По белу свету, Свенцицкий Валентин Павлович, Год: 1911

Время на прочтение: 19 минут(ы)
———————
Публикуется по: Свенцицкий В. Собрание сочинений. Т. 3. Религия свободного человека (1909-1913) / Сост., коммент. С. В. Черткова. М., 2014.
———————

I. СУМАСШЕДШИЙ

Против меня в вагоне солидный, седой господин, с добрыми близорукими глазами. Он читает журналы. Дремлет. Клюёт носом. Просыпается — и снова читает.
А в соседнем купе — шум, хохот и возгласы.
Такое впечатление, как будто бы подвыпившая компания играет в карты и галдит без церемонии на весь вагон.
Моему старичку, видимо, надоело читать и клевать носом.
Он откладывает в сторону журналы, снимает пенсне, смотрит на меня некоторое время и говорит:
— А интересная это наука — психиатрия!
Я недоумеваю. Начало разговора несколько неожиданное.
— Ведь он сознаёт. Отвечает на вопросы, — продолжает старик, — а вот подите же, повреждён какой-нибудь кусочек мозга, и чего-то не хватает. Не человек делается, а ‘сумасшедший’.
— Да вы про кого?
— А разве не слышите? С нами рядом в купе везут сумасшедшего. Ведь это он шумит всё время.
— Вот что! А я думал, пьяный.
— Нет, больной. Служил техником на железной дороге, и вот, сошёл с ума… Я видел, как его втаскивали в вагон, — очень тяжело смотреть. Он упирался — не хотел идти, и провожатые буквально тащили его по земле волоком.
Через несколько станций я разговорился с провожатыми больного, и они попросили меня взойти к ним в купе.
— Новый человек его заинтересовывает — и он успокаивается.
Я вошёл.
На койке, запрокинув назад голову, лежал худой, длинный человек. Волнистые, седые волосы были всклокочены. Небритая борода торчала щетиной. Впалые щёки были какого-то тёмно-жёлтого цвета и громадные, навыкате, блестящие глаза с испугом и угрозой смотрели на окружающих. По-видимому, он никого не узнавал. Все были для него ‘чужие’. Может быть, страшные и ненавистные ‘существа’.
Одет он был во всё белое. Длинные рукава завязаны узлом на груди.
— Зачем же вы его связали? — спросил я.
— Нельзя! Дерётся. Теперь только плюётся и ругается.
Безобразная смирительная рубашка делала больного похожим на шута. С намученным бескровным лицом.
— Квасу хотите?
— Давай!.. Босяк!.. — напряжённым, сдавленным голосом выкрикнул больной.
Ему дали квасу.
Он взял, но в рот, и не успел провожатый посторониться, как струя квасу облила ему лицо.
Сумасшедший дико захохотал, завизжал, как-то нелепо оскаливая большие жёлтые зубы.
— Это нехорошо. Так не надо делать, — досадливо проговорил провожатый, обтирая платком лицо и пиджак.
— Босяк!.. Распорядись!.. — и, неожиданно вскочив на койке, сумасшедший запел: Христос воскресе из мертвых!.. Смертию смерть поправ!..
В промежутках он плевался. Гримасничал. И делал дикие, совершенно нечеловеческие возгласы…
О больном говорили при нём же. Не стесняясь. Он ничего не понимал.
— На какой же почве это с ним? — спросил я.
— Да на почве мыслей.
— То есть как так?
— А так. Сначала служил ничего. Потом стал задумываться. Дело бросил. Я, говорит, изобрету лекарство от смерти. Подшучивали над ним. Дальше, больше… Так и сошёл. Теперь или ругается, или ‘Христос воскрес’ поёт.
Мой сосед старик, когда я передал ему этот разговор, сказал:
— Да-с… Психиатрия — вещь любопытнейшая… Может быть, сумасшедший-то мудрее нас с вами. То есть не мозгами… А душой-с… Я вот тоже о смерти часто думаю: у меня расширение аорты. Чуть устану — припадок… Тоже, пожалуй, скоро запою: Христос воскрес!..
Он хотел пошутить. Но вышло у него это печально и жалко…

II. ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ЧИТАЕТ ЕВАНГЕЛИЕ

В сторонке от всех, на палубе, сидел человек и читал Евангелие. Ни на кого кругом он не обращал внимания. В руках у него был карандаш — он что-то отмечал на полях.
Одет он был, как одеваются зажиточные деревенские лавочники. Новый картуз. Чёрная суконная курточка. Чёрные брюки в сапоги. Во всём аккуратность и порядок. Я давно уже заметил его и невольно заинтересовался.
Первая мысль была: ‘Должно быть, сектант’.
Таков уж у всех у нас ‘предрассудок’! Коль скоро ‘читает Евангелие’ — значит, сектант.
Я подошёл к нему и сказал прямо, что думал:
— Вы читаете Евангелие — это так редко приходится встречать, и мне почему-то кажется, что вы, должно быть, хороший человек.
Вблизи я рассмотрел его лицо. Худое, бледное, с ясными карими глазами. Тёмные усы и небольшая бородка. На вид ему лет 25.
— Уж, право, не знаю, — улыбнулся он мне, — какой я, а Евангелие читаю потому, что… какую же книгу другую такую найти? В ней обо всём есть. И всё настоящая правда…
Мы разговорились.
— Как вы относитесь к войне? — спросил я его.
— Как отношусь? Божье дело! И в Евангелии сказано: войны до конца века будут. Всё идёт к тому, чтобы люди определились. Которые направо, которые налево. Так и эта война. Она всех определит.
— То есть как это — определит?
— А так. Если человек с духовными потребностями на войну попадает, он оттуда весь перерождённый возвращается. Я сам видел таких. Многие на войне в Бога уверовали. Это тоже знаю…
— Вот меня удивляет, что к смерти на войне привыкают. Мы здесь живём — никак не привыкнем!
— Не так звучит! — засмеялся он. — Там оглушит сразу. Зато и привыкают потом. А здесь вроде бы как будто её и нет, а в то же время и есть… У нас с отцом в деревне небольшой кожевенный заводик есть. Брата на войну взяли. Зятя тоже. Я один остался. А если бы и взяли — ничего, слава Богу: пошёл бы с охотой… Сердцем чую я… будто жизнь другая делается.
Ведь в деревне дошло не знаю до чего. Малые ребята пьют, распутничают и в Бога верить перестали. А как началась война — так и притихло. И словно по-новому всё… Теперь, как Евангелие читаю… думаю: про нас всё писано!..
Он посмотрел на меня ясными, немного наивными глазами и застенчиво улыбнулся.
— Вы человек учёный… я простой… Может быть, не так что говорю…
Ох уж эта ‘учёность’! Как часто мне приходится за неё краснеть!
До позднего вечера просидели мы на палубе с человеком, который читает Евангелие, и у меня было такое чувство, как будто бы я слушаю не ‘одного’ человека, а весь русский народ…

III. СОЛОВЬИ

В Петрограде есть дети, которые никогда не слыхали пения птиц!
Учащихся в городских школах спросили:
— Видели, как растёт хлеб? Слышали, как поют птицы?
И несчастные дети, выросшие в ‘каменном плену’, ответили:
— Нет, не видели… Нет, не слыхали…
Я вспомнил этих далёких неведомых мне детей, когда поздним вечером сидел на палубе волжского парохода…
Душа — это ‘чувствительная пластинка’, которая бережно хранит всё, что ‘увидит’ и ‘услышит’. Какая же должна быть душа у тех, кто никогда не видел такого вечера, тёмно-зелёных, засыпающих в вечерней тиши липовых рощ? Широкой речной дали? Кто не слыхал волнующего и успокаивающего пения соловья? Кто вечно видит перед собой серые улицы и бесконечные, однообразные каменные дома? А вместо птиц слушает уличную трескотню, звонки трамваев и свистки автомобилей?
Волга — и Невский… Липовые рощи — и охтенская грязь…
И Петроград представляется таким далёким, страшным, бездушным, а люди, живущие в нём, — несчастными, закованными в цепи пленниками…
Но попробуйте рассказать слепому, как радостно блестит весеннее солнце?
А рассказать так нужно. Потому что впечатления эти так нужны человеческой душе…
Пароход идёт близко к горному берегу.
Тёмная, влажная тень леса широкой полосой давно уже закрыла половину реки.
И как только вечерний свет погас на последних вершинах гор, — нерешительно, точно пробуждая голос, отозвался нежно в темнеющем лесу соловей. Перестал. Прислушивается.
И всё кругом прислушалось и ждёт. И река, и горы, и люди на палубе парохода…
И вот, смелей и смелей, один за другим, запели соловьи на берегу в старых липах…
Соловьи рассказывают о любви таким же маленьким сереньким птичкам, как и сами певцы.
Но почему же так тревожно бьются, так замирают и радуются сердца людей, подслушивающих эту любовную песнь?
Как будто бы птицы рассказывают лесу, о чём мечтает, о чём тоскует человек. Как хочет он ласки. Как много в душе его невысказанной нежности. Как мечтает он о любви, о милых глазах, в которые не наглядится, о нежных ласках, за которые можно отдать жизнь…
Я смотрю на палубу. Смотрю на людей, притихших на пароходе.
Что они думают? Что они чувствуют?
Тень от леса всё черней. Река блестит синеватым стальным блеском. Зажглись зелёные, красные, белые огни…
По пароходу медленно двигаются тени. И как странно! — Раньше гуляли по одному или группами, а теперь, в сумерках, двигаются двойные тени…
Я обхожу пароход. Все говорят вполголоса. Пароход громадный. Разбрелись по двое. Так тихо стало…
Ночь надвигается быстро.
Берег кажется чёрной зубчатой стеной. Но это не каменная стена.
Ветер доносит сладкий запах цветов.
А соловьи теперь, не боясь никого, не стыдясь, не робея, поют так громко, так торжествующе звонко, точно они сознают свою победу.
Я вхожу на самую верхнюю палубу. В будке видно неуклюжую фигуру лоцмана. Я один, совсем один на всём пароходе. Но, кажется, никогда так близко не чувствовал я себя к людям, как в эту ‘соловьиную’ ночь!
Пусть я один. Но я так понимаю всем сердцем своим и счастье близких, и несчастье далёких…

IV. В УФИМСКИХ СТЕПЯХ

Когда едут по Волге, обыкновенно едут по ‘прямой линии’. Астрахань — Нижний.
Но почему не свернуть в сторону?
Когда человек скитается по ‘белу свету’, право же, ему безразлично, куда ни ехать! Свернуть в сторону даже интереснее: для разнообразия.
И вот в Самаре пересаживаюсь с парохода на железную дорогу. Еду в захолустье киргизских степей Уфимской губ. А потом, от Уфы, опять на пароходе: по рекам Белой, Каме… И снова по Волге от Казани до Нижнего.
Село Давлеканово стоит в степи. Кругом маленькие киргизские деревушки, с маленькими, точно игрушечными, мечетями, — и бесконечная даль полей.
Село не очень большое, но в нём две громадных паровых мельницы. И несколько десятков каменных домов с садами и огородами. Остальные дома очень плохи.
Мельницы — немецкие. Каменные дома — тоже принадлежат немцам-колонистам.
В селе есть ещё громадное каменное здание — немецкий клуб.
Немцы живут совершенно обособленно. Их можно сразу узнать по внешнему виду. Особенно женщин. На них удивительные костюмы, взятые из немецких журналов прошлого столетия. Когда смотришь на них, кажется, что ты не в киргизской степи, а в какой-нибудь захолустной местности ‘фатерлянда’.
Мужчины очень вежливы. При встрече любезно кланяются и по-немецки говорят:
— Морген!..
Уж не знаю, это ли есть ‘немецкое засилье’, — но несомненно, что ‘немецкая колонизация’ ничего не дала окружающему населению. А немцы-колонисты взяли от этого населения очень много. Паровые мельницы, каменные дома, сады и клубы — всё это взято с русского населения.
А киргизы, может быть, получили за это ‘культуру’?
Вот послушайте, какая у них ‘культура’.
В 6 часов утра кумысникам привозит кумыс молодой киргиз. Богатый и ‘интеллигентный’ по сравнению с другими. Лицо у него лукавое, скуластое, но довольно приятное. Он хорошо говорит по-русски. Грамотный.
Я спрашиваю его:
— Ты женат?
Он улыбается, щурится и отвечает:
— Нет… кавалер.
Я удивляюсь неожиданному слову: киргиз — и вдруг говорит, что он ‘кавалер’. Уж не это ли следы ‘немецкой культуры’?
Потом я узнал, что в Давлеканове все холостые называют себя ‘кавалерами’.
Но киргиз — кавалер особенный, как выясняется из дальнейшего разговора.
— Не женат, значит?
— Одна жена умерла. Одну с табуном прогнал.
— Как так?
— А так!..— смеётся киргиз. — У нас, как жена не годится — прогоним, новую возьмём.
— Куда же та девается?
— А куда хочет.
— Ведь это же нехорошо!
— Хорошо! — уверенно говорит киргиз.
Я расспрашивал потом других, и мне подтвердили, что это самое обычное явление. Редкий киргиз не прогонит ‘с табуном’ двух-трёх жён, то есть раз пять не побывает ‘кавалером’!
С одной стороны — паровые мельницы, каменные дома и любезное ‘морген’ при встрече, а с другой — косоглазые ‘кавалеры’, которые глубочайшим образом убеждены, что ‘хорошо’ прогнать от себя жену, которой предоставляется ‘право’ идти ‘куда хочет’… А посреди этих двух крайностей стоят деревянные серые дома русских обывателей…
Видно, в какую глушь ни заберись, всюду натолкнёшься на ‘политические темы’.
Остаётся одно — уйти в степь.
И я уходил далеко и от паровых мельниц, и от скуластых киргизских физиономий.
Да! Слава Богу! Есть ещё на Руси настоящие ‘необозримые степи’! Я видел тонкий серебристый ковыль. Слушал, как в упоении заливаются жаворонки в голубом знойном небе. И знаю теперь, что такое ‘степной воздух’, тёплый, душистый, расширяющий грудь, обновляющий все силы человека. Впечатления от степи странно похожи на впечатления от моря: такое же волнение охватывает душу от необозримого, великолепного простора.
И глядя в эту даль — уже не боишься ‘немецкого засилья’!
Немцы могут построить две паровые мельницы, но такие степи не для них. Такие дали созданы для русских богатырей!

V. ‘ПОЗНАЙ САМОГО СЕБЯ’!

Когда в дороге приходится встречаться с участниками войны, мне хочется узнать от них не те или иные подробности военных действий, а разгадку великой тайны, имя которой:
Душа человеческая.
О ‘военных действиях’ они знают не больше, чем мы.
‘Личное участие’, скорей, даже мешает. Всю картину военных действий заслоняет для них тот ‘кусочек’, который они видели сами.
Но другое дело — личное переживание. Это может рассказать только сам участник. Живой человек. Вот тот самый, который сидит перед вами и который месяц тому назад был в бою, шёл в атаку, видел, как ‘кувыркаются’ бегущие на приступ подстреленные люди…
Ну и что же? Неужели же в душе этого человека всё осталось ‘по-прежнему’?!
Больше всего меня интересовало два вопроса:
Как на войне относятся к смерти? И как относятся к личному убийству?
Я встретил одного офицера, который на оба эти вопроса дал в высшей степени интересные ответы.
Это был совсем молодой человек. Ещё безусый. С очень смелым и как будто бы немного упрямым лицом. Участвовал во многих боях. Был контужен. Теперь поправился и ехал разыскивать свой полк.
Мы сразу же разговорились с ним и сразу же сблизились. Это бывает в дороге.
— Вы убили кого-нибудь на войне? — спросил я его. — То есть так, чтобы видеть и знать, что вот этого немца или австрийца убил я?
— Да, убил. Это было так: мы подкрадывались к немцам. Подошли очень близко. И так тихо, что они не слыхали. Шагов за сто часовой немец увидел одного из наших. Выстрелил — и убил. Я выстрелил в часового — и он упал на моих глазах. Немцы, захваченные врасплох, сдались.
— Что же вы чувствовали, убивая часового? Ведь в мирное время вы не могли бы этого сделать?
Офицер долго думал. Как будто бы в первый раз встал перед ним этот вопрос.
— Да знаете… это совсем другое… Я вам для ясности приведу пример. Бывало несколько раз со мной так: идём в атаку. Стрельба страшная. Никаких ‘людей’ перед собой не видишь. Одна цель: идти вперёд. Разрушать всё, что мешает этому движению. И вдруг: сдаются! И сразу точно другие глаза. Всё другое. Как только оружие брошено, они сдались, сейчас же делаются ‘людьми’. Мы угощаем их чаем. Разговариваем. Смеёмся. Шутим. И такого — я не мог бы ‘убить’! Я не понимаю, как немцы могут убивать и мучить пленных. На это не способен ни один русский солдат. Мы боремся с ‘врагом’. Это ‘война’. Здесь мы ‘убиваем’. Но как только оружие брошено — перед нами человек — и всё меняется.
Между прочим, этот же офицер категорически говорил мне, что германские солдаты трусливее австрийцев. По его словам, австрийцы, когда видят, что дело плохо, сдаются в плен, а немцы в штыковых схватках — бегут. Этим объясняется, что меньше немецких пленных. А успех немцев он всецело объясняет техникой, качеством артиллерии и количеством пулемётов, а ни в коем случае не личными качествами солдат.
На другой вопрос, об отношении к смерти, офицер ответил не задумываясь:
— Как на войне относятся к смерти? Никак! Просто об этом там нельзя думать. Не из храбрости. А помимо воли человеческой. Как это ни странно, но там, где каждую минуту и справа и слева умирают, — о смерти не думает никто. В мирное время меня часто мучил вопрос о неизбежности смерти. На войне я не думал об этом ни разу.
— Как же вы это объясняете?
— По-моему, на войне каждый уже считает себя как бы убитым. Жив — слава Богу! Убит? Ну что же, это то самое, с чем уже примирился. Первое время я ‘кланялся’ от снарядов. Но мысли о смерти не было. А прямо по инстинкту. Потом привык и перестал. Да и неловко: идёт старый солдат — ничего! а ты — ‘кланяешься’…
— Замечательно ещё отношение к трупам, — сказал офицер. — Дома я боялся покойников. Мне было тяжело и неприятно видеть мертвеца. А на войне помню такой случай. Мы засели на вершине небольшой горы. Австрийцы кольцом пошли на нас в атаку, снизу.
Мы всех перебили их. После боя я осматривал гору, она буквально сплошь была покрыта трупами австрийцев — и представьте себе, полное равнодушие! Как будто бы трупы на войне другие или сам делаешься другой.
— А как вы чувствуете, очень вас изменила война?
— Да. Я весь стал другой. И смешно, — улыбнулся он, — дома этого не замечают. Я спрашивал: ну что, очень я изменился? Нет, говорят, всё такой же.
Живые впечатления вот от таких непосредственных участников войны дают громадный материал для подтверждения одной, ещё мало сознанной истины, что человек совершенно не знает своих собственных внутренних сил. На войне человеческую душу заставляют проявлять такие свойства и силы, которые человек сам в себе не подозревает. В мирное время — мы обыватели. Полусонные. Полумёртвые. На войне — оказываемся героями. И смотрим на своё геройство почти с изумлением. Но и война открывает не всё! Если бы человек познал самого себя до конца — может быть, он ‘открыл’ бы в себе силы, которые теперь он приписывает только своим божествам.

VI. ТРИ РЕКИ

Белая, Кама, Волга…
Три реки — три родных сестры.
Такие похожие — и такие разные! Сходство их ‘родственное’, какое бывает между сестёр. Все черты порознь не похожи: другой нос, другие глаза, другие губы — а ‘вместе’ сразу узнаёшь, что из одной ‘семьи’.
Все три ‘сестры’ — красавицы. Но каждая прекрасна по-своему.
Старшая — Волга.
Кто в России не знает и не любит Волгу? Для того чтобы не любить её, надо перестать быть русским.
Не все бывали на ней. Но все знают. Из рассказов, из картин, из песен.
Матушка Волга…
Старинные рассказы о бурлаках… Песни о Стеньке Разине…
Нет теперь ни разбойников на Жигулёвских горах, ни бурлаков, грудью тянущих ‘лямку’… Бегут двухэтажные пароходы ‘со всеми удобствами’, и там, где прятался в лесах Стенька Разин, высятся трубы цементного завода…
Но Волга — всё та же!
И была, и есть, и будет.
Прекрасная, любимая, русская красавица.
Полноводная, раздольная, умеющая и смеяться, и ласкать, и вспыхнуть гневом…
— И-их, милый барин!.. — говорит старый-старый старик. — Жисть была здесь привольная… Хлебушка много… Леса… Рыба… Да и сейчас ничего… Справляемся, живём. Меня с Волги ни за какую цену не возьмёшь. То есть, вот насыпь ты мне кучу золота или серебра и скажи: Панкрат, иди, примерно, в Москву жить. Ни-ни!.. Да и то возьмите, барин хороший, мальчишкой ещё по энтой самой воде плавал… Куды ж теперь мне идти от неё?..
Волгу любят, как живую. Красотами её не любуются, как декорациями, — в них влюбляются надолго, навсегда. Волге отдаёшь своё сердце. Проходят и 10, и 20 лет в разлуке — а любовь остаётся. И при слове ‘Волга’ — сердце бьётся, как при имени любимой женщины…

———

Средняя сестра — Кама.
Серьёзная река.
Я лично считаю Каму — старой девой!
Красавица, которая была слишком разборчива в женихах и не вышла замуж, хотя имела к тому данные. Теперь она делает вид, что осталась в старых девах ‘из принципа’… Но на самом деле: обижена. Замкнута. И холодна.
Отсюда её ‘сурьёзность’.
Тёмные берега покрыты тёмным бором.
Нет на лице её ни улыбки, ни ласки. Красивая, молчаливая, неприступная. Так и кажется, что она говорит вам:
— Оставьте меня в покое… Я сама по себе… А вы сами по себе…
А ночью, когда останется одна, мне кажется, она горько плачет над своим одиночеством. Плачет, что жизнь проходит без любви, без нежных ласк, что никто ни разу не взглянул на неё, как на свою возлюбленную.
Впрочем — всё это ‘фантазия’!
А вот слова коренного камского жителя:
— Кама река сурьёзная… На ней не как на Волге… Вода быстрая, упрямая. Иной раз едешь с сетями — ничего. А другой раз замотает.
— Давно вы на Каме живёте?
— Давно. Мы, можно сказать, с малолетства живём. У Пьяного Бора.
— Привыкли, наверное?
— Как сказать. Привычка — оно, конечно… Родина наша здесь. Ну а всё же Волга по мне — лучше.
— Да почему же?
— Кто её знает… Мы здесь так и считаем, что, дескать, на Волге живём!..

———

Река Белая — последыш.
Если сравнить её с Волгой и Камой, это подросток 14-ти лет.
Я по Белой ехал от Уфы.
Перед Уфой, на железной дороге, у меня произошёл удивительный диалог с одним грузным и свирепым на вид пассажиром.
— Уфа хороший город? — обратился я к нему.
— Уфа-с? — уставился он на меня выпученными глазами, точно я был его злейший враг. — Уфа-с не город-с… а сволочь-с…
После такой характеристики мне уже не хотелось ‘осматривать’ Уфу, и я сразу отправился на пароход.
Я не знаю, почему эту реку назвали Белой. Её надо было бы назвать Зелёной.
У неё такие весёлые, яркие, зелёные берега!
Так легко и весело ехать по ней! Она ни минуты не течёт по прямому направлению. Всё время делает зигзаги, такие неожиданные, такие смешные, — точно расшалилась и бежит по зелёному весеннему полю.
И нигде не слыхал я такого звонкого смеха, как на реке Белой.
Прачка развесила бельё. А какие-то мужички с верхней палубы набросали на него подсолнухи.
Прачка пришла в ужас! И ну бранить мужиков:
— Я тебя, рыжебородого, с парохода ссажу… Я тебе дам бельё пачкать… Ты у меня смотри, рыжая борода!..
— Ну, ну… Сколько назвонила… Буде!.. Буде!..
Но прачка не унималась.
И вот при общем хохоте стали её вышучивать. Всю дорогу не давали покою.
Пароход долго стоит у пристани.
— Эй, где ты там, прачка! Распорядись!.. Ты у нас командёрша…
— Ишь ведь, прачка, а с портфелем ходит…
— Где портфель? Это у ней фартук!..
Всю дорогу на палубе слышался добродушный раскатистый смех.

———

Три реки — три разных и схожих сестры.
Но человеческое страданье одинаково на всех реках.
И как странно, что я ехал по этим трём рекам (от Уфы до Нижнего) и всё время слушал рассказ одного исстрадавшегося человека.
Рассказ этот я назову ‘Исповедью горячего сердца’. Но об нём в следующий раз.

VII. ‘ИСПОВЕДЬ ГОРЯЧЕГО СЕРДЦА’

— Позвольте отрекомендоваться: самоубийца в отставке!..
Передо мной стоял высокий, костистый, нескладный человек в парусиновой шляпе и белом пиджаке, который висел на нём, как на вешалке.
Он подал мне руку, тяжёлую, худую и холодную, хотя жара была градусов 40. Пожал крепко. И, не садясь, сказал:
— Я физиономист. Смотрю на вас больше часа — от самой Уфы. И нахожу, что мы с вами одного поля ягода. Ваша профессия?
— Живу…
В дороге я уже давно установил себе за правило на вопрос ‘чем занимаетесь?’ отвечать: ‘живу’.
Незнакомец минуту соображал что-то, потом рассмеялся резким, неожиданным смехом и, заглядывая мне в лицо своими тёмными, тревожными глазами, повторил несколько резко:
— Живёте? Да?.. Это великолепно!.. И больше ничего? Живу!.. Ха-ха-ха!..
— Да… во всяком случае, это самое серьёзное дело, которое делаю… А чем зарабатываю деньги, чтобы жить, мне кажется не важным…
— Вот именно! Вы, значит, занимаетесь тем же, чем и я. У нас есть общая почва. Мы можем разговаривать…
Он сел около меня на лавочку, вынул какой-то нелепый громадный плетёный портсигар и закурил папиросу…
Незнакомец ехал со мной от Уфы до Нижнего.
По Белой, Каме и Волге — всего около четырёх суток. Рассказал мне всю свою жизнь, такую же странную и беспорядочную, как и он сам. Рассказал и историю своего неудавшегося самоубийства…

———

— Вот вы сказать изволили ‘живу’… Большое слово-с! Живёт — ‘живое’. А мы-с? Я, например? Чорт его знает — может быть… Впрочем, ваше имя, отчество? В. П.? Очень приятно. А я Разумник Панкратович. Дурацкое имя. Крайне неудачное. У меня вообще всё неудачноее. Даже смешно. Вот я с этого-то и начну. Я неудачно родился. Мать умерла на третьи сутки. Неудачно учился — не окончил гимназии. Неудачно женился — жена ушла от меня с любовником. Неудачно был отцом: вроде Иова. Все дети умерли. Неудачно стрелялся: прострелил грудь навылет около сердца и остался жив!
Чорт знает! Со стороны — юмористический тип. Не правда ли? Кажется, у Чехова: ‘Человек, который хотел’… А я человек, которому всё не удаётся. Скучная история-с. Когда я иду по комнате и не хочу задеть стул — обязательно задену. Нелепо — но это факт… Итак, расскажу вам эпилог всей этой истории… Вы когда-нибудь любили?.. Ну вот-с. И я тоже влюбился. Вам смешно? Да-с… Я был её старше почти на 20 лет. Ей 17 — мне 35. Как это ни гадко, но нашёл я её через сваху… Смотрины и всё прочее… Через две недели в церковь. А через год первенец: Сергей. Ещё через год дочь… Жили мы с ней 6 лет… Два сына и две дочери. Целая семья… Старшему Серёже исполнилось 5 лет. Очень был нервный мальчик. Лунатик. Но не в этом дело. Умер-с. От скарлатины.
Девочка умерла через год от коклюша — осложнение воспаления лёгких. Ну-с, и тут со мной началось…
Он остановился и долго молча курил, как будто бы даже забыл обо мне.
— Так вот-с какая история. После смерти Зиночки начались у меня вроде как бы видения… Ну, галлюцинации, скажем. И ударился я в богомолье. Не могу простить! То есть смерти девочки своей.
Чувствую злобу смертельную. Ни к кому, а так — ко всем! Читаю акафисты. Житие. Евангелие. Летом пешком в Киев ходил. Все монастыри объездил. Смешно-с. И ведь как молился-то. Свою молитву выдумал. Вот она-с:
‘Господи, помоги, Господи, Ты видишь всё, знаешь всё, если можешь, дай покой мне. Научи. Вразуми. Прости. И больше не отнимай детей у меня. Я не могу. В отчаяние впаду. Пожалей меня, Господи. Сил у меня нет’.
И вот захворал мальчик мой Иванушка. Совсем маленький. По второму годику-с… Позвал фельдшера. Знакомый наш. Чёрный такой. Видный из себя. Стал ходить. Каждый день по два раза. Я ничего не вижу. Обезумел-с. Ночи не сплю. Не ем. Всё Богу молюсь. Иду раз домой, а во дворе баба пьяная, наша бывшая кухарка-с. На меня с кулаками лезет. ‘Давай, говорит, деньги’. — ‘Какие деньги?’ — ‘Три рубля!..’ — А я и денег никаких не должен. ‘Ах, говорю, оставь ты меня, не до тебя мне. У меня сын болен…’ Хочу идти. — ‘Так так-то ты, я тебе заплачу!..’ — Я без малого бегом от неё. А она вслед мне кричит: ‘Жена-то твоя с фельдшером спуталась…’ Ах, думаю, скверная баба, пьяная — и пока до детской добежал, забыл про неё.
А в детской узнал — Иванушка умер!
Я не поверил. Ей-Богу! Как же, думаю: и молился, и всё Бог видит, и вдруг… Нет, думаю, врут они. Взял Иванушку на руки. Тёпленький. Глазки полуоткрыты. Шепчу ему на ухо: Иванушка, сыночек, ведь ты же жив, ну же, да скажи же, маленький мой… Смешно-с. Истинный Бог. Ношу по комнате, не плачу. А сам чувствую — холодеют у него и ручки, и ножки. Положил я его на кроватку. Да-с… Закрыл одеялом… Иду, словно и сам жизни лишился, как бесчувственный, в спальню. И слышу, громко фельдшер говорит: ‘Что же тебе с ним жить теперь. Одна только дочь осталась — и та помрёт. Теперь можешь прямо ко мне переезжать…’
Остановился я. Бабу пьяную вспомнил почему-то. Отворил дверь — уж и сам не знаю, зачем…
Жена у него на коленях сидит и руками шею обняла. А в детской-то Иванушка. Понимаете вы это?
Вскочила она. Лицо злое, бледное.
— Ну что ж, — говорит, — видел, тем лучше.
А я повернулся, затворил дверь. Пошёл к себе. Взял револьвер. Старенький у меня был. Думал, не выстрелит. Пошёл в детскую. И около постели Иванушки встал. Выстрелил в грудь. Не падаю. Но ведь слышал выстрел — как же так? Неужели жив остался? Очнулся в больнице уж… Вернулся домой. Жены нет. Девочка последняя у соседей. Должно быть, не досмотрели, захворала дизентерией и умерла через две недели.
А я стал жить один… Собственно, не жить, а так… Молиться перестал-с…

VIII. СЁСТРЫ

Я ехал с пересадкой.
На одной станции мне пришлось просидеть всю ночь: от семи часов вечера до шести часов утра!
В небольшой, душной комнате ‘буфета I и II класса’, с засохшими пальмами и пустыми вазами для шампанского на столах — меня поразила вызывающе одетая женщина.
Было ясно, кто она — и чем занимается.
‘Странная вывеска’ — в виде накрашенного лица, подведённых глаз, безобразно обтянутого платья и каких-то красновато-фиолетовых перьев на шляпе — говорила яснее всяких слов.
Женщина нервно ходила по зале буфета. Вглядывалась в мужчин и подходила то к одному, то к другому. Я просидел на вокзале около 12-ти часов, и за это время раз пять вставали мужчины, с которыми заговаривала накрашенная женщина, уходили с ней с вокзала. И через час возвращались обратно.
Все пассажиры видели это. И всем было ясно, что женщина с фиолетовым пером:
— Проститутка.
И никого не удивляло, что солидные люди, с проседью, в котелках, почтенные отцы семейств — уезжали ‘на один час’ с вокзала…
Если бы в зале ‘I и II класса’ один пассажир стал душить другого — все бросились бы на помощь.
Но здесь душили не человека, а женщину, и потому все равнодушно продолжали пить чай с плюшками и никто не кричал: караул!
Господа в котелках возвращались — и никто не считал позорным их поведение — и каждый с удовольствием принял бы их в свой дом, как всякого ‘порядочного человека’. А проститутку, с которой они ездили, не пустили бы на порог своей квартиры.
Какое чудовищное извращение понятий!
Когда человек ворует — он вор. Когда покупает краденое — соучастник вора.
Если проститутка — опозоренная женщина, то и тот, кто поехал с ней, — опозоренный мужчина, такой же ‘проститут’, как и она. Даже хуже, в тысячу раз хуже! Один голоден — и вынужден к своей страшной профессии обстоятельствами, другой сыт — а имеет одно побуждение:
Разврат!
Почему же все комья грязи обращены на измученное, накрашенное лицо? А ‘котелки’ с выбритыми, гладкими щеками сохраняют в обществе ‘почёт и уважение’?
Но главное не то:
Где сёстры этих ‘падших’ жен?
Зачем, зачем они отворачиваются так брезгливо от ‘продажных’ женщин?
Ведь ваши мужья, ваши отцы, ваши братья сделали их такими!
Почему ‘порядочные’ женщины так мало, так страшно мало, участвуют в борьбе с проституцией? Почему нет среди них сознания, что борьба с проституцией — это женское дело прежде всего!
Сестру вашу измучили и втоптали в грязь, а вы? Что вы сделали, чтобы спасти её, защитить её?
Ничего! Или почти ничего!
Протяните ей руку. Перестаньте смотреть свысока. Бросьте ваш брезгливый тон.
Если и ‘безнравственна’ сестра ваша, которая тонет в грязи, то стоящие на сухом берегу не смеют считать себя ‘чистыми’, раз они равнодушно смотрят на её гибель.

IX. РУССКАЯ ЖЕНЩИНА

По вагонам железной дороги ходят ‘бродячие музыканты’.
Теперь они поют на злобы дня.
В наш вагон вошёл оборванный ‘скрипач’ и осипшим голосом, под аккомпанемент струн, запел о Вильгельме и кронпринце: как стояли они обнявшись и горько плакали, что не пришлось им пообедать в Париже и поужинать в Варшаве.
У окна сидела женщина. Худая, постаревшая, но, видимо, ещё очень недавно — красивая. Она отвернулась и плакала, утирая глаза рукавом.
Меня поразило такое неожиданное действие юмористической песни! И я сразу почувствовал, что женщина плачет меньше всего о неудачах Вильгельма. Что тут всё дело в слове ‘война’, с которым связано какое-то большое личное горе.
Так оно и оказалось. Женщина рассказала потом, что ездила к мужу, в больницу:
— Ранили его в ногу… А теперь отрезали… четыре вершка ниже колена осталось…
Кто-то вздохнул и сказал:
— Да, достаётся бедным бабам…
Женщина смахнула последнюю слезу и сказала почти сурово:
— Война. Как же быть-то!..
Женщина не может воевать. Немного ещё может помочь она в качестве сестры милосердия.
Но на долю женского сердца и женской души выпал тяжёлый крест:
Нести горе.
И кто знает! Быть может, внутренние силы духа нации, решающие судьбы народов, гораздо больше зависят от этого умения страдать, чем мы думаем. Русской женщине принадлежит скорбная и невидимая роль матери, которая молится о детях, жены, которая оплакивает мужа, и если война — искупительная жертва какого-то большого мирового зла, то женские слёзы искупят много грехов и вольных, и невольных.

X. ВЗЯТКА

Мне надо было к сроку приехать в Петроград из Ростова-на-Дону.
Плацкартный поезд в Ростов приходит с Кавказа. Все места заняты.
Я спрашиваю носильщика:
— Можете мне достать плац-карту?
— Все места заняты.
— Я знаю… а всё-таки?
Носильщик соображает.
— Я вам заплачу, как следует.
— Сколько?
— Сколько угодно.
— Красненькую дадите — достану.
— Почему так много?
— Как много? Кассиру пятёрку надо дать. Проводнику надо. Дай Бог, чтобы трёшница мне за труды осталась.
— Но мест нет, как же вы достанете?
— Да ведь, как сказать… проводник всегда два-три места оставляет себе.
— Как ‘себе’?
— А так: даёт в кассу сведение, что, дескать, местов нет. Потом кассир продаёт их, кто хорошо заплатит…
Итак, за 10 рублей — можно достать плац-карту в вагоне, в котором ‘все места заняты’…
Могущественное значение ‘взятки’ в этом маленьком происшествии так ярко отражает на себе царство взяток на железных дорогах вообще.
Пока дело касается проводников, оно носит скромное название ‘на чай’. По мере восхождения по иерархической служебной лестнице — она превращается в настоящую взятку, без которой нельзя сделать ни шагу.
Давно ли очищали у нас интендантское ведомство? Не пора ли приниматься за железнодорожное? В военное время взятка — особенно тяжёлым бременем ложится на население. Кто знает, какое количество грузов вовремя не доставлено по назначению только потому, что владельцы поскупились дать ‘на чай’ кому следует… или не догадались… или были предупреждены.
Продовольственное дело немыслимо поставить правильно, пока существуют на железной дороге чудеса, позволяющие за десять целковых находить не занятые места в занятых вагонах. Упорядочение продовольственного дела надо бы начать с ревизии железнодорожных порядков.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека