Письмо в редакцию, Розанов Василий Васильевич, Год: 1895

Время на прочтение: 8 минут(ы)

В.В. Розанов

Письмо в редакцию
&lt,О статье ‘Необходимое разъяснение’&gt,

Статья моя ‘Необходимое разъяснение’, появившаяся в октябрьской книжке ‘Русского Вестника’, вследствие пропусков, сделанных в ней без моего ведома редакциею журнала, имеет такую форму, как будто в ней я имею в виду ответить на порицания, сделанные мне, за обращения к гр. Л. Толстому, В. Бурениным и В. Чуйко, — или что даже перед ними я оправдываю тон этого обращения. Но редакция названного журнала, если она имела в виду что-нибудь объяснять двум газетным сотрудникам, могла это делать за подписом своего имени, не видя в этом какого-либо ущерба для своего достоинства. Ничего подобного мне никогда не могло прийти на ум. Дело в том, что тотчас по появлении моей статьи о гр. Толстом мною было получено письмо от уважаемого С.А. Рачинского, из Татева, с упреками за ‘грубость и страстность тона’, — то есть с упреками от ценителя, по литературному вкусу и образованности совершенно компетентного, и которому я мог давать объяснения, а по письму его предполагая, что статья моя могла показаться непонятною в своем тоне и еще другим читателям его меры суждения, я написал взамен частного ответа — публичный. В. Буренин и В. Чуйко были упомянуты в моей статье только потому, что, как печатно меня порицавшие, они давали видимый и для всякого понятный предлог для печатного же с моей стороны объяснения, которое, однако, было поставлено в такие оговорки (выпущенные из моей статьи), что для каждого читающего было совершенно ясно, что вовсе не к ним обращено это разъяснение. Их имя было для меня тем беззначным существительным, к которому мы невольно относим прилагательное, когда его склоняем. Только последние 5-6 строк, в полусерьезном, полушутливом тоне (также выпущенные редакцией ‘Русского Вестника’), были отнесены мною к двум названным рецензентам, и уже самая перемена тона статьи в этом месте показывала, что речь к тем читателям, серьезным — окончена, и начинается речь к читателям и критикам иных манер, калибра и понимания.
Так как разъясненный случай, для меня в высшей степени неприятный, ставит в некоторую тень мое доброе имя как писателя, то я прошу в вашем уважаемом журнале воспроизвести вторично, без каких-либо пропусков, настоящее Разъяснение — с оригинала того самого, какой был мною препровожден в редакцию ‘Русского Вестника’ и там воспроизведен с изменениями, под которыми я не мог бы оставить своей подписи.

СПб. 2 окт. 95 г.

Необходимое разъяснение

Статья моя ‘По поводу одной тревоги гр. Л.Н. Толстого’ (‘Русск. Вестн.’, авг.) вызвала в печати резкие нападения на ее тон, ее манеру. В ‘Новом Времени’ г. В. Буренин и в ‘Одесском Листке’ г. В. Чуйко равно выразили удивление и негодование за способ допущенного в ней обращения к великому писателю, ‘имя которого им’, этим сотрудникам двух газет, ‘чрезвычайно дорого’. И так как обвинения в грубости и страстности тона были повторены мне и устно людьми гораздо более компетентными в литературной критике, чем два названных газетных обозревателя, то я вижу себя вынужденным объяснить этот тон, в котором я не мог бы взять ни одного слова назад и не изменил бы ни одной черты в манере изложения, если бы теперь, после сделанных замечаний, мне привелось говорить о том же и то же. До такой степени все это обусловлено самым предметом, которого я коснулся, и, в частности, тон, мною принятый — отвечает ясно выраженному желанию, почти требованию гр. Л. Толстого, насколько в последние годы, во всех последних своих произведениях, он обращается к нам, своим читателям и молчаливым (или не молчащим) критикам.
Гр. Л.Н. Толстой — первее христианин, и потом уже — художник, в ‘Исповеди’ он признал свои художественные создания — суетою, не по бессилию, но по сознанию в себе других, новых задач — задач моралиста, проповедника, мудреца — он оставил писание крупных поэтических произведений, перейдя к простому изложению своих мыслей и к рассказу как только иллюстрации к ним, без какого-либо самостоятельного в себе значения. Вызвавшая наибольшее волнение повесть его ‘Крейцерова соната’ — уже почти не заключает в себе романтической фабулы, сколько-нибудь развитой и обработанной, ‘повесть’ здесь переходит в монолог, где за речью и объяснениями главного лица как Россия, так и целая Европа отгадала фигуру автора. В ‘Послесловии’ к ‘Крейцеровой сонате’ гр. Л.Н. Толстой и не отверг этого. Он признал, что ‘повесть’ — тут ни при чем, и смысл произведения заключается в изложении им, устами Позднышева, собственных взглядов на жизнь, на отношение между полами, на возможность или невозможность христианского брака, и, наконец, на весь habitus [внешняя сторона (лат.)] нашего личного и общественного бытия, в котором ‘человеческое’ так тонет среди ‘животного’… Наконец, он пишет ‘Смерть Ивана Ильича’, ‘Власть тьмы’ и ‘Плоды просвещения’, комментирует тексты евангелистов, прислушивается к воззрениям на жизнь простых людей, ‘неучей темных’, мужиков, раскольников (Сютаев), — везде, в самых разнообразных слоях действительности, в самых несродных книгах (Библия, буддисты, новейшая германская философия), ища отгадать смысл жизни, в определении которого колеблется, но в каждый момент этого колебания высказывается с чрезвычайною настойчивостью и силой. Всем смыслом этих трудов, наконец в точных, определенных словах своей ‘Исповеди’ — он говорит нам, что совлек с себя ветхий облик ‘писателя’, ‘романиста’, ‘художника’ и остается только христианином. К себе, как к христианину, он зовет нас, он обращается к нам, как к христианам. Он как бы говорит нам всем: ‘Оставим эти условности языка, условности обращения, сойдем все на почву простых христианских отношений, христианского взаимообращения, здесь — все яснее, все — чище, все — прочнее’. Конечно, и прежде, — например, в чудном и очень давнем рассказе ‘Люцерн’, — у него можно было прочесть это как некоторую думу, которая остается на душе автора после всего, что он видел, наблюдал, изображал. Но там это закрывалось еще множеством других подробностей, его взгляд разбрасывался на множестве других предметов, и, главное, он слишком любил жизнь во всем ее богатстве и полноте форм, — и, только в романах ‘Война и мир’ и ‘Анна Каренина’, заплатив до конца дань этой любви, как бы отрывается от кубка жизни, им художественно, в образах пережитой, и произносит вслух, настойчиво то, что давно о ней таил в глубине своего сознания: о горечи, ненужности, суетности всех отношений человеческих, всех человеческих забот, насколько они не суть христианские… И повторяем — он не только стал говорить это, он это сделал, исполнил и звал нас исполнить… Именно переход от слова к делу, именно зов нас самих к делу и сообщил такое волнующее значение всем его последним писаниям…
Я только в высшей степени серьезно понял его призыв, ни на минуту не усомнился, что новый фазис его деятельности — вовсе не facon de parler [манера говорить (фр.)], не новый и занимательный прием опытного в литературных ‘мотивах’ пера, но — дело, жизнь, исходящая из глубочайших тревог души, высокой и совершенно чистой от какого-либо притворства. И на его зов — я ответил, не знаю, быть может, поступив несколько наивно, но ни в каком случае не поступив грубо, я точно перестал видеть в нем ‘писателя’, ‘романиста’, ‘художника’ и принял его за то, чем единственно он хотел быть для всех нас — за христианина. Вот точка зрения моя на него, вот мотив ‘тона’, мною принятого в обращении к нему, — который так возмутил моих рецензентов и, быть может, многих читателей… Как только я перешел ко второй части своего рассуждения (которой первоначально вовсе и не думал писать — задумано было только рассуждение о бессмертии души), как только были написаны в ней слова: ‘…наш возлюбленный о Христе брат’ — я невольно соскользнул на ‘ты’, я почувствовал отчетливо и ясно, что всякая иная форма обращения к нему, даже просто отвлеченно объективная форма холодного анализа (ее мне рекомендовали оба рецензента) была бы оскорбительна для самого гр. Толстого, или, точнее — не нужна ему, была бы ответом на его писания, какого он вовсе не спрашивает. До того эта объективно-научная или еще эстетическая критика не отвечала бы тому, чего он ищет в нас, тому — куда зовет нас, тем струнам ума и сердца нашего, по которым ударил…
Прав ли был я? Усомниться в этом, отвергнуть это — значило бы усомниться в чистоте и искренности Толстого, думать, что он лишь ‘нарочно’, не ‘в самом деле’ писал все свои последние произведения, или еще — это значило бы не понимать вовсе (что поняла уже вся Россия), в чем заключается смысл этих произведений.
Мы говорим невольно, неудержимо ‘ты’ друг другу, как только бываем выведены тревогой, волнением, сожалением, чем-нибудь необыкновенным из обыденного, будничного течения мыслей и чувств, в сожалении, в утрате, в плаче над трупом своего ребенка, в минуты страшного раскаяния и вообще всякого душевного переворота — мы были бы, напротив, оскорблены безучастно-далеким ‘вы’, через которое говорящий предусмотрительно и недоверчиво проводит разграничивающую черту между собою и нами, между своим вынужденным участием и нашею навязчивою печалью. Но что же, какая потеря, какая тревога может по объему своему, едкости, длительности сравниться с душевным переворотом, какой нам слышится в Толстом под всеми последними его словами? Он ‘пишет’, правда, он ‘издает’ — это обычные, уже неизбежные теперь для всякого формы обращения к людям… Я также ‘писал’, ему отвечая — невольно, но я говорил собственно, и кто очень внимательно прочел бы статью мою и повторил в душе своей те интонации, которые в нее вложены, которые я слышу сам в своей речи и их услышит всякий чуткий читатель — понял бы, что в ней не только нет негодования, еще менее — неуважения, но, при всех укорах, звучит (да будет прощено мне это выражение) самая нежная привязанность к укоряемому, высшее доверие к нему как к человеку и христианину, совершенная любовь. Решился ли бы я о том говорить, о чем в статье моей сказано, так называть Толстого (‘паразит — ползешь по чужому телу’), не знай я, что в нем это — ошибка и что под ошибкою, под заблуждением, под грехом — перед нами стоит совершенный человек, который все это поймет, все это выслушает, за все это не подумает в ответ укоряющему ни одного слова раздражения. Я думал или, по крайней мере, манился сказать ему те несколько простых слов, какие говорит (в романе ‘Анна Каренина’) Федор-подавальщик Левину, то есть говорит человеку, во всем его несравненно превосходящему, но только забывшему, за чрезвычайною ‘озабоченностью’ многими важными вопросами, некоторые будничные, всякому известные истины.
Теперь о самом предмете укоров и о причине взволнованности всего тона статьи. У многих гениальных писателей мы наблюдаем как бы диалектическую раздвоенность не только мыслей, созерцаний, но и как бы всего существа их, в силу чего так часто они оставляют после себя школы учеников, диаметрально расходящихся в понимании учителя. Как на пример самый значительный такого раздвоения, можно указать на философию Гегеля, с выделением из нее ‘левой гегельянской’ и ‘правой гегельянской’ школ, как на пример, особенно нам близкий, можно сослаться на Достоевского, который колебался в понимании народа русского и определял его то как народ-‘примиритель’ (‘Пушкинская речь’, ‘Подросток’, некоторые места ‘Дневника писателя’), то как народ-‘Богоносец’ (‘Бесы’), ‘исключающий всяких других богов’, все идеалы чуждых народностей (‘…придите и поклонитесь богам нашим, иначе смерть вам и богам вашим’). У Толстого во всем колорите его произведений и на всем протяжении его литературной деятельности мы также наблюдаем эту диалектическую раздвоенность, эту не примиренную и непримиримую борьбу двух исключающих друг друга созерцаний. С одной стороны, мир представляется ему как высшее проявление Промысла — и в нем нам остается только быть покорными, почти только пассивными (фигуры Кутузова и Плат. Каратаева в ‘Войне и мире’, да и множество других деталей), с другой стороны, под углом натуралистического, естественного созерцания — мир ему представляется только как хаос, заблуждение, порок, бедствие, и в него со всею страстью любви, со всею силой негодования он вторгается, чтобы все тут поправить, изменить, привести к лучшему, возвести к гармонии. Первая точка зрения у него преобладает в первых, мужеского возраста, созданиях и там она развивалась очень мало в доктринах и очень ясно, настойчиво — в образах, под конец жизни она выразилась у него и как доктрина — в учении о ‘непротивлении злу’ (ошибочном, как я думаю, потому что покорность не есть безвольность, бездействие, но высочайшее самообладание в действии). Но одновременно с тем, как теоретически он формулировал, в старости, ‘непротивление злу’ — как художник он в эти именно годы развил ряд образов, идей (‘Крейцерова соната’, ‘Власть тьмы’ и еще несколько мелких рассуждений), под которыми мы невольно чувствуем бездну охватывающего его энтузиазма ‘поправить’, ‘изменить’, ‘не перетерпеть зла’. Год назад, в статьях ‘Свобода и вера’ и особенно в последующих за ней — я дал, не называя имени Толстого (потому что вовсе не исходил из его образов, но в высшей степени разделяя смысл их), — логическое оправдание этому духу нетерпимости, как бы подсказывая в этих статьях, маня перейти от формул, слов нетерпимости — к делу. Действительно, есть точка зрения на жизнь, исключающая всякое терпение. Но, в конце концов — это ошибка, хотя она и очень трудно понимается умом и особенно сердцем… Совпадая со смыслом прежних художественных образов гр. Толстого, поборя на время, на немногие светлые минуты, и в себе этот дух нетерпимости — в статье ‘По поводу одной тревоги гр. Л.Н. Толстого’ я со всею силой утвердил начало покорности жизни и отверг, осудил ‘противление’ как самый великий грех против Бога. Отсюда — тон взволнованности, ‘грубости’, ‘страстности’ в статье моей. Я отвергал в ней то, что и меня манило — во имя лучшего, к чему лишь на минуты способен человек…
Ничего этого не поняли В. Буренин и В. Чуйко. Газеты выходят семь раз в неделю и всякую неделю нужно приготовить фельетоны. Так некогда думать. Имя гр. Толстого гремит — он написал ‘Войну и мир’, ‘Анну Каренину’, еще что-то он написал потом… да, что-то нравственное и хорошее, кажется, христианское, немножко старо, но у автора ‘Войны и мира’ и это должно выйти хорошо, он укоряет — как не укорять в наше время, когда строчишь, строчишь и все нет толку: никто не исправляется. Еще новая критическая статья о нем… Черт возьми, уж не сплю ли я: ‘тонкие пальцы матери твоей’, ‘перед недалеким гробом’, — да что, мы на кладбище? Нет — это зеленая обложка ‘Русского Вестника’, август 1895 года. Что за притча?.. И два добрые, но слишком уторопленные критика быстро соображают, что перед ними еще зеленый дракон лицемерия и проклятой лжи, которую во что бы то ни стало нужно пригвоздить копьем правды. Забрала опущены, кони пришпорены, копья взяты на перевес, — и паладины мчатся в атаку…
Я им уступаю поле.
Впервые опубликовано: Русское Обозрение. 1895. No 11. С. 502-508.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека