Засуха, неурожай… Мало-по-малу замолкли даже скептическіе голоса, отрицавшіе это, замолкли въ виду неопровержимыхъ, печальныхъ извстій, сыпавшихся со всхъ концовъ узда. Скоро, вслдъ за этими встями, въ Е—скую земскую управу посыпались крестьянскіе приговоры съ просьбами о ссуд на смена. Недостаточный урожай прошлаго года и безъ того уже тяжело отозвался на крестьянскомъ хозяйств Е—скаго узда, а теперь впереди, надвигалась еще боле грозная, зловщая туча… Земство послало отрядъ своихъ служащихъ для выясненія степени неурожая на мст. Мн тоже достались дв волости, которыя я долженъ былъ объхать.
Стояло страшное пекло, когда я тронулся въ путь. Глубоко просохшая земля пепельнаго цвта была покрыта трещинами. Низкая, рдкая трава вся сплошь пожелтла и безсильно прилегла. Отъ бга лошадей и колесъ вокругъ насъ поднималось облако пыли, которая забиралась всюду, слпила глаза, першила въ горл… Пыль покрывала срымъ слоемъ и придорожную, увядшую траву, и побурвшіе, поблекшіе листья трактовыхъ березъ, неподвижно свсившихъ истомленныя втви…
А солнце все пекло, накаляя еще сильне землю и изсушая въ ней остатки жизни. Ни облачка, ни полоски тумана, одно блдно-голубое, съ прозрачными молочными тнями, знойное небо, отъ котораго вяло чмъ-то безпощаднымъ, неумолимымъ…
— Совсмъ все выжгло, начисто…— повторялъ мой ямщикъ, указывая на поля.— Ишь ты, ишь ты! Какъ ладонь голо!..
Солнце уже опускалось раскаленнымъ шаромъ, когда я въхалъ въ первую татарскую деревню Т… и остановился посреди улицы. Неправильно расположенныя, маленькія избенки въ одно или два оконца, скудныя надворныя постройки — все говорило о томъ, что здсь живетъ ‘бднота’. По пыльной дорог бгали черномазые ребятишки, которые мигомъ собрались вокругъ тарантаса и что-то, неумолкая, щебетали. Я приподнялся и оглянулся — дтвора вспорхнула и разсыпалась въ стороны, какъ вспугнутая стая воробьевъ. Въ окнахъ ближнихъ избъ виднлись татарки. Мелькали черные восточные глаза, красные платки, зеленые передники, желтыя и голубыя платья…
— Киля ля! (иди сюда!) — позвалъ по татарски мой ямщикъ какую-то старуху, закрывавшую платкомъ свое морщинистое лицо отъ нашихъ взоровъ.
— Ны кирякъ? (что надо)?
— Кайда староста? Кайда илларъ? (гд староста, гд мужики)?
Мы похали дальше, пробираясь по кривымъ узкимъ улицамъ и переулкамъ. Большинство татарскихъ домишекъ прятались за заборомъ. Вотъ дворъ какого-то мстнаго богача: высокій, пестро-раскрашенный домъ съ крутой крышей прячется въ глубин двора за высокимъ заборомъ. Большія ворота съ навсомъ раскрашены, какъ и самый домъ, пестрыми, крикливыми красками. Сочетанія ихъ самыя невозможныя: тутъ и голубая, и красная, и зеленая, и лиловая, и желтая… Въ общемъ же получалось впечатлніе чего-то оригинальнаго, выдержаннаго въ одномъ своеобразномъ стил.
У пожарнаго сарая стояла большая толпа татаръ. Всюду виднлись скуластыя лица, окаймленныя, подбритыми на щекахъ козлиными бородками, круглыя, какъ шаръ, головы въ разноцвтныхъ ‘сяплашкахъ’ или въ мховыхъ малахаяхъ, длинныя, широкія рубахи, бешметы…
— Ну, какъ у васъ хлбъ?— спрашиваю.
— Плоха, совсмъ плоха!.. Ашаки булды!.. загудла толпа.— Дуясжа нтъ… все горлъ… Сыпать (сять) нечего. Сапсимъ аптрагонъ (бда)! А ты кто будишь? На счетъ смянъ будишь? Отъ казны?
— Нтъ, я отъ земства. Мн поручили посмотрть на мст — каковъ хлбъ.
— Сичасъ, сичасъ!— отвтилъ корявый, приземистый таторинъ съ оттопыренными большими ушами и проворно взлзъ на козлы.
— Айда!..
— Вотъ смотри… смотри хорошенько самъ,— оборотившись ко мн, забормоталъ староста, когда мы выхали въ ржаное поле.— Вонъ туда смотри… сюда… Везд смотри… Видишь? Все одна форма будетъ, плохой форма!..
Дйствительно, трудно было представить что нибудь боле удручающее, чмъ видъ этого поля. Обожженное, растрескавшееся, оно было какого-то коричнево-бураго цвта и большею частью совершенно голо, на немъ не росло даже сорной травы… Лишь кое-гд, около изгородей, гд снгъ лежалъ дольше, еще виднлись кустики ржи. На нкоторыхъ, наиболе унавоженныхъ полосахъ еще безсильно мотались жалкіе, худосочные, рдкіе и низкіе стебли съ тощимъ, высохшимъ колосомъ…
Мы были посреди поля. Я веллъ ямщику остановиться, чтобы сорвать нсколько колосковъ. Смолкъ стукъ копытъ, звонъ колокольчика. Изъ деревни не доносилось ни одного звука. Надъ полемъ стлалась невозмутимая, грустная тишина. Бурыя полосы съ рдкими заплатками ржи развертывались во вс стороны и казались какимъ-то заброшеннымъ, угрюмымъ пустыремъ. Какъ будто тяжелое, гнетущее раздумье ряло надъ этой пустынной равниной и ложилось на грудь тяжелымъ камнемъ…
— Вотъ видишь? Все одна форма будетъ,— слышится тихое бормотаніе татарина.— Ничего нтъ! Какъ жить будемъ? Скажи, пожальста!
Съ поля меня провезли на ‘казенную фатеру’. Она находилась прямо противъ мечети въ дом зажиточнаго татарина. Полъ и нары были устланы блыми, чистыми кошмами. На нарахъ, по обыкновенію, лежали цлой горой пуховыя перины и подушки въ яркихъ и пестрыхъ наволочкахъ. Вс стны были увшаны вышитыми полотенцами. На одной стн висло зеркальце, печатныя изреченія корана, изображеніе Каабы, четки, шапка, обвитая, въ вид чалмы, полотенцемъ… Потолокъ тоже былъ задрапированъ полосами разноцвтныхъ матерій, такъ что обыкновенная крестьянская изба напоминала какую-то кибитку или кочевую палатку.
— Садись, пожальста, отдыхай!— приглашалъ меня хозяинъ, подкладывая мн подушку.
На стол уже сіялъ и пыхтлъ большой самоваръ. Кругомъ него стояли разныя угощенія: баранки, яйца, сливочное масло, липовый медъ и особенное кушанье — ‘чикчагей’ — мелко нарзанное тсто, пряженое на масл и меду.
Хозяинъ сталъ наливать въ маленькія чашечки чай.
— Ашай, ашай, пожальста!— угощалъ онъ.— Ашай, ни жалка… Живемъ славъ Богъ: коровка есть, куриска есть… Славъ Богъ! Ашай, сколь хошь,— ни жалка!
Я удивился: ничего старческаго въ немъ не было,— здоровое, крпкое лицо, прямой станъ, ясные, живые глаза. Впрочемъ, татары, въ силу своей гигіеничной жизни, предписанной кораномъ, сохраняются вообще замчательно долго, и у нихъ, можно встртить всего больше стариковъ, достигнувшихъ глубокой старости. Оттого-то эта народность, не смотря на дурныя экономическія условія быта, все таки увеличивается даже сильне окружающаго русскаго населенія, какъ подтверждаетъ статистика.
Пока я разспрашивалъ писаря, толпа раздвинулась и пропустила впередъ сухощаваго старика въ чалм и зеленомъ халат.
— Салямаликамъ (привтствіе)… Указаной мулла…— приложивъ руку къ сердцу, степенно и красиво поклонился онъ, потомъ слъ на нары и положилъ руки на колни.
— Плохой нынче урожай,— обратился я къ нему.
Старикъ вскинулъ глазами, перебралъ пальцами полу халата и тихо сказалъ:
— Алла… Божья воля…— и, вздохнувъ, опять замеръ въ своей поз, склонивъ впередъ голову.
— Пиши, ваше благородіе, пожальста пиши: бульно плохо, сапсимъ ничего нтъ,— между тмъ убждалъ меня писарь.
— е, іе! (да, да!). Плохо живемъ, плохо наше житье!— вторила ему толпа по татарски.
— Пиши, что народъ у насъ хурошій, бикъ-якшинскій… стурательный народъ! Не пьяница, не мотыга…
— Такъ, такъ!— поддерживала толпа.
— Стурательный, бульно стурательный! Даромъ просить не станетъ… Ну, что подлаешь,— нужда! Такъ и пиши… хорошенько пиши: смянъ іокъ, трава, яровой іокъ… Сапсимъ кунсалъ все! Сапсимъ аптрагонъ! лучше, когда пишешь,— не засудишь…
— Пиши, хорошенько пиши!— откликалась опять толпа по татарски.
— Какъ Богъ велитъ… Божья воля…— шепталъ старый мулла и, поднявшись, поклонился:
— Исамбулъ (прощай)… Пора на молитву…— За нимъ ушли я другіе. Скоро съ минарета раздался протяжный, невыразимо-грустный, какъ будто плачущій призывъ…
Въ изб все притихло.
— О, Алла, бисмилла!— прошепталъ хозяинъ, проводя ладонями по лицу и, извинившись, тоже пошелъ въ мечеть. Въ окно было видно, какъ тихо, важно и степенно, опираясь на посохи, шли въ мечеть старики, въ блыхъ чалмахъ, въ длинныхъ халатахъ… Передо мной какъ будто вдругъ развернулся маленькій уголокъ востока. И эта изба, похожая на кибитку, эти разбросанные какъ попало, въ полнйшемъ безпорядк, маленькіе домишки,— все напоминало кочевье. Какъ будто какая-то бродячая орда только еще вчера остановилась здсь, тснясь своими кибитками къ мечети, готовая завтра-же сняться и уйдти на новое мсто… Но нтъ — орда осла навсегда, о прежнемъ кочевомъ приволь сохраняются только легенды. Теперь остались — нелюдимый сверъ, чуждая природа, чужое небо, непривычный, тяжелый трудъ пахаря. И бывшій кочевникъ до сихъ поръ не можетъ освоиться съ этимъ трудомъ и, усердно работая, тмъ не мене остается плохимъ хозяиномъ. Онъ остается прежнимъ кочевымъ сибаритомъ: спитъ не иначе, какъ на перин, каковая имется почти у каждаго бднаго татарина, холитъ и бережетъ свою любимую утху-жену, не даетъ ей тяжелыхъ работъ, одваетъ ее въ яркія нарядныя платья, покупаетъ румянъ и блилъ, въ поле онъ выдетъ не иначе, какъ покейфуя со своей ‘катынъ’ (женой) за чаемъ… Въ его хозяйств всегда дефицитъ и татарское населеніе чаще нуждается въ ссудахъ, представляя для земствъ тяжелую обузу…
Трудная жизнь, чуждая жизнь!
И безконечной покорной грустью полонъ рыдающій голосъ муэдзина. Онъ какъ будто напоминаетъ правоврнымъ о далекомъ знойномъ восток, о пышномъ кра, откуда произошла ихъ религія, которая такъ не подходитъ къ нашему суровому, угрюмому сверу… Этотъ голосъ словно сзывалъ заброшенную сюда кучку врныхъ мусульманъ сплотиться въ храм молитвы и крпко охранятъ этотъ послдній оплотъ отъ вторженія враждебнаго міра… Но велика сила времени. Какъ ни оберегайся, какъ ни чурайся окружающаго,— оно все-таки врывается подъ видомъ, съ одной стороны, арака (водки), картъ, запретнаго разврата, а съ другой — русской грамоты, новыхъ понятій, новыхъ экономическихъ отношеній… врывается и бьетъ своими могучими волнами объ устои истиннаго мусульманства, готовое размыть, растворить ихъ въ себ…
И, словно предчувствуя это, рыдаетъ, рыдаетъ дрожащій, за сердце берущій голосъ муэдзина…
II.
— Чего-же теперь? а? Какъ жить то? Помирать видно — одно осталось!— отрывисто говорилъ возл меня низенькій мужиченко въ русской деревн А—вой, какъ будто подшучивая надъ своимъ положеніемъ, хотя въ его блуждающихъ глазахъ виднлась полная жалкая растерянность, такъ что на него было больно смотрть.
— Чего, братецъ мой! Все съли! Теперь у меня чисто,— вору ужъ поживы не будетъ… И въ пол чисто, и въ изб чисто, и во двор — любо! Потащилъ это я у бабы послдній кожухъ, она — выть… Дура, одно слово, стоеросовая дура! Ткнулъ я ей въ морду кожухомъ-то: на молъ, возьми, глодай его!.. ха-ха!
Онъ оглянулъ всхъ, словно приглашая посмяться надъ нимъ. Но вс молчали и опускали глаза.
— Ну, коровешка тоже была,— звонко продолжалъ онъ.— Зиму-то перебились,— думаю, на выгон отгуляется… выпустилъ… Такъ что же, братцы мои, вы думали? на ногахъ — лядящая, не стоитъ! Право слово! Хоть за хвостъ тащи!.. И смхъ и грхъ… Выпустилъ, а травы ущипнуть нечего… Сталъ опять гнилую солому съ избы сдирать… Тесовая-то крыша въ такомъ раз куда годна? Нашему брату — гольтеп соломенная-то, матушка, куда сподручне.. Ну, сдираю солому-то, кормлю — не жалю: кушай на доброе здоровье за первый сортъ!.. А коровешка-то возьми да и сдохни! Вотъ, вдь, паскуда какая, братцы мой! На зло околла: на-ка, молъ, выкуси!.. Пнулъ я ей въ брюхо со злости, а тамъ, какъ въ барабан отдалось… Лежитъ это она, языкъ высунула… кожа да кости… шерсть клочьями торчитъ… настоящій шкилегь! Смотрю я, братцы, на нее, смотрю да какъ взвою… Вотъ, ей Богу, братцы!.. Какъ взвою, чище всякой бабы, да какъ на колночки-то передъ ней паду… ‘Коровушка, молъ, ты, моя матушка… кормила ты насъ, врная, а теперь до чего дожили!..’ Умора, одно слово! Чисто приставленье!… Ха — ха!
— Ну, будетъ теб… Чего ты?— попробовали его остановить.
— А что? Я вдь ничего… Я только его благородію разсказываю, потому какъ занятно больно… Я вдь не грублю, ничего… Ну, зарылъ я свою коровешку… Баба, какъ надъ покойникомъ, причитала… Ахъ, думаю, шутъ тебя побери! Что теперь длать? Взялъ это я свою клячу, да, благословясь, маршъ на базаръ… Нагрлъ, нагрлъ ей бока то,— думаю, взбодрю, такъ за рысака сойдетъ… Что-же вы думаете, братцы мои?— Христомъ Богомъ чуть-чуть десятку-то за него выклянчилъ! И то слава Богу, потому одеръ! Сущій од-деръ!— Ладно, думаю, наплевать! Чего тужить-то? Вали за одно ужъ!.. А тутъ какъ разъ и двченку-то Богъ прибралъ… Толковая больно двченка-то была… Какъ она, родимая, о коровешк-то убивалась!.. Ну, слава Богу, успокоилась… навсегда угомонилась… Не знаю отчего, все животомъ маялась, какъ свчечка восковая истаяла… Ну, отнесъ, закопалъ,— лежи смирно… Этакъ-то лучше, чмъ весь вкъ маяться… Старуха, вотъ, все воетъ… забыть не можетъ… А чего выть-то? Вой не вой — не пробудишь!.. А я теперь такую штуку придумалъ: возьму да окончательно со своимъ домишкомъ и поршу, за пустякъ скачу, да и махну куда ни на есть отсюда подальше… Чего думать-то? Думай — не думай, а ничего лучше не придумаешь! Зорить гнздо, такъ зорить! Вотъ, невидаль какая!..
Тяжело было смотрть на этого человка, бравирующаго своимъ горемъ. Наконецъ, онъ умолкъ и его лицо сразу приняло какое-то окаменлое выраженіе, а глаза тупо смотрли впередъ. Было видно, что онъ совсмъ не замчалъ, гд онъ находится, что происходитъ вокругъ него. Невзначай его толкнули нсколько разъ, онъ испуганно оглянулся, обдернулся и поплелся куда-то разбитой походкой вдоль деревни…
— Ишь какой сталъ! Совсмъ какъ будто даже не въ разсудк… А раньше-то какой мужикъ былъ: умный, справный…— замтилъ кто-то изъ толпы.
А солнце пекло невыносимо, безпощадно, словно хотло сжечь все живое. Что-то зловщее было въ этомъ неподвижномъ, все изсушающемъ, упорномъ зно, который начинался, посл сухой ночи, съ самымъ восходомъ солнца. Чуялось надвигающееся стихійно-страшное бдствіе, передъ которымъ такъ беззащитны, такъ безоружны эти лохматыя избенки, эти понурые, темные люди…
Рожь погибла, но если-бы пошли дожди, то морли-бы поправиться яровые хлба и трава. И вотъ, во всхъ разговорахъ, на каждомъ шагу, проскальзывало самое страстное, напряженное ожиданіе этого благодатнаго, спасительнаго дождя. Съ губъ то и дло срывалось: ‘эхъ, кабы дождика…’, ‘эхъ, кабы помочило…’ Глаза невольно поднимались къ небу, жадно слдили за малйшимъ призракомъ облачка, за малйшей блой полоской…
И вдругъ на горизонт набжала откуда-то тучка. Это сейчасъ же замтили вс. Тучка стала подвигаться все ближе и ближе. Весь народъ какъ-то замеръ, притаился… Было видно, что за всхъ вдругъ вспыхнула радостная надежда, и никто не смлъ проявить ее открыто, какъ будто боясь спугнуть какимъ-нибудь неосторожнымъ жестомъ, лишнимъ звукомъ эту надвигающуюся благодать… Однако быстрые, частые взгляды въ сторону тучки, радостное поблескиваніе глазъ — выдавали общее волненіе. Я тоже невольно подчинился общему настроенію и — странное дло — даже не похалъ въ поле, какъ будто тоже изъ боязни потревожить надвигавшуюся тучу…
Между тмъ слышался уже отдаленный рокотъ грома… Уже зашумлъ втеръ, завивая вихремъ пыль… Уже крупныя рдкія капли зашелестили въ воздух и зашлепали въ пыли. Общее волненіе росло, прорывалось явственне… ‘Слава Богу… Сжалился Господь Батюшка… Не совсмъ насъ оставилъ…’ На втеръ все крпчалъ. Туча неслась съ ужасающей быстротой. Вотъ, она прошумла полосой рдкаго дождя, пронеслась надъ деревней и… ея раскаты скоро стали раздаваться уже гд-то вдали… Опять проглянуло солнце и дохнуло нестерпимымъ зноемъ…
Вс опять понурились, и я выхалъ изъ деревни при общемъ тоскливомъ молчаніи…
III.
Улица вотской деревни. Объ этомъ даетъ знать специфическій тяжелый запахъ, свойственный вотскимъ селеніямъ, и характерныя постройки и ихъ расположеніе: широкіе дворы, амбары съ балкончиками, ‘шалаши’, въ которыхъ совершаются домашнія вотскія моленія.
На улиц было пусто. Только въ щели заборовъ и изъ-за косяковъ выглядывали женщины и дти.
— Попрятались, мыши этакія…— проворчалъ ямщикъ (русскіе часто называютъ вотяковъ ‘мышами’).— Эй, ты, гд у васъ мужики-то?
Бабья голова, къ который относилось послднее восклицаніе, сначала было спряталась, но потомъ высунулась изъ окна и что-то ‘залопотала’ по-вотски: Отынъ, отынъ! (Тамъ, тамъ).
— Вотъ, ты тутъ съ ней и разговаривай!— съ досадой произнесъ ямщикъ.— Совсмъ дикій народъ!
Въ это время мы замтили за заборомъ сосдняго двора мужскую блую шляпу, какія носятъ вотяки, владлецъ-же этой шляпы не былъ виднъ, такъ какъ, очевидно, прятался за заборомъ.
— Эй, ты, чего тамъ прячешься? Вылзай, вылзай!— закричалъ ему ямщикъ. Шляпа безпокойно зашевелилась, и изъ воротъ вылзъ, наконецъ, приземистый, рыжій, подслповатый вотякъ съ большимъ брюхомъ и короткими кривыми ногами. Еще издали онъ сдернулъ свою шляненку и, держа ее обими руками, подбжалъ съ испуганнымъ видомъ къ тарантасу.
Я попросилъ его позвать еще нсколько сосдей.
— Пуганный народъ, всего боится,— замтилъ ямщикъ.— Ишь, какъ выползаютъ… Мыши, такъ мыши и есть!
Низенькіе, нескладные, съ некрасивыми плоскими лицами, подслповатые, заросшіе волосами, съ корявыми, не по росту большими руками,— собравшіеся вотяки напоминали дйствительно какихъ-то кротовъ землероевъ, какихъ-то мышей, вылзшихъ изъ своихъ норъ…
Если татаринъ, бывшій кочевникъ, плохой и неразсчетливый хозяинъ, то вотякъ, наоборотъ, весь ушелъ въ землю и хозяинъ прямо идеальный. По самымъ незамтнымъ явленіямъ природы, по какимъ нибудь тучкамъ, по расположенію какой набудь паутины,— онъ можетъ предсказывать погоду, можетъ угадать, кадая будетъ весна, лто, осень… Работаетъ онъ медленно, вяло, ковыряетъ землю допотопной сохой, но ковыряетъ усердно, упорно и засваетъ всю землю, какую только возможно засять. Плохо питаясь, крайне скупой въ своемъ обиход, стараясь везд обойтись своими средствами, безъ купли и продажи, онъ употребляетъ кремень и огниво вмсто спичекъ, мочало вмсто веревокъ, лыко вмсто котомныхъ ремней, самъ длаетъ сукно, валяетъ шляпы и проч., и проч. Онъ цпко держится за свой патріархальный строй жизни, за свое первобытное натуральное хозяйство, какъ кротъ, какъ мышь, тащитъ онъ въ свою нору каждую кроху, скопидомствуетъ, почему почти каждая вотская деревня окружена кладями или ‘кабанами’ хлба. Въ Малмыжскомъ, напр., узд есть селеніе Старая Бія, гд пространство, занимаемое кладями, больше самой деревни.
Но послдніе годы взяли свое, пожирая завтный хлбъ, на которомъ иногда выростали цлыя березки фактъ: на старыхъ кабанахъ не рдкость видть маленькія березки….
Въ той деревн, гд я находился, отъ прежнихъ запасовъ хлба оставалось лишь нсколько небольшихъ кабановъ, торчавшихъ кой гд на задворкахъ.
— Ну, что, какъ у васъ нынче хлба? Какова рожь?— спрашиваю я окружающихъ вотяковъ.
— А? Клбъ? (вотяки букву ‘х’ выговориваютъ какъ ‘к’) — Плокой клбъ… Нтъ клба… Съ весны больно корошъ былъ… Сердце радовался… Теперь смянъ не возьмешь… Лебеды и то нтъ… Кое гд колосокъ торчатъ — жучка опять додаетъ… Жучка взвелся. Подешь въ поле — возьми, кажи управ.. Такъ и кишитъ, такъ и кишитъ… Томоша! (непереводимое слово — ‘чрезвычайно много’ ).
Когда я вернулся съ поля, хозяинъ распорядился относительно неизбжнаго чаю.
— Самоваръ поставь!— приказалъ онъ своей дочери.
— Себась?— обратился онъ къ старост, держа бутылку съ кумышкой.
— Ю!— отвтилъ тотъ. Оба выпили по стаканчику.
Въ изб было невыразимо грязно и пахло чмъ-то оченъ сквернымъ. Самоваръ былъ нечищенъ и позеленлъ у крана. Отъ чайника пахло кирпичнымъ чаемъ. Поданный хлбъ былъ сырой, съ отрубями. Вообще, во всемъ проглядывало чисто вотское, удивительное неряшество…
На улиц прогнали коровъ. Изъ воротъ выскочили двки, бабы и, звонко перекликаясь, забгали взадъ и впередъ, загоняя скотъ по дворамъ. Чмъ-то крайне первобытнымъ казались ихъ балахоны,— пестро расшитые, сквозь которые отчетливо обрисовывались вс формы тла,— странные головные уборы, обиліе мдныхъ украшеній и побрякушекъ
— А что, много у васъ некрещеныхъ?— спростлъ я.
— Есть… И русскихъ есть дворовъ пять. Вотъ этотъ, Эшпай Ишмулдиновъ, некрещеный… Васька Ибрагимовъ — тоже…
— Креститься ежели, такъ больно дорого будетъ,— какъ будто оправдываясь, замтилъ одинъ изъ язычниковъ.— Родился человкъ — попу надо давать, женишься — тоже… Коронить время придетъ — опять плати… А наша такая вра — ничего не надо платить… Старая вра, какъ старики молились…
— Ну, ты… Зачмъ зря болтаешь?— остановилъ его другой русскій мужикъ.— Конешно, ваше благородіе, они на вольномъ воздух молятся, такъ уважаютъ… Извстно, всякъ по своему вритъ. Пущай ихъ!
Я началъ разспросы: какъ велики посвы, сколько душъ, сколько запасовъ хлба въ зерн и кабанахъ.
— А что, ваше благородіе, вечеромъ вамъ народъ не нуженъ будетъ?— спросилъ, переминаясь, староста вотякъ, когда я окончилъ разспросы.
— Нтъ, не нуженъ. А что?
— Да такъ… оно тутъ… дло такое есть…
— Моленье у нихъ сегодня ночью-то, вотъ что, надо прямо говорить,— пояснилъ кто-то изъ русскихъ.
— Гд моленье?
— Въ лсу, на мольбищ… Пять деревень собирается, ну, и наши тоже… Вотъ, этотъ старикъ-то бодзимъ-восясь и есть… попъ, значитъ, ихній…
— Клба нтъ, годъ плокой…— зашамкалъ старикъ, на котораго указали.— Какъ жить будемъ — не знаемъ… Вотъ, старики и надумали по вотски молить. Можетъ лучше будетъ… Раньше, когда молили, такъ, старики сказывали — лучше было… Не знаемъ! Чего мы знаемъ? Живемъ, какъ въ лсу, кодимъ, какъ слпой… Можетъ и правду лучше. Кто знаетъ? Въ старину-то, старики баютъ, корошо было: клба было много, лсу много, скота много, звря много… Прошлую недлю иконъ сюда носили, полемъ ташшили… Батька служилъ, чтобы Богъ дождя давалъ… А теперь по своему котимъ, по вотски… Телку молить котимъ… Можетъ, лучше будетъ. Чего мы знаемъ? Мы ничего не знаемъ, ничего не понимаемъ…
Мало-по-малу народъ разошелся. Скоро мимо нашей избы провезли котелъ, жертвенную телку, которую выворожилъ ‘туно’. Прошло нсколько вотяковъ въ блыхъ рубахахъ и съ пестерями за спиной.
Улица опустла. Солнце уже садилось. По земл протянулись длинныя тни. Скоро послдніе лучи позолотили верхушки деревьевъ и крыши — и погасли… Пыль улеглась. Съ луговъ повяло боле свжимъ воздухомъ. Дышать стало легче… Темный боръ, синвшій кругомъ, почернлъ еще больше и охватывалъ деревню непроницаемымъ, таинственнымъ кольцомъ. Много чего видлъ этотъ старый боръ! Онъ помнить еще то время, когда онъ покрывалъ большую часть Вятской губерніи, когда расчищенныя поля встрчались въ немъ только какъ рдкіе островки, когда еще никто не тревожилъ мирнаго вотскаго народа. Кроткій, доврчивый вотякъ не зналъ, что такое кража, и не запиралъ даже своей избы, своихъ клтей. Да и зачмъ было брать чужое, когда кругомъ было полное приволье: сй — сколько можешь расчистить земли, коси — гд хочешь, въ водахъ было множество рыбы, въ лсу — всякой птицы, звря… Но вотъ явились русскіе. Пришлецы были умне, сильне мелкорослыхъ вотяковъ и безцеремонно хозяйничали въ ихъ владніяхъ, захватывая лучшіе куски, обирая и обманывая доврчиваго, смирнаго вотяка и потомъ смясь надъ его же простотой и глупостью. ‘Начальство’, особенно мелкое, тоже не дремало. Не бралъ только тотъ, кто былъ лнивъ. Достаточно прочесть ‘Губ. очерки’ Щедрина, чтобы понять, въ какой возмутительно жестокой и откровенной форм шло это грабительство… И вотякъ сталъ недоврчивъ, сталъ вчно трепетать отъ страха, сталъ прятаться въ свою нору, сдлался ‘мышью’, забитой, запуганной, жалкой ‘мышью’.
Онъ молчаливо и навсегда подчинился новой сил, онъ робко и покорно преклонился передъ великимъ и всемогущимъ Богом русскихъ, передъ которымъ вс вотскіе боги казались такими маленькими, безсильными защитить отъ постигшихъ несчастій… Но, склонившись передъ могуществомъ великаго Инмара, вотякъ не хочетъ покинуть и своихъ старыхъ боговъ: они ближе къ нему, понятне, они сопутствовали ему и охраняли его много-много вковъ, ими полны дремучіе лса, вся природа, онъ ихъ любитъ, какъ своихъ, кровныхъ старыхъ родныхъ, не смотря на ихъ немощь и дряхлость… И молится до сихъ поръ своему воршуду въ родовомъ и семейномъ шалаш бдный вотякъ, съ грустью вспоминая невозвратное, старое житье…
IV.
Разбитый, усталый, исколесивъ десятка три голыхъ полей, возвращался я домой. Обожженная кожа саднила, раздражаемая тонкой пылью, которой я пропитался, казалось, насквозь. Но еще хуже было мое душевное настроеніе. Унылымъ, безнадежно-голымъ полямъ, отъ которыхъ я теперь спшилъ ухать, казалось не было конца. Одно за другимъ развертывались они передъ глазами и угнетали, какъ тяжелый кошмаръ… И въ голов тянулись такія же безотрадныя, унылыя мысли, рисовались вс ужасы грядущаго бдствія,— ужасы цлаго голоднаго года… представлялось полное безсиліе убогихъ деревнюшекъ передъ этимъ надвигающимся бдствіемъ: представлялось разореніе на много лтъ, разореніе, отъ котораго трудно поправиться… Представлялась вся неустойчивость, вся некультурная, жалкая безпомощность деревни, отчего первое же стихійное бдствіе, одинъ неурожай,— въ корень подрываетъ крестьянское хозяйство… Рисовалась вообще вся нескладица нашей жизни… Какой, напримръ, ироніей кажутся въ такое время хотя бы вс земскія начинанія! Медицина?— Но что она подлаетъ, когда люди будутъ пухнуть отъ голода и когда нужны будутъ не лкарства, а хлбъ? Что она значитъ со своими микстурами и порошками, когда народное здоровье надорвется и расшается отъ одного голоднаго года на много лтъ?.. Агрономія?.. Но что она подлаетъ со своими улучшенными орудіями и сменами, когда земли выпаханы, истощены, нтъ лсовъ, нтъ влаги, когда надлы ничтожны, когда нтъ возможности, безъ лошади, всковырять родную полоску даже простой сохой… Даже скудное народное образованіе, т скудныя искры просвщенія, какія перепадаютъ деревн, и т готовы померкнуть, погаснуть: школы пустютъ, потому что родителемъ трудно ссужать своихъ дтей нужнымъ ‘кускомъ’ и ‘приваркомъ’, потому, наконецъ, что эти дти ‘домовничаютъ’, когда старшіе уходятъ ‘въ кусочки’…
И что значатъ вс вообще старанія замазать дыры крестьянскаго хозяйства и крестьянской жизни, которая расползается по всмъ швамъ, когда эту жизнь точатъ хроническія язвы, когда дефицитъ крестьянскаго хозяйства растетъ съ каждымъ годомъ… Тяжелыя думы! Тяжелыя минуты навваютъ он!.. И кто изъ интеллигентныхъ людей, стоящихъ близко къ деревн, не переживалъ ихъ въ критическіе моменты?.. Гаснетъ вра въ свое дло, замираетъ надежда, и вся жизнь, и собственный трудъ кажутся тогда безсмысленными, безцльными, безплодными, оставляющими только горечь пустоты и неудовлетворенія…
А голыя поля все развертывались и развертывались передо мной безъ конца. Чахлые рдкіе колоски безсильно колыхались на своихъ тонкихъ стебелькахъ. Солнце жгло съ жестокой безпощадностью… Но вотъ, вдали я замтилъ какое-то большое облако пыли. Оно подвигалось на встрчу намъ. Скоро въ этомъ облак сверкнули шесты покачивающихся хоругвай. Шумъ все росъ, росъ,— и мимо насъ, съ грузныхъ топотомъ, тяжело дыша, вся пропитанныя пылью, прокатилась большая толпа народа… Въ середин ея колыхались огромныя иконы съ темными ликами, сверкая ризами. Ихъ несли большею частію двушки, несли съ благоговніемъ, охватывая ихъ десятками рукъ…
Иконы остановились посреди поля. Пыль унеслась впередъ и разостлалась по земл. Подъхалъ старый батюшка, тоже съ запыленнымъ, загорлымъ лицомъ, вылзъ изъ тарантасика, облачился въ ветхую полинявшую ризу — и среди глубокой тишины послышался его старческій дребезжащій голосъ… хоругви повисли неподвижно. Темные лики смотрли строго, и солнце ослпительно играло на позолот иконъ… На запыленныхъ, загорлыхъ лицахъ, по которымъ струился обильный потъ, въ устремленныхъ на иконы глазахъ читалась одна горячая, проникновенная, трогательная мольба… Слышались вздохи, чуялись незримыя слезы… Казалось, что вся крестьянская душа изливалась теперь въ этой горячей безмолвной молитв… Казалось, что тутъ выставлялась теперь передъ лицомъ Бога вся крестьянская убогая жизнь, вся крестьянская суровая доля, показывались Богу вотъ эти оголенныя выжженныя поля, на которыхъ напрасно зарыто такъ много труда и заботъ, показывалась полная собственная безпомощность, полное безсиліе…