внучонка у бабиньки зять коммунист не крестил, а — вымолвить грех октябрил. Прочила бабинька внучку имя святителя мирликийского Николая, а вышло-то что? Не имя, а кличка, как псу:
— А-ван-гард!
Вот подступит боль к сердцу и зашепчет бабинька, хоть за ларьком своим, хоть в трамвае, хоть тут вот, над травкой родимой:
— Кому авангард, а мне Ко-лень-ка!
— Старушка-то у вас, гражданочка, больно замоскворецкая, на вечерние-б курсы ее, для слабо-грамотных, — говорит техничка, — вы это какого району?
— Пойдем до греха, пойдем Любинька, — пугается бабинька и тут опрос да отметка! Банька сегодня, лучше в баньку пойдем… Кому авангард, а мне Ко-лень-ка!

III. Всемирная баня.

По субботам подбашенные ходили в баню. Была у них своя, излюбленная Всемирная баня, хоть стояла она не так близко, а в предместье, когда-то воспетом Карамзиным, ныне лысом, без чудесной березовой рощи, лишь обставленной пивными да бакалеей. Звалась баня в царское время ‘Дворянской’ и владелец, стыдясь, без заминки перекрасить ее в ‘Интернационал’, хватил Всемирную!
На мужской половине любили в ней мыться фальшивомонетчики. По каким-то особым приметам, в окончательно голом виде они изловляемы были ловкими агентами, на полке, в сладостный миг поддания пара.
Отдыхают во всемирной бане и дела вершат, кто какие: Евланов, Антип Аггеич, с безработным Тигрой свой фамильный ведет разговор. Есть у безработного имя, отчество, как у всех, с крещенных времен, однако и все и сам он забыл уже какие: Тигра и все.
Лют на выпивку, а за товарища — зверь. С Антип Аггеичем приятели.
— Дело, братец Тигра, — потоп, — жалобится Антип Аггеич, — как ни крутись — не вынырнуть.
— И-изложи дело-то! Тигра подзаикивал малость, и вдруг, захлебнувшись от слова, прядал космами черных волос, будто конь. И-изложи…
— Да за заставой, в монастырьке бывшем нарез можно взять — сходное дело. Квартиру в новой постройке отводят. Финляндского, слышь, образца, за пустяковый вычет. Знай плодись в ней с фамилией… три комнаты, воздух, удобство — все это нам подходяще. В фундаменте гвоздь… под фундамент, благо кладбище рядом, пустили ребята надгробия, древних покойников к строительству привлекли. Надгробье к надгробью процементили — чемоданами не разорвешь — первогильдейские камни… И как на грех, под самой под уборной моей Клаши тетинька. Золотые буквы — как жар, камень черный, арапский будто сапог после ваксы — горит. Он хоть боком подложен, а такой явственный… и не хочешь — прочтешь. Вдова второй гильдии… лет от рождения… в браке пребывания…
— К-клашина тетинька! — вспылил Тигра, — а ты не вяжись с бессознательным элементом.
— Да Клаша нашего корня, ей что. Ты нам мать обломай, ‘галантерейный ларек Бубиной’. Она сейчас в женской парится…
— Салоп ей тетинька та оставила, ну и религиозные предрассудки: плачет — грех да обида, да покойница шнырять станет по дому. Клашке в квартиру въезжать не велит: — лишу, кричит, движимости! Разницы мало составит и без материного благословления нам вселиться, однако, ‘галантерейный ларек Бубиной’ нам желанная движимость, и мы намерены с маменькой быть без скандалу. Выручай Тигра!
— Дело поправимое, — сказал Тигра. Второгильдейную тетеньку в позолоте в два счета с арапского камня скорпелкой хватить да зубилом стесать. Сами и стешем… а ты ‘ларьку Бубиной’ забожись, как сукин сын, что это именно ей в уважение десятника подкупил из-под уборной надгробье чтоб вывести.
— По этой линии сам загибал, мало разницы, свое кричит: ‘Нипочем в этот дом Клашке не въехать, себя ей не заткнуть, а под уборной тетенькин прах в роде как попокоился. В случае надгробие-б увезли — все одно — место свято, в него ей не сходить…’.
Задумался Тигра, пряданул волосами, сказал: — выходит дело много трудней. К нему требуется совокупный мой опыт, старого режима и новой, уже послеоктябрьской ориентации. Без сурьезной благодарности…
— За этим не станет… и галантереей тебя, Тигрушка, и спиртным. Сведи с тещей на мировую…
— А как у тещи с декретами? — прервал Тигра. — Берет ее печатное слово?
— Пужлива. Про передвижку часов ей как-то прочел, и то в слезы. В сундук слазила, где у ей для последнего часу.
— Отлично-хорошо. — Тигра видимо, как игрок, увлекся уже самим делом. Иди, узнай отпарилась твоя Бубина, аль еще на полку.
Сбегал Тигра к банщику. Банщик снесся с баньщицей — тут все знали всех. Принес весть: ‘ларек галантереи Бубиной’ в предбанной, в общей.
— Ну, готовь выпивку, — сказал Аггею Потапычу Тигра, — иду теще леса подводить.
Скоро одевшись, Тигра взял свой знаменитый неразлучный портфель и пошел в общий предбанник на ловитву.
Всеобщий Тигра советник, еще с царских времен. По тончайшим делам. В портфеле копии-образцы успешно завершенного. И частного характера и с удовлетворением писанных Тигрою просьб — разнообразнейшим пострадавшим от самого военно-окружного суда.
Издревле заведено во ‘всемирной’ и общей предбанной так: выходящие с женской половины, распарившись на полке до того, что в свое дыхание скоро им не войти, во избежание флюсных простуд и для последнего растворенья души поднеся Тигре что надо, обожают прослушать взамен бумажку-другую из его портфеля.
Особо ходких было две. Первая, еще военного времени, замечательно любимая молодыми — был приказ своей бабе-жене от солдата, получившего вдруг и Владимира, и дворянство, и чин офицера. Конец был такой:
‘…..Как с ноября месяца в наших жилах текет благородная дворянская кровь, то вы, наша супруга с простым званием не водитесь, а идите немедля в Гостиный Двор и купите себе каракулевую саку: на нее прилагаю — Алферов’.
Бумагу вторую ‘девицу Ванду’ любили старухи и мужами обойденные жены. В ней содержание и лица единолично рождены были Тигрой. Документ он ценил высоко и хотя знал над женщиной его силу, прибегал к нему в редких случаях.
Общий предбанник наполнился: вышли зеленные торговки, вышли последние, мыться им — не отмыться, селедочные. Ларек галантереи — Бубина давно отдувалась на диване. Женщина сырая, дородная, вся в жирных мешочках — глаза чуть прорезаны.
Отлегло у Бубиной, оттомилось в пару сердце, пришли мысли цветливые: долго-ль жить уж самой? Новых радостей не искать, все позади. Молодым теперь жить. Ну и пусть себе, как хотят. Одна треба: стариков не неволь. Окостенелый прут перегнуть — сломится!
На этих мыслях и благоволительном выражении лица словил Бубину хитрый Тигра, от души предложив прочесть вслух любимую ею ‘девицу Ванду’.
— Вот, Тигрушка, угодил. Дорого яичко в Христов день…
— ‘Ванду’ прочтет… понесли зеленные к фруктовым, дошло до селедочных — Ванду! Всем честь и место — широки скамьи во Всемирной!
И в сотый раз, подзаикивая и томно фигуряя голосом, прочел Тигра подбашенным торговкам старинного корня:
‘В Военно-Окружной Суд… девицы, а ныне дамы Ванды Повзик — прошение!
….Некто, Франц Дуля, состоя в должности военного писаря, как кавалер, стал ухаживать за мною. Первоначально, ухаживания носили обычай симптоматического характера…’
— Сим-пто-ма-тический! — и вздохнул Тигра: вот слово. Да за него деньги стоит платить. Мало кто подобное слово и знает!
Тигра увидел, что зеленные передают фруктовым пару пива, что звякает то тут, то там мелочь, повел дальше голосом на распевку, как дьякон, возглашая ектению.
‘….Озаренный любовью ко мне, в виду клятвенного обещанья о женитьбе. Ему было разрешено, в присутствии моих родителей, присовокупиться ко мне. Спустя правильный период времени родился мальчик, нареченный Ян Францевич, подразумеваемый Дуля. Между тем, обусловленный жених старший Дуля, начинает увертываться от своей виновности, пренебрегает день свадьбы и даже относится отрицательно своим плоцким вож-де-лением!’
Октавою возгласил Тигра, а предбанные ровно певчие хором: ‘все они этак-то… мужчина, что петух!’
Но покрыл Тигра хор басом: ‘ — убитая горем и невольным сюрпризом, прихожу в отчаяние и никак не могу примириться с голосом совести Франца Дули.’
И хор: ‘ищи кто помирится’.
Опять Тигра: ‘- с клятвенным обещанием, тем, что послужило в залог несчастнейшей любви…’
— Клястись клялся, да с другой обвенчался!
‘— Тем воспоминанием своей целомудренной девственности, навеки утраченной…’
— Снявши голову по волосам, брат, не плачут!
Захохотали было. Тигра прервал угрожающим завершительным звуком:
‘….почему обращаюсь покорнейше в Окружной Суд присудить на воспитание его, Франца Дули, подразумеваемого сына, Яна Дули, ту долю, что значится в своде законов… а именно…’
Не дали окончить, со всех скамей распылались: еще-б не значилось! Ты носи, ты роди, ты корми!
‘….На ряду с этим, принимая во внимание ценность личного целомудрия и растления, кои обусловлены в сельском быту в тысячу рублей, прошу присудить уже мне лично…’
— Что-то дорого — тысячу. У нас в Пензе дешевле стоило! Эк хватила, у нас вовсе задаром. Тише вы… кончай, Тигрушка!
‘….Обожая себя и родителей моих, воспитавших меня столь прелестной для хитрого человека, прошу уважить сие ходатайство.’
Бубина плакала. Голос спросил: ‘Что ж уважили?’
— Оп-ре-де-ленно! — сказал нагло Тигра. И ежемесячно и единовременно, за трудно-поправимую утрату целомудрия.
Пред Тигрой выросло пиво, пирожные, в кучке мелкие деньги. Одна за одной стар и млад зашептали ему в ухо про дела свои тайные.
Важно привстав, рукой отвел Тигра: очередь!
Но упершись взором в дверь, он увидел у выхода из мужской бани приятеля Антип Аггеича. Тигра пошел к нему, взял крепко за руку, подвел к рассыревшей от бани и чувств теще Бубиной. Вскидывая чубом, будто конь, и страховидно вращая глазами, Тигра выпалил торжественный манифест:
— В скорое время, едва обнародован будет декрет о сочувствии китайскому движению, всякое сопротивление, оказанное родственниками, включая обыкновенное словесное осуждение, — при вселении желающих членов в новые постройки, для пролетариата возведенные на надгробиях древнего стажа покойников, будут преследуемы по за-ко-ну!
Факт помещения надгробия древнего стажа покойников ориентируют фактом сочувствия Гоминдану, китайской народной партии. У китайцев, граждане, покойника полагают в изображение каменного разверстого ложесна, якобы в недро матери для легкости обратного хода откуда пришел. А полагая туда, гордятся немало подобным местом. Но ежели это по-русски назвать — то это позабористей, гражданка Бубина, чем нежели уборная, вас оскорбившая при посильной услуге ей бывшими предками.
— Что ты, Тигрушка, — бледнеет Бубина, — после пару поплакать охотка, и от декретного тело дух не примает… разве я что? Я ничего.
— Твое ‘ничего’ — означенье несочувствия к эксплуатации надгробней, ревет Тигра. — А хочешь за ‘ничего’ — запрещение торговли в ларьках? Без промедления и отдай дочери Клавдии движимость! Едва выйдет декрет, ни малейшей помощи, гражданка Бубина, во мне не ищите, ваши чувства к надгробиям полны лжепредрассудков белой гвардии!
— Дам и движимость и нерушимое… плачет Бубина, — одно лишь уволь: самой чтоб в подобный дом ни ногой!
— При свидетельстве отдачи движимого увольняю! Как поп, разрешил Тигра и соединил руку Бубиной с рукою Антипа Аггеича.

IV. Пятый зверь.

Николаю Тихонову.

Варан из Туркестана, — читал Хохолков, — небольшой экземпляр в один метр длиною, родственная ему порода достигает в Южной Африке двух метров. Обладает сильно удлиненным телом семейства ящериц, относящихся к подотряду… питается насекомыми, яйцами крокодила…
Рассеянно окинув стеклянную коробку с электрической горящей, лампочкой в 100 свечей и огромным градусником с синим столбиком, взбежавшим до цифры 12, Хохолков собрался итти дальше, как вдруг ящер варан медленно повернулся и поднял голову.
— Шаляпин в Юдифи… сказал художник Руни и перестал рисовать свой альбом. При каждом шаге ящер выбрасывал и ставил лапу на пять твердых когтистых пальцев так внезапно, с такой безумной, ассиро-вавилонской сдержанной властью, что слабо вякнули на лапах золотые браслеты и из варана — возник олоферн.
Ящер нес на зрителя свою тяжкую крокодилову морду. Рот был приоткрыт, почему-то набит желтым песком. От презренья не сплевывал. Глаз необычайный тысячной древности индусского мудреца вдруг мигнул белой пленкой и метнул стрелу жестокую, неуклонную, как смерть.
— Какой громадный, как страшно… шептал не отрываясь мальчик.
Новый зритель, еще не глянувший на варана, как только что Хохолков читал скромный его формуляр: небольшой экземпляр в один метр длиной…
Но глянув вниз, под лампочку и синий столбик термометра, воскликнул:
— Чорт знает что, ведь и вправду громаден!
Варан, выбрасывая лапу за лапой, чуть шурша по песку желтым брюхом, не сгибая вознесенную, забитую песком морду, слепя жестоким белым веком в крайнем, в бешеном напряжении несся на зрителя. Оторваться от него было нельзя — он чаровал.
Конечно, Хохолков разумом помнил, что это безвредный ящер, что рядом в помещении рыб сидит подлинно-опасный аллигатор, которому по учебнику и Майн-Риду полагается жевать негров и оставлять ‘кровавую пену на водах Замбези’. Аллигатор был громаден, зубаст, но хоть за ним числилось то и это — страшного впечатления он не давал. Он за стеклом смирно спал, как корова, выпустив зубчиками, будто кружево на детских штанишках — наружный ряд белых и острых зубов, челюсти верхней на нижнюю.
Страшен был этот… дракон тысячелетий. Похититель прекраснейших дев, грозный враг рыцарей-крестоносцев, воспетый поэтами, убитый
Зигмундом и Георгием победоносным — сейчас ‘небольшой экземпляр в один метр длиной’ — варан из Туркестана.
Презирая свою лампочку в сто свечей и термометр с синим столбиком на цифре двенадцать, презирая глазевших на него — ящер шествовал. Вот он вплотную у стекла, вот стукнул в стекло приоткрывшейся пастью, вот дрогнул, осел…
Напряжение зверя вперед так было могуче, что в миг перекинулось зрителю. И зараз Хохолков, Руни и пионер в красном платке воскликнули:
— Дракон полетит!
……………
…Ну да, это было бессмысленно, я совершенно с вами согласен ‘никаких, даже зачаточных крыльев’, говорил Хохолков наутро в редакции ‘Красного Детского Мира’, излагая редактору конспект своей повести о варане, но клянусь чем хотите, нам казалось, что он полетит…
— Ерунда, оборвал редактор, ничего не должно казаться без достаточных оснований. Чистейший романтизм…
— Ничего подобного! — сдерживая собственные слова, крикнул по-уличному Хохолков. Я сам уверовал, что бытие определяет сознание, что интеллигентский подход пора послать к чорту, но поймите же и вы, что переменам подлежит применение энергии, а законы ее восприятия требуют лишь углубления и развития! Разрешите, я вам дам серию ‘Красный Зверинец’, где заражу ребят, как художник, конденсированной силой зверя, выдвину могущество воли, независимость энергии от внешних данных… посудите, сколь педагогичен прием! Поднятие высших свойств человека одновременно с развитием его вкуса и мысли…
— А портфель из него выйдет? — пресек Хохолкова редактор.
— Из кого? — отступил Хохолков.
— Да из этого вашего… из варана?
— Ящер небольшой… один метр, не широк в диаметре, — забормотал было Хохолков. — Но вы меня не так поняли, вероятно, я не сумел, но в рассказе все выйдет… В том-то и секрет ящера, что впечатление громадности отнюдь не подтверждается его размерами, а целиком идет от его неистовой воли к жизни. Отсюда не только полезные, прямо скажу, чисто советские выводы… художник Руни сделает иллюстрации.
— Не подойдет варан! — хватил редактор, пусть иллюстраций не делают. Рассказы про зверей нам нужны без надстроек: производственные, промысловые. Ну, а как портсигар? Может выйдет хоть он? Да вырежьте кожу варану вокруг брюха цилиндром и, держась на советской платформе, заставьте какой-либо коллектив поднести ее в день юбилея портсигаром совработнику или рабкору, или иному общественно-нужному деятелю. Ведь, выйдет же портсигар? Ну, каков диаметр живота?
— Я не прикидывал… смутился Хохолков. И вдруг вспомня как надменно выбрасывал варан лапы, как от него веяло историей, ископаемым, Ассиро-Вавилоном, тысячелетием — резко сказал:
— Нет, я не стану вырезывать портсигара!
— Воля ваша, — пожал редактор плечами, — ни романтики, ни философии… искусственный подход…
— Ну это уж извините, — вскипел Хохолков. Пионер, с красным платком ничем не подученный, уж он непосредственно… а как крикнул-то: ‘По-ле-тит!’ Хотя видел, поймите меня, он видел, что нету крыльев, что стекло впереди.
— Сын интеллигентных родителей, буржуазный атавизм…
— А если сын рабочего? А наши художники кто? А не угодно ль сапожника Якова Беме…
Редактор прервал Хохолкова молчаливым указанием на плакат:
— ‘Время деньги, — посторонними разговорами не задерживать’.
……………
Хохолков получил перевод и со злобою на редактора ‘Красного Детского мира’ неделю напролет переводил чужие слова, ощущая безмерную свободу собственной личности, которой не приходилось ничем поступаться.
На второй неделе перевод надоел. Как червь засосала тоска убивать целый день на чужое, когда свои глаза умели смотреть, свои мысли и образы лезли взапуски на бумагу…
Хохолков бросил перевод, кинулся на трамвай, вон, за город.
День был чудесный. Почки на самых поздних деревьях раскрылись и только ждали дождя, чтобы зазеленеть и запахнуть вслед акациям и черемухе. Земля дышала: черно-лиловая, не утоптанная сапогом. Вдоль рельс бежали свежие травы и в них то желтел, то голубел первый ранний цветок.
А в вагоне, как водится, ссорились. Гражданин выговаривал кондуктору, зачем он переулок двунадесятого праздника не именует ‘безбожным’, не принимал извинений в беспамятстве, стыдил горько и кротко: — из-за чего же революцию делали?!
Гражданка позвала свою годовалую дочку, убежавшую к Хохолкову на площадку без никаких сокращений звучным именем ‘Кларацеткин’.
— Она у нас не крещена, она октябрена, не без гордости сказала гражданка соседям и отхлопала бедную Клару.
— Октябришь по-новому, а бьешь-то ее по-старому?
И сцепились бабы, пока трамвай всех не выбросил к синему озеру, к музею-усадьбе, где на воротах гладкие, мелкие львы элегантно подняв лапу приглашали войти. Но экскурсий еще не пускали и наблюдая чистку дорожек и ряд по-летнему забелевших в зелени статуй можно было подумать, что нет в стране перемен, и ‘люди’ чистят усадьбу для старых хозяев-князей.
Хохолков обошел озеро, подразнил гуся, наломал в мохнатых баранчиках вербы, долго бессмысленно смотрел на легкое весеннее небо, как пес нюхал сырость, тянуло бродяжить. Сколотить сумму червонцев и айда…
Понесся обратным трамваем домой, кончил к утру перевод, подсчитал гонорар: доехать до Тулы, съесть фунт тульских пряников и назад. Но ему ведь хотелось за Тулу.
Пошел по знакомым редакциям подряжаться на работу с ‘авансом’.
— Дайте нам роман ‘Газовый’, мы возьмем…
— Да помилуйте, я по химии всего ‘аш о два’. Хорошо, если двойка на месте…
— Пустяки, за лето подучите…
Но Хохолков хотел летом бродяжить. Один ему ресурс: аванс под ‘Красный зверинец’, тянули звери, как лес, про зверей он напишет шутя.
Хохолков пошел опять в Зоосад с строгим решением досмотреть про зверей цензурно: производственно и промыслово. К варану держался — не шел: — ну его к чорту, опять полетит, когда ему надо пешком…
Пошел Хохолков к зверю трезвому и простому, без двойных мыслей громадному. К индийской слонице, беременной слоненком первый год. Ей предстояло детеныша продержать в себе еще год и она стояла, как дом, с тяжко распертыми серыми боками. Пред слонихой — что грибов, было просыпано первой ступени экскурсантов. Веселый руководитель громко и бодро делился с ними познаниями и говорил о слонах как-раз то, что требовал детский редактор: производственное и промысловое…
…вымиранью слонов много способствует человек.
Он уничтожает слонов ради их бивней, дающих ценную слоновую кость. И по бумажке руководитель прочел:
Дневной рацион слона . . 4 пуда 15 фунтов.
Сена . . . . . . . . . . 2 ‘ 20 ‘
Хлеба ржаного . . . . . . . . 20 ‘
‘ белого . . . . . . . . . 10 ‘
Моркови . . . . . . . . . . . 10 ‘
Картофеля . . . . . . . . . . 20 ‘
Хохолков схватил карандаш и стал записывать, чтобы дома на точных данных создать педагогически-полезную авантюру.
Слониха во время речи инструктора просовывала сквозь прутья решетки свой хобот серый, длинный, как кишка для поливки тротуаров, выворачивала его и шевеля пальцеобразным присоском просила еще и еще для слоненка, распиравшего ее бока. Она давно съела свой четырехпудовый рацион и ей было мало. Мальчики ей протянули принесенные булки. Слониха, деликатно свернув хобот, отправляла булку, как в печь, в аккуратную темную пасть без бивней. Затем, словно быстро сморкнувшись, прядала хоботом в бок, и вот уж опять шевелила далеко за решеткой пальцеобразным соском, прося новой пищи.
Мальчик первой ступени протянулся вперед, рассмотреть бы получше слоновый присос, слониха, как бы одобряя, с нежнейшей, материнской повадкой вмиг обгладила его нежным хоботом, обцеловала вокруг головы, мягко, внезапно сняла с него шапку, взметнула дугой хобот, и не поспели ахнуть, убрала шапку в рот. Мальчик пождал, пуча глаза, и взревел… инструктор кинулся к сторожу.
Сторож, как былой крепостной человек, изучивший до скуки причуды господ, не двинулся с места, сказал: сожрала!
— Может-быть, ее вырвет моей шапкой, она ж грязная, пропотелая… словно просил передать слонихе сквозь слезы мальчик. Я подожду!
— Жди себе, только задом ли, передом пойдет из нее твоя шапка — ее, брат, тебе не узнать. Аминь головному убору!
Веселый инструктор сказал мальчику: ‘- брось, Миша, плакать, ничего тебе не будет за шапку, обвяжем платком и пойдешь. Гляди-ка скорей на слониху, ишь, что надумала!’
Слониха из угла брала сено, и как тургеневская девушка косу, грациозно откидывала хобот за спину и густо посыпала себе сеном весь хребет и голову. Потом она деловито, с удовлетворенным чувством долга смотрела вокруг маленькими, по-человечьи умными глазками.
— Воображает себя в тропиках, — сказал руководитель, — там защищаясь от москитов, она должна себе набросать на спину и голову листьев.
— Не сердись на нее, Миша, подумай, какие ей бедной здесь тропики? Она может сделать в клетке всего два-три шага. Тут не то что шапку, целиком проглотить тебя впору. Пойдем-ка за ней лучше в Индию…
И веселый инструктор в миг вырастил пред ребятами девственный лес, заткал его сверху до низу лианами, напустил обезьян, попугаев, заставил вдали рычать тигров, и разделяя грезы юной слонихи дети с ней вместе попали в Южную Индию…
……………
— Судите сами, это ль не новая педагогия! восхищался вчерашним инструктором Хохолков, в редакции ‘Красного Детского мира’. Я полагаю разница есть, топором ли рубнуть: — человек от обезьяны… Или найти подход внутренний, психологический, породнить ребят с каждым зверем, установить общую великую связь всех животных… отсюда смягчение нравов, расширение кругозора, так сказать, вселенский ин-тер-на-ционализм! Если хотите, это даже своеобразная и более действительная борьба с религиозными предрассудками, чем обухом по голове, как…
Редактор прервал: а шапка, которую съела слониха? Шапку, спрашиваю, ваш веселый руководитель возмещать будет из своего кармана или из сумм Рабпроса и иных? И что это, извиняюсь, за балда, который не учит ребят держать демаркационную линию? Де-мар-ка-ционная линия, за которую не достигнет ничей хобот, а прогулка в тропики, к полюсу, к чорту — потом. Вот новая психология, ее и давайте! Однако, рассказывать вы умеете и вот вам совет: присмотрите себе зверя, который не пробуждает в вас романтики и тому подобных, историей брошенных в хлам, сантиментов. Ну, мало-ли кровожадных, несомненнейших, реальных хищников — тигр, удав… это вам не варан!
— Тигр и удав? — подпрыгнул радостный Хохолков. Да чорт побери, как я мог позабыть… и не прощаясь с удивленным редактором, он стремглав летел вниз по лестнице, бросился в дальнего хода трамвай.
Блаженно улыбаясь, Хохолков стоял на площадке, мысленно шествуя по полям и лесам, куда он вот-вот попадет на аванс детской книжки. Тигр и удав… ну, конечно, они.
За заставой, рядом с бывшим монастырем, ныне Детдомом, жил старинный приятель Хохолкова, естественник, сын знаменитого путешественника. У них в доме жил живой тигр.
— Не знаю, как с тобой быть, — сказал естественник Хохолкову, узнав в чем его дело, — моего знаменитого старика нету дома и он приказал без себя к Степе чужих не впускать. Он нездоров.
Степа и был тигр, привезенный ученым путешественником из Азии. Он прожил всю жизнь в зоологическом, а под старость был снова взят первым хозяином.
— Ах, впусти, — сказал Хохолков, — я, как собака, хочу на простор, а редактору вынь да полож детский рассказ про несомненного хищника, без сантимента и поэзии. Степа тигр — ergo кровожаднейший:
— Ну, как тебе сказать, — замялся естественник, — кровожадным он когда-то, разумеется, был. Но за эти голодные годы, когда его с охотой выдали нам из зверинца… ну, посуди, чем могли мы его накормить? Голодали сами, вегетарьянствовал он. Короче скажу: тигр пристрастился к вареной картошке и сейчас уж иного не ест.
— Как, — вскричал Хохолков, — тигр — вегетарьянец! Скажи еще — теософ?
— Да пожалуй себе, — ухмыльнулся естественник, — к старости зверь до того подобрел, что, вообрази, нам приходится защищать его от обыкновенных домашнейших кошек! Спят в нем, как в шубе, чуть встанет раньше, чем им угодно, царапают морду, кусают.
— Да вы ему зубы, что ль вырвали?
— Все налицо и клычищи и бабки. Зевать станет — Азия.
— Так чего же это с кошками?
— Подобрел… да и мы же его как родного, вот и он. Не поверишь, сестренка простыни ему подрубила наметила красным. Да ничего, отец и не узнает, пройдем к нему. Только молчи, больно он шума не любит. Стеклом в кухне порезался, лапу себе рассадил.
Естественник провел Хохолкова по коридору, открыл дверь. Комната с высоким в решетке окном была совершенно пуста. В ней пахло, как в зверинце возле хищных зверей. В углу на матрасе, покрытом белой простыней с крупной меткой ‘Стена’, положив на подушку перевязанную лапу лежал тигр.
Насторожа уши, он на миг весь спружинился, но узнав студента забил, как собака, хвостом и дрогнул в улыбке седыми усами.
— Пей, Степа, — поднес естественник молоко и стал гладить полосатую голову.
Из-под тигра прыгнула черная кошка и на белом зеркале молока замелькали два красных языка, один большой тигровый, другой мелкий, побыстрее кошачий. После молока тигр принялся за картошку. Всунул в миску морду, набрал полный рот и стал шамкать лениво и бережно, отряхивая здоровой лапой усы. Потом он лег мордою на подушку.
Естественник подсел к тигру на корточки и принялся чесать ему, как коту за ушами и горло. Тигр опрокинулся на затылок, мурлыкая, зажмуря глаза.
— Сволочь, не стерпел Хохолков, забыл джунгли и волю, нажрался картофелю, как свинья! Где же искать теперь хищника, чорт возьми!
— Чего ты ругаешься, — сказал естественник, по-моему так с тигром тебе повезло. То, как он разрывает добычу являясь ‘бичом бедных индусов’ — давно скучнейшее общее место, детям гораздо интереснее и полезней узнать, что нет той свирепости, которая не побеждалась бы добротой. Озаглавь рассказ ‘Мудрая старость’…
— Христианские дрожжи! нипочем не примет редактор. Одна надежда — удав. У твоего отца, мне помнится, есть товарищ — оригинал, у себя держит в комнате…
— Пантелей! Ну, еще бы… однако уходи вон на цыпочках, Степа спит.
— Пантелей — это кличка удава? Да неужто, воскликнул близкий к отчаянию Хохолков, не нашлось более гордого слова, чтобы выразить ярость мускульной силы царя пифонов? Пан-те-лей?
— Уменьшительное — пентюх… и так зовут его всего чаще. Ты как глянешь, сам назовешь. Вообрази, до того ленив, старый пес, что не желает сам выползать в ванну, говорит: пусть несут! Профессор ему держит голову, жена, сын и дочь тело — четыре метра, а? Недурен кабель. И все это плюх — в молоко.
— Молочная ванна? Удаву, как красавице Кавальери!
— Ну да, не то его шкура зверски воняет, этакий специальный удавий смрад. Он на родине привык об траву особую боками тереться, в неволе замена ей — молоко. Каждые две недели ванна.
— Чорт знает что! Шехерезада какая-то, — оскорбился Хохолков. Хотел заработать на удаве, а в результате, чего доброго, его же помои сам пью по утрам с кофе да деньги молочнице отдаю. К чорту нэпманов! Небось не зарегистрирован этот удав?
— Зарегистрирован, как учебное пособие… да ты не шуми, разбудишь тигра, сам понизил голос естественник. На показательные уроки Пантелея развозят в пробковом футляре, чем и окупаются его молочные ванны.
— А площадь? — вспыхнул еще Хохолков. При подобном уплотнении пифону дать площадь?
— Успокойся, Пантелей спит под постелью профессора.
— Вместе с ночными туфлями и прочим… да это кто же напечатает? Это, брат, хуже мистики! Это чорт знает, что за быт!
Хохолков схватился за голову, потом плюнул в сторону тигра и помчался опять стремглав в Зоосад с последней надеждой впечатлений от хищников…
В Зоологическом Хохолков не стал приставать к сторожам, как обычная публика, — где именно сидит тигр? Он выучил план наизусть.
На быстром шагу в полглаза вбирая в себя хищных птиц, одних до-нельзя похожих на царских жандармов, других высокоподнявших мохнатые плечи, как дагестанцы в бурках, несомненно скрывающих где-то кинжалы, Хохолков себя удерживал всячески от романтики и сопоставления с человеком: ‘Ленгиз запретил зверям разговаривать’. Сопоставишь — он зверь и пойдет…
Пустой и легкий Хохолков стал пред клеткою тигра. Тигр сидел на поджаром заду как собака. Глянув на Хохолкова, он подтянул к седому носу усатую губу, обнажил розовые десны, ослепительно белые зубы и, разинув пасть до опасности разодрать свое горло, стал зевать. И не раз и не два… Зевал за совесть, будто для этого дела он только на свете и жил. Хохолков не выдержал, зевнул было тигру в ответ, но тут же опомнился и сказал гневно сторожу:
— Что это у вас тигр больной?
— Без дела что же ему… и прикрыв рот рукой сторож сам стал зевать не похуже.
Хохолков побрел к удаву.
‘Тигровый питон. Python molurus. Живет в Индостане и на Цейлоне. Достигает 4 метров. Самые большие могут съесть добычу весом в 2 пуда’.
Удав среднего размера так забился в угол клетки, что за деревом Хохолков его еле нашел. Он готовился, видимо, линять, и заранее, чтобы его не трогали, сделал вид, что издох.
— Пантелей! обругал Python’a molur’yca Хохолков. Отойдя подальше, он сел на скамью и задумался. Раздражал запах конюшен зверей, неудержимо хотелось, как и им, на простор.
Вдруг кто-то сзади стал нежно, но настойчиво, тюкать в спину Хохолкова. Он обернулся, подскочил. Прекрасный чернобархатный бизон толкал его мордой и тотчас, подставив лоб, умным и туповатым взором просил почесать его. Не дождавшись ласки бизон просунул между прутьев мокрые ноздри и высунул красный язык.
— Сахару хочешь, мерин… зашипел в бешенстве Хохолков. — С этакой крутой башкой да с рогами. Тебе-б затоптать, тебе-б забодать! А он са-ха-ру…
И окончательно не доверяя старой классификации зверей, перевернутой вверх дном аршинным безвредным ящером и позорной обломовщиной искони-хищных, уже без всякой ‘темы’, ни на что не надеясь, Хохолков стал за свои деньги досматривать Зоосад.
Перед огромной клеткой павиана толпился народ.
Павиан, чуть присев, сноровисто чистил морковь, ловко зажав очистки в старчески-темную руку, с прекрасными овальными ногтями.
— Профессор Капченко… прошептал Хохолков — и его труд ‘бесконечно-малые’. И точно. Павиан был профессор Капченко-математик. Или наоборот. Рассеянные, страшно умные, вглубь ушедшие глаза, сутулость, чуть падающие штаны — эти присевшие мохнатые ноги. И свобода мышления до полнейшей безобразности — эти две, символически-беспринципные ягодицы под хвостом, то красные, то синие… И, конечно, очки.
Павиан окончил морковь и, держа в напряжении крепко зажатый кулак с кожурой, глянул на публику, уперши длинный нос в мохнатую грудь, точь в точь, как глядят математики сверх очков, ленясь их себе вздернуть на лоб. Профессор Капченко…
Павиан подошел вплотную к решетке с глазеющей праздной публикой и, просунув ловкую темную руку между прутьев, с силой выбросил всем на головы морковную кожуру. Потом, покряхтывая и чуть топчась на месте, он сделал в публику еще худшую непристойность.
Павиана ругали по-русски так злобно, как ругают лишь вора с поличным. И ругавшие, ну не мог не видать Хохолков, хотя и запрещено, но до того стали, как тот… ну хоть в клетку. Требовали сторожа наказать обезьяну.
Сторож нехотя просунул в клетку железную пику, Павиан отскочил и, презрительно фыркнув, ушел с достоинством на самый верхний сучок своего клеточного дерева. Там, закрыв глаза и качаясь, погрузился он в созерцание ‘бесконечных и малых’.
Хохолков двинулся к грызунам, где прицепился с мальчишками к жирному кому-Сурку. Зверь лежал в клубке без конца и начала, и хоть тресни земля крепко спал. Озираясь на сторожа, мальчишки кололи его нарочно взятыми чулочными спицами, он чуть двигался и опять заплывал. Хохолков просунул руку и, что мочи, ущипнул зверя. Сурок даже не фыркнул, вместе с сеном, в которое зарыл морду, перевез медленно вглубь свое жирное тело. Что с него было взять? Округлился, закончился… Против морских львов у бассейна Хохолков увидал вдруг художника Руни, рисовавшего в свой альбом. По этому признаку определив, что значит там интересно, Хохолков подошел.
Руни зарисовывал двух фламинго.
Египетские священные птицы стояли геральдически симметрично, повернувшись лицом к стене, каждая за трубу отопления засунув длинный свой нос. Изредка они нервно вздрагивали чудесными розоватыми крыльями на красной генеральской подкладке. Выходило, что они отвернулись нарочно, не желая глядеть на воду.
Рядом с художником Руни, сторож, приставленный к ‘аистообразным’, не спуская глаз с фламинго, крыл их отборнейше.
— Ну, за что вы? — спросил Хохолков.
— Тоже нэпманы и буржуи, почему классовый гонор? Перевели их сюда, а они с кряквами, вишь, не плавают… а заплошают, так я-ж отвечай!
По широкому каналу вперед — взад шныряли, ныряли, крякали, дрались и шумели, как торговки в базар — нырки, шилохвостки, чирки, широконоски и прочий утиный дрязг.
Они клевали кучами на помосте, судачили, ткали сплетню, ругались отверстыми красными клювами вплоть до угла с отоплением, где, как геральдические изваяния, фламинго из Египта, гордясь розово-пурпурным оперением, безмолвно страдали, но не шли в оскверненную утками воду.
— Покажу я вам классы… и сторож пошел к отоплению, силком столкнуть в бассейн норовистых ‘аистообразных’.
……………
Хохолков, в приемный редакторский час, с тоской глядя в окно на черемуху, как невесту убравшую себя в белый убор, последнюю делал попытку устроить свой ‘Красный Зверинец’.
…………… Допускаю вы правы, товарищ, если Ленгиз запретил зверю слово, то уподобление его человеку — по существу нарушение, профессор Копченко отпадает. Но фламинго, но кряквы? Разве не сильнейшее оружие логики вскрытие всюду однородных законов? Эта классовая гордость птиц……
Редактор вспылил: под пером не марксиста, — ударил он, — подобная тема, товарищ, бледна. Удивляюсь немало, вы получали академический паек, а про зверя не можете без никчемных надстроек. Никак уже с четырьмя сели в лужу? Ну вот вам последнее снисхождение — попробуйте пятого, элементарнейше дельно, хоть так: живет, умирает, удобряет землю… ну и там что-нибудь из копыт. Эх вижу я, не будет вам летнего отдыха!
— Ложь, — закричал вне себя Хохолков, — ложь будет мне летний отдых, я пя-то-го зве-ря нашел!
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека