По крутому краю большого глинистого оврага пролегала полевая дорога с сухими, жесткими колеями, то спускаясь в овраг, то цепляясь по самому гребню косогора. В овраге кое-где рос кустарник, кое-где стояли желтые лужицы, над которыми роились столбы мелких мошек. Солнце садилось, в побуревшей ржи свистели перепела.
Шла проселком молодая баба с котомкою за спиной. На бабе было старое ситцевое платье, мужские опорки на босу ногу и белый платок на голове. Шла она скоро, помахивая палочкой, иногда останавливалась, поправляла котомку, оглядывалась кругом и опять шла, мерно покачиваясь из стороны в сторону, уставив глаза куда-то вдаль. А вдали виден был все тот же овраг с порыжевшим бурьяном да пестрые полосы спеющих хлебов.
Вдруг позади загремела телега. В телеге сидел мужик. Баба свернула с дороги в сторону и, не оглядываясь, пошла поскорей. Мужик, поравнявшись с бабою, приостановил лошадь и сказал:
— Путь-дорога! Куда бог несет?
Баба поклонилась и, не глядя на мужика, молча шла стороной.
Мужик посмотрел на нее, тряхнул шапкой и сказал:
— Эй, ты! Тетка! Слышь, что ль?
Баба все шла и молчала.
Мужик посмотрел, посмотрел, покачал головой, сказал про себя ‘глухая’ и вдруг замахал руками, крича бабе:
— Ай ты глухая?
Баба остановилась и сказала:
— Чего тебе?
— Здравствуй!
— Здравствуй!
— Что ж ты не откликаешься? Видишь, — человек.
Баба недоверчиво глядела то на мужика, то на его лошадь.
— Садись, подвезу, — сказал мужик.
Баба не решалась.
— Садись, говорят. дура!
Баба подумала, подумала и села.
— Ну, вот, — сказал мужик, — Сиди! Соль тут у меня в мешке.
Баба подобрала подол и положила руку на мешок.
Поехали.
Немного помолчав, мужик спросил:
— Ладно что ли?
— Ладно, — потихоньку ответила баба.
— То-то. А не хотела. Богу молиться ходила? — опять спросил он ее.
— Нет. Я вот… Деревня такая есть… У меня прописана… — и баба полезла было к себе за пазуху, однако ничего оттуда не достала, а только почесала под мышкой и прибавила:
— Бердяева деревня…
— Какое Бердяево?
— Бердяева… аль Гордеева. да, Гордеева.
— Где ж это такое? Не слыхать что-то по здешней стороне такой деревни. Кое же это место?
— А я не знаю.
Мужик обернулся к бабе лицом и в недоумении спросил:
— Ты сама-то чья?
— Я дальная.
— Дальная. Зачем же ты идешь?
— А вот… Девочка у меня тут отдана… В шпитонках. Повидать девочку-то бы мне.
— А-а! Да, да. Так ты деревню ту и не знаешь?
— То-то не знаю. И спросить-то как, тоже не знаю.
— Ну, так. Сама-то из Серпухова будешь?
— Из Москвы.
— Московская. Да. Тоже не ближний свет. Да, да, — в раздумье говорил мужик и еще немного погодя спросил: — Велика девочка-то?
— Нет, махонькая.
— Ну, ничего, — сказал мужик. — Даст бог, найдешь. Сиди! Ишь ноги-то у те!
Баба посмотрела на свои тощие, загорелые ноги, неподвижно вытянутые вперед, и прикрыла их платьем. Мужик задергал вожжами и замахал хворостиной. Лошадь побежала шибче, звонко стуча своими нековаными копытами по сухой дороге. Баба затряслась на мешке и молча посматривала по сторонам. Солнце между тем уже село, и в поле поднялся ветерок. Впереди показались избы, дорога завернула куда-то в сторону, пошла межами и совсем затерялась во ржи. Мужик, прислонившись к передку и свесив руку, задумчиво постегивал хворостиной придорожные травки и затянул было песню. Проехали так еще с версту.
— Как деревню-то сказывали тебе? — спросил он у бабы.
— Мм… Мокей… Мокеева…
— Ну, вот мы здесь спросим. Тут у меня приятель есть такой… А! Настоящий купец. Ну, только и ёрник [1] же!
Стали подъезжать к деревне. Дорога легла позади дворов, мимо гумен, потом пошла конопляниками и вывела в переулок, к кабаку. Деревня была плохенькая — домов двадцать. Некоторые только еще строились после пожара и стояли без крыш. От новых срубов пахло смолой и дымом. На улице народу совсем не было, только на краю деревни три девчонки сидели на завалинке и, поджав под себя ноги, визжали во всю мочь:
Шел из Питера штафет.
Присылал милой газет.
Я газетик полуцяла,
С издавольствием цитала…
Мужик остановил лошадь у кабака и спросил:
— Ты станешь, что ли?
Баба замотала головой и ответила:
— Нет, я не стану. Я посижу.
— О? А то пойдем! Что ж? Ничего. Ведь озябнешь. Еще пять верст до ночлега.
— Нет, я не озябну.
— О? Ну так сиди же, смотри. Я сейчас.
Мужик вошел в кабак и, высунувшись из окна, крикнул бабе:
— А то огурчика? Вынести, что ль?
— Не стану.
— Солененького? А? Ты гляди, какие огурцы-то. Ну, не надо. Сиди, сиди!
К телеге подошла собака, понюхала у лошади хвост и ушла опять на завалинку.
В кабаке засветился огонь и видно было, как мужик вылил шкалик в стакан, выпил, утерся полою и, заговорив с целовальником, стал раздирать пальцами кусок вяленой рыбы. Видно было, как целовальник безымянным пальцем скостил что-то на счетах, поглядел сонными глазами на свечку, почесался и вылез из-за стойки. Наконец оба они вышли на крыльцо, и мужик сказал целовальнику:
— Глякась, какую я себе бабу везу.
— Да, баба ничего, — зевая, ответил целовальник.
— Гм!.. — сделал мужик, залезая в телегу. — А ты как об нас полагаешь? Ну, да ладно же. Прощай. Матри, коли што, так ты и тово, алибо што. С нашими тогда наказать можно. Гляди, не прозевай.
— На что зевать, — сказал целовальник, — С богом!
Лошадь тронулась.
— Ах, постой, брат, постой! Какая тут такая вотчина есть Свербеева господина? Не слыхать? Ай Гордеева?
— Гордеева, — подтвердила баба.
Целовальник задумался.
— Не слыхал что-то. А тебе на что?
— Да вот молодке-то моей туда было нужно, беспременно нужно побывать. Девочка у нас с ней там есть. А то вот что. ну-кось, как тебя звать-то?
— Анисьей.
— Ну-кось, Анисья, покажи-кось ему, где у те там прописано. Он эти все дела разберет.
Баба полезла было за пазуху и задумалась.
— Что ж ты? — сказал ей мужик. — Да ты не бось, дура, он не отымет. О, глупая! Он только глянет одним глазком и все узнает. На что ему твоя записка?
Баба послушалась, развернула тряпочку, достала оттуда лоскуток бумаги и отдала его целовальнику. Целовальник вошел в избу, а мужик стал копаться в каком-то лукошке, приговаривая:
— Он разберет. Ишь завязал, теперь ни в свете не развяжешь. Разберет. Как не разобрать. Мужик вострый. Не развяжешь. А, мухи те ешь! Развязал. Эй! Как тебя? Анисья! На-ка, закуси! Неравно поесть захочешь, — сказал он, сунув бабе два кренделя. — Ребятенкам везу. Они у меня охотники смертные. Что ж ты?
— Я не хочу, — отозвалась баба.
— Ешь, дура, ничего.
— Я не хочу.
— Говорят: ешь, черт!
Баба взяла крендели, но не решилась есть.
Целовальник вышел на крыльцо.
— Ну, как дела? — спросил его мужик.
— Тут написано — Целибеево. Это БоркЗ должны быть.
— Борки. Это за Шелепихой? Знаю. Ну, теперь найдем. Будь спокойна! — уверил он бабу. Она завернула опять бумажку в тряпицу.
В поле совсем почти смерклось. Проехав деревню, мужик вытащил из-под себя зипун и отдал бабе, говоря:
— Возьми укройся зипунишкомто, все тепле.
Баба сказала: ‘На что?’ — однако оделась.
Немного погодя мужик обернулся к ней, посмотрел ей в лицо и спросил:
— И чего ж ты давеча, глупая, испужалась?
— Когда?
— Когда! А как встрелся-то я тебе?
Баба ничего не отвечала.
— И есть ты баба, — заключил мужик. — Глупый твой разум. Нешто мужик может обидеть? Эх, ты! — и еще немного погодя прибавил: — Вот девочку твою найдем.
— Дай-то господи, — шепотом сказала баба.
— Где ж у те хозяин?
— Помер хозяин у меня, вот другой год пошел.
— Одна живешь?
— Одна. У купца в стряпухах живу.
— Кто ж тебе записку дал?
— Этот, писарь дал.
— Какой писарь?
— А в шпитательном. Я там номерок выправляла.
— Ну?
— Ну, и сказал мне этот писарь, что, слышь, в деревню девочка отдана в шпитонки.
— А много ли он с тебя взял?
— Сперва-то было пять целковых просил. Я ходила, ходила, три раз ходила. Первый-то раз сказали, за шестьдесят верст в деревню отдана, я и пошла.
— Ну, что же? не нашла?
— Нет, нашла, да чужую, не свою. Моей-то четвертый годочек пойдет, а этой уж восемь лет.
— Значит, зря проходила?
— Зря.
— А в другой?
— А в другой опять записку дали, по Можайке, за Можаем за городом еще за сто верст. Ну, там сказали, померла, слышь, девочка-то. И звать совсем не так. Моя-то Прасковья, а эта Анфиса Егорова.
— Ну, писарь-то что ж говорит?
— Говорит, ошибка, говорит, вышла. Номера перепутали. Теперь, говорит, беспременно найдешь.
— Пустое дело, — заметил мужик. — А деньги все-таки взял?
— Денег я ему два целковых еще в тот раз дала да полштофа водки. Ну, на чаю тоже пропоила с целковый, да вот теперь пошла, целковый рубль дала.
— Гм! Да. Эти писаря тоже ловко вашу сестру обчищают. Эх, сирота ты, сирота! Погляжу я на тебя. Сиротское самое твое счастие, — заключил мужик и задумался. Баба тоже задумалась.
Спустя много времени мужик тронул бабу пальцем и заговорил.
— Я тебе про себя расскажу, как меня эти писаря подвели. Нну! Надоумил меня тоже эдакий добрый человек вольную выправлять. А ты садись плотней! Вот. Что ж ты крендели-то не ешь? Ну и надоумь он меня, человек-то этот. ‘Вольный, говорит, будешь, в купцы выписаться можно’. — ‘Вре?’ — ‘Да пра’, говорит. Ну, хорошо. Писарек тут один мне и подвернись. ‘Я, говорит, берусь. Пятнадцать целковых денег’. Думал, думал, эх, в рот, мол, те, — пиши! Написал. И то он мне, а тебе скажу, написал, что меня за это за его письмо драли, драли… Может, целковых на три об меня хворосту одного обломали, да год в остроге высидел. Так вот они, писаря-то. И гляди на них.
Приехали в какую-то деревню ночевать. Остановились у одной избы. Мужик постучал в окно. Впустили. Хозяева только было сбирались ложиться. Баба вошла в избу, а мужик пошел отпрягать лошадь. Сам хозяин еще не ворочался с поля.
В избе было душно, мухи жужжали и лезли в лицо. На печи охала старуха, а вся семья была в клети. Хозяйка вошла в избу и, доставая из рукава блоху, спросила:
— Огурцы хлебать станете, что ли?
— Я не стану, — отвечала баба.
— Ну, а коли ложиться, ложитесь. Ты небось, молодка, с хозяином с своим?
В это время вошел мужик с мешком и с лукошком.
— Ну, вот, лошадке кормецу засыпал, незомь [2] пожует, — говорил он про себя. — Что у вас, хозяйка, в печи-то припасено что, ай нет?
— Мы ноне не топили, — отвечала хозяйка.
— Ну, ничего. мне только бы кваску испить. Господи бослови! — говорил он, зачерпнув ковшик. — Над, — до квасу-то я дорвался. Рыба эта, неладно ей будь, рыба-то уж очень в кабаке… ржавая. Обопьешься. Квас, должно, молодой?
— Молодой, не устоялся.
— То-то, не кисел. Ну-кось, еще ковшичек зачерпнуть. Не кисел. О мать пресвята богородица! С соленого-то пьется.
— Я бай, вместе стелиться станете? — зевая, спросила хозяйка.
— Кто? Мы-то, что ли? Нет, мать, мы врозь. Мы ноне с ней, я тебе скажу, вот как: чтобы ни отнюдь. Говеем.
Хозяйка не поняла и, улыбаясь, спросила:
— Что ж так?
— А так, потому спасаться хотим. Вот что.
— Чудно, — сказала хозяйка и покачала головой. — Нешто вы…
— Да ну вас совсем! — вдруг отозвалась с печи старуха. — Греховодники! Ты и рада, девка, язык-то чесать, — заворчала она на хозяйку.
— Что мне радоваться? — ответила хозяйка.
— Постыдились бы хоть крошечку. Завтра праздник.
— А ты, старушка, помалчивай, — сказал мужик. — Лежи знай!
— Я лежу, голубчик, лежу.
— Ну и слава богу, коли лежишь. И мы ляжем, Анисья, ты в сенях, что ли?
— Я в сенях.
— Ну, а я пойду на двор. Коня напоим. Хозяйка, где тут бадья-то у вас? Ты у меня, Анисья, смотри, чтоб спать. Больней старайся спать. Завтра раньше вставать, — говорил он, уходя из избы.
Ночью звезды светили на дворе. В клети слышно было торопливое детское дыхание, и старуха в избе возилась и охала вплоть до самого утра.
Баба вскочила ни свет ни заря и собралась было уходить. Мужик проснулся, глядит, баба отворяет калитку.
— Куда ты?
— Да нет, уж я пойду.
— Ах ты, оглашенная! Что мне с тобой делать? Куда тебя несет этакую рань?
— Да по холодку-то лучше.
— Не ходи, говорят. Вместе поедем.
Баба осталась.
Солнышко взошло — поехали дальше.
Около полудня увидали большое село на пригорке, с деревянной церковью и садами, спускавшимися к речке.
— Вот они, Борки! — сказал мужик, указывая хворостиной на село.
Баба молча пристально глядела вперед.
— Народ тоже со всячинкой, — продолжал мужик, как будто рассматривая что-то впереди. — Хвалить нельзя. Первые кулаки в свете. Всю поселенную изойдешь, таких еще не найти. Тоже торговлю у себя имеют, а хлеба нет. Больше насчет лошадей стараются. Ноне гуляют праздник. Что ж им? Дело ихо базарное. Кабак-то вот он!
Немного не доезжая до села, мужик остановил лошадь, баба слезла.
— Ну, теперь с богом, — сказал мужик. — Дай бог!
Баба подвязала котомку и собралась было идти. Мужик стал что-то поправлять колесо и, заглядывая под телегу, сказал:
— А косушечку с тебя бы нужно за провоз, для праздника.
Баба вернулась.
— Садись, я тебя до кабака довезу, так и быть. что с тобой делать? Но! — закричал он на свою лошадь. — Эх, молодость! Гляди, как запалим.
Телега живо подлетела к кабаку и остановилась у крыльца. Тут уже народу толпилось довольно. Одни сидели на завалинке, другие стояли, запустив руки в карманы, и смотрели на улицу.
Отставной солдат в ситцевом нагруднике погромыхивал на гармонии.
— Эка, братцы мои, житье-то у вас! — говорил мужик, слезая с телеги.
— У нас, брат, житье, — отвечали мужики, куря трубки.
II
После обеда народ гулял на селе, в разных местах собирались кучки, в проулках между дворов бабы песни играли. Мужики всё больше жались к кабаку. Тут на площадке орлянка шла отчаянная.
Приезжая баба, Анисья, ходила по дворам и все спрашивала:
— Нет ли тут девочки такой, Прасковьей звать?
— Какой девочки? — спрашивали ее бабы.
— Так, вут эдакинькая, четвертый годочек. В шпитонки взята.
— Нет, что-то нет такой, — отвечали бабы.
— Тебе шпитонку, что ли?
— Да.
— А вот у Сёмушкиных взята девочка.
— Что ты зря-то болтаешь?
У Сёмушкиных. Тое замуж скоро отдавать.
— Ну, к что ж? Не век же ей в девках сидеть?
— Да ты слышишь, махонькую нужно.
— Мало б ты что захотела. Где ж ее взять, коли нет? Ты бы родила да и дала ей, коли уж ты добра очень.
— Что ты меня-то родить посылаешь? Вперед на свой хвост оглянись.
— Мне глядеть нечего. Узоры не велики.
— Вот то-то и есть.
— Ты, милая, ворожишь, что ли?
— Нет, я не ворожу. Мне было вот девочку.
— О! А мы думали, ты ворожишь. На что ж тебе девочку?
— Дочка она мне.
— Дочка?
— Да, беленькая такая. Паранюшка.
— Нет, не знаю. Вон девочка шпитонка бегает, кургузая-то, вон! Подол на голову задрала. Ах ты подлая! Акуль! Акулька-а!
— Народят робятищев да и раскидают по чужим дворам, — ворчала старуха, сидя у ворот. — Ходют! Шлёнды московские, право. Взяла бы вас из поганого ружья застрелила. Суки!
На лужайке, против церкви, сидели бабы в красных рубашках. Одна говорила:
— Лежу я, девка, так-то и думаю: как бы мне не проспать! А сон это меня схватит, схватит да как ударит, я и вскочу. А ночь темная-растемная. забылась я чуточку и вижу, быдто я хлебы в печку сажаю. Хлебы такие белые. Матушка быдто стоит эдак подпершись. ‘Какие, говорит, у нас хлебы-то удались, ровно как пшеничные’. А я тороплюсь, сажаю. Как бы дух-от из печки не вышел, боюсь до смерти. Вдруг откуда ни возьмись свинья, пестрая да большущая, схватила один хлеб и убегла. я за ней: ах-ах-ах, ах-ах-ах, все бегу, все бегу, никак не догоню. И уж сама себя не помню, полем все каким-то бегу да все спотыкаюсь, кочки тут какие-то, ямы нарыты. А свинья эта обернулась ко мне и говорит: нет тебе ничего! посмотрела я на нее, а она страшная-расстрашная, зубы у ней вот эдакие… Я так вся и затряслась… Батюшки мои! Да как закричу и проснулась. А хозяин меня в бок толкает. Что ты, дура, орешь? Я бабке сказываю, она говорит: это кто-нибудь из родни помрет.
— А я вот, — говорила другая баба, — третью ночь все свекра-покойника свово вижу. Вижу, быдто мету я избу, а он, покойник, царство небесное, все меня сзади хватает. Я оглянусь, что, мол, ты, батюшка? А он мне: ничего, говорит, мети, мети знай!
— Да чтой-то, бабы, никак эта приезжая-то сюда идет?
— И то, никак сюда.
— Ну, что, голубка, не нашла девочку-то?
— Нет, все не найду.
— А ты бы к ворожее сходила. У нас тут недалеко старушка живет. Она бы тебе погадала.
— Да уж ходила я к ним: обещали верно, а все нет. И у Сергия-то чудотворца два раз была.
— Ты бы в правление еще сходила, — что писарь скажет. Пойдем, я тебя сведу, — вызвалась одна баба.
Пошли.
— У нас тоже, я тебе скажу, — говорила провожатая, — сладость-то не бознать какая. Девять душ! Шутка? Ребята мораются. Одних рубах не напасесси. Посто-кась, мы у мужиков спросим.
Мужики стояли кучей между кабаком и волостным правлением. Разговор у них был следующий:
— Что ж, известно, наше дело такое.
— Чт и говорить.
— Нет, вы, братцы, солдата спросите, он-то чт тут?
— Я чт? — спрашивал солдат.
— Да, ты-то чт?
Солдат подбоченился, наморщил брови и спросил:
— За Дунаем был?
— Нет, не был.
— Ну, стало быть, нечего мне с тобой и толковать.
Один пьяный мужик стоял среди улицы и, кланяясь другому, говорил:
— Вы наши отцы, а мы ваши дети. Отец милосердай!
А другой посмотрел на баб и сказал:
— Эти что, поганки-то, ходют здесь?
— Я милосерд, — закричал пьяный мужик.
— Брысь вы, шилохвостые!
На крыльце волостного правления тоже сидели мужики. Бабы подошли к ним.
— Степан Егорыч где? — спросила провожатая.
— А тебе на что?
— Да вот этой молодке нужно насчет девочки.
— Небось пьяный лежит Степан Егорыч-то ваш, а то у старшине.
— Тебе, тетка, девочку? — спросил кузнец.
— Да, дочку было.
— Скоро нужно?
Баба обрадовалась.
— Да поскорей-то бы лучше. Очень уж я…
— Ишь ты, какая проворная!
Мужики захохотали.
Приезжая баба отправилась к старшине. Писарь в это время сидел за столом и говорил:
— Они без меня шагу ступить не могут. Так ли я говорю?
— Это верно, — отвечал старшина, разбивая на лавке камнем орех.