Письма, Кольцов Алексей Васильевич, Год: 1842

Время на прочтение: 187 минут(ы)

Алексей Васильевич Кольцов

Письма

———————
Публикуется по: Кольцов А. В. Полное собрание сочинений. СПб., 1911. С. 155-282.
———————

1. В. П. Кольцову

Москва. 1831 года, мая 8 дня.
Милостивый государь, батинька, Василий Петрович! По выезде из Воронежа приехал в Москву 2 мая. Дорога была очень неспособная к скорой езде, но этой медленностию, слава Богу, упущения никакого не сделалось. Рапорт в Сенате только получили 5 мая: верно, где-нибудь пролежал, дожидаясь почты. Теперь он подан в экспедицию, но когда будет выслушиваться, этого еще неизвестно. Нынче написали прошение и копии на гербовых листах со всех контрактов, завтра подадим в Сенат, и Александр Саввич поедет узнать, когда будет слушаться рапорт, и кой с кем повидаться. Он теперь немного нездоров и живет за Москвой, в Сокольничьей слободке. Я у него бываю часто, часто и ночую. Из казенной палаты до будущих обстоятельств требовать рапорта другого не будем, и здесь еще дурного ничего не видно, если же что случится, то в следующих письмах буду извещать подробно. Бог знает, что будет дальше, а Александр Саввич твердо уверен в хорошую сторону.
Свидетельствуйте мое почтение Ивану Федоровичу и Василию Ивановичу, желаю вам быть здоровым и благополучным, остаюсь вам покорный сын Алексей Кольцов.
Адресы на письмах пишите: На Белевском-Елецком подворье, у дворника Василия Захарова такому-то.
С этим письмом посылаю пачпорт Елецкого гуртоправа. Я его нашел, — живет он на фатере довольно бедно и малой лентяй, нехороших правил, просил еще денег 40 рублей — я ему — и не дал, видя его корочь. Он без того не пошел в Воронеж, денег не дает им забратых, и не хочет отдать. Сделайте, чтоб его по пачпорту послали по пересылке. Если наши деньги пропадут, то будет дураку наука, а ничего сделать с ним более нечего.
За 1 6 рублями не заезжал потому, что через Ефремов я ехал в полночь. Петр Кузьмич Саламатин хотел по своему делу послать сюда Бирюкова, я говорил о его доле Полякову. Они берутся это сделать, и если вам это не будет противно, то отдайте незапечатанное письмецо, вложенное в этом, ему.

2. В. И. Гарденину

1834, июня 14.
Любезнейший мой Василий Иванович!
Свидетельствую тебе мое почтение и уведомляю вас, что у нас в Воронеже все хорошо, как было прежде. Твои родимые все живы и здоровы. Александр Алексеевич Абрамов уехал в Москву к тебе в гости 13 числа сего месяца. Постарайся, брать, его принять хорошенько (впрочем, сам-друг с женою).
Прошу тебя, Василий Иванович, напишите своему батюшке об Костянской отаве, они мне половину, — более не дают, а вы говорили дать мне сей год весь. Будьте слову господа.
Еще прошу тебя: поговорите в том месте, где вы имеете свои дела, с знакомыми вам лицами о моем деле, которое скоро там будет. Меня, брать, после тебя в казенной палате по Чужовскому делу отбоярили славно, кончили так: за всю неудобную землю, и поступившую в другое владение и не содержанную вовсе нами, и за лишний год взыскать с меня деньги, более двенадцати-то тысяч, — по знакомству. Поздравили с праздником! На сих днях пошлю прошение и, как вы мне тогда напишете, буду к вам: пособлю вам допеть заунывную песню. Если это вам не трудно, то пожалуйста поговорите: дело, как вы знаете, необходимое.
В ожидании от вас доброго ответа, остаюсь вас, милостивого государя, покорнейший слуга Алексей Кольцов.
Иван Дмитриевич господин Данилов вам кланяется.

3. В. Г. Белинскому

3 марта 1836 г. Питер.
Любезнейший Виссарион Григорьевич! Позвольте вам из Петербурга засвидетельствовать почтение. Я знаю, это нынче не в моде, но я ничего более не имею, как только одно лишь это: почитать людей, которых я душою почитаю. Вы меня приняли в Москве довольно ласково, и мне из-за вас Москва показалась гораздо теплее, нежели была прежде. Да, вы под доброю планетой рождены, и эта планета велика собой: по крайней мере, она через пространство 700 верст имеет сильное влияние на того человека, на которого вы бросили отблеск своего луча. Известный вам довольно Януарий Михайлович г. Неверов о быте моем составил биографию (которая печатается в ‘Сыне Отечества’). И здесь я перед вами много грешен: принужден был отдать в нее ‘Косаря’, которого прирядил уж вам. Извините меня великодушно: ей-Богу, было перед ним и другими совестно и стыдно, что не мог ничего кроме его отдать более лучшего. Согрешил — простите. Если он еще нигде не помещен, прошу вас, нельзя ли никуда не помещать, в противном случае, что делать, не знаю сам. Проклятой свет: в нем часто встречаются такие вещи, что и Боже упаси. Сначала все идет хорошо, потом и еще хорошо, потом посмотришь, беда на носу, а двери заперты, тут в петлю рад, — на тот грех судьба забыла петлю прицепить. Я не смею просить вас ко мне писать, но прошу вас, на первой почте, — и то, если можно и если удобно будет вам и не в труд, — прислать ко мне 20 моих книжек. Если же вы не имеете на это у себя время, простите меня, что я хотел вас утрудить. Я и так много чувствую ваше доброе расположение, которым должен бы был дорожить более с такой стороны, с которой — стыдно — сказать не умею. По доброте своей часто Бог дает нам понятия выше наших чувств. За дурное письмо не ругайте, потому что проза со мною еще при рождении разошлась самым неблагородным образом. Желаю вам здоровья и желаю здоровья вам. Остаюсь с истинным почтением и уважением ваш покорнейший слуга Алексей Кольцов.

4. В. Г. Белинскому.

21 марта 1836 г. Питер.
Милостивый Государь Виссарион Григорьевич! В одном письме нескромно беспокоил я вас моею пустенькою просьбой, после одумался, что я это сделал очень дурно, спохватился поздно: нельзя возвратить звука, который прозвучал. Простите ошибки: бывают в голове людей такие промежутки, в которые забываем то, о чем бы помнить нужно. Шатаясь полупраздный по улицам Петербурга, сам не знаю как и где, залезла в голову эта неблагородная мысль, что есть у людей минуты, в которые не хочется делать дельного. Думал очень глупо: человек, который посвятил себя возвышенным думам, который в полных идеях здравого смысла выводить священные истины и отдает их целому миру, — толпа людей любуется ими безусловно: хвала жрецу, исполнителю искусства! (это не мои слова, так разумеет о вас здешний литературный люд) — а я, глупец, потревожил ваши великие думы своей безделкой… Нужда говорлива: из одной крайности я перехожу в другую. Если можно, подателю сего письма, прошу вас покорнейше, дайте 50 книжек, и он их перешлет ко мне, я его при сем же просил особенным письмом. Вероятно, в Питере я проживу Святую. Новости в Питере: печатается новый журнал ‘Современник’, издаваемый Пушкиным, 1 No ожидается 15 апреля. ‘Джулию Мости’ Кукольника печатает Смирдин отдельно. — Слышно, на Фоминой в понедельник дадут на театре комедию Гоголя, новую, все заняты ею. — С истинным уважением остаюсь ваш, милостивый государь, покорнейший слуга Алексей Кольцов.

5. Кн. П. А. Вяземскому

22 мая 1836 г. Воронеж.
Ваше сиятельство, Петр Андреевич! Препорученные вами письма в Москву я доставил, их приняли от меня очень ласково, и дело мое тотчас же кончили, послали указ, но еще у нас не получен, думаю, получится на этих днях. Сегодня поутру я доставил последнее письмо нашему вице-губернатору Александру Яковлевичу Мешковскому. Он принял его весьма сухо, от меня не хотел выслушать ни слова, и только сказал, что он своего заключения никак не переменит. Где я не думал, там случилось напротив. Много я вас обеспокоивал моими просьбами, теперь опять в крайней моей нужде прибегаю под покровительство ваше, не оставьте меня своей защитой: вы с самого начала приняли участие, и теперь, покорнейше прошу ваше сиятельство, не откажитесь помочь мне при конце. — С истинным почтением и уважением честь имею пребыть вашего сиятельства покорнейший слуга Алексей Кольцов.
Если что-нибудь дурно написал, простите, ваше сиятельство: в первой с роду пишу к князю.

6. А. А. Краевскому

22 мая 1836 г. Воронеж.
Дорогой и любезнейший Андрей Александрович! Новые обстоятельства переменили совершенно все задуманные дорогой планы. Хотел впереди встретить одно хорошее, напротив, прежде всего повстречался с дурным, да еще с таким дурным, которого не дай Бог никогда ни знать, ни ведать никому. Письмо, полученное от его сиятельства князя Петра Андреевича Вяземского к нашему вице-губернатору, к удивлению моему, было принято сухо. На это я хотел объясниться, но он, по доброте своей, не хотел выслушать ни слова и, кажется, подумал, что я его получил как-нибудь чрез протекции низкие, по переписке из Воронежа. Хотел разуверить, — не успел и не мог, а поскорей убрался за погоду. Боже мой! как эти люди у нас горды и недоступны, вы представить себе не можете. Это не люди, а академические сфинксы. Теперь надежда вся на вас, любезнейший Андрей Александрович. Бога ради, помогите мне в этом случае, попросите еще его сиятельство написать к ему письмо, авось, Бог даст, получшеет.
Извините, что не могу писать вам более. Дела мои в совершенном расстройстве. После меня отца моего так стеснили взысканием, что он принужден был уехать из дома и жил кой-где более месяца, и товару рогатого купил очень мало. Бог даст, хоть немного поправлю торговые дела свои, буду писать вам больше. Януарию Михайловичу с сею же почтою я послал ‘Молодую жницу’, пожалуйста, прочтите ее. Если она не годится в ‘Современник’, то киньте в Неву. ‘Умолкший поэт’ я отдал в ‘Телескоп’, и, кажется, бранить не будете. Еще другие вам пришлю в скором времени. Теперь ничего стихотворного не делаю, и проза в голове ходит чорт знает все какая! Желаю вам быть здоровым, жить весело. Еще напоминаю: не оставьте просьбы, помогите! С истинным почтением остаюсь ваш, милостивого государя, покорнейший слуга Алексей Кольцов.
Когда какие стихи написаны, все года в следующую почту пришлю. (Занятые мною у вас деньги посылаю с моею благодарностью, девяносто пять рублей ассигнациями). — Не приняли на почте с деньгами, опоздал, в следующую почту пришлю. А. К.

7. Неизвестному лицу

[1836 г. Воронеж]
Господи, помилуй! Господи, помилуй! Не брак — любовь бы нас соединила вечною взаимностью друг к другу. Не блести никогда венчальный венец на главе моей, дай мне лучше, Провидение, факел философии, разверни, природа, темные покровы, покажи, природа, в зеркале жизни ту… Сестрица, созданье любви и красоты, если бы это идеальное существо были вы, чем был бы с вами я? И какие минуты счастья посещали нас всегда! Чем бы нам казались мгновения, проведенные в объятьях любви и дружбы?
Не быв с вами, писать к вам, передавать свои чувства — и это счастье, одним этим редкий равен со мною. Вы не знаете, как мне драгоценны ваши письма! Часто читая ваше письмо в душевном восхищении, улетая мыслию к вам, я думаю: Провидение, вот чувство той, которой я весь принадлежу, Провиденье, ты дало мне завидливый удел, я не оценю своего блаженства!
Что за счастье, что за рай
Жить вдали от милой,
И былое оживлять
Памятью унылой?
Что за радость, что за счастье
О ней плакать, тосковать,
Вечно с нею не вкушать
Любви сладострастье?
Сердцу что за наслажденье,
Что за дружеский обет,
Коль в сердечном упоенье
Целовать ее не сметь?
Если судьба над кем хитрить несправедливо, ужель тому ей рабски покоряться? Нет, судьба определяет, а природа дает: следственно, не закон судьбы, а закон природы для нас святее. Постигнуты вы судьбою, — не унывайте пред горем, лишь бойтесь погасить искру сердца, искру чувства и любви священной. Это сокровище я вечно ни с чем не сравню и ни на что не променяю. Владейте равнодушно талантом бесталанным, и старайтесь быть счастливою талантами природы — и вы будете счастливы!.. Что за обязанность сохранять до гроба вынужденную пред алтарем клятву — ничтожному рабу послушной быть рабыней! Хранить ему верность, любить его против желаний, и вечно, вечно быть рабыней! И страшно, и смешно! Любезный Вольтер, если бы все могли понимать твои возвышенные истины, что б был раб пред рабыней, рабыня пред рабом!
Глупцом
С большими рогами,
Ослом
С длинными ушами.
Тише, еще это люди считают за грех. Настанет час, заблещет, как летнее солнце, светильник истины, до той поры надо молчать и смеяться суеверным предрассудкам легковерных людей. Милая сестрица, вы говорите несправедливо: когда б прежде смолвились с вами, нас бы соединили узы брака. Верю, узы соединяют людей, но не сердца. Скажите, что же значат эти узы?
Что за райская мечта,
Что земная красота,
Коль любить ее мученье,
Слезы — награжденье?
Если б ты у ног прекрасной
О свиданье умолял,
Если б ты с подругой страстной
В полной неге утопал!
Удались, лукавый, не шепчи, голос преступленья, не обольщай очарованными прелестями небесных наслаждений. Мое все со мной. Я доволен тем, что дано мне.
Что могу своим назвать,
Мне всего то лучше, краше,
Чем другим дано владать, —
То чужое, то не наше.
О красавице младой
Страстны юноши вздыхали,
Каждый взгляд ее живой
Даром неба бы считали.

8. А. А. Краевскому

28 мая 1836 г. Воронеж.
Добрый и любезный мой Андрей Александрович!
Взятые у вас деньги в займы при сем посылаю. Хотел послать на прежней почте, не приняли с посылкой, и я принужден был деньги выложить и послать одно письмо. Дела мои немножко без меня шли дурно, занимаюсь крепко ими и, Бог даст, в месяц надеюсь привести их в порядок. Более расстроило их то дело, за которым жил в Питере. Я вам скучал просьбою: если можно, не оставьте. Мне остается уладить во всем Воронеже с одним вице-губернатором, — и все бы могло пойти хорошо, а без вас уладить с ним я не могу, потому что человек весьма дурной, который нашего брата считает ни за грош. Я с ним личности и никогда еще не имел, да Бог знает, что-то он ко мне не ласков. Может быть, насказал ему кто-нибудь с дурной стороны, только, ей-Богу, не знаю. Посылаю вам, как вы говорили, что когда писалось из тех вещей, которые вы приняли под свое покровительство. За одолжение денег покорно вас благодарю. Как управлюсь делами, буду писать вам более. Погода у нас чудесная: и ясно, и тепло. Желаю вам быть здоровым. С истинным моим почтением покорнейший ваш слуга Алексей Кольцов.
В Москве познакомился я с Глинкою, Федором Николаевичем, он меня обласкать весьма хорошо. Посылки ваши я роздал все.
Со’. Кольцова.

9. А. А. Краевскому, Я. М. Неверову и В. В. Григорьеву.

2 июля 1836 г. Воронеж.
Добрые и любезнейшие мои Андрей Александрович, Януарий Михайлович и Василий Васильевич!
Дай Бог здоровья вам, дай Бог веселья вам, — вот все, что желаю вам я от души. Благодарю, благодарю сердечно вас за память вашу обо мне, благодарю за письма ваши: много принесли они мне радости и минуть отрадных, да за ваши ласки, за все то, что вы для меня и сделали и делаете. Кажется, никто в целом свете скудней не платится, как я. Грустно и думать, и не иметь силы выполнить то, что выполнить надо. Письмо, с которого я получил копию от вас, заметно, что переменило порядочно нашего Кривосудова, как возвеличили его вы. Этот гостинец пришел к нам кстати. Посылаю вам при сем ‘Цветок’. Я его написал, или лучше — переправил еще дорогою из Питера в Москву, но прежде не посылал затем: думал, что он не успеет войти в собрание. В Москве отдал его Белинскому, напечатает ли он, или нет, — не знаю. Более — писал и не писал: все хлопочу по делам торговли, которые без меня шли уж очень дурно, — а разлитую воду подбирать с земли не всякому легко. Теперь, слава Богу, ход их получшел гораздо. В степи ездил только раз, и то на скорую руку, как баба поет над могилой. Я вам дал слово написать, и не выполнил по сю пору, подождите пожалуйста: Бог даст, выполню все. Прошу вас, примите от меня посылаемую безделку за вашу хлеб-соль в уплату. Еще пожалуйста, любезнейший Андрей Александрович, поблагодарите за меня его сиятельство князя Петра Андреевича Вяземского за их благодеяния и покровительство.
С истинным моим почтением и уважением имею честь пребыть ваш, милостивого государя, покорнейший слуга

Алексей Кольцов.

10. В. Г. Белинскому

Воронеж. 11 сентября 1836 г.
Здравствуйте, добрый и любезный мой Виссарион Григорьевич!
Вот еще я к вам с моей безделкой. Посмотрите ее пожалуйста, чего она стоит, ваш взгляд — ее судьба. Мне стыдно перед вами и даже перед собой самим: ‘Телескоп’ по расположенности вашей и почтеннейшего Николая Ивановича получаю, а моего ничего нет. За что же получаю? Ведь стыдно сказать. Если она стоит, то удостойте ‘Телескопа’ — ‘Неразгаданную Истину’, думу.
Другую пьеску ‘Песнь’ посылаю к вам же на суд. Это новое произведете нового молодого человека, купчика. Он просил меня ее прислать к вам. Я посылаю. — ‘Ему даже ответ ваш дорог’ — так он говорит.
‘Нет ли чего у нас?’ — хотите вы спросить. Нет ли чего нового у вас, любезный Виссарион Григорьевич? Да, лестно будет мне получить от вас строку.
Желаю вам быть здоровым. Ивану Васильевичу Станкевичу, господину Бакунину, Каткову, Бакунину и Ефремову почтение не нарочно прошу вас развести, а так, при случае.
С душевною преданностью честь имею пребыть покорнейшим слугою.

Алексей Кольцов.

11. В. Г. Белинскому

20 ноября 1836 г. Воронеж.
Почтеннейший и любезнейший Виссарион Григорьевич! Здоровы ли вы? Об вас давно я ничего не слыхал. Николай Владимирович Станкевич уехал в Острогожск, хотел быть в октябре, но до сих пор еще не проезжал через Воронеж, а кроме его узнать об вас мне не от кого больше. Недавно слышал я весьма неприятное известие: говорят, будто бы ‘Телескоп’ запрещен Царем и не будет издаваться, ежели правда, то мне жаль до смерти лишиться ‘Телескопа’: я его люблю душою. Ради Бога, любезнейший Виссарион Григорьевич, уведомьте меня. Да позвольте вам сделать маленький гостинчик с нашего тихого Дона Ивановича, мне давно хотелось вам послать его, да все не было случая, а время шло день за день.
С истинным почтением ваш покорнейший слуга

Алексей Кольцов.

12. А. А. Краевскому

27 ноября 1836 г. Воронеж.
Добрый и любезный Андрей Александрович! Давным-давно ко мне вы ни полслова. Бывало, не вы, так Януарий Михайлович кое-когда посещал торгаша-горемыку, а нынче и он что-то замолчал. Конечно, всегда вы заняты, всегда дела. Да, вы небом избранные жрецы священнодействовать у алтаря высокого искусства. Много надо время и трудов оправдать это великое призвание: легко мечтать и думать, но трудно выполнять. Может быть, нехорошо делаю, что часто так скучаю вам, да как мне быть, когда до смерти хочется узнать от вас кой о чем нужном! Желанью сенца не подложишь: оно насильно требует, что ему надобно. Пуще всего позвольте мне поговорить с вами о моей книге, в которой вы приняли на себя труд благодетельствовать. Как она, сердечная? Скоро будет напечатана? — или, как мать родила, пошлете восвояси? Что, если это правда? — то жить ей у меня будет неловко, лучше не присылайте, а то я ее изволочу, как шельму. Нет, было бы лучше ей, если бы она приехала ко мне расфранченная, принаряженная, как петербургская щеголиха-барыня.
Другая речь. Посланные к Януарию Михайловичу ‘Могила’ и ‘Великая Истина’ и еще семь пиес — скажите пожалуйста — будут где напечатаны? Они писали ко мне, что им непонятно в ‘Великой Истине’, начиная с ‘Свобода, свобода’, до: ‘Но слово: да будет’. Я разумел здесь: просто чистоту души первого человека в мире, потом его грехопадение и что, через этот грех, в буйной свободе человеческой воли — разросшиеся разнообразные страсти, которые доныне господствуют над нами, как говорить Священное Писание, а потом искупленье не вполне. Если я ошибся (что за мной часто водится), пожалуйста, объясните. Теперь еще посылаю вам две пиески: ‘Мир Божий’ и ‘Слеза молитвы’. Если они стоят быть в ‘Современнике’, — поместите, а нет, — куда угодно вам, отдайте.
Более ничего не писал: недосуги! Батинька два месяца в Москве, продает быков. Дома я один, дел много: покупаю свиней, становлю на винный завод на барду, в роще рублю дрова, осенью пахал землю, на скорую руку езжу в селы, дома по делам хлопочу с зари до полночи. Забочусь о том деле, в котором вы приняли участие, — дай Бог здоровья вам и Василию Андреевичу Жуковскому и Петру Андреевичу Вяземскому! — но по которому до этих пор хотя ничего в палате не делают. Да я до смерти рад и тому, что денег не взыскивают пока, а то было вовсе проняла беда: хоть ложись, да умирай! Вы заметили нескладицу в ‘Неразгаданной истине’, вот эдак будет, кажется, лучше:
Сторона пустая
Снова зацарюет,
И жизнь молодая
Шумно запирует.
А ‘Женитьба Павла’, которая вам нравилась, если угодно, — напечатайте. Да, новость! С месяц назад был в Воронеж Федор Николаевич Глинка с женой. Обои два раза посетили мой дом, приветили, обласкали мое семейство, обои такие добрые, как я не ожидал. Были у меня. Чего это стоит?… ‘Телескоп’, я слышал, понесся шибко, да наехал на пень. Жаль ‘Телескопа’, — славной был малой! О вашем новом журнале, к несчастью, тоже слышал неприятность, — каких желал бы не слышать никогда! Жаль, очень жаль!… Кланяйтесь от меня… кому же? Может быть, это неловко и не годится, тут нужен ваш совет.
С душевным почтением и всегдашнею преданностью к вам, любезнейший Андрей Александровичу имею честь пребыть покорнейший слуга

Алексей Кольцов.

13. Ф. Н. и А. П. Глинкам

9 декабря 1836 г. Воронеж.
Ваше Превосходительство, Федор Николаевич и Авдотья Павловна! До того вы ко мне были ласковы и добры, что не побрезгали посетить мой простой уголок. Сколько радости, сколько удовольствий чувствовал в минуту вашего посещения! Да, может быть, это первые лучшие минуты моей шероховатой жизни, может быть, последние минуты моего земного счастия. Я не говорю, что со мной тогда было, но и теперь, когда думаю: Федор Николаевич и Авдотья Павловна были у меня, вот здесь в доме, вот в этой самой комнате, — и душе вдруг станет что-то грустно и сладко, тепло и отрадно. Справедлив Господь Бог в судьбах своих, положивший за год печали — день радости. Тяжело год идет, горою проходить, ляжет на груди, сердце раздавить. Небесная ж радость птичкой прилетает, минуту гостить, сладкие песни поет, вспорхнет, улетать, — а звучные песни долго в душе раздаются, долго слушает она, и слушать их душе все бы хотелось. И вот бедные отзывы ваших певучих, сладких песен. Вы в меня их вдохнули, виновники их — вы. Примите их, ваши они! С душевным почтением, честь имею быть Вашего Превосходительства покорнейший слуга Алексей Кольцов.
Вы изволили говорить: последний стих переменить у пьески ‘Цветок’. Вот эдак будет, кажется, лучше:
О, пой, косарь! зови певицу,
Подругу — красную девицу,
Пока еще, шумя косой,
Не тронул ты травы степной.

14. А. А. Краевскому

12 февраля 1837 г. Воронеж.
Добрый и любезнейший Андрей Александрович! Старое ‘Литературное Прибавление’ с новою жизнию, Плюшара с издателем, а вас с редакторством и журналом поздравляю. Душевно рад, что, наконец, вы все-таки поставили на своем. Пусть ваши враги скинут шапки и поклонятся в пояс победителю, правым делом Бог владеет! А вашему новому журналу успеха и талану и долгих лет. Трудно сначала отыскать дорожку, а дорожка на дорогу выводить, а по битой дороге хоть день, хоть ночь ступай, — с пола-горя, — не собьешься! Жалко, что до этих пор не видал еще нового ‘Литературного Прибавления’. В Воронеже я говорил об нем кой-кому, и человека три подписались, но до сих пор еще не получили. В ‘Сыне Отечества’ я читал вашего ‘Бориса Федоровича Годунова’ с душевным удовольствием два раза, и еще прочту. Долго думали, много трудились — и хорошо сделали…
О издании моей книги очень жаль, что вы об ней так много беспокоитесь: невозможного сделать невозможно. Вы хлопочете, чтобы ее продать какому-нибудь книгопродавцу. За нее дорого дать никто не согласится, а если 300 или 500 рублей, то и хлопотать нечего: такие безделицы продавать дороже стыдно. В теперешнее время она более ничего, как ветошь, а ветошь когда была в цене? Если вы все те же и если ваше желание не переменилось, то позвольте просить вас вот о чем. Сберите все пьесы, какие остались у вас в рукописи, прибавьте к ним, какие я посылал Януарию Михайловичу, после же разбросайте по них напечатанную книжку, — и выйдет под шестьдесят. Расположите, как признаете лучше. Януарий Михайлович обещался прибавить к ним свою статейку, и вы, с своей стороны, прибавьте то, что прибавить хотели, — и будет славная книжка. Еще мне бы хотелось напечатать на хорошей бумаге, пороскошней, и оттисните в добрый час. Мало слов, много хлопот, и дела куча. Отдайте Смирдину на комиссию, или кому вам угодно, — и дело с концом. — А если публика не поддержит? Бог с ней! пускай она думает себе, как хочет. Ведь вы ж сказали, что правда, как масло, наверх выплывет. Если они хороши, публика полюбить, плохи, — нет. Как можно заставить молодца-красавца любить противу сил дурную жену? Я на публику никогда не надеялся и надеяться не буду. За свои стихи денег не брал и буду ль брать когда-нибудь? Цена им дешевая, а награда великая. Вы не побрезговали мною, слава Богу: приняли в число своих знакомых, помогли, обласкали, во-первых, познакомили меня с людьми, которых я не стою и не буду стоить никогда. Чего же мне больше! От Христа рожна, что ли? Нет, я и этим доволен чересчур. Не выручатся деньги, а платить в типографию будет нужно, — напишите: я тотчас вам деньги вышлю. А чтоб вас совершенно уверить и успокоить в исправном платеже, посылаю расписку. Еще меня на это станет: жив Бог, жива душа. А если бы вы ее посвятили Наследнику, кто бы был счастливее меня во всей России! Но это мысль несбыточная. Впрочем, пора издавать ее, или нет, как издавать, поспеет ли она кстати, или вовсе погодить, — мне отсель узнать трудно, но я во всем отдаюсь на вашу полную волю: как хотите, так и делайте.
Вы ничего не пишете, отчего именно не могли войти в ‘Современник’ мои пьески? Тут что-нибудь должно быть другое. Меня сильно беспокоит эта тайна, а вы скрываете, пожалуйста, объясните просто. Я к вам пристал, как репей: требую и того и того, а какое имею право и чем заплачу? Ничем! В своем ‘Литературном Прибавлении’, какие угодно вам будут, поместите мои пьески, я буду душевно вам благодарен.
Вы думаете, кончил? Нет! я еще собираюсь вас просить… Уж эти мне просьбы, просьбы! Самого ножом на части режут, и неловко и совестно, а нужда говорит. Наш вице-губернатор Александр Яковлевич Мешковский, зять статс-секретаря Марченко, теперь у вас в Петербурге. Зачем, — Бог его знает, только по моему делу до сих пор ничего делать не начинал. Нельзя ли, через кого-нибудь, его вам попросить кончить мое дело поскорее? Бога ради, не оставьте! В деле вы приняли участие и много уже благодетельствовали. ‘Отшельника’ посылаю при сем, поместите куда-нибудь.
Я собрал несколько пословиц, но не знаю, какие мне именно записывать: какие попало, или каких нет у Богдановича и Снегирева ‘Русские в своих пословицах’. Если кроме их, то собирать трудно, и мало разбросано в людях. Для совета я приведу их в порядок и, если велите, пришлю к вам. А песни, какие и волочатся, то просто все беспутные, из них посылаю вам посмеяться при сем.
Но более всего меня останавливают от занятий литературных дурные обстоятельства нашей коммерции. Дела торговли все худшают. Скотом прошедший год торговали дурно. Сало продали 11 руб. 25 к. за пуд, кожу бычью — 13 р., говядину обрезную продаем 2 р. 50 к., и 2 р. и 1 р. 50 к. за пуд. Дровами торговля посредственная. Хлеб у нас: мука ржаная 3 р. 50 к. четверть, овса 1 р. 80 к. четверть, пшено 1 р. 40 к. мера, крупа 80 к. мера, гречиха 3 р. четверть, пшеница 8 р. 50 к. и до 10 р. четверть.
Душевно желаю вам быть здоровым. С истинным почтением имею честь пребыть ваш покорнейший слуга Алексей Кольцов.
1837 года, февраля 1 дня, я, нижеподписавшийся, дал сию расписку его высокоблагородию Андрею Александровичу Краевскому в том: сколько будет им истрачено своих денег на издание моей книги, обязуюсь я таковые деньги, по первому его требованию, немедленно заплатить, в чем и подписуюсь.

Воронежский мещанин Алексей Кольцов.

15. А. А. Краевскому

13 марта 1837 г. Воронеж.
Добрый и любезный Андрей Александрович!
Александр Сергеевич Пушкин помер, у нас его уже более нету!.. Едва взошло русское солнце, едва осветило широкую русскую землю небес вдохновенным блеском, огня животворной силой, едва огласилась могучая Русь стройной гармонией райских звуков, едва раздалися волшебные песни родимого барда, соловья-пророка…
Прострелено солнце. Лицо помрачилось, безобразной глыбой упало на землю! Кровь, хлынув потоком, дымилася долго, наполняя воздух святым вдохновеньем недожитой жизни! Толпой согласной соберитесь, други, любимцы искусства, жрецы вдохновенья, посланники Бога, пророки земные! Глотайте тот воздух, где русского барда, с последнею жизнью, текла кровь на землю, текла и дымилась! Глотайте тот воздух, глотайте душою: та кровь драгоценна. Сберите ту кровь, в сосуд положите, в роскошный сосуд. Сосуд тот поставьте на той на могиле, где Пушкин лежит.
О, лейтесь, лейтесь же ручьями
Вы, слезы горькие, из глаз:
Нет больше Пушкина меж нами, —
Бессмертный Пушкин наш угас!
Слепая судьба! Разве у нас мало мерзавцев? Разве кроме Пушкина тебе нельзя было кому-нибудь другому смертный гостинец передать? Мерзавцев есть много, — за что ж ты их любишь, к чему бережешь? Мерзавка судьба!.. Творец Всемогущий света! Твоя воля, Твои советы мудры, но непостижим нам Твой закон!..
К вам, любезнейший Андрей Александрович, есть у меня просьба. Нельзя ли потрудиться сказать господину Плюшару, — выслать мне кое-какие книги. Сколько денег за них, — по присылке тотчас я пошлю. А книги иметь вот какие мне хотелось.
Новое издание ‘Отелло, венецианский Мавр’, Шекспира, ‘Сказания русского народа о семейной жизни его предков’, Сахарова, 1836 г., ‘Недоросль’ Фонвизина, Новый курс философии Жеразе, 1836 г., Руководство к истории литературы, соч. А. Вахлера, с немецкого. 2 части, ‘Двумужница’, Шаховского, ‘Серапионовы братья’, Гофмана.
Желаю вам здоровым благополучно убивать время в Божьем мире.
С истинным моим почтением и преданностью имею честь пребыть вас любящий и почитающий покорнейший слуга

Алексей Кольцов.

16. А. А. Краевскому

16 июля 1837 г. Воронеж.
Добрый и любезнейший Андрей Александрович! Давно я к вам не писал ни строчки, дурно, сам знаю, и каюсь перед вами. Не то чтоб не хотел, — Боже упаси! Но хлопоты, но дела, но неприятности, — вот мои друзья, которые так прилежно за мной ухаживают и день, и ночь, вот мои друзья, товарищи, сослуживцы! Бог знает, когда они от меня отстанут, с ними я хожу, лежу, и ем, и сплю. Досадно, мочи нет! а помочь горю нечем! Да, в настоящем мы горюем, в будущем ждем го приходить будущее и — хуже старого в семь седмериц. Вы думаете: какие дела? Пустые, гражданские? — Нет, торговые, торговые дела дурны, — вот что! За что ни возьмись, валится все из рук, — хоть плачь! Что купишь, думаешь: барыш! Ан нет: убыток да убыток. Сказать вам откровенно? Этот чортов убыток уж как нехорош! Жуешь-жуешь, никак не проглотишь, так в глотке колом и становится! Ледащий малой этот убыток, чорт с ним совсем! Старая песня, — в сторону! Ей, чорт с ней! Ею только вам можно наскучить. Сем, поговорить о другом, — и дело пойдет глаже.
Я к вам давно не писал, во-первых, за делами, во-вторых, — стыдно сказать! — ничего не успел написать, ничего. Что делать? — выносишь. Не живи, как хочется, — живи, как Бог велит! Право, нет время, или, сказать лучше, время свободного имею я много, да так всегда мысли расстроены, что не лезет ничего в голову, а что и лезет, то чорт знает, что такое: ни медведь, ни человек, а так какой-то кавардак. Стоишь, думаешь-думаешь, да и сядешь на пень: ноги свесишь, голову повесишь, как дурак. Теперь, с горя, принялся, как говорили вы мне, собирать русские народные песни. Присказками-то я вас уже употчивал, чай, не захотите в другой раз: больно сольно! Что вы до сих пор не сказали об них ни слова? Да, кажется, никогда не скажете ничего. А об Януарии Михайловиче и слух совсем застыл: слышал мельком, что поехал он в чужие края путешествовать. Дай Бог ему здоровья, в добрый час! После присказок, я теперь собираю народные песни, и уж собрал немножко. Это дело, кажется, лучше. Вот из них одна. Посмотрите, если она хороша, поместите где-нибудь, а нет, — в огонь! Перегорит, да выгорит, так лет через сто будет славная песня.
Впрочем, скажу вам, не ждите: в нашем народе лучше этой-то и нет. Я их переслушал много, да все, знаете ль, такая дрянь, что уши вянуть: похабщиной битком набиты. Стыдно сказать, как наш русский простой народ бранчив. Если же они вам приглянутся, — напишите, я их еще к вам пришлю: есть в сумке про запас, и собирать буду. Но уж какая скука их собирать! С этими людьми, ребятами, сначала надобно сидеть, балясничать, потом поить их водкой, и пить с ними самому зачеред, потом начать самому им пропеть песни две. А я петь большой мастак. Если бы кто послушал, нахохотался бы досыта, по горлушко. Потом они затянуть, ты с ними же, пишешь и поешь! Приезжайте, послушайте, любезнейший Андрей Александрович! Ей-Богу, смешно: черевушки порвете! А иначе ничего не сделаешь, — хоть брось. Только и я за них принялся крепко: что хочешь — делай, а песни пой: нам надобны!
7-го июля был у нас, в Воронеже, дорогой гость, великий князь, и с ним Василий Андреевич Жуковский. Я был у него, он меня не забыл. Ах, любезный Андрей Александрович, как он меня принял и обласкал, что я не нахожу слов всего вам пересказать. Много, много, много, — и все хорошо, прекрасно! Едва ли ангел имеет столько доброты в душе, сколько Василий Андреевич. Он меня удивил до безумия. Я до сих пор думаю, что это все было со мной во сне, да иначе и думать невозможно. Жаль, что не могу всего рассказать вам подробно, словом, чудеса! Дай Бог ему доброго здоровья. Я благоговел перед ним. Приезд Василия Андреевича в Воронеж много меня осчастливил. Не только кой-какие купцы, и даже батинька не верил кой-чему, теперь уверились. И ничего, слава Богу! Много бы, много вам об этом надобно поговорить, да не могу, душа чувствует, да высказать не может. Словом, мне теперь жить и с горем стало теплей дюже. Желаю вам доброго здоровья. Всем, кого увидите из моих добрых знакомых, засвидетельствуйте почтение, я всех их свято помню.
С истинным моим почтением и преданностью, ваш покорнейший слуга

Алексей Кольцов.

17. А. А. Краевскому

28 июля 1837 г. Воронеж.
Добрый и любезный мой Андрей Александрович! Не получая ответа на посланную вам песню, теперь посылаю другую. Ответ мне ваш нужен в теперешнее время потому более, что я, как вам уже писал, принялся собирать русские народные песни пристально. Но, может быть, они вам или не понравятся, или нет, какие бы нужно собирать, следственно, труд мой будет в таком случае совершенно напрасен, а их собирать и копотко, и трудно, притом мне, без ваших наставлений, самому потрафить трудно. В Воронеже не то, что в Петербурге. Там показал тому-другому, выслушал мнение и, благословясь, валяй вперед! Здесь не то: у нас о словесных предметах доброго слова и на Рожество Христово не услышишь. Эту песню поют в Серпуховском уезде, в волости Хатунской, весною, в хороводе, с следующим порядком.
Хоровод становится в круг, берут друг друга за руки девушки и молодцы, в средине хоровода один парень становится в венке, расхаживает, поет и пляшет: Сронил я веночек, здесь он снимает с себя венок и бросает наземь. Он над ним стоит, хоровод ходит — поет до ‘Ты стой, моя роща’. Здесь он поднимает венок, надевает на голову, вновь ходит, пляшет и поет, и во второй раз повторение делают так же. В третий раз сначала тоже:
Девушка идет,
Красная идет,
Веночек несет, —
хоровод становится, поет, одна девушка из него выходит, поднимает венок, надевает на молодца, или, как она говорит, на ‘хороводника’, целует его. И конец игре! Надобно заметить: так, как я ее записал, она имеет слова точные, из слова в слово, но поют в хороводе ее иначе. Все стихи у них повторяются несколько раз и большею частию перемешиваются, и есть при других стихах прибавление из гласных букв, частицы к стихам, например: о, ай, о-ой, а-ой, ай-ой. У меня есть она и этак списана, и очень верно. Буде угодно, я вам пришлю. Эта песня удивительно как хороша на голос, жаль, что я не умею положить голоса. Дела мои теперь торговые опять немножко получшели: прилив и отлив их беспрестанный. Вы, пожалуйста, не беспокойтесь, если я иногда вам пишу о них грустно. Часто тяготят они душу, грустишь, и об эту нору пишешь, к кому что должно и не должно, — без ума. Вам они кажутся, может быть, новы, а мне ничего: и горе, и радость должны итить в этой жизни рука об руку, — так велел быть здесь наш Хозяин! Теперь надеюсь заниматься кое-чем поприлежней, кажется, впереди свободного много время. Вперед, вперед!
Желаю вам, любезнейший Андрей Александрович, доброго здоровья. Януарию Михайловичу, если он в Петербурге, душевное почтение. С истинным почтением и преданностью честь имею пребыть ваш покорнейший слуга Ал. Кольцов.
У нас погода жаркая, чудесная для уборки хлеба, объеденье! Хлеба очень хороши, а уж погода — чистая, ясная, теплая, горячая… Чудеса!

18. А. А. Краевскому

15 декабря 1837 г., 2 часа ночи, за полночь. Воронеж.
Милый и любезный Андрей Александрович! Горькому горькая песенка поется. Прежде, живя в этой жизни, ничем не наслаждаясь, я все думал: ‘Время наше впереди, будет праздник и у нас! Пусть их живут, а мы еще успеем: потрудимся, поработаем, как Бог велел, устроимся и пойдем плясать!’ — Хорошо. Пришла пора. Затянул песню и я, да горькую, пошел и в пляс, да не казачка в обмитку, а пародию медведя на привязи. Это — предисловие к теперешней моей драме. Мой золотой век кончился: я его прожил у вас, между вами, в Петербурге. После все не так, все наперекор: ты от беды ворота на запор, а беда лезет через забор. Торгую дурно. То дело еще не кончилось, тянуть, мучают, жмут и конца не становят, — хоть бы чорт их взял! Что, вам грустно? Вы жалеете обо мне? Не жалейте: это ничего, я уж обтерпелся, привык. Захочет, само пройдет! Бог не без милости, казак не без счастья. За ночью день уж должен быть, а ежели захочет ночь его скушать, — подавится! Горе, забота, дела и это все — вдруг! Конечно, неловко, но все бы ничего, когда бы, за всем этим, у меня было время заниматься, чем мне хочется. Его-то нет, — вот беда! Вы думаете, я говорю это к тому, что, дескать, за этим-то мы давно к вам ничего не посылали, ничего не писали, что де дурные обстоятельства все останавливали? — Э, нет, ей-Богу, нет! Несмотря на все мои антипатические обстоятельства, я все-таки читаю и пишу по-прежнему, конечно, не столько, сколько бы мог, пользуясь свободой, но все пишу хоть малость. У нас теперь есть: и ‘Ура’, и ‘Царство мысли’, и ‘Две жизни’, и ‘Пора любви’, и ‘Два прощанья’, и ‘Весна’, и ‘Грусть удалого’, и ‘Песни Кудрявича’, и ‘Человеческая мудрость’, и ‘Лес’. Вот как! чуть ли и не очень довольно.
Теперь спросите, почему же я их к вам не посылаю? Вот почему: на все мои посланья вы мне ничего не писали, так я теперь и боюсь! Ведь что у вас там на уме, — я не Свят Дух: хороши ль они, как вам кажутся, — Бог весть! Но за то, что вы ко мне не писали, я ведь не сержуся, — Боже меня сохрани! Разве меня взбесит. Что вы заняты и день и ночь по уши, я знаю, и очень хорошо знаю, и вам часто скучать этой вздорной перепиской бессовестно. Но погодите, я скоро еду из Воронежа далеко и надолго. Погодите, дайте улизнуть, авось буду свободней, тогда оттоль буду писать больше и сообщу вам все дочиста. Теперь же, прошу вас, и не пишите: я еду, и еду скоро. Как это будет хорошо! Воронежские новости: у нас в городе на 1838-й год ‘Литературное Прибавление’ будут выписывать человек десять, а ‘Библиотеку’ многие, какие выписывали прежде, не хочут выписывать теперь. И слава Богу! Василию Васильевичу Григорьеву, прошу вас, засвидетельствуйте большое почтение, и всем моим милым знакомым почтение.
Любящий вас всей душой

Алексей Кольцов.

19. В. Г. Белинскому

[2 февраля 1838 г. Петербурга].
Любезнейший Виссарион Григорьевич! Простите, Бога ради, меня, что я так долго ничего не писал к вам. Не думайте, что я забыл ваше поручение, — нет, Боже сохрани, этого греха я никогда противу вас не сделаю, а так, были мои мелкие расчеты, и даже было вот как: приехав в Питер, два дни разыскивал квартиру Полевого, взял адрес в субботу, неверен — не нашел, в — 172 — воскресенье лавки заперты, в понедельник не застал, во вторник поутру — дома. Я подал письмо, посылку. Он принял меня очень ласково, даже весьма ласково и радушно, как будто мы с ним были знакомы два года. Был часа три. Сначала он все извинялся, что недосуги, хлопоты, устройство дел журнальных, новая партия, новые люди, знакомства, распорядок новый журналов мешали писать к вам, а все сбирался, и завтра, и завтра, — и вот до этих пор не писал. — ‘Я его люблю и почитаю, как доброго и умного человека: он такой прекрасный, такой милой, любезной человек, я это знаю. Но вот — что ж будешь делать — обстоятельства все воротят по-своему, думал, думал — покорился опять на время им, хотя бы это и не кстати, не в пору. И мне уж, старику, 42 года, я бы что-нибудь написать мог свое — у нас в мире так много прекрасного, есть вещи, которые душа хочет выполнить, — а вот, несмотря ни на что, я работник на 5 лет, да, 5! — еле роли пройдут. Я теперь старик, а тогда мне будет 47 лет, а тут цензура все так и придирается: у людей хуже сходить, у, меня — нет, вымарывают да и только, беспрестанно должен ездить сам, об всякой малости говорить, объясняться’. — Как это Бог вас управляет, Николай Алексеевич? — ‘Что ж делать? — крайность’. — Николай Алексеевич! Виссарион Григорьевич меня просил узнать у вас о его статье, разбор Гамлета. — ‘Да, я ее получил давно, — да ведь видите, сам я не знаю, что с нею делать’. — Что ж, разве дурная статья? — ‘Нет, она статья прекрасная, да сначала я получил от него немного, — думал в ‘Пчеле’ напечатать, номерах в трех, — смотрю, валить огромная другая, — вот она, посмотрите, — ведь ужас как велика!’ — Да, точно, статья большая. — ‘Ну, вот, мой любезнейший, я теперь и не знаю сам, что мне с ней сделать. Поместить в ‘Пчелу’, так куда — она заиметь номеров 30, а в ‘Сын Отечества’, так уж в ‘Пчеле’ напечатано начало, это, мне кажется, неловко, да и подумают, что ж это такое? там начало, здесь продолжение. Положим, это все бы ничего, — да вот что мне не нравится, посмотрите, я не знаю, что он за чудак такой, пишет, да и только — посмотрите, Бога ради — целые монологи, целые сцены из Гамлета, для чего это — не знаю, ведь Гамлета все знают. Довольно б, кажется, было два-три стиха для примера, а ниже сказать ‘и прочее, вот докуда’. Опять, я перевел Гамлета, я издаю журнал, и у меня же такой разбор, могут подумать: видно, попросил. Если б и хотел он так, то уж лучше бы было ему из подлинника брать по-английски что-либо. После этого, и с первым напечатанным началом много было мне хлопот, так вот и смотрят, ни с того ни с сего: то нейдет, то нельзя, а во всей статье много есть выражений, которые вовсе не понравятся, и я их не хотел бы передавать, а выкинуть сцены, переменять слова самому, без согласия, — так вы ведь знаете Белинского и его самостоятельный характера. Вот почему я ничего с ней не делаю’. — Пожалуйте ж, Николай Алексеевич, ее мне, он меня просил прислать ее к нему обратно. — ‘Нет, я вам ее не дам, а сначала с ним перепишусь, что он мне на это скажет’. — Ну, так, пожалуйста, напишите ему поскорей. — ‘На этих днях непременно напишу!’ — Поспешите ж, Николай Алексеевич, он ждет от вас письма с нетерпением. — ‘Да, я знаю, почему мне бы хотелось, чтобы он сюда приехал, и мы там с ним говорили, да вот видите ли, любезнейший Алексей Васильевич, и этого мне теперь сделать нельзя, еще мои дела не так устроены, там-то мы думали так, а здесь совсем вышло наоборот. Я и хочу с этим вот как сделать: буду его просить, чтобы он после Святой приехал ко мне так. Квартира у меня ему есть, кушать, слава Богу, есть что, живи он у меня хотя целое лето, я буду душой рад, как другу, я его почитаю и уважаю. Мы будем с ним гулять по Питеру, смотреть диковинки, людей, показывать себя, беседовать, а что он напишет, я буду помещать в журнале и платить деньги. И мне будет это очень, очень приятно, а если ему полюбится, то он может остаться и жить здесь постоянно. Мне кажется, так сделать будет ему лучше, а мне бы такой сотрудник необходимо нужен. Да все дела-то неустроенны, беда. Бог знает за что, косятся на меня — да и только. Все наши старые проказы довели до этого. Как тогда я был глуп, что увлекался пустяками: ничего, да ничего, — а это ничего и поныне никак не сотрешь, нужно поселить о себе невыгодное мнение, так уж трудно его переменить’. — Вот как отзывается о себе, о вас и о вашей статье Николай Алексеевич Полевой, я нарочно, как просили писать прямо, пишу все его слова, как он их говорил мне. Прощайте, любезнейший Виссарион Григорьевич! Любящий вас душою Алексей Кольцов.
На это письмо к Полевому писать погодите, он велел мне быть у него через два дня, я буду, и к вам напишу тотчас, тогда будете писать, — так нужно. Михаилу Александровичу почтение от души. Мой адрес: на Литейной, в Басковом переулке, в доме г-жи Титовой, No 11, во втором этаже. Его благородию Ивану Васильевичу Бондаревскому, мы с ним вместе.

20. В. Г. Белинскому

[14 февраля 1838 г. Петербург].
Любезнейший Виссарион Григорьевич! Станкевич, Неверов и Грановский через почту пишут письма к Григорьеву, — письма из-за границы. Как видно, живут они весело втроем. Здесь Григорьев выхлопотал для Неверова, чтобы его в Берлине приняли в университет на казенный счет слушать лекции два года. После он приедет в Россию, после испытания дадут профессорство, — это для Неверова, слава Богу, хорошо, а Плюшар из редакции Лексикона ему не платить денег до 700 руб., а ему деньги там нужны. Вчера у Венецианова за обедом пили здоровье в день рождения Неверова.
2 февраля был в Петербурге славный день, какой едва ли был когда в России: по соизволению Царя делали юбилей Крылову, праздновали 70-летие его жизни и 50-тилетие его трудов на литературном поприще. Только не был Сенковский, будто за болезнью, Греч отказался и Булгарин, за это им был строгой выговор. Полевой был. На него напал кто-то и, как он говорить, чуть не прибил, да спасибо, развел их кн. Одоевский, — так говорил Полевой. Вы ему ничего не пишите об этом, а то он будет на меня серчать. Полевой спрашивал об ‘Уголино’. Я ему сказал ваше мнение, и как оно было принято, это ему не показалось. О Гамлете спрашивал, я сказал, что сумел. Впрочем, ему более нравится игра Каратыгина, нежели Мочалова.
Я был на Гамлете в Питере, и вот мое мнение: Каратыгин человек с большим талантом, прекрасно образован, чудесно дерется на рапирах, великан собою, и этот талант, какой он имеет, весь ушел он у него в искусство, и где роль легка, там он превосходен, а где нужно чувство, там его у Каратыгина нету, — извините. Например, сцена после театра, монолог ‘быть или не быть’, разговор с матерью, разговор с Офелией: ‘удались от людей, иди в монастырь’, — здесь с Мочаловым и сравнивать нечего: Мочалов превосходен, а Каратыгин весьма посредственной. У Мочалова немного минут, но чудесных, у Каратыгина с начала до конца вся роль проникнута искусством. Полония играл Сосницкий, но Сосницкого и сравнивать нечего с Полонием московским: тот уж дурень, а этот превосходен, так что его роль второстепенная противу Гамлета, а он на сцене с Каратыгиным равен, — как будто эти две роли обои первостепенные. Асенкова в Офелии, до безумия, — лучше Орловой, а безумная Орлова — вдвое лучше, это оттого, что у Орловой более чувства, у Асенковой более образованности. Король — Брянской прекрасно выполняет свою сухую роль, и противу Орлова впятеро лучше. Лаерт петербургский сносен, а в Москве дурен.
Я говорил про это Полевому, он со мною не согласен. Его мнение, что актеру нужно иметь природный талант и вместе с тем надобно обладать искусством, для этого должно учиться и образовываться. Каратыгин у него таков, а Мочалов и с талантом, да не образован, у него больше чувства, менее искусства.
Был на опере ‘Жизнь за Царя’, и говоря про оперу, я совершенно согласен с Михайлом Александровичем, он на нее смотрит с настоящей точки умозрения. Был на опере ‘Жидовка’ (в немецком театре). Эту оперу надобно посмотреть: она не то, чтобы была прекрасная опера, полная: отчетливости в полном смысле слова этого в ней нет, — но надобно посмотреть, как господа немцы ее выполняют удивительно, все первые роли выполняют неимоверно хорошо, певцы чудо, певицы прелесть. Да, надобно чаще смотреть немецкую оперу.
Теперь о самом себе. Жуковский принял меня два раза что-то очень холодно, так что к нему пойду разве по делу или проститься. Вяземский тоже холодней прежнего, даже сух. Одоевский вдвое ласковей прежнего. Плетнев впятеро ласковей прежнего приглашал на вечер к себе, и я был, отдал ему в ‘Современник’ ‘Царство мысли’ и ‘Два прощанья’. Краевский поважнел и погордел, и немного суше, говорил о книге, что она ходить по книгопродавцам, никак он с ними не сладить, все прижимают, оттого более, что он у ней человек посторонний, и не лично я. Видно, он хотел употребить меня на сделку с ними, поклонничать и пресмыкаться, а я сказал, что я очень рад, что она еще не напечатана, и благодарю вас за то, что вы дождались меня. С него рукописной еще не брал, да возьму. — ‘А почему вы, Андрей Александровичу не помещали моих стихов в свой журнал? — я вас просил в письме’. — Да видите ли, книга небольшая, много из ней напечатано, не хотелось вырывать последнего хорошего’. — ‘Может быть, не стоят быть в вашем журнале?’ — ‘О нет, там есть несколько вещей хороших’. Я ему отдал ‘Ура’ и ‘Пора любви’, все-таки по старой дружбе я счел отдать лучше. Жуковскому передал ‘Ура’, он ничего на нее не сказал. Познакомился с Давыдовым, партизаном, он ко мне хорош. Губер ходить около журналистов из-за хороших рецензий, он отдал в печать Фауста. Я немного читал, перевод дурен, они у него сами выбирают из всего лучшие места для журналов. Бенедиктов ко мне не холоден, лучше прежнего, дал 2-ю часть своих стихов. Полевой подарил ‘Гамлета’. Гребенка также дал свои ‘Повести Пирятинца’. Бернет прислал свою книгу, стихи, с тем, чтобы я ему сделал на нее беспристрастное суждение, только оно будет не в его пользу. Другие мои знакомые все те же: добры и ласковы. Да, новость: я в этот раз вдвое поумнел противу прежнего, так славно толкую, говорю уверенно, спорю, вздорю, что беда. Риск — благородное дело. Я с важными, учеными людьми толкую, спорю, пускаюсь в суждения и убеждаю их на своем мнении. Виссарион Григорьевич, Михаил Александрович, как думаете? — ведь право смешно! Чего на свете нет’ В первый раз я все больше разыгрывал молчанку, а теперь — дудки. Нет, братцы, лихо говорю, это правда, что оно поподручней, а мне, ей-Богу, что-то хочется и самому кой-кого из молодежи одурачить, пусть наши копыта помнят.

21. В. Г. Белинскому

21 февраля 1838 г. [Петербурга].
Любезнейший Виссарион Григорьевич! Теперь речь пойдет о вашей грамматике. Н. А. Полевой говорить: ‘Вот и этим я бы был душою рад помочь ему, готовь сделать все, что только можно, а посудите сами, что я вовсе не могу ничего сделать. Во-первых, ежели я скажу о ней Смирдину, буду хвалить, я, как человек новый для него и не очень давно знаком, — ну, сам по себе, как человек, я в деле словесности немножко известный, — то Смирдин предложение мое, я уверен, приметь, но вполне он мне ведь не поверит, а у него есть другие знакомые, например, Булгарин, Сенковский, Греч. Посудите же: что на это скажет Греч, тут не трудно догадаться, Смирдин же, как человек, — купец, спекулятор, он только имеет одну предприимчивость, а сам в том деле не смыслить. В таком случае я Виссариону Григорьевичу помочь ничем не могу, хоть бы и предложил Смирдину. Во-вторых, эти вещи пишут люди, близкие к самому делу, или которые имеют вес и живут в этой сфере. Они видят, что нужно, в каком роде ученая книга пойдет, в том и пишут, и такие, какие в учебных заведениях приняты и употребляются, по тем правилам, какие преподаватели понимают. Белинского ж грамматика совсем другого рода, сделать по ней новое введение трудно. Следственно, и Смирдин, купивши, — она у него ни в каком случае пойти не может. Она, — как он говорить, — для детей, а вовсе не детская, это грамматика более философская. Дети ее не поймут, а взрослые немногие читают. Притом в ней много отвлеченности, он человек странной, чудак большой: пишет то, чего у нас еще не понимают. Вот почему я ничем пособить не могу’. — Я к вам пишу, Виссарион Григорьевич, прямо, как говорил Полевой, потому что вы велели мне все писать, что он скажет. Из этого всего, по моему мнению, выходить вот что: насчет грамматики Полевой не хочет сказать Смирдину ничего и, может быть, по его обстоятельствам не вовсе может. Статью вашу о Гамлете напечатает тогда, когда вы позволите ему ее переправить, или я ее возьму у него и вам отошлю, если вы ему этого не позволите сделать. Сотрудником вам быть у Полевого нельзя до время, — и это одно, как он мне говорил, чистая правда, этому вы верьте, а быть вам у него летом, жить как друзья, помещать статьи как от человека не участвующего и постороннего, это тоже лучше, — и он насчет этого говорить сущую правду.
Еще говорит Полевой, что ‘Белинскому непременно надобно себя образовать более, а для этого он лучшего места не найдет, кроме Питера. Если он приедет сюда, то совершенно со мною согласится. Я сам, живши в Москве, думал иначе, а здесь совсем другое, куда! — Мне тоже необходимо переменить себя во многом надобно. Мы совершенно отстали далеко от современных новых понятий: необыкновенно как все идет скоро вперед, направление за направлением следует на-вскачь’. (А правда ль это — не знаю.) ‘Я знаю, его нельзя в том уверить, а вот приедет ко мне сам, тогда я уверен, что он убедится в этой необходимости. ‘ — ‘Он человек добрый, умный весьма’, — часто повторяет, — ‘да жаль, что пишет вычурно, мысль прекрасна, ума море, да кой-какие беспрестанно вставляет вещи, которые совсем не следует’. — Вот теперь, кажется, все слова Полевого касательно вас, я их слушал со всем усилием понятия. Мне жаль до смерти, Виссарион Григорьевич, что вас в другом письме кормлю одними неприятностями. Досадую, что я в такую погоду попал в невыгодные для вас переговоры. И если б знал, ей Богу не взялся бы писать, но вы велели писать все, хоть с неохотой, пишу.
Я у Полевого еще не был, буду завтра, вы погодите к нему писать. Сначала я от него все мнения отберу, потом вам их напишу, без утайки: тогда вы все сами увидите безошибочно, а то, может быть, вы его поймете не так, как бы поняли после. А я придумал у него спросить еще кое о чем.
Краевский о вас говорил, что Белинский большой негодяй, пишет чорт знает что. ‘Он мне прислал две статьи, просил поместить в журнал, и чтоб участвовать сотрудником. Но его статьи никуда негодны. Человек начал писать о том, повел речь вовсе о постороннем, потом завлекся, что и не поймешь. Сделал мне предложение, чтобы в журнале быть в роде панибрата. Я ему пишу, что в этом журнале хозяин я, — а другого ни почему не надобно, и я, брат, в тебе не нуждаюсь’.
Гребенка с Прокоповичем говорили при мне о вашей грамматике так: ‘Его грамматики начало очень хорошо, а после он сам срезался, пошел говорить чорт знает о чем, ввел бездну посторонностей, совсем ненужных, и заврался напропалую. И она не детская, а для знающих не нужная. Что де самая хорошая грамматика в свете — большая Греча, Греч великий человек. — А все-таки жаль, что другой части он не печатает: посмотреть бы любопытно, что в ней у него там за диковинки’.
Любящий вас душевно

Алексей Кольцов.

22. Н. А. Полевому

26 февраля 1838 г.
Мой любезнейший Николай Алексеевич!
Я рад, что вы забыли день, в которой обещались быть у меня. Чрез это я имею у себя на память вашей руки записку. Ко мне ж прошу пожаловать в воскресенье 27 февраля, — это значить завтра, в вечеру, — чем много обяжете любящего вас всей душою Алексея Кольцова.

23. В. Г. Белинскому

7 марта 1838 г. Питер.
Любезнейший Виссарион Григорьевич! Извините, что я так долго к вам не писал. Причина: кой-какие хлопоты по делу, лень, а главное мне хотелось взять сначала у Полевого вашу статью, потом писать к вам.
Вчера я был у него, передал вашу записку, приложенную к письму, он ее прочел с не большой приятностью. ‘Экой чудак, экой чудак этот Белинский, не знаю, что он хочет делать. Нате, вот она, пошлите к нему, когда уж он так хочет. Да пожалуйста, будете в Москве, вы его образумьте’. — Хорошо-с, я это непременно сделаю. — Теперь она у меня, и я вам ее не завтра, то послезавтра пошлю непременно. Сколько ж я проживу в Питере, ей Богу, сам еще не знаю, мои дела пока темны. Вот, в пятницу, я узнаю о своем деле, буде оно кончится скоро, то я проживу две недели, а нескоро, — то гораздо более, смотря, насколько оно растянется, настолько и мое житье здесь подлиннеет. Во всяком случае я устрою так: попрошу Александра Васильевича Никитенку, чтобы вам к нему поселиться прямо. Завтра буду у Плетнева, поговорю о ней, может, он возьмет в ‘Современнике. А нет, — в четверг посылаю к вам. И я после того буду писать, следственно, вам и беспрестанно будут видны мои дела. У Краевского завтра ж спрошу о вашей статье. А мне еще кой о чем надобно говорить с вами много, да теперь почта мешает. Вы будете писать к Николаю Алексеевичу, то пожалуйста не пишите, что вы получили от него письмо через почту, посланное Кольцовым. Вы меня этим срежете, я его просто обманул, — сказал, что у меня знакомый земляк едет, я с ним и пошлю, а принес домой, печать долой, конверт в огонь, одел в свой и послал на имя Бакунина.
Михаилу Александровичу, Константину Сергеевичу, Василию Петровичу и г. Каткову душевное почтение.
Любящий и почитающий Вас

Алексей Кольцов.

24. В. Г. Белинскому

14 марта 1838 г. Питер.
Любезнейший Виссарион Григорьевич! Вот когда я перед вами виноват, так уж просто виноваты неделя, как я взял статью у Николая Алексеевича, и вот сегодня только посылаю. Для чего же я так медлил? Чем был занять? Чорт ее знает, как все это случилось. Забыл? Избави Бог! этого греха со мной еще не было. Главная, кажется, причина, что я со дня приезда в Питер как-то нездоров, от этого все время и дела у меня тянутся — и не в свою пору, и медленно. Третьего дня был я у Краевского, говорил ему о разборе Гамлета, и вот его ответ: ‘Пожалуйста напишите вы Виссариону Григорьевичу, чтоб он ее пристроил к следующей игре московских актеров, например, вот как будут играть на Святой неделе, и чтоб тотчас ко мне он ее прислал, тогда она будет нова, по времени, и напечается в пору. И вместе с этим попросите его, чтобы он уведомил меня, его ли статьи прислано одно начало под именем Быстрицкого, буде его, то чтобы он прислал мне и остальную, я ее напечатаю с удовольствием, а одно начало печатать не буду’. — Я ему сказал, что Виссарион Григорьевич желает, чтобы его статьи были печатаны с его именем. — ‘На это я согласен с охотою. Еще напишите, буде у него есть своего сочинения повести, статьи ученые, или чисто журнальные, то пусть ко мне присылает, я буду печатать их с его фамилией, и с большим, большим удовольствием, я не буду печатать от него только одного, разборы книг, а если бы и напечатал, то, во-первых, без имени, а во-вторых, и с переменою, что в них будет противу моих связей’. Он что-то к вам вдруг получшел: то сперва бранил, а теперь другое дело. Я полагаю (может быть, впрочем, и ошибочно), что сперва он думал наверное, что вы будете участвовать у Полевого, тогда казались ему страшны. Я же, тонко не зная всех журнальных проделок, пишу вам, что слышал, и кто что говорить.
В прошлую среду был я на вечере у Плетнева. Там был Воейков, Владиславлев, Карлгоф, Гребенка, Прокопович и Тургенев. Зашла у них речь об вас. Воейков говорил: ‘Он малый действительно весьма умный, с талантом, но бедовая голова, увлекся в какую-то односторонность, и эта система его погубила’. — А какая? — ‘Бог Святой знает. Вы с ним знакомы?’ — Да, знаком. — ‘Как это вас Бог свел с этим человеком?’ — Очень просто, я с ним знаком лет шесть. — ‘А, это другое дело’. Скажу вам еще, что Николай Алексеевич, кажется, принимает на самого себя очень много небывалого, и что его сомнения не только о вас, но и о себе совсем несправедливы, и он сперва пужал себя, потом напугал меня, а я уж напугал вас. Я ему поверил на слово безусловно, в этом состояла вся ошибка. Его, как и вас, не любит одна бездарность за один ум, а не за что другое. А может быть и то: Полевой хотел надуть меня, чтобы я надул вас. Если и не так, то все-таки его мнения отчасти несправедливы. О разборе Гамлета он мне просто наврал, это уж я вижу, как настоящий день. Говорить: в нем и то и то есть, а в нем ровно того-то и того-то нет. Его же не терпят некоторые еще и за то, что он знаком с Булгариным и Гречем, с ними многие не хотят и встречаться.
Теперь речь другая. У Жуковского я был еще раз по своему делу, он ни то ни се. У Вяземского был только раз, он тоже ни то ни се. У Муравьева был раз, он тоже ни то ни се, и, кажется, он человек замаскированный, у него души немного, а чужая душа большая ….. Одоевский немного лучше, или ласковей. Он затеял речь о другом издании. ‘Что? оно напечатано у вас давно?’ — Еще не печаталось. — ‘Так скоро думаете печатать?’ — Хотел бы скоро, да не имею средств. — ‘Да помилуйте, это бы, кажется, можно сделать как-нибудь иначе’. — Как же, скажите, ваше сиятельство! — ‘Постойте, — вот мы соберемся, поговорим, да и поручим Краевскому’. — В прошедший мой приезд Краевский за это дело уже принимался. — ‘Да, помню, что ж он, почему не выполнил?’ — Не знаю, думаю, одному показалось тяжело. — ‘Ну вот, что касается до денег, то я самый пустой человек’. — Я про это не смел и думать, ваше сиятельство. — Вот вам кн. Одоевский. Всем большим людям я говорю: хотел бы, да средств не имею, а другим: погодить хочу, еще прибавлю, тогда уж разом. Жуковскому в первый раз отдал я ‘Ура’ и ‘К милой’, он передал Краевскому. Я говорю Краевскому: у меня есть то-то и то-то. ‘Приносите пожалуйста все’. — Постойте, дайте переписать набело, я все к вам принесу. — А между тем без его ведома я отдал две пьесы Воейкову в сборник, три пьесы в альманах Владиславлева, две в ‘Современник’ Плетневу, три пьесы оставил у Полевого. — Краевский напечатал ‘Ура’ с ужаснейшей похвальбой, надеясь еще печатать мои новые. Я после прихожу к нему. ‘Что ж, переписали, принесли?’ — Нет. — ‘Что же?’ — Да вот что, я кое-какие из них отдал. — ‘Куда?’ — Да вот туда-то и туда-то. — ‘Гм, для чего ж вы так сделали?’ — Да просят: совестно отказать. — За эти невинный проделки будете ли вы меня бранить или нет? Как вам угодно, а на мои глаза более мне не оставалось, кажется, делать, что я сделал.
По воскресеньям я обедаю у Венецианова, а иногда у Григоровича. — Эти обои добрые люди, ко мне ласковы, хороши и, кажется, любят. По вторникам бываю у Гребенки, он ко мне хорош. По средам у Кукольника и у Плетнева. Плетнев ко мне будто неподдельно хорош. По четвергам у Владиславлева, он мне сулить горы, а что-то даст? — По пятницам у Никитенки. — По субботам у моих земляков вечера их собственно, где бываем и мы. По понедельникам вечера у меня, и всех их было два. На первом были Полевой, Кукольник, Краевский, Булгарин, Бенедиктов, Гребенка, Бернет, Прокопович, Пожарской, Шевцов, Сахаров и моих земляков человек восемь. На другом — Владиславлев, Краевский, Никитенко, Григорович, Мокрицкой, Венецианов, Туранов, трое Крашенинниковых, Посылин, Бенедиктов, Гребенка, Бернет, Пожарской, Прокопович, Губер, Шевцов, Сахаров и земляков человек пять.
Вот каково, Виссарион Григорьевич! В Питере живем, и добрым людям вечера даем!
О душевной жизни вечеров моих и прочих не знаю, что вам сказать. Кажется, они довольно для души холодны, а для ума мелки, в них нет ничего питающего душу, искра Божьей святой благодати не проникает. Молчанье в них играет первую роль, оттого-то, кажется, я и не последний. Тихий разговор по уголкам между двух-трех человек. Кругом диванного стола серьезный разговор о пустоши людей серьезных — не по призванью, а по роли, ими разыгрываемой. На них можно скорее приучить себя к ловкому светскому обращению, а ума прибавить нельзя ни на ленту. Завтра буду у Ишимовой, хочется посмотреть, что есть еще здесь. — Дело мое еще не кончилось, проживу в Питере две недели, а может и больше, но только это будет против моего желания, а разве дело задержит. Вы еще успеете прислать ко мне Гамлета, я его отдам Никитенке, и если его не успею обратно взять, то попрошу Никитенку отослать его в Москву…
У Губера выходит история с Фаустом. Он Пушкину отдал отрывок Фауста посмотреть, а после смерти его взял с поправками Пушкина и напечатал в ‘Современнике’. Приехал Бек из Германии и говорить, что этот отрывок ни Губера, ни Пушкина, а его. Он, бывши в Германии, перевел и послал его Пушкину в журнал, печатать. Хочет войти с претензией, а у Губера взят из цензуры и отдан печатать. Как они с этим: уладят? нет ли? — Владиславлев, Жуковский, Воейков затевают новый журнал на акциях. Воейков слишком меня просит дать ему еще стихов в другой сборник, сам завез третьего дня в подарок Муравьева ‘Странствования’ три книги, а вот сейчас быль, — завез ‘Елену’ Бернета, и ‘Поучительный речи и слова’ какого-то протоиерея. Что мне с ним делать, пожалуйста скажите. Милому Михаилу Александровичу душевное почтение, Василию Петровичу душевное почтение, г. Каткову и Константину Сергеевичу Аксакову душевное почтение и поклон до земли. Теперь буду писать чаще: кажется, впереди пойдет время посвободней.
Теперь прощайте, любезный мой Виссарион Григорьевич, будьте здоровы, веселы, и дай вам Бог всех благ земных и небесных. Всей душой почитающий вас Алексей Кольцов.
Об ‘Уголино’ говорил Краевскому, он сказал: я сам написал и уже печатаю на него разбор.

25. А. А. Краевскому

30 марта 1838 г. [Петербург].
Любезный Андрей Александрович! В последний раз, как были у меня, забыл я вам сказать, где тетради, отданный мною Василию Андреевичу Жуковскому. Переданы им Петру Александровичу Плетневу, и он из них хотел напечатать в ‘Современнике’. Если вы увидитесь с ним, покорно прошу вас поделить их надвое: половину напечатайте в ‘Литературных Прибавлениях’, а другую оставить у Петра Александровича. В этих делах я так близорук и глуп, что, ей-Богу, совестился об этом и сказать-то вам. В последний раз, при расставании, Кукольник взял у меня ‘Неразгаданную истину’ — думу и ‘Могилу’ — думу. Ей-Богу, я не нашелся иначе ничего сделать, как поскорей отдать. Судите сами! В первый раз он мне сказал: ‘Дайте’. Ну, как же мне не дать? Ведь было б стыдно мне и совестно. Впрочем, у вас и кроме их еще останется весьма много. Любящий и почитающий вас Алексей Кольцов.

26. Неизвестному лицу

9 апреля 1838 г.
Ваше превосходительство, Александр Александрович! Мне дал Бог при рожденьи одно бедное богатство: прошу вас, по доброте души вашей, не откажитесь принять с этой маленькой книжонкой и мою душевную благодарность за принятое покровительство в моем деле. Вашего превосходительства покорнейший слуга Алексей Кольцов.

27. В. А. Жуковскому

2 мая 1838 г. Москва.
Ваше превосходительство, добрый вельможа и любезный поэт Василий Андреевич! Снова нарушаю ваш покой, снова, может быть, в эту минуту я прерываю священных ваших трудов любимый мечты, которыми с давнишних пор воспламенял и теперь воспламеняю мою холодную душу. Не нарушать, молиться б, молиться б мне за них должно… Думал ли я когда-нибудь делать так, как делаю теперь?.. Люди! до чего вы меня довели! Что не принудили сделать? Куда направите еще?.. На все готовы вы, на все без исключения, вам все равно, что будь, не будь, лишь было бы смешно, чужое ж горе не упадет на вашу грудь горячей сталью, и искра Божьей мысли не доищется в ней чувства… Бог с ними! Пущай теснят, — я их люблю, хоть эта любовь для света и небольшая важность. Бывало, в тесной моей комнатке поздно вечером сидел один и вел беседу с вами, Пушкиным, князем Вяземским и Дельвигом. Как хорошо тогда мне было! Какою полной жизнью жила моя душа в беспредельном мире красоты и чувства! На легких крылах вашей фантазии куда не уносился я мечтою! Где не был я тогда! Бывало, скоро свет, а я сижу да думаю, не сводя глаз с портретов ваших: как хороши эти люди, Боже мой! как хороши! Где же живут они? Небось в Москве да Питере? Где это Москва да Питер? Ох, если б мне удалось побыть в них! Уж как-нибудь, а посмотрел бы я из них хоть на одного. Пришло время, был я на Москве и на Питере, видел всех милых мне людей издавна, был у вас, благоговел пред вашею святынею… В самую счастливую пору моей жизни что ж сделала со мной судьба? Наваливши на меня груды дрянных дел, заставила прибегнуть под ваше покровительство. Тяжело мне было приходить к вам с моей нуждою, тяжело мне было говорить о ней, тяжело мне было просить вас, особенно в последний быть мой в Петербурге, — просить, и в ту же пору знать почти, что вам не до меня, знать, что вы заняты больше обыкновенного, и как это нужно… И в эту-то пору необходимость меня заставила ходить к вам, мешать, просить вас. Проклятая судьба! До чего ты не доведешь человека?! Одно только утешало меня в это время, что не дьявольской умысел, а крайность так велела делать, старость отца, дурные его дела, в которых он запутан, его честное имя — все мое настоящее, а может быть и будущее богатство. Скажут: ‘плати’. А денег нет. И где взять? Негде… Пуще всего еще страшить меня одна мысль: если лишать всего, и если случай приведет явиться к вам того человека, которого вы так много обласкали, которому покровительствовали, — придет [он] к вам, измаянный весь горем, оборванный, зимой в летнем платье … О, дай Бог все претерпеть, но не дожить до этой встречи…
Простите меня, ваше превосходительство, не новая беда говорить вам в первый раз все чистосердечно, но душевная моя благодарность. Признаюсь, я всем теперь так беден, что кроме чувства души благодарить вас не могу ничем больше… Данное вами письмо к О. и письмо князя Вяземского имели полное влияние на мое дело. О. П. и М., прочитавши дело, сказали, что, сделавши один — и 84 -раз, мы не можем переменить нашего решения, вследствие пристрастного заключения М., которым он сам себе противоречить. Они утвердили первое заключение министра и свое решение, и чрез две недели пошлют его опять к двуличному и неприступному для меня Гамалею. Бог ведает, что будет, но я надеялся и надеюсь на одних вас, и если вам доступна моя просьба, — не оставьте ее, поговорите, ради Бога, Гамалею утвердить представление Сената. — Литературные мои занятия немного остановились. В целый месяц написал только три пьески, да и в те, кажется, слишком много подлил горя.
Любящий вас всею силою души, вашего превосходительства покорнейший слуга Алексей Кольцов.

28. А. А. Краевскому

15 июня 1838 г. Воронеж.
Добрый и любезный Андрей Александрович! Дело, которое так долго меня мучило и носило по свету, в котором вы так много принимали участия, по доброте души вашей, — я был так счастлив, — приняли на себя труд покровительствовать мне в нем его превосходительство Василий Андреевич Жуковский и его сиятельство Петр Андреевич Вяземский, которым я обязан навсегда моею благодарностью, — это дело, наконец, слава Богу, кончилось, и кончилось хорошо. Благодарю вас, душевно благодарю и благодарю вас, любезнейший Андрей Александрович! Без помочи нашей оно не могло бы никогда окончиться, как кончилось. Клянусь вам Богом моим, я не подличал в нем перед вами, а просто самая крайняя необходимость в последний раз заставила меня так настойчиво просить вас о помочи. Мне горько было, тяжело утруждать вас такими просьбами, — да что ж было делать, когда на вас одних была вся моя надежда! Хотели пособить другие, да на словах, — а на деле вышло не то. Еще благодарю вас. Теперь немного полегчало на душе, и вот одно сильно еще тревожить. В эту поездку я, кажется, так наскучил Василию Андреевичу, что мне заметно очень показалось его на меня неудовольствие. Может быть, я ошибаюсь, дай-то Бог, чтобы я ошибся! А все сомненье мучает. Пожалуйста, ради Бога, выведите меня из этого сомнения, вам должно быть все известно. Если правда, то эту потерю тяжело мне будет перенесть, я ей священно дорожил и так несчастно потерял.
Посылаю вам две пьески Красова, их мне передал Виссарион Григорьевич Белинский и просить вас напечатать в ‘Литературных Прибавлениях’.
Я живу в Воронеже, занимаюсь своими торговыми делами, которые во время моей поездки почти совершенно расстроились. Хлопочу сильно, привожу в порядок, не знаю, приведу ли? Писать вновь нечего, не писал совершенно, некогда: день и ночь на службе материальных дел. Если успею привесть их в порядок, может напишу и еще что-нибудь. Будь то, что будет. Совсем я положился безусловно на волю Промысла. Конечно, хочется читать, писать, да ба!.. Не делай, видно, что хочешь, делай, что обстоятельства велят. В Москве познакомился я с Шевыревым и Мельгуновым, которыми был принят и обласкан чрезвычайно хорошо. Ах, Андрей Александрович! Сколько вы дали мне золотых часов. Сколько провел я, чрез вас, счастливых дней, которых мне без вашего доброго желания я никогда бы не имел. Вы многому виновники. И теперь, здесь, в глуши, в Воронеже, часто очаровывает то время сладостным воспоминанием прошедшего и все живей и живей оживляет в памяти моей былое. Простите меня, что я не могу и не умею благодарить вас, как чувствую. Не я виноват, — природа, которая дала мне так немного, и последнее немного при всех усилиях слабо переходить в холодную букву. В той тетради, которая у вас была прежде, не печатайте, пожалуйста, дрянных пьес, как-то: ‘Женитьба Павла’ (я ее ненавижу просто!), ‘Размолвка’, песня ‘Перстенечек золотой’, ‘Плач души’, ‘Спящий юноша’, ‘Утешение’. Они все прегадкие песенки.

Любящий и почитающий вас Алексей Кольцов.

Я в Воронеже неделя, как приехал из Москвы.

29. В. Г. Белинскому

15 июня 1838 г. Воронеж.
Любезный Виссарион Григорьевиче В Воронеж я приехал хорошо, но в Воронеже жить мне противу прежнего вдвое хуже: скучно, грустно, бездомно в нем. И все как-то кажется то же, да не то. Дела коммерции без меня расстроились порядочно, новых неприятностей куча, что день — то горе, что шаг — то напасть. Но, слава Богу, как-то я их все переношу теперь терпеливо, и они сделались для меня будто предметами посторонними и до меня почти не касающимися. На душе тепло, покойно. Хорошее лето, славная погода, синее небо, светлый день, вечерняя тишь — все прекрасно, чудесно, очаровательно, и я жизнию живу и тону всей душою в удовольствиях нашего лета. Да, благодарю вас, Виссарион Григорьевич, благодарю вместе и всех ваших друзей. Вы и они много для меня сделали, о, слишком, много, много! Эти последние два месяца стоили для меня дороже пяти лет воронежской жизни. В эту пору я много разрешил темных вопросов, много разгадал неразгаданных прежде истин, много узнал я от вас для души моей святого, чего я целый век сам бы не разрешил и не сделал. Да, я теперь гляжу на себя — и не узнаю. Где эта бессменная моя печаль, убийственная тоска, эта гадкая буря души, раздор самого себя с собою, с людьми и с делами? Нету ничего, все прошло, все исчезло, — и я на все гляжу прямо, и все сношу, и сношу тяжелое без тягости. И всем этим вам обязан. Вот что приковало меня к вам, вот почему в Москве я ничем не хотел заняться другим, не хотел быть в другом месте, кроме вас. Жалею об одном, что нельзя было жить еще месяц с вами, хоть бы месяц один еще, а то есть еще кое-какие вопросы темные. Я понимаю субъект и объект хорошо, но не понимаю еще, как в философии, поэзии, истории они соединяются до абсолюта. Не понимаю еще вполне этого бесконечного играния жизни, этой великой природы во всех ее проявлениях, — и меня ничего на свете так не успокаивает в жизни, как вполне понимание этих истин. Чорт ее знает, как худо работает моя голова: что хочется понять, не скоро понимает, а теперь, без вас, я сам собою вовсе не доберусь до этого. Словесностью занимаюсь мало, читаю немного — некогда, в голове дрянь такая набита, что хочется плюнуть, материализм дрянной, гадкой, а вместе с тем необходимый. Плавай, голубчик, на всякой воде, где велят дела земные, ныряй и в тине, когда надобно нырять, гнись в дугу и стой прямо в одно время. И я все это делаю теперь даже с охотою. Нового не написал ничего, — некогда.
Воронеж принял меня противу прежнего в десять раз радушнее, я благодарен ему. До меня люди выдумали, будто я в Москве женился, будто в Питер уехал навсегда жить, будто меня оставили в Питере стихи писать, будто за ‘Ура’ я получил тьму благоволений. И все встречаются со мной, и так любопытно глядят, как на заморскую чучелу. Я сгоряча немного посердился на них за это, но подумал, и вышло, что я был глуп. На людей сердиться нельзя, и требовать строго от них нельзя, кривое дерево не разогнется прямо, а в лесу более кривого и суковатого, чем ровного. Следовательно, люди правы: они судят по-своему, как им угодно. Спасибо и за это, и мне они нравятся в этих странностях. Старик-отец со мною хорош, любит меня за то, что дело кончилось хорошо: он всегда такие вещи очень любит. Мы ездили с ним вместе на степи, дорогою я взялся ему все доказывать, рассказывать философски, рассказал, как умел, и он со мною совершенно во всем согласился, даже согласился, что он сам большой фанатик, т. е. старинный почитатель одних призрачных правил без чувства души (так ли я понимаю слово фанатик?). А это все ручается, что мы с ним скоро будем ладить хорошо. Дай-то Бог!
А степь опять очаровала меня, я, чорт знает, до какого забвения любовался ею. Как она хороша показалась! И я с восторгом пел: ‘Пора любви’, — она к им идет (пел, конечно, дурно). Только это чувство было не прежнее, другого совсем рода, после мне стало на ней скучно. Она хороша на минуту, и то не одному, а сам-друг, и то не надолго. К ней приехал погостить, — и в город, в столицу, в кипяток жизни, в борьбу страстей, в головоломный омут жизни, а то она сама по себе слишком однообразна и молчалива.
Сребрянский доехал до двора, но очень болен, кажется, проживет не больше месяцев двух, а может, я ошибаюсь (адрес к нему через меня).
Находится девушка, купчиха, хочет быть моей женой, она очень собой хорошенькая: блондинка, высокая, стройная, грациозная, добренькая, хорошего поведения, людей зажиточных, отца-матери доброго, семейство большое, капитала порядочно, приданого много, денег ничего и, кажется, без душевных интересов. Моя мать, отец советует, но мне самому что-то выйти за нее замуж не хочется, дело разойдется…
С моими знакомыми расхожусь помаленьку… Наскучили все они, — разговоры пошлые. Я хотел с приезда уверить их, что они криво смотрят на вещи, ошибочно понимают, толковал и так и так. Они надо мной смеются, думают, что я несу им вздор. Я повернул от них себя на другую дорогу, хотел их научить — да ба! — и вот как с ними поладил: все их слушаю, думая сам про себя о другом, всех их хвалю во всю мочь, все они у меня люди умные, ученые, прекрасные поэты, философы, музыканты, живописцы, образцовые чиновники, образцовые купцы, образцовые книгопродавцы, и они стали мною довольны, и я сам про себя смеюсь над ними от души. Таким образом, все идет ладно, а то что в самом деле из ничего наживать себе дураков-врагов. Уж видно, как кого Господь умудрил, так он с своею мудростью и умрет.
‘Московского Наблюдателя’ я в Воронеже не получил ни одного номера. Видно, как-нибудь ошиблись, или посылают не ко мне, или в другое место, справьтесь пожалуйста. А я бы его читал теперь, у нас в Воронеже его никто не получает. Вчера говорил знакомому полковнику о нем: он хотел подписаться. А я, как получу, отдам его в книжную лавку, пусть книгопродавец раздает его в чтение, этим я все-таки с ним ознакомлю многих. Василию Петровичу, князю, Ивану Петровичу, Каткову, Кирюше почтение. Да пожалуйста пришлите и мои книги: они мне нужны бы теперь были читать.

30. А. В. Никитенко

27 июля 1838 г. Воронеж.
Любезный Александр Васильевич! Извините меня, что я перед вами остался такой скотина: не отвечал вам до этих пор на две записки, полученные мною по городской почте на один день. Вы были так добры к своему земляку, что приняли на себя труд хлопотать обо мне у Смирдина. Пусть это не удалось, но мне нужна не удача, а я дорого ценю участие ваше, оно мне дороже всех вздорных выгод, которые я в деле литературы считаю ни за что. Я бы отвечал сам давно, но до этих пор мешали мне два обстоятельства: первое, поездка моя в Питер по делу моего отца была в этот раз так дурна, что ни на что уж не похоже, и я был всю пору в самом гадком состоянии. Этот груз мучил, тяготил, тиранил просто, сколько трудов, хлопот, время, трать, и все это ни за грош. Ну, просто нестерпимо! В Москве тоже все горевал, после было получше, очень недолго. Приехал в Воронеж, опять та же песня пошла на новый лад: бился, колотился, хлопотал, — и теперь, слава Богу, немножко небо стало проясняться. Если бы прояснилось, — дай-то Бог! Другое обстоятельство: в Москве слышал я от Кони, что вы поехали в Острогожск, на родину, думал, из Острогожска поедете через Воронеж, побываете у меня. Не тут-то было: вы взяли другую дорогу, и последняя моя надежда видеть вас у себя лопнула. Вот так-то все у меня в жизни идет наоборот. Да, Александр Васильевичу вы бы подарили мне минуту такую, которой у меня в жизни не было, грустно было на душе услышать: уехали в Харьков. Чорт их знает, отчего дилижансы ходят не прямо из Острогожска через Воронеж в Москву! Вечно эти дороги лежать у меня в жизни поперек моих целей, особенно большие. Я виделся с Головченком. Благодарю вас, что вы не забываете меня.
С вами ужасно хочет познакомиться Виссарион Григорьевич Белинский, теперешний издатель ‘Московского Наблюдателя’. Его сильно теснит цензор в Москве, и он хотел просить вас, чтобы вы ему позволили кой-какие статьи посылать цензоровать к вам в Петербург, особенно одну прекрасную статью переводную из Марбаха. Он так почему-то посумнился пропустить. Такая статья была бы в теперешнее время полезна в журнале. И я ее из Москвы было послал к вам, но она уже не застала вас. Если вы позволите Белинскому беспокоить такими просьбами, то вы бы для него сделали весьма много добра. Он добрый человек, душою любить вас с давнишних пор.
После Питера я еще кое-что написал новенькое, и если велите, то когда-нибудь пришлю к вам. Несмотря на все трудные обстоятельства моих дел, порою я теперь занимаюсь понемножку, и чем тяжелее жить мне в мире, тем более становится желание заниматься словесностью. Почти полюбил эти досуги всей душою. Милой супруге нашей почтение.

Душевно любящий и уважающий вас Алексей Кольцов.

31. В. Г. Белинскому

27 июля 1838 г. Воронеж.
Любезный Виссарион Григорьевич! Писать к вам хочется, а ничего не идет из головы. Плоха что-то моя голова сделалась в Воронеже, — одурела малова вовсе, и сам не знаю отчего: не то от этих дел торговых, не то от перемены жизни. Я было так привык быть у вас, с вами, так забылся для всего другого, — а тут вдруг все надобно позабыть, делать другое, думать о другом, ведь и дела торговые тоже сами не делаются, тоже кой о чем надо подумать да подумать. Так одряхлел, так отяжелел, что, право, боюсь, чтобы мне не сделаться вовсе человеком материальным. Боже избави! Уж это будет весьма рано: не хотелось бы это слышать от самого себя. Что-то скажет осень? Кажется, у ней будет для меня время больше свободного, посмотрим.
Досадно: читать нечего. ‘Наблюдатель’ не получаю, а брать в Воронеже не у кого. Если это для вас не весьма трудно, пришлите Бога ради, мне бы в другой раз не приходилось совсем напоминать вам, да желанье читать его сильнее приличья. Недавно получил я письмо из Питера от Гребенки, пишет, что кое-кто из моих знакомых сердятся на меня, что я отдал стихи к вам, в ‘Наблюдатель’, а не говорит, кто, вероятно, Краевский и Плетнев. Бог с ними, пусть их сердятся, я рад. Я, впрочем, написал к нему письмо такого рода: ‘Дескать, пожалуйста извинитесь за меня и оправдайте перед теми, кто сердится. Право, мне иначе нельзя поступить: Белинский давно мне знаком, человек, которого я люблю, и который как-то владеет мной, как он хочет. Опять, я приехал из Питера в самом грустном состоянии моих дел, Белинский разделил мое горе, и по моему делу хлопотал больше своих сил, безо всякой просьбы, безо всяких видов, а просто как человек, сострадающий в душе в дурных делах чужому человеку’. Это, понимаете, я сам написал нарочно, в пику.
Стройка дома без меня и дела торговые у отца шли дурно, теперь, слава Богу, плывет ровней. С отцом живем хорошо, ладно, — и лучше. Он ко мне имеет больше уважения теперь, нежели прежде, — а все виною хороший конец дела, он эти вещи очень любить, и хорошо делает, ему старику это идет…
В Воронеже ничего не писал. Раз как-то толкнулось стишка четыре в письме к Михайле Александровичу Бакунину, я тотчас их поправил, пристроил заголовок, и кажется, вышла штука. Вот посмотрите: если хороша, годится — возьмите, а нет, — так и быть. Переменить нечем. Никитенко уехал из Острогожска и не был у меня, — ему дорога лежала на Харьков. Жаль, что все у меня строится не так, как я хочу. Пожалиться надо Ивану Петровичу и попросить, чтоб он оттоль уладил хорошенько. За вами слово писать ко мне. Душою любящий вас Алексей Кольцов.
Милому Василию Петровичу почтение. Князю и всем почтение.

32. В. Г. Белинскому

7 октября 1838. Воронеж.
Милый Виссарион Григорьевич! Хотелось бы писать к вам совсем не так, как пишу теперь. Но что ж прикажете делать, когда дела дьявольски работают со мною? Бойка скота, стройка дома и туда — сюда, — аж на душе тошнит: так хорошо мне жить!
Недавно написал вот эту пьеску, годится ли название? Я право не читал хорошо истории Разина и поставил на удалую, если оно нейдет к ней, то пойдет без названия, я полагаюсь на вас: как сделаете, так и будет, а если она не годится никуда, ну, так и быть. Сколько я не бьюся сам с собой, но все эстетическое чувство не управляет мной, не обладаю им я, как бы мне хотелось, хоть ляж, да умри, порою кой-что и скользит, а все не управляет смыслом.
Сребрянский умер. Да, лишился я человека, которого любил столько лет душою, и которого потерю горько оплакиваю. Третьего августа быль роковой день его жизни… Много желаний не сбылось, много надежд не исполнилось… Проклятая боль! Прекрасный мир души прекрасной, не высказавшись, сокрылся навсегда. Да, внешние обстоятельства нашей жизни иногда могут подавить и великую душу человека, если они беспрерывно тяготят ее, и когда противу них защиты нет. На плодотворной почве земли хорошо человек удобрить свою ниву, посеет хлеб, но не сберет плода, если лето выжжет корень, роса зари ему не помочь: ей нужен в пору дождь, а этой-то земной благодати и капли не сошло в его жизнь, нужда и горе сокрушили тело страдальца. Грустно думать: был некогда, недавно даже, милый человек, — и нет его, и не увидишь никогда, и все вокруг тебя молчит, и самый зов свиданья мрет безответно в бесчувственной дали… Если эта пьеска вам понравится, мне бы хотелось ее посвятить памяти Сребрянского.
Милому Василию Петровичу почтение. ‘Наблюдателя’ не получаю. ‘Современник’, третий No, получил. Вы пишете в письме: ‘Твоей пьески нет во втором No ‘Современника’, она будет напечатана в седьмом No ‘Наблюдателя’. Какая она? — Не знаю. Еще я послал вам ‘Человек’ — думу. Какова она? — скажите. Тогда я не смел требовать, — у вас были хлопоты, теперь, может, вы свободней, то пожалуйста пишите ко мне, особенно вот об этой и о ‘Человек’ — дума. Вашим суждениям я верю: хорошо ли, худо ли, и то и другое мне слышать от вас равно приятно.
Князю почтение. Душою вас любящий и почитающий вас покорнейший слуга Алексей Кольцов.

33. В. Г. Белинскому

28 октября 1838 г. Воронеж.
Милый Виссарион Григорьевич! На днях получил письмо из Питера от Владимира Андреевича Владиславлева, в котором он пишет: ‘Стихи ваши напечатаны в моем альманахе, он выйдет 1) Приложено стихотворение ‘Стенька Разин’, напечатанное в издании 1846 г. под заглавием ‘Песня разбойника’, к пятнадцатому ноября. Петербургские знакомцы вас помнят, жалеют, что вы живете далеко. Письмо, что вы просили к советнику, я не посылаю, затем что не у кого взять’. Хорошо, пусть не у кого взять, так, — положим, конечно, не хочется заняться. Ну, да заставить нельзя, — пусть так. Только я ему сейчас надрал славное письмо, говорю: ‘мои дела худы, деньги прожил, скот подох, караул! помогите, добрые люди!’ Оно немножко не хорошо конфузить себя чересчур, да почему ж перед ними на колено не понизить своих обстоятельств, когда они сами, ставши на него, говорят: ‘помилуйте, ей-Богу не виноваты, мне можно обмануть, а другому давши слово’… Но ничего, [нрзб.] на свете и не таких еще диковинок много.
Я читаю теперь Вальтер Скотта. ‘Пуритане’ прочел с удовольствием. ‘Роб-Рой’ другой день читаю первую часть, а уж дочту. Смотри, шотландец, не сконфузься (вы не любите этого слова): вот авось раскусим мы тебя, что дальше, а твой старинный больший брат-британец дивно больно хорош. Когда будете писать, уведомьте о ‘Ромео и Юлии’: если переведен, нарочно приеду в Москву читать его. Хотел учиться начать по-немецки, — некогда. Дела мои в самом деле очень похужели, отец мой натворил новых чудес, и я совершенно теперь положился на волю Божию. Что будет, то пусть и будет, жив Бог, жива душа.
Субъект и объект я немножко понимаю, а абсолюта ни крошечки, — впрочем, о нем надо говорить долго, — а если и понимаю, то весьма худо, хорошо тогда понимать, когда сам можешь передать, без этого понятья не понятья. Посылаю письмо Никитенки, которое прошу прислать обратно. Я еще недавно написал одну пьесу, — посылаю к вам. Она странно как сложена, а под этим неуклюжим нарядом будто что-то есть, вы увидите. Любящий вас всей силой души Алексей Кольцов.

34. А. А. Краевскому

27 декабря 1838 г. Воронеж.
Вы пишете, частию ваше время занимают семейные дела. Уж не женитесь ли вы? Скажите, ради Бога. Я, еще бывши в Питере, слышал кое-что об этом. Пожалуйста, будьте добры, скажите правду. Во всяком случае, я желаю вам от всей души всего прекрасного, что только в мире нашем есть прекрасного… Что делаю я? — спросите. Как вам сказать!.. Чорт знает, что я делаю теперь. Право, я и сам не очень хорошо про это знаю, лучше — ничего не делаю. Что читаю? Ваши ‘Литературный Прибавления’, ‘Современник’, ‘Наблюдатель’, Вальтер Скотта, более всего Пушкина, Шекспира. Да, о Пушкине. Недавно я был в одном месте. Мне ужасно понравилось: молодой человек, рассказывая неудачную свою поездку, которая весьма много нанесла ему вреда, — он, наконец, заключил: ‘Надобно же тому быть так, чтобы я выехал в самый несчастный день, именно в день кончины Александра Сергеевича Пушкина!’
Как я думаю кой о чем? — вы спросите. Пожалуйста, милый Андрей Александрович, отложьте и этот вопрос до другого времени: право, я теперь думаю даже о себе весьма мало. На ваш призыв, если вы готовы потребовать решительный ответ, я показал все мои обстоятельства перед вами, и из них вы сами видите, что ехать мне никак нельзя, а поправить дела мои скоро невозможно.
Почему я не писал к вам так долго, — причина простая: месяца полтора я был не в городе. Жил за 100 верст от города, в лесу, мерил сосны, рубил дрова, а вечером слушал, как волки воют. Гадкий их голос положен на ноту: нету никакой точности и весьма мало складу, беспрестанная неровность, то уж дюже много долгих выгибов, то вдруг шершевато, то длинные подъемы, то резкие остановки… Они сами, бедные, жалуются на свой недостаток и сильно винят своего прадеда, который научил их такой нескладице. Я обещался им прислать нового капельмейстера. В городе, у моего соседа, на цепи образовался молодой волчонок. Пошел к нему, а он, проклятый, уж лизу дал из города, куда, — чорт его знает! Дня через два поеду с извинением, скажу: ‘Ну, дорогие приятели, извините, не выполнил слова, был на примете славный ваш товарищ, да ушел куда-то, пойте по-прежнему, нечего делать!’ Очень жаль, что у нас в Воронеже негде достать ‘Фауста’, перевод Губера, да драму, перевод Кукольника, о которой я читал в ‘Литературных Прибавлениях’ рецензию. С Гете я почти совсем незнаком, а надобно непременно познакомиться хорошенько: он человек дюже хороший. Владимиру Андреевичу, если можно, пожалуйста скажите, что того письма, которое я у них просил, если оно не готово, чтоб не присылали: оно уж пользы сделать теперь не может. И прошу вас им и Александру Федоровичу Воейкову, Нестору Васильевичу Кукольнику, Ивану Ивановичу Панаеву и Эдуарду Ивановичу Губеру передать мое душевное почтение. Уважающий и любящий вас всей силой души Алексей Кольцов.

35. В. Г. Белинскому

[Начало 1839 г. Воронеж].
Милый Виссарион Григорьевич! Здесь вот он — я. Весь день пробыл на заводе, любовался на битый скот и на людей оборванных, опачканных в грязи, облитых кровью с ног до головы. Что делать? — дела житейские такие завсегда. А вечером сижу в своей маленькой горенке, пишу к вам письмо. Ох, совсем было погряз я в этой материальной жизни, в кипятку страстей, страстишек, дел и делишек. Эти мне дела! уж когда-нибудь эту я материальность приберу к рукам, зауздаю, да оседлаю, да таю’ натру бока, что чертям будет тошно. Теперь пусть ее пока потяжается со мною, что нужды? — пусть ее пока. Если необходимо в двенадцать часов кушать, а ночью спать, так уж пусть себе и она валяет своим чередом. Наедет на пень, пробьет лоб, тогда посмеюсь и я над ней. Дай Бог все горькое пить, да насмерть не упиться. Во времена прошедшие каждый в нашем роде должен быть непременно человек безнравственный, запивала, оторви-голова, поклонник порока, друг разврата, горемычный потешник дураков. Нынче не так: все переменилось. Хорошее живет, пошлое огадилось. И всякой человек должен быть ничего больше, как просто человек. Чем потешать чудаков, лучше самому потешаться над чудаками. Эту-то речь начал я потому: мои земляки решили наконец: если б он был человек, что-нибудь мало-мальски похожий на людей, то он должен бы вести себя вот так, вот так, да вот так, а то живет себе как мы: дурак! — Но пусть их говорят, мне же в настоящую пору надобно непременно заняться было делом вещественным. Шестимесячная отлучка моя наделала хлопот, многие дела торговли шли уже дюже плохо, вот я и принялся их поправлять, да поправлять, да кое-что и пошло своей дорогой.
А не писал я к вам не потому, что было некогда или не имел времени, вздор, другое затрудняло, — про вас у меня во всякую пору есть в запасе час. А вот, по совести сказать, моя беда так уж настоящая: порою хочешь к вам писать, и хочешь, и начнешь, да подумаешь, подумаешь, и пусто в голове. Вот и теперь — пишу, пишу, а о чем? Думать тошно, а силы нет горю пособить… Мне даны от Бога море желаний, а с кузовок души. Я очень знаю, что вы такое, да вам надо того, что часто у меня не дома. Как ни начну к вам писать, всякой раз, чорт знает какая, встречается трудность, самый выговор слов не ладится: все как-то они у меня становятся навыворот, не по-христиански. Или оттого, что мир людей, который меня окружает, не слишком благовиден? Да, я чувствую, что они постоянно уничтожают все потребности души. Чудна их речь, грязна душа. Еще и то порою приходило в мысль, чтоб вас не беспокоить слишком чересчур мелкою дрязгою глупых слов. Хотя я и давно замечал в вас более во сто раз, чем в других, но все-таки боялся: душа темна, не скоро в ней дойдешь до смысла.
Недавно сколько людей мне клялись в том и том, а кто из них на опыте откликнулся мне? Никто. Вы — не они. Но все-таки, согласитесь сами, между нами многого не достает, и как я ни посмотрю пристрастно даже к себе, а все разница велика. Людей не соединяет один наружный интерес, если и соединяет, надолго ли? Мне возвыситься до вашей дружбы мудрено, я ваш давно, но вы мой еще недавно. Последнее письмо много сомнений решило. В нем я — 194 -прочел то, чего словами выяснить нельзя. Ваше душевное сожаление порадовало меня, оно было повторено мною с вашим чувством вместе, ни по известию, ни по слуху, ни по просьбе, а так просто само вошло в душу и сказалось в ней. Мир с отцом вы одобрили, — он мне теперь нравится самому. Женитьба всегда была против моих желаний, но вместе с тем я человек, мог думать так и сяк. Ну что, если отец, мать, насядут на душу, поневоле в другой час скажешь: давайте, хорошо. Теперь я решительно бросил думать об ней. Вы сказали правду, и я покоен. В этом деле нужен голос другой души…
Теперь веду себя тихо, смирно, что-то на душе неловко, пропади она пропастью! Свет у меня переменился: люди получшели, дни как приходят, так и уходят. Дышу вольно, живу широко, и такая полнота обладает мной, какой с роду и не чувствовал. Вы в своем кружке переродили меня, в последнюю поездку много добра захватил я у вас: прежде только и знал, что людей проклинал, теперь благодарю Бога за жизнь свою. Одно изменило мне… Жаль Сребрянского — вы одни заметили его… Какая прекрасная душа была, как он вас любил и уважал! — На той почте пришлю стихи его, о которых я говорил вам в Москве …… У нас есть уездное училище, а в училище есть уездный смотритель, зовут его Николай Лукьянович господин Грабовский. Он человек известный: два года назад издал: ‘Историческую картину религии’, с французского (две части, цена 10 руб.). Подписка была объявлена на всю Россию, посвящена архиерею. Остальные экземпляры разыгрываются теперь в лотерею насильно, т. е. ко всем исправникам, городничим посланы билеты: раздай, да и хвать, не раздашь, свои деньги плати, — не велик барин какой-нибудь исправник. Два дня назад вечером я уморен был насмерть. — Смотрю, лезет Грабовский. — Здравствуйте. — ‘Мое почтение’. — Я к вам. — ‘Очень рад’. — Не просто, с просьбой. — ‘Готов выполнить, если могу’. — О, что до этого, — без сомнения, можете. — ‘Готов служить’. — Дело вот в чем. — ‘Хорошо’. — Вчера я читал ваши стихи в ‘Сборнике’ — ‘Благодарю’. — Вы, как видно, посвятили себя на белые стихи. — ‘Да-с’. — А по-моему рифмованные стихи как-то лучше. — ‘И я также думаю’. — Что ж вы сами не пишете? — ‘Не умею’. — И, полноте, вам захотеть, вот и все. — ‘Выполню ваше желание, попробую как-нибудь’. — Впрочем, они и без рифм очень хороши. — ‘Покорно благодарю’. — Вы не изволили читать-с мой перевод, ‘Историческую картину религии’? — ‘Нет, еще не читал’. — Разве вы прозы не любите? — ‘Не только не люблю, с роду не читаю’. — Напрасно-с вы это делаете, а проза дело хорошее. — ‘Знаю’ … [Окончания письма нет.]

36. Кн. В. Ф. Одоевскому

15 февраля 1839 г. Воронеж.
Ваше сиятельство, любезный князь Владимир Федорович! Недавно я был с вашим письмом у графа и графини Евдокии Петровны Ростопчиной, и целый вечер пробыл у них чудесным образом. Что за женщина эта графиня! В нашем материальном городке, после этой пошлой толпы людей и дрянных женщин, такая встреча невольно погружает душу в сладкое упоительное забвение, заботы, горе, нужды как-то принимают другой образ, волнуют душу, — но не рвут, не мучат ее. Благодарю ваше сиятельство! Кроме минуть священного унынья, если были когда-нибудь в моей жизни прекрасные минуты, которые навсегда остались памятными мне, то все они даны мне вами, князем Вяземским и Жуковским: вы могучею рукою разогнали грозную тучу, вы из непроходимого леса моих горьких обстоятельств взяли меня, поставили на путь и повели по нем. И чем еще я не был обязан вам? Всем, всем, всем. А чем за это все вам я заплатил? И чем заплатить могу? Грустно. Я навсегда останусь вашим должником… Иди дела мои теперь не так, как они идут, — и я бы жил уже славно. Великим богатством обладаю я теперь: получаю ‘Отечественные Записки’, ‘Современник’, ‘Московский Наблюдатель’ — три журнала, чего ж мне еще больше? Читай и трудись, трудись и читай. Широкое поле передо мной, есть с чем гулять по нем, одна беда, никак не улажу своих дел, да и только, берут насильно время, не дают покоя, хоть ты вот что хочешь делай. Но воля Божья, может быть и они как-нибудь уладятся. В свете чудес много, авось и эти горы свалятся с плеч, ведь и не этакие широкие реки переплывают добрые люди. Один случай навернись, и все устроится, может быть, опять, худо крылья опустить…
Досадно только, что как-то все у меня идет к верху дном, вот едва только уладил дела свои в казенной палате и погасил огонь, как, на беду мою, открылась новая палата, и стороной я слышал уж, что новый управляющий ее Дмитрий Васильевич Похвиснев хочет опять раздуть погаснувший огонь и возобновить то дело, по которому так много принимали участия вы, его сиятельство князь Петр Андреевич Вяземский, и его превосходительство Василий Андреевич Жуковский… Если он в самом деле эдак сделает, ну, тогда делу конец… Ваше сиятельство, не смею вас просить, но кроме вас просить мне некого: что хотите, делайте, но еще примите участие в моем положении, еще замолвите слово и разгоните собирающуюся над головой моей тучу, пока она мне не разбила голову. Пока вы за меня, никто против меня. Вот моя надежда, — и поверьте, что я хлопочу не из пустяков, и прибегаю под ваше покровительство не для того, чтобы подлым образом выплакать сначала от человека сильного участие, потом бессовестно наезжать на встречного и поперечного (как делают подлецы). Нет, я хочу как-нибудь выйти лишь из моих тесных обстоятельств и меньше с людьми делать шуму, и как-нибудь уладить с ними тише и потом вздохнуть свободно, вот все, что нужно мне.
С истинным почтением и преданностью честь имею пребыть вашего сиятельства покорнейший слуга Алексей Кольцов.

37. В. Г. Белинскому

[Май 1839 г. Воронеж].
Милый, любезный Виссарион Григорьевич! Я так забылся перед вами, так много задолжал, что ничего уже не могу сказать в оправдание, ровно ничего. Все это время шло у меня как-то глупо, дурно, так — Бог знает как. Хлопот с утра до ночи каждый день, на ногах не постоишь, и, кажется, если посмотришь на настоящий день, видишь много сделано, а сказать, право, обо всем двух слов нельзя. Торговля — грязь, дрянь, а на моем месте вещь необходимая, — вози покуда запряжен, придет другое время, может, будем другие и мы. А знаете ли: сто раз сбирался к вам писать, не пишется, стыдно как-то пестрить бумагу без пути, и еще бы, кажется, не написал бы к вам, и долго бы, до зимы, да крайность, да случай.
Не взыщите, если я буду теперь говорить совсем не так, как бы хотел говорить. Но первое, сначала всего благодарю вас за милый, прекрасный и умный подарок. Как хорош ваш журнал, чудо! Как много пользы он мне делает! Еще благодарю вас за него. Одно меня печалит в нем, что он дюже опаздывает. Конечно, это бы еще ничего, да то беда, верно вы никак не выйдете с ним еще на ровную дорогу, верно до сих пор еще добрые люди всеми силами теснят его, и вы до сих пор еще с ним бьетесь, колотитесь, досадно! Странно у людей дела идут на свете: ‘Московский Наблюдатель’ стой, а какой-нибудь брюхан-толстяк иди. А жирны ‘Отечественные Записки’, чересчур жирны! Вот уж чего хочешь, того просишь. Навозу, платья, отрепья, сору, дряни — вволю, и кой-где алмазы есть. Мне весьма нравится повесть ‘Бела’ Лермонтова.
Вы не можете представить, какой богач я стал хорошими книгами, — есть что читать. Ваш подарок получил, ‘Отечественные Записки’, ‘Современник’ то же, от Губера получил ‘Фауста’, от Владиславлева альманах ‘Утреннюю Зарю’. Купил полное сочинение Пушкина, ‘Историю философских систем’ Галича, мне их наши бурсари шибко расхвалили, а я прочел первую часть, вовсе ничего не понял, разве философия другое дело? Может быть. Итак, будем читать еще до конца. Теперь один недостаток показался: еще надобно обзавестись непременно Историей Карамзина. У меня есть Полевого и Ишимовой краткая, а хочется иметь полную. Да опер несколько: Роберт-Дьявол, Фенелла, Дон-Жуан, Виндзорские кумушки Шекспира, хоть дурной перевод, да все лучше, чем ничего. А Дон-Жуана прочесть после Пушкинского! А каково сострил Росковшенко с Катковым: в один [нрзб.] перевел Ромео, и, я думаю, деньги взял с ‘Библиотеки’. Видно у Каткова почему-нибудь дело село на пень. Он хотел напечатать прошлый год, а еще нет. Как бы хорошо было его перевод прочесть весь после отрывков.
Скажите, ради Бога, что мне делать с Владиславлевым? Четыре письма прислал, все просить стихов в альманах: хоть вынь, да положь — да и только. Жаль, что не могу вам переписать всех писем: крайне любопытны. В них он другой человек, чем наружи, по крайней мере я кой-что из них выпишу. Я просил, чтоб он к одному человеку прислал письмо. — Первое: ‘Отыскивал я доброго человека, который бы дал мне нужную вам рекомендацию, и за всеми стараниями и поисками не найду никого — да и только. Пишите, пожалуйста, пишите о себе, авось что-нибудь и придумаем’. Другое: ‘Я вполне сочувствую вам — как скучна и томительна эта жизнь! — и дарю вам правило: Бог не без милости, казак не без счастья. Веруйте в него, оно не оставить, а вы меня за него поблагодарите. Краевский писал вам о нашем предположении о книжной торговле. Мысль завербовать вас родилась во мне с первого знакомства с вами. Обдумайте-ка это дельце пообстоятельней, да и решитесь на что-нибудь, ведь, кроме прибылей, которые очевидны, вы будете жить между людей. Если найдет на вас вдохновение, пришлите мне, любезный друг. Алексей Васильевичу ваших стихотворений для будущего альманаха, может быть, балуя меня, вы позволите и выбрать, хотя у вас все одинаково прекрасно. Дружески обнимаю вас’. Третье: ‘Вы не отвечаете на призывы приятельские, так вот вам песня, слушайте-ка: я издаю на будущий год альманах в пользу детей больницы и печатаю его в числе пяти тысяч экземпляров, и для этого надо начать дело с мая, потому что надо иметь время, кроме печати, для сушки, прессовки и сортировки бумаги и для изготовления пяти тысяч переплетов, потому что всякой экземпляр будет в переплете. Все это требует много и много времени. Полагая, что вы не совсем забыли нас, петербургских, и по приязни вашей не откажетесь от участия в моем альманахе на будущий год, я прибегаю к вам со всеусерднейшею просьбою: прислать мне ваши пьесы поскорей. Прозы у меня много, — но стихов будет мало очень, и то отборнейшие. Вот почему мне нужны ваши стихи. А не пришлете, так и все стихи по боку, и будет одна проза, — и грех будет на вашей душе. Торговля наша идет помаленьку, при ней два журнала, только нет хозяина. Рискните, погадайте, авось и впрямь выйдет по-нашему. Неужели вы думаете, что у столичных жителей нет участия?’. — Четвертое: ‘Что же вы мне не шлете ваших стихов, — стихи меня крепко жмут’. — Пятое: ‘Стихи ваши хороши, да нет целого, у вас бывают гораздо лучше. А как альманах мой не журнал, который прочтут, да и бросят, к тому же он печатается в пяти тысячах экземпляров, а потом перепечатается другое издание, — а потому я, любя ваш талант, не напечатаю вашей пьески. Присылайте мне лучшее, вы не опоздаете, а эту пьеску я передам Краевскому, со временем скажете спасибо. Да приезжайте-ка к нам в Питер служить, а?’
Я писал ему: ‘Хоть мои дела очень дурны, но все мне нельзя ехать к вам, потому я должен две тысячи рублей, отдать нечем, и полиция не пустит. Хотел бы душою — да нельзя’. — Конечно, мои дела дурны, да не так еще, как я писал к нему. Но что ж с ними делать? Ведь надо как-нибудь дощупаться правды, — а у этих людей деньги скорее всего откроют грудь. Я вперед знал: не только рублей две тысячи, а копеек — Владиславлев и Краевский не дадут. И он об этом во всех письмах деликатно молчит. После четвертого письма я послал одну пьеску. Что ж было делать? Ведь стыдно в самом деле не послать: что ни говори, а я от него уже два альманаха взял, чего ж еще? — и это великая милость. И хоть я Владиславлеву не верю, что пьеска дурна, но однако ж, может быть, он и прав. Ведь было ж со мной несколько раз: кажется хорошо, а вы говорите: — дрянь, дурно — хорошо. Так и теперь, может быть. Я вам ее посылаю — ‘Путь’. Пожалуйста, посмотрите. Если в самом деле дрянь, так уж лучше попросить Краевского, чтобы и он ее не печатал. Чорт знает — я в этих делах большой осел. А другая — ‘Старому товарищу’. Тоже, если хороша, напечатайте у себя в журнале, а не хороша, так и быть, — не надо. Да я к вам послал прежде три пьески, скажите о них словца два: что хорошо, и что гадко, и про ‘Бегство’, что напечатано в ‘Современнике’. Не годится ли ‘Дума перед образом Спасителя’? Если хороша, я ее пошлю Владиславлеву, а нет, — ну и у меня уж больше ничего нет, и совесть будет чиста. Вы мне особенно теперь скажите обо всем, потому что я теперь более всего дорожу вашим мнением, и мне оно нужно. Прежде был жив Сребрянский, он чудную имел мысль и любил говорить правду. Теперь его нет, и я один, и кроме вас у меня никого нет. Видите ли, почему я вас прошу в такую пору, когда вам может быть не до меня и не до себя.
Да дайте пожалуйста сему подателю моих книжонок двадцать. Я все ими сорю кое-кому. Василию Петровичу, Ивану Петровичу почтение. Всему собору вашему низкой поклон.

38. В. Г. Белинскому

28 сентября 1839 г. [Воронеж].
Милый, любезный мой Виссарион Григорьевич! Все недосуг и недосуг, да сколько ж терпеть мне? Полно, кончено! Сколько могу я, сколько успею (не ладно, не в порядке), но хочу говорить с вами, давно душа хочет беседы, давно ей хочется сказать вам, что есть у ней к вам. Много у ней есть интересов, но мертвая буква укорачивает ее желанья. Боже мой, как я виноват перед вами! непростительно виноват! Сколько времени получил от вас письмо, и какое! вмиг хотел, по прочтении его, переселиться к вам весь. Но, — чорт с ними! эти дела опротивели! — пусть хоть сегодня на вечер не приступят к горлу. И что напишу к вам после вашего письма? Милый Виссарион Григорьевич, стыдно мне за ваши письма угощать вас моею дрянью, и, кажется, под разными формами дел… Эта мысль удерживала меня писать к вам. А что ж придумаю? что напишу? Ровно ничего, все то же, что и тогда. Видно такая моя участь: чем больше думаешь, тем глупее, вечно не то делается, что делать хочешь. Или я желаю невозможного? Нет, поверьте, мои желания весьма ограничены. Если бы образцов не было, — они перед глазами. Почему ж у добрых людей делается иначе, чем у меня? Там везде логика, теория, а у меня чорт знает что такое, что ни начнешь писать, не строится, не вяжется, а ежели и свяжется, то страшно смотреть. Если не обмануть я другими, и если вы ко мне не пристрастно великодушны, — то или я дурак, или я бессовестно обмануть всеми. Горькое сознание робкой думы-мысли.
Да, Виссарион Григорьевич, вы совершеннейший колдун. Еще не было в жизни моей мучительнее состояния, как в прошлом годе. Плохое, мучительное дело, больной Сребрянский, смерть его все довершила. Если вы не понимали прежде… Но нет, не может быть, вы и тогда понимали много. Скажите же: в одну минуту разломать то, что крепло пять лет, моя любовь к нему! Его прекрасная душа, желанья, мечты, стремленья, ожиданья, надежды на будущее, — и все вдруг… Вместе мы с ним росли, вместе читали Шекспира, думали, спорили, и я так много был ему обязан, он чересчур меня баловал. Вот почему онемел было я совсем и всему хотел сказать ‘прощай’, и если б не вы, я все бы потерял навсегда. Вы мне много сделали. Меня ведь не очень увлекала и увлекает блестящая толпа, сходки, общество людей, конечно, хорошо, — но если есть человек, то так, а без него толпа не много даст. Опять я такой человек, которому надобны сильные потрясения, а иначе я нуль, никто меня не уничтожит с другой душой, а собственно мою уничтожит всякой. Не поддержите вы меня в Москве, — я бы ни одной строки не состряпал. Но все я сомневался, захотите ли вы меня держать на помочах, или нет. Сами знаете, ведь об этом нельзя ни умолить, ни упросить: когда душою не хочется, — и дело решено. И вот ваше письмо совершенно меня обрадовало, здесь вы пророчески узнали мою потребность, чего я ждал от вас долго молча, и, слава Богу, дождался наконец. — Я весь ваш, весь, навсегда! И пьес моих вы хозяин полный: никуда, кроме вас, не пойдет ни одна, и скажу вам откровенно, если я их кой-куда разбрасывал, на то была или необходимость, или расчеты, конечно не денежные (избави Бог, я об них не мыслю), а расчеты другого рода. Теперь же мне хочется быть в ‘Отечественных Записках’ и кой-когда в ‘Современнике’ и в альманахе у вас, а у Владиславлева быть или не быть, все равно, в других журналах также.
Благодарю вас, милый Виссарион Григорьевичу за вызов ваш, от всей души благодарю. Рад до смерти, что вы сошлись с Панаевым, — он славный, добрый человек, и мило сделали, что теперь сотрудники Краевского. Андрей Александрович тоже человек славный и добрый, хоть и в своем роде, но все он почтенный человек, и его нельзя не любить, он большой мастер, умеет расположить к себе всякого, и право в нем есть искра Божия добра. В Петербург вы едете — не только это хорошо, но вам нужно там быть. Пусть он на первый раз вас не очень ласково приметь, пусть многие будут на вас смотреть подозрительно, пусть будут говорить и то и се… Бог с ними! Ничего не сделают. Вся их выгода в одном: иногда нанесут на первый раз неприятностей, и то легких. Пусть их отуманят утро, а оно все-таки разведрится опять, и солнышко засветит в нем роскошней прежнего и блистательней. Они бы рады сделать и больше, да вы не дадитесь, вы уж знаете, как с ними ладить, опыт вас заранее приготовил к ним. ‘Ты царь, живи один’ — святая правда, и ваш девиз она. Но Эрмитаж, но Брюлов, но весь Петербург снаружи даже, Нева, море стоят гораздо больше, и, может быть, года через два за границу, к Гоголю, в Италию. Надо быть в Италии и Германии, непременно надо, без того вам умереть нельзя.
А смерти ‘Наблюдателя’ и рад я, и не рад, рад потому, что он мучил вас, не рад потому, что Василий Петрович, кажется, мог бы здесь поступить иначе, — кажется, мог бы… Чего не может человек, когда захочет, особенно купец, у которого в деле спекуляции все идет по заказу невозможного? Неужели нужны страшные суммы для поддержки его?… Одно досадно: много усилий я уже употребил, чтобы быть зимою в Москве, приеду, вас не найду, и скучно будет мне в ней жить, к вам-то и рвалась душа моя. Но от всей души дай Бог вам добрый путь на дело трудное и великое. Все прекрасное лежит в будущем, настоящее пройдено — и тайны нет, без ней жизнь не жизнь.
Да, я нашел в Воронеже славного человека, хохла, и порядочного другого. Один пишет по-малороссийски сонеты, чудные сонеты. Напишите, если их можно поместить в ваш альманах, я несколько пришлю, к Гребенке послал уж четырнадцать штук. А другого скоро одну пьеску пришлю, русскую. Теперь посылаю две пьесы Красова. В ‘Вакханке’ не угодно ли вам будет выкинуть несколько стихов, отмеченных черточками, тогда пьеска будет славная, именно от них она была и растянута, и сладострастна. Конечно, сладострастье хорошо, да у него как-то вышло приторно. И своих три пьески, две вам известные. В ‘Примирении’ я то место, что говорили, поправил, и отметил черточками несколько стихов, не угодно ли будет выкинуть: и с ними хорошо, и без них хорошо, а чем короче, тем лучше. Третья — ‘Умолкший Поэт’. Его видно Плетнев почему-то не хочет печатать в ‘Современнике’, видно потому, что он умолкший, а ему, знаете, надобны живые, говорливые. ‘Тоска по воле’ недавно написал, не знаю, понравится ль. В ней старое слово я поставил: ‘гой’, но оно хорошо, кажется, стоит, с ним ‘пододонная’ — эдак говорится по-русски про ад. Еще непременно напишу в ваш альманах, и скоро пришлю. И уж кое-что хочется написать.
А если угодно вам спросить, почему мало? — трудно отвечать, и ответ смешной: не потому, — что некогда, что дела мои были дурны, что я был все расстроен, но вся причина — эта суша, это безвременье нашего края, настоящий и будущий голод. Все это как-то ужасно имело нынешнее лето на меня большое влияние или потому, что мой быт и выгоды тесно связаны с внешней природою всего народа. Куда ни глянешь — везде унылые лица, поля, горелые степи наводят на душу уныние и печаль, и душа не в состоянии ничего ни мыслить, ни думать. Какая резкая перемена во всем! Например: и теперь поют русские песни те же люди, что пели прежде, те же песни, так же поют, напев один, а какая в них, не говоря уж грусть — они все грустны, — а какая-то болезнь, слабость, бездушье. А та разгульная энергия, сила, могучесть будто в них никогда не бывали. Я думаю, в той же душе, на том же инструменте, на котором народ выражался широко и сильно, при других обстоятельствах может выражаться слабо и бездушно. Особенно в песни это заметно, в ней кроме ее собственной души есть еще душа народа в его настоящем моменте жизни.
Не знаю, отчего вам не нравится ‘Стенька Разин’, разве по названию: название можно переменить, а пьеса, кажется, хорошая. Конечно, она не выражает образности, но в ней эта образность скрывается в силе души, которая выражает себя в своем напряженном состоянии внешних обстоятельств. ‘Бедный призрак’ — тоже, кажется, вещь хорошая, в ней нет буквально высказанных периодов жизни одного человека с его конечною душою, но из нескольких моментов, которые следуют один за другим, ясно видно, о чем идет речь, что ему надобно и от чего он [нрзб.] везде донельзя. ‘Последняя борьба’, может, пахнет Пушкиным, — не спорю, но в ней своя форма, свои следствия битвы. О других я не говорю ничего.
Нетерпеливо жду услышать о стихах Сребрянского. Ужели он в самом деле был плохой поэт? Да расскажите, Бога ради, почему ‘Флейта’ хороша, два раза читал — не понял, а хорошего не понимать весьма худо.
Посылаю еще сказку Усова. Посмотрите, годится куда-нибудь — отдайте, не годится — в огонь. ‘Наблюдателя’ у меня нет, и если у вас нет лишнего экземпляра, и взять его сопряжено для вас хоть с малейшей трудностью, то пожалуйста не присылайте: у вас много беспокойств и кроме этого. И если можно, и то если можно, то пожалуйста пришлите экземпляров двадцать моих книжонок. Я, знаете, иной раз их растаскиваю кое-куда. Что ж делать! есть такие места, где денег не берут, а даже одолжают, — так я и поблагодарю книжкой, все лучше, чем одни слова. Ах, как хороши в восьмом номере ‘Записок’ пять русских песней! Чудо — как хороши, вот уж объеденье — так объеденье. Я тут подозреваю Лермонтова, чуть ли не он опять проказить, как в песне про Царя Ивана. Кто бы ни был, он или нет, а все большое спасибо за них, и тому, кто написал, и тому, кто напечатал. Дела нет, что они все из старых песней переправлены, — да мастером переправлены, молодцом. И разбор песен Сахарова, — Каткова, чудо как хорош, меня чрезвычайно как настроил его разбор. Чуть ли все не ошиблись в своем заключении, он человек дюже хороший, и если был странен тогда, то не потому ль, что дорога ему самому была нова. На следующей почте еще пошлю к вам письмо. Любящий, почитающий и уважающий вас всей силой души Алексей Кольцов.

39. В. Г. Белинскому

12 октября 1839 года. Воронеж.
Милый, любезный мой Виссарион Григорьевич! Ваш альманах вынул еще из черной тетради две пьески, их достоинства я не защищаю, они перед вами, смотрите — и судите. В ‘Песне’ я один стих заменил вновь, но если он не годится, так по старому, как лучше, так и поступите. В ‘Хуторке’ тоже чорт знает: иногда прочтешь ‘Хуторок’, покажется, а иногда разорвать хочется. Есть вещи в свете, милые сердцу, и есть ни то, ни се, так и везде. Да впрочем, что ж больше может быть среди безлюдной почти степи? Конечно, драма везде, где человек, но иная драма хороша, другая дурна. Если смотреть на него [‘Хуторок’] в обширном смысле страстей человеческих, так эта жизнь не очень хороша, а если глянуть на степь, на хутор да небо, так и эта бредет. Лучше, что есть, говорить, а не собирать всякой чепухи и брызгать добрым людям по глазам, и стыдно и грешно. Вам смешно, я думаю, что такую дрянь я сую в драмы, на безрыбье и рак рыба: так [как] у меня нет больших, ну и маленькую туда ж, — все как-то лучше, чем нет ничего.
Если вы не посылали еще мне письма, то погодите маленько, я напишу вам на той почте письмо, в нем пошлю три пьески чужие, и тогда уж я вас не шутя попрошу написать мне обо всем. Если будет и недосуг, так о том и о том покороче, но пожалуйста обо всем. У вас такая куча вопросов от меня, и из них кое-какие меня очень интересуют. А уж если совершенно вам не захочется писать, или гадкие обстоятельства не дадут для этого ни минутки, — ну, делать нечего: после. Да уведомьте, когда вы уедете из Москвы, где вас там найти, — а то без адреса писать писем нельзя. Досадно, что я вас не найду в Москве, прежде ноября мне ехать из города нельзя, а вы уедете прежде, приеду, — вас нет, и скука съест, так — да не так. Когда в Москве Иван Иванович Панаев, кланяйтесь от меня ему низко. Из Питера ко мне никто не пишет. Владиславлеву я ничего не посылал и не пошлю: мне теперь только и хочется быть у вас в альманахе, хоть с одной пьеской, в ‘Записках’ и ‘Современнике’, — и довольно. Уже море, — ближе берег. Алексей Кольцов.

40. А. А. Краевскому

[Ноябрь 1839 г. Воронеж].
Любезный, добрый, милый мой Андрей Александрович!
Благодарю вас, благодарю, и еще благодарю за ваше письмо, за все его. Оно все — одно слово, одна мысль, полная благих утешений. Вы давно озаряете тесную сферу моей жизни своим блистательным лучом, давно хотите оживить почти завялую былинку и много раз ее кропили живой водой, но чтобы вполне ее оживить, — невозможно. И звание, и время, и обстоятельства, и самая возможность — все против меня! Дерево, разрушенное грозою, можно собрать, можно одеть корой, но оживить едва ли льзя. Еще благодарю за ваше доброе желание, чтобы я ехал в Петербург, был у вас, в конторе ‘Отечественных Записок’. Это дело такое, которого я лучше бы не желал, да вот беда: я не могу этого сделать, не могу ехать.
Полно молчать, скрываться, скажу вам откровенно, по душе. Отец мой имел прежде весьма много дурных дел судопроизводных, о которых я уже вам много раз и говорил. Из них кой-какие кончены до первого приезда моего в Петербург, еще кой-какие кончились после того самим мною. Оставалось одно главное, большое горе — для моей гибели. В этом деле вы приняли участие и добрый Василий Андреевич и князь Вяземский (вы не отпирайтесь, вам совестно отпираться, если бы не вы, я бы в Питере не нашел следка, не только что дорожки), которое, слава Богу, теперь кончилось. Это горе с плеч долой бухнуло. Теперь еще осталось два дела. Одно: следует отцу взять землю на пять лет, 350 десятин, у мужиков, деньги, пять тысяч, отданы, а дело заспорилось. Другое: по поручительству следует ему заплатить пять тысяч рублей. Но все это ничего… дело уже конченное! При дурном его окончании, грозило отцу моему полицией, вы его из ней вытащили. Теперь вот беда! Нынешний год по нашей торговле был весьма дурень, у нас много рогатого скота упало, т. е. подохло, а капитала своего мы имели самую малость: торговали на чужой, пользуясь доверием. Скот подох, деньги, на него употребленные, пропали, а они были чужие. Люди не виноваты, что у нас скот подох: их надобно заплатить, а заплатить нечем. Что вы прикажете тут делать? Будь их немного, — тысяча, другая, третья, — я бы тотчас нашелся, как горю пособить, а то их до двадцати. Как перевернуться? Как эту реку перейти, не захлебнуться? Вот мое настоящее горе. Конечно, Бог не без милости, человек не без греха, и я бы от этого греха хоть бы ускользнул из города, — но что будет с стариком? Положим, можно забыться и для этого на время уехать, да не пустят проклятые кредиторы: вида — чорт их побери! — не дадут, на дороге остановить, в угол прикуют. Вот дела-то какие состроила мне судьба! И что ни будет, — я покоряюсь им. Пока это еще негласно, пока еще я тем и тем скрываю истину, указываю им на то и на то, а далее — я далее дня пока не думаю, что будет. Пройди хорошо этот один год, и все бы пошло как нельзя лучше. Я было порядочный начал строить дом, который бы приносить мог дохода две тысячи рублей, да сам бы в нем занял лавчонку книжную, — и можно бы жить припеваючи. Конечно, достройка его должна остановиться, и все мои желанья — пополам!
Видите ли, любезный Андрей Александровичу теперь мои дела? Можно над ними сгрустнуть, или нет? Хороши они? И из-за пустяков ли я часто пригорюнясь сижу?.. Вы говорите, я упал духом. Нет, духом я не упал, и беде моей смотрю в глаза прямо, и грудь не сокрыта пред ней. Я не бегу, а стою и жду бури: сломить — упаду, выдержу — пойду вперед. Но не стану перед ней на колена, не буду слезно молить о пощаде и бабой выть, нет, этого не будет! Я русский человек. Шапку снимем пред грозой, а в сердце кровь не остановим, холод по телу пустим, но в теле не удержим. Еще смеем сказать: ‘убирайся, откуда пришла!’ Тряхнем стариной, — будет хуже. Нет, Андрей Александрович, духом я не упал и не упаду, разве мощь изменит, разве от напряженья силы тело лопнет, тогда — конец.
Вы так добры, что извиняетесь передо мной, что редко пишете. Могу ль я требовать, чтоб часто вы писали, и можно ль вам, при ваших хлопотах и недосугах, при ваших занятиях огромных? Вы славно начали подвизаться: два журнала вдруг! Это выше сил одного человека. Признаюсь, я завидую такой деятельности: лес занятий, трудных, отчетливых. Великое дело — пахать большую ниву для пользы человека!

41. В. Г. Белинскому

[Ноябрь 1839 г. Воронеж].
Милый Виссарион Григорьевич! Теперь я начинаю понимать, что всякая конечность, в какой бы она прекрасной форме ни была, — все конечность…
Нашим желаньям нельзя доверять: врут они против рассудка и себя, их обманывает бессовестно инстинкт натуры, их надо держать в руках, на привязи. Не может быть на земле полного упоения любви, какое рисует воображенье, или, если может быть, то уж весьма редко, и то только тогда, когда сами обстоятельства сведут на пути жизни двух человек одинаких понятий, страстей, желаний. Я свой расчет кончил, не буду желать, не буду искать счастья там, где нет его. Решено: буду питаться воздухом, любоваться звездами. Как живу? Этого вопроса я не разрешу вам сам. Чорт знает, как я живу теперь! Что я делаю? В нынешнюю пору кто из порядочных людей что делает? Это скучно, от зренья можно потерять глаза, от пешковой езды — ноги, от рукоделья — надолго ли станут одни руки? Право, надобно делать как можно меньше, больше есть, курить трубку, — чаще будет затмение луны, больше ночей. Некоторым образом я жалею, что много всякой всячины на свой век переделал. Но прошедшего не воротить, а надо пользоваться настоящим, и я, слава Богу, в этом славно подвизаюсь, недостает одного колпака, а то совсем бы я был дурак. Почему знать, может за сходную цену куплю и его? Тогда прощайте, добрые люди, уйду надолго в лес по грибы, в поле по груши. Да, в самом деле, мое теперешнее положение почти похоже на этот несвязный, глупый сон. Ищу должности, хочу попробовать разыграть паяца, я его уж играю с некоторого времени дома. Что ж в самом деле я, как не паяц, когда я не могу усвоить за собою ни одного дня в жизни, как бы хотел? Прекрасное у меня вечно перемешано с гадким, милое с отвратительным. Жизнь деловая, материальная требует всего меня, я ее обманываю. Жизнь, на служение которой хотел бы посвятить себя всего, напрасно призывает в свой тесный угол: демон материализма не пущает. И так проходят дни, месяцы, годы, и золото время гублю, на что попало.
С людьми, с которыми живу, никак не сойдуся: они требуют, чего нельзя им дать, чего хочу, — у них нет… И время от времени я с ними все дальше и дальше расхожусь. Боже мой, до какой степени я с ними не в ладу! Наружной брани нет, да без ней грустно. Этот слой народа низок, гадок, пошл до несказанной степени, а выйти из него ни дороги, ни сил нет. Иногда затеваешь думать о чем-нибудь порядочном, чтобы оно проложило дорогу выйти на простор, — нет силы вовсе для выполнения. Тоска, как собака, грызет меня. Что-то будет. Но уж хуже, ей Богу, не будет ничего, потому что и так уж худо. Ничего не радует, — зоб — ничего совершенно. Москва! вот когда я постигаю твое блаженство, вот когда я вижу, чем жизнь твоя прекрасна. Но мне не быть счастливым никогда. В Москве не жить мне век.
Я получил два письма: одно от Краевского, другое от Плетнева. Краевскому писал я прежде, что мои дела дурны, он на это со всем тоном великого мецената зовет меня к себе управлять конторою журнала ‘Отечественных Записок’, из мальчика просить пойти в работники: удачная будет перемена! Плетнев пишет, чтоб я прислал к нему реестр пьес, которые я назначаю ему собственно в ‘Современник’, а то говорить одну пьесу…

42. В. А. Жуковскому

1 декабря 1839 г. Воронеж.
Ваше превосходительство, милый и любезный наш поэт Василий Андреевич! Дело, в котором вы по доброте души вашей приняли живое участие, наконец, слава Богу, получило решительный конец, иск свалился с плеч моих долой, большая беда прошла, и моя свобода и свобода отца моего еще у нас. Как тяготило, мучило меня и все семейство и старика отца это проклятое дело! Семь лет и день и ночь — история одна, и если бы не вы, что бы с нами было? И все значенье цифры смяло б до нуля. Бывши мальчиком еще, уча наизусть ваши творения, душой сживаясь с ними, по ним любя всех вас, думал ли я в ту пору, что — придет время — увижу вас, обласкан буду вами, и как обласкан! и что милый поэт России приметь меня под свое покровительство, что в мутную пору материальных обстоятельств примет меня под свою защиту и отведет от беззащитной головы страшную тучу, выведет из мрака моего забвения, укрепит доброе имя, даст другое мнение, лицо и жизнь, думал ли я когда-нибудь? — Даже до этих пор, часто в сладком воспоминании воскрешая прожитое время в Петербурге, ваши ласки, внимание, покровительство, ваше посещение Воронежа, оживляя вас самих у себя дома, в своем городе, — думаешь, и сам не знаешь, что это было, сон или быль? волшебная сказка или святая истина? Выше всех понятий возвысили вы меня, и что же я, — чем заплатил вам за все это и чем заплачу за все, что сделано вами для меня? Ничем, — ровнехонько ничем… Тяжело быть должным — и не иметь никакой возможности заплатить долга, одной же искренней душевной благодарности, горячего чувства весьма недостаточно, мало, чтоб уничтожить всю силу моих желаний. Надеяться на будущее? Но что же будущее мне даст? Кругом тумань и тьма, какой, откуда луч засветит мне? Возможно ли для самой мощной воли олицетворить себя до невозможности? Есть чудеса, и будут, но для меня они уж исключенье, ужасное сознанье робкой думы: ‘будь то, что будет!’ До тех пор примите вновь от меня за сделанное добро одну искреннюю, чистую, горячую благодарность от моей души. Больше ее я ничего не могу вам ни сделать, ни сказать, нет жизни у меня для вас, кроме этой жизни… Чувствую, что лучше бы было мне приехать нарочно в Питер и благодарить вас лично, но этого я не могу сделать теперь.
Прежде иначе я гадал, даже переселиться, совсем жить в Петербурге, теперь пошло все иначе: в один день с разных сторон дует ветер, и у меня нынче другой уж дует ветер. Андрею Александровичу Краевскому про этот ветер я уже говорил, осталось мне издали смотреть, как мир в своих страстях воюет сам с собой. Может, было бы еще хуже жить, но ясный луч вашего света освещает меня до этих пор. Губернатор наш, его превосходительство Николай Иванович Лодыгин, не дает съесть меня людям. Чуть они задумают запутать в своих сетях, я к нему тотчас — и вновь дышу свободно. Боже мой! Чего хочут от меня эти честные люди? за что скрипят зубами? Что надо им? — не знаю. Если я с ними не пьянствую, не играю в карты, не просиживаю ночей праздно, то, кажется, за это им сердиться дюже не должно, а кроме, — божусь вам! — других грехов за мною и нет. Теперь тянуть они меня, по делу отца моего, опять в Москву, в сенат, в 7-й департамент. Нужды нет, пусть тянуть, так и быть, поеду, поклонюсь вновь добрым людям, побьюсь с нуждою, уж с горем мы давно свои, с нуждою живем запанибрата, а все-таки, быть может, своей свободы в руки им не дам…
Угодно ли будет вам спросить: занимаюсь я словесностью, или пет? Все свободное время посвящаю постоянно ей одной, выше этого дела я ничего не знаю. Но что мало пишу? Это оттого, что мало время есть у меня, которое могу я отложить от дел житейских на святое дело духа. А что пишу? Чтобы не наскучить вам многим, посылаю одну пьеску, которую, если вам понравится, хотел бы посвятить вашему имени… Вы милый наш поэт, поэт народной жизни русского духа и человек государственный! Соединить эти две великие крайности довольно трудно и тяжело, а вы соединили их… Поэтому каждый час вам, кроме моих безделок, необходимо дорог для дел великих и святых …
Вновь за принятое покровительство в моем деле приношу вам благодарность, — не ту благодарность, которая холодно выговаривается в холодной букве, но ту благодарность, которая долго и глубоко живет в теплой груди сознательного человека, которая меньше выговаривается, но в тысячу раз больше чувствуется на каждом шагу нашей жизни. Весь преданный вам и всей силой души моей любящий и почитающий вас, вашего превосходительства покорнейший слуга Алексей Кольцов.

43. А. Н. Черткову

28 декабря 1839 г. [Воронеж].
Любезный, добрый Алексей Николаевич!! С праздником вас, почтенье вам, привет вам от души!.. Еще бы чего? Гармонического состояния вашей душе! Все теперь. Благодарю за ‘Историю’. Извините, что не могу быть у вас, простудился, болен немного, в комнате сижу. Если есть у вас весь Луганской, то пожалуйста дайте прочесть. С душевным уважением ваш покорнейший слуга Алексей Кольцов.

44. В. Г. Белинскому

20 февраля 1840 г. Воронеж.
Милый, любезный мой Виссарион Григорьевич! В Питере вы — час добрый, жить-поживать припеваючи! Каков Петербург? Сер, и воздух мутен, и дни грустны? На первый раз он кажется для всех таков, а обживешься в нем — и получшеет, и чем дальше, тем лучше да лучше, а наконец, и вовсе полюбится этот русский богатырь, Питер-городок. Конечно, дальше в лес — больше дров: Германия, Италия, я думаю, другое дело. Но пока нам туда грязен путь, хорошо и в Питере побрататься с нуждой. Как бы мне хотелось теперь хоть маленькую получить от вас весточку. А еще чего не хотелось бы мне от вас? — Да дело в том, что вам- то не хочется сказать мне ничего. Я терплю и думаю, что у вас все шли такие обстоятельства, что вам было не до меня и, может быть, порою часто и не до себя. Иначе я не могу думать о вашем долгом-долгом молчании. Если и теперь не до меня, не пишите еще, — справляйтесь со своими внутренними и внешними требованиями. Бог даст, придет время лучшее, тогда можно поговорить и со мной.
До какой степени мы люди: говорю вам от души, а в этой же душе какой-то демон шепчет: все бы лучше скорее получить от вас письмо. В самом деле, я его уже давно жду с такою же жаждою, как вы в Москве от Николая Алексеевича, но все-таки опять скажу: некогда — не надо. Я знаю вас, и это сознание всегда говорить мне так же, как и прежде. Мой земляк, а ваш моряк, Сергей Петрович Крашенинников выехал из Питера тогда еще, как вы только в него приехали, и он мне говорил о вас, что вы в Питере. И это меня порадовало: два дни как вы в Питере, — люди уж знают, что вы в нем, стало быть, вы им нужны, что занимаются вами.
А Станкевич второй был у меня проездом, говорил, что в Москве получили от вас письма, в которых пишете, что вам в Питере страх как уж наскучило и сгрустнулось. Это меня опечалило. Впрочем за грусть я не стою, она там своя. Был у меня третий Станкевич. Он как-то странно переменился, зарылся в науку, в формальность, математически сурьезно. Оно хорошо с молодых лет поучиться хорошенько, а все-таки странно видеть человека ученого, сухого, без огня в душе и без фантазий жизни. Аксаков из путешествия воротился. Слава Богу, что все так кончилось и скоро, и благополучно.
Я теперь к вам посылаю семь пьес, посмотрите на них, что хорошо, отдайте напечатать, что не хорошо — оставьте у себя. Из них думу ‘Лес’ я давно уже послал Жуковскому, нужно было послать письмо, а не хотелось его послать одно, — ну и приложил ‘Лес’. Письмо же состояло из двух пунктов, первый: искренно благодарил его за дело, в котором принимал он участие, а другой, — в котором говорил о моих теперешних обстоятельствах, и за которые я теперь краснею. Глупо сделал, что писал ему о них, для чего? Слабость. Думаешь, авось или то-то и то не будет ли. Худо сделал я, и жаль, что нечем воротить. Если ‘Лес’ он захочет напечатать, то пошлеть, я думаю, в ‘Современник’ или ‘Записки’, а если долго его не будет там, и вам он понравится, то передайте вы его туда. В нем я прежде видел много, а теперь, переписывая, как-то он показался мне вовсе гадким. Другие мои пьески мне кажутся лучше прежних, а впрочем, вы увидите это лучше, у меня часто и то хорошо, что никуда не годится. Одно меня радует, что я начал писать опять легче и скорее, и есть охота написать еще кой-что. Жаль, что нет у меня вашего адреса.
Я в Москве буду в апреле, а в Питере решительно быть нельзя, — средства не позволяют, — а до смерти жаль. Видно, вас уж я скоро не увижу.
Андрей Александрович, спасибо ему, присылает мне свою газету. ‘Записки’ у нас еще никто не получил. А добрый Плетнев прислал первый номер ‘Современника’, хотя он и легонек, но все ему большое спасибо за него. Прошлый год ‘Записки’ я все получил от Андрея Александровича, и они мне много сделали добра: славный журнал, есть что читать в нем, и есть над чем задуматься. У нас их нынче получают немного больше, а все никак не уверишь людей, что ‘Библиотека’ гадость: по привычке хвалят да читают ее, — да и только. Русь, раз покажи хороший калач из пазухи, долго будет совать руку за ним по старой привычке. ‘Сына Отечества’ у нас совсем нет, он бедненький все более хромает, стар муж деньги начал собирать, а время еще не много — и на покой. За то уж драма за драмой, водевиль за водевилем дождем валить. ‘Сквозь старое решето скорее мука сеется’, говорят мужички. Посылаю вам еще одного моего знакомца две пьески, а чорт знает, может я вам их посылаю — только скучаю, скажите, — не буду. Я ведь не из того бьюсь, чтобы услужить моим знакомым, а из того: если у них что выйдет хорошо, жаль так пропадет. Если у вас есть что из моих дать в журнал Плетневу, пожалуйста дайте, а то мне стыдно перед ним и перед Андреем Александровичем. Я поступаю перед ними не хорошо: в прошлый год получил ‘Современника’ четыре книги, а напечатал он мою только одну пьеску, а за одну пьеску взять, четыре книги — довольно жирно. С Андрея Александровича тоже за четыре пьески я получил двенадцать прекрасных книг. Они, положим, люди добрые и хорошие, да все-таки за бумагу и в типографию, а иногда и [за] пьесы платят, я думаю, деньги. Не знаю, как пойдет у меня время, а кажется я на нынешний год напишу больше, если это пойдет так, то с долгом выплачусь. Не знаю, отчего Плетнев не хочет напечатать у себя ‘Божий Мир’ и ‘Умолкший Поэт’, положим ‘Божий Мир’ и не того…, а ‘Умолкший Поэт’, кажется, годится.
Что ж еще вам написать? Ей Богу! больше нечего. О себе? — не велика спица в колеснице, и в молчанку съедет с рук, о других? — все живут и деток водят, о погоде? — лето было сухое, время плохое, хлеб дорог, кое-где желудки пробирает голод пуще мороза. Театр у нас есть, да такой гадкой, что тошно в нем быть: мужчины бесталанные, а женщины и безобразные. Играют все одни и те же трагедии, драмы, комедии, водевили, оперы, мелодрамы, балеты и всякие другие вещи. ‘Ревизоры’ свои и ‘Гамлеты’ — пи почем. И сборы идут хорошие. Как можно звонким риском да и в пору у нас много выигрывать! Особенное наводнение ощутительно в стихописателях, много их у нас развелось, не по месту: городишко маленькой, а есть штук двадцать пять, и чаще всего пописывают рифмованными стихами, и даже на разные случаи пакостные критики. Любящий вас, как никого больше изо всех живых, Алексей Кольцов.

45. Кн. В. Ф. Одоевскому

4 апреля 1840 г. [Воронеж].
Ваше сиятельство, князь Владимир Федорович! Ко мне беда за бедою идут не по одиночке, но целою толпою: не успел еще вас благодарить за дело, в котором вы принимали участие и которое, благодаря вашей защите, кончилось уже совсем, вслед за ним тотчас посыпали еще одно, другое, третье, четвертое, пятое, хоть меньше того, что кончено, а все-таки вяжут руки и ноги. Кой-как сам собою начал биться, сладил, и хоть не вышел из них, по крайней мере попятил назад — и то хорошо. За ними вслед суша, падеж скота, лаж, — опять пошла писать… Бился, бился, опять кой-как сдержался на ногах. А теперь, ни оттуда, ни отсюда новое горе: снял землю, думал хоть немножко поправить свои обстоятельства, — не тут-то было. Контракт не утверждают, жмут, тянуть, волокут. Словом, крайность! Чувство души, здравый смысл — одна игра слова, насмешка над истиной. Другие нынче стали добродетели, другие пороки. Кто безличен, бессилен — мошенник, плут. А если есть то и другое у кого, головы рви с плеч, — прекрасный человек, честный человек, и даже очень умный! Прежде я очень злился на старика отца своего, что он при небольшой торговле так много положил дел на мои плечи: а вот теперь и мной начато первое дело, начато со всею аккуратностью человека опытного и испытанного, без крючков и задирок. Что ж вышло? Еще хуже. Почти два года контракт не утверждают, а отчего? — Бог их знает. Конечно, у них на это есть, я думаю, свой резон, уж верно без всякого резона не станут человека мучить, особенно честные люди. Один губернатор вошел в положение моего дела, помог, сколько мог, а честные люди, наперекор, послали в департамент. По какому следу? И что за следы! Их можно выдумать, — сколько угодно, сем, пошлем — и послали.
Добрый князь, кроме вас мне некого просить, вы облегчили мою судьбу. Помогите же свободно глянуть на свет. Вы, Петр Андреевич и Василий Андреевич, — вот все, кого носить память в смутную пору моих несчастий. Кроме вас немного кто мне помогал и немногие будут помогать, это не то, что делать дурно: то как-то легче. Способнее людской натуре делать зло, чем добро. По слову Василия Андреевича наш губернатор и теперь поддерживает меня, а если бы не он, давно бы честные люди свернули б уж меня в комок. Сам чувствую, что вас утруждать недобросовестно с моей стороны, вам часы дороги, их, может быть, отнимают у вас насильно и кроме меня, на это везде, всегда охотников много. Но, князь, кого же кроме вас я буду просить, скажите? Если вы подумаете, что я беспокою вас потому только, что ради каких-нибудь прихотей пустяшных беспокоить вас хочу? О, нет! Необходимость. Хочется сбросить эту грязь, потому что жить так, как живу я теперь, нет уж силы.
Вот сцены, которые со мной бывают всякой почти день. Посмотрите: я проситель-мещанин, честный советник дело мое тянет, как проволоку. Как быть? Подумал, и пошел бить челом управляющему, стою, дожидаюсь выхода его знатности. Его знатность изволили выйти, подойти ко мне и удостоили сказать: ‘Что ты?’ — К вам, с просьбою. — ‘О чем?’ — Мое есть дело у вас, другой год контракт не утвержден! — ‘Контракт не утвержден?’ — Да-с. — ‘А отчего ж это?’ — Не знаю. — ‘Не знаю! то-то, не знаю! ходите по углам да закоулкам сначала, плутуете, мошенничаете, а как дело — и лезете ко мне’. — Н. И., позвольте вам сказать: я ходить по углам ходок самый плохой. — ‘Знаю я вас, все вы одно поете’. — Посмотрите на дело: мое дело, я уверен, скажет вам обо мне совсем другое. — ‘Что мне твое дело, у меня есть куча их’. — Дел много, но все ли они одного качества? — ‘Контракт — и все равно одни’. — Но мой контракт другого рода. — ‘Отчего ж он не утвержден, когда другого рода?’ — Оттого, что другие все утверждены, а мой нет. — ‘Ты хочешь сказать мне, что ты ходил больше всех по углам, да не успел?’ — Точно, с моим делом я был в одном угле, но быть в нем никому не стыдно (т. е. у губернатора). — ‘Ну, если ты там был, мы опять его туда по шлем’. — Как вам угодно, прощайте. — ‘Прощай’. — Обидно, чорт возьми, показалось незаслуженное оскорбление, и такого рода! Грустно стало на душе.
Время идет, а дело сидит. Стой. Сем, пущусь на спекуляцию. У управляющего я видел человека, он мне немного знаком, пойду к нему, попрошу его: не поговорить ли он ему обо мне. — Дома? — ‘У себя-с’. — Доложи, пожалуйста. — ‘Сейчас, пожалуйте’. — Здравствуй, Кольцов, что ты? — Вот что, вот что, пожалуйста помогите. — ‘Хорошо. Принеси-ка мне свою книжку, — я поеду к нему завтра, передам ее, расскажу о тебе, поговорю о деле. А ты дня через два и ступай к нему прямо, — он сам был попечителем гимназии, науку любит и кой-что знает’. Прихожу. — ‘Что, о деле?’ — Да-с. — ‘Да что, твое дело получено от г[убернатора], да только он изволил написать нам немножко щекотливо’. — Мне губернатору нельзя же приказывать, как писать. — ‘Оно так, только твое дело пойдет в д[епартамент]’. — Зачем же, позвольте узнать? — ‘А вот зачем: г[убернатор] написал щекотливо, так пусть нас д[епартамент] разберет’. — Но мое дело не стоить, кажется, посылать, и в нем, сами видите, плутовских штук, как вы называли сначала, совсем нет. — ‘Положим и справедливо, положим и здесь кончить можно, да не хочу, а пусть идет в д[епартамент]’. — Скажите ж, для чего его длить, когда его кончить можно здесь? — ‘А для того, что я хочу здесь все перевернуть кверху ногами’. — Если так, извините, я вас больше и просить ни о чем не смею.
Вот какова рода пытки я должен испытывать то и дело. Бросить же торговлю и дела, заниматься словесностью, — чем жить? Взяться за торговлю другого рода, — нету капитала. Служить — нельзя. Ехать куда глаза глядят — не пустят. А жить, как живется, — горько. Конечно, есть люди, которые умеют пресмыкаться, подличать, и им и нужды нет, и все у них идет хорошо. Я делать по них не могу. Беда, кто между людьми стоить одинок. Пока он не уйдет от них из глаз, давят они его со всех сторон.
Любящий и почитающий вас, с истинным почтением вашего сиятельства покорнейший слуга Алексей Кольцов.

46. В. Г. Белинскому

28 апреля 1840 г. Воронеж.
Любезный, милый Виссарион Григорьевич! Я получил от вас из Петербурга письмо, и благодарю, душою благодарю вас за него. Оно развязало вновь мне руки, и развязало надолго. Конечно, ваше молчание чему я приписывал, так и вышло: хлопоты, заботы, труды, работа, и работа не человеческая, переезд в Питер, дума об нем, приготовление, прощание с Москвою. Все это не безделка, особенно работа, которую вы выполняете, — надобно к ней силы, а то и голова треснет. Много и еще приходило и уходило у меня мыслей и других, были и такие, что вместо чертенка все доброе перешептывают в дурную сторону. В душе, Боже избави, я никогда и не думал, однако ж все мы люди: как порою удержаться, чтобы не пришло в голову? Ведь, знаете, иногда напишешь хорошо, иногда и дурно. Особенно: как-то получил от вас письмо, где говорите вы, что из присланных нескольких пьес вам ни одна не понравилась. Еще ничего, — не нравится одна, две, три, а пять, десять — дурно, и мне шибко стало грустно. И еще больше оттого, что мне самому сдается, что прежде я писал лучше, а теперь почему-то пишу хуже, и этой зимой вновь начала эта мысль изменяться, вы же мною теперь так владеете, что ваше слово — приговор. А ведь неловко, чорт возьми, так долго сидевши, не написавши почти ничего еще дельного, и выписаться… Худая посылка к самому себе. Если послано вами письмо другое в Москву, то прекрасно, а не послано, то пошлите тогда, когда вам захочется, мне больше этого не надобно. Пожалуй, я сто писем получу с одинаковою любовью, но вам время дорого, и оно надобно в настоящее время самому себе, и употребляйте его, как хотите, а мы, Бог даст, этою же зимой в Питере увидимся.
Видите ли, у меня вышли перемены: вместо апреля я поеду в Москву к сентябрю. Поживя там осень, — и к вам. Время будет свободнее, и дела торговли в ту пору у нас меньше, и я могу побыть дольше, даже до масленой, а если б уехал в апреле, то лишь в одной Москве я лишь хлопотал бы поскорей о деле, — и вон. Дело же не я так повернул, а оно само как-то так расположилось. Мне скучно в Воронеже: живу-страдаю, — людей нет, одиночество, жутко, дела грязны и время берут почти все сутки. Однако ж, ни на что не смотря, я, кажется, недели три поживу хорошо, и, может быть, примусь за работу. Двадцать третьего апреля приехал к нам Павел Степанович Мочалов с женою, и раз уж, вчера, двадцать восьмого, играл ‘Скопина Шуйского’, тридцатого будет играть ‘Коварство и любовь’, второго мая — ‘Смерть или честь’, шестого — ‘Гамлета’, потом ‘Отелло’, ‘Короля Лира’, ‘Ненависть к людям’. И у нас в Воронеже большой праздник, у театра шум и давка. Он собой пробудил наш сонный город. Я не был на ‘Скопине Шуйском’, не буду и на ‘Коварстве и любви’, а потом все раза буду, и вперед уверен, что он мою холодную натуру разогреет… Мука жить в тихом, материальном городе одному, сиротой.
Сегодня Павел Степанович был у меня, он так же ко мне добр, хорош и ласков, каков был прежде, даже лучше. Жалеет, что разошелся с Катковым. Говорил, что вас видел и был у вас редко, вы у него с тех пор не были, он не знает, это к чему отнести, хоть раз, встретившись, вы и говорили, что вы к нему все те же и не переменились нисколько, — чему он от души верит. Гоголь в Москве, однако Павел Степанович его не видал. Досадно, чорт возьми, если он скоро опять улетит в Италию, и я его не увижу, а уж он, поедет туда, — скоро не воротится. Павел Степанович говорил, что Кетчер с братиею хотят приняться за всего Шекспира, переводить, дай-то Бог, в ноги поклонюсь за него, только бы поскорей. Хочу выписать пока ‘Пантеон’, он не очень дорог, а в нем, я слышал, будут напечатаны: ‘Буря’, ‘Сон в летнюю ночь’, ‘Кориолан’. Да, может, у Мочалова возьму ‘Ричарда Третьего’. Он вам низко кланяется.
Да, был Николай Алексеевич Полевой в Москве и жалился ему на вас, что вы про него пишете дурно, и так дурно, что ни на что уж не похоже, и что напрасно так делаете, что он не понимает причины такого гнева. ‘Конечно’, говорить, ‘перед Виссарионом Григорьевичем я немножко неправ, но для чего же не в меру горячиться? Он мог бы приехать, дескать, ко мне, мы бы с ним поговорили, я бы объяснил ему обстоятельства, почему я сделал так и так, а не эдак, — он бы сам рассудил, согласился, и мы бы с ним сошлись и начали жить по-прежнему’. Я объяснил Павлу Степановичу, что эта ссора началась совсем не по личностям, как он думал, а чисто из раздоров внутренних интересов, на чем одно остановилось, с того другое пошло писать, и что пора прошла неопределенности, намеков, восклицаний и недоумений, что настало время решительных положений внутренних интересов, — какие они в настоящую пору, как их толкнуть, и каковы они быть должны, а что от всякой личности вы далеки, и иметь их не имеете охоты. А видно, Полевой пел ему об этом много, и Павел Степанович рассказывает об нем подробно и с участием. — Глупое положение нашей братии-рифмачей: вот теперь и хочется написать о Павле Степановиче статейку, а чортовы размеры не дают хода прозе и велят молчать.
Поблагодарите, пожалуйста, Андрея Александровича за меня: я получаю от него ‘Отечественные Записки’, и уж получил три номера. Журнал — чудо, критика небывалая, у нас все хватились читать его, и критику преимущественно, и везде и всегда речь постоянно толкуется о критике. За разбор ‘Горя от ума’ все без исключения довольны, и читают и перечитывают, за Марлинского все бранят, — это их еще кумир, и кумира их вы за ворот ухватили без чинов! Итак, его читают и бранят, бранят и читают. О разборе в третьем номере еще ничего не слыхал, недавно получен. Я читал и перечитывал, и все они чудо, особенно ‘Горе от ума’, впрочем, и те превосходны. Иван Петрович Клюшников начал поправляться и шибко пошел вперед, его пьески прелесть, объеденье. ‘Тамань’ Лермонтова чертовски поразила меня. ‘Казачья колыбельная песня’ необычайно хороша. А Каткова из Гейне ‘Ратклиф’ я не понимаю. Но критика опять-таки всего лучше, это такие вещи, что много голов сделают порядочными головами и много глаз настроят совсем иначе, как они глядели до тех пор. Я встретил кой-каких харьковцев, из университета, конечно людей, которые любят словесность, и все они любят вас без ума, и ими хорошо читался и учился ‘Наблюдатель’.
Я прочел ‘Физиологию’ Велланского. Жалею, что не читал его давно. Теперь читаю ‘Историю’ Данилевского, ‘Характер истории’ Шульгина, ‘Американские степи’, ‘Шпион’ Купера. И Купер чело век гениальный, однако не Вальтер Скотт. Получаю я и ‘Газету Литературную’. Судя по ней и что нужно для нее, хороша, — не больше и не меньше. Сто четыре номера в год, по листу в номере и по два в неделю — чертовская работа, однако, она у нас проходить глухо. ‘Сын Отечества’ никто не читает, а кто выписал, жалеет, и это, вероятно, выписали в последний раз. Поклон пики ‘Библиотеки’ начали разочаровываться, и жаркие споры затихли, поборники ее примолкли и начали во всеуслышание сознаваться, что ‘Библиотека’ плоха. Я вам пишу не от лица публики, которой у нас нет, а что говорить народ: его потребности, речи и раз суждения.
Скажите Бога ради: в третьем номере ‘Сына Отечества’ напечатана ‘Народная сказка’ Пушкина. Не спекуляция это? Положимте сказка русская, весь ее материал высказан прекрасно, коротко и полно, и по внутреннему достоинству она Пушкина, можно согласиться, но словесность, рифма — и уху больно, и читать тяжело. Впрочем, я прочел ее с удовольствием, потому что русскую чисто сказку с рифмою писать нейдет: она ее не жалует, не будь рифмы, тогда бы другая была словесность, — она, быть может, стала бы к ‘Рыбаку и рыбке’. Еще меня порадовало: Павел Степанович прочел мне две пьески свои, и они у него вышли чисто русским размером и стали в русское слово. Я думаю, если бы подобный ему человек взялся написать стихи, то они бы у него вышли не русские, а европейские, человек жизнь провел на сцене, а что на нашей сцене есть русского, кроме ‘Горе от ума’, ‘Ревизора’, ‘Недоросля’? Да и то Ревизора он не играет, Недоросля, я думаю, тоже, одного Чацкого. Он обещал мне их дать.
Теперь я к вам посылаю семь пьес, и о каждой буду говорить отдельно. 1) ‘Последний вопль земных страданий’ или просто ‘Страдание’. О ней вам ничего не скажу, понравится — хорошо, не понравится — лучше. 2) Песня: ‘Не скажу никому’. Она мне нравится, и я до вашего письма послал Владиславлеву в альманах, он прислал письмо, просить прислать, — она была написана, а вы молчали, я и послал. Если он ее не напечатает, и если она хороша, то напечатайте ее в ‘Отечественных Записках’. 3) ‘Его Превосходительству Дм. Б.’. Эту пьеску родня Бегичева — живет в Воронеже и во многом мне помогает — просил для Бегичева что-нибудь написать, я и написал. Ему она не понравилась, если не полюбится и Бегичеву, — будет лучше, но если она даже дурна и печатать ее будет нельзя, то скажите, — не смотря ни на что, я ее удержу дома. Лучше пусть сердятся, чем грязнить лицо. 4) ‘К ней же’. Эта пьеска такая, какая есть: она иногда мне кажется хороша, а иногда гадка. 5) Песня ‘Так и рвется душа’. Посмотрите на ее конец, что-то он у меня в одном стихе заломился. 6) ‘Дума двенадцатая’. Она у меня выскочила в минуту, если она не из чего-нибудь, то пусть будет моя. Как-то таким образом у меня написалось, хотя я и не охотник на чужбинку. 7) ‘Божий мир’. Он был отдан Плетневу, да он его почему-то не напечатал, если он хорош — так, а нет — так нет. С этих же пор, клянусь вам, кроме вас никому не пошлю ни слова, а все, что напишу, прямо к вам, и лучше ‘Отечественных Записок’ для меня места не надобно. Дай Бог только удержаться в них, и не отстать: чертовский журнал! Я так и смотрю в нем на свои пьески: не торчит ли какая вон? Горячо пошел работать в них родной наш разум. Дай-ка мне еще распахнуться нынешний год, а на следующий пойдет покос добрый.
Несмотря, что я осенью буду в Питере, однако ж поспешу вам послать мою тетрадь, и, как вы желаете, напишу все худые и добрые: они что у меня, что у вас — все равно, а может, из них еще сыщется и путное. Вышлю вам письмо, какое вы говорили. Но только буду вас просить при сборе книги выбирать вещи одни добрые, а кой-какие слабые, хотя бы они и были напечатаны, в книге не печатать, и надобно смотреть на них не со стороны мещанина, а со стороны обыкновенного человека. Людям не много толку, что я мещанин, а надо, чтобы книга стояла сама за себя, без уменьшения и увеличения, а с ограничением — толку немного. Другая моя просьба: подождать продавать ее книгопродавцу. Больно мне бы не хотелось ее продавать с молотка, авось, Бог даст, я соберусь деньгами, и тогда пошлю или привезу вам их. На свои деньги без поклонов напечатать лучше, будет польза — хорошо, не будет — не беда. Русская пословица: ‘охотку держать…’ Книга же, думаю, теперь соберется порядочная, листов в пятнадцать печатных. А к осени-то еще что-нибудь напишу. Однако ж я это так говорю про себя, а вам пошлю тетрадь и письмо и полную волю: что хотите, то и делайте — вы ее хозяин. Что напишу, буду посылать к вам: прямо одни стихи, без письма, а то эти письма редко удается написать хорошо. А у вас на них время немного, нечего терять его на пустяки.
А вот что мне нужно, хоть в одном слове напишите. Есть у Луганского, в четвертой части его ‘Былей и небылиц’, ‘Ночь на распутье’, она написана, кроме некоторых мест, языком варварским, а материал драмы русский превосходный, и мне все думается, что я из ней сделаю русскую оперу, если это можно и труды не пропадут понапрасну, я начну, а нельзя — не надо. Я разумею труды не в деньгах, а чтобы время употребить на дело, а не на пустяк. Конечно, я сделаю оперу не такую, чтобы можно поставить на сцену, а по крайней мере, чтобы можно было прочесть, а то ее теперь и прочесть нельзя. Будьте здоровы. Душой и телом весь ваш, почитающий и любящий Алексей Кольцов. Кланяйтесь Андрею Александровичу.

47. В. Г. Белинскому

15 августа 1840 г. Воронеж.
Милый Виссарион Григорьевич! Простите меня, что я долго так к вам не писал. Письмо ваше получил давно, и все сегодня-завтра, и это сегодня-завтра прошло до этих пор. Причина же самая обыкновенная. Люди так меня мучат, так отнимают время, что — целые дни проходят — я ничего не думаю, ни о дне завтрашнем, ни о деле настоящем. И, Боже мой! — какие люди глупые, пошлые, чванные и многоречивые, разговоры: курьи ли выражения, свиньи ли длиннопения, — не знаю. А время все-таки берут, и оно уходить, и уходит невозвратно. Вот и сегодня: и выбрал праздник, и очистил дело, и запер дверь, нашелся человек, отпер ее — и несколько часов ушло, насилу отделался. Не отпереть — стучат дьявольски, и как-то эти меня их разговоры начали сильнее тяготить, так что иногда в голове становится кружение.
За письмо ваше благодарю, тысячу раз благодарю. Получа одно, я уже больше не ждал, зная ваши теперешние занятия, труды и дело, которое вы делаете. Вам не до писем. Счастливы вы, Виссарион Григорьевич, что вошли в этот мир прекрасный и святой, и живете в нем широко и раздольно, и выносите с собою из него так много святых, божественных истин, и так одушевленно передаете их нам. Не шутя и не льстя говорю вам, давно я вас люблю, давно читаю ваши мнения, читаю и учу, но теперь читаю их больше и больше, и учу их легче, и понимаю лучше. Много они уж сделали добра, но более делают и, — может быть, я ошибаюсь, — но только мне все думается, что ваши мнения тащат быстро меня вперед. По крайней мере нет у меня других минут в жизни, кроме тех, когда я читаю их. Я не знаю, кто бы не убедился этими истинами, кому бы они не пришлися по душе. Апостол вы, а ваша речь — высокая, святая речь убеждения. У меня много молодых людей, которые все вас любят душою, а есть много и староверов, которые почему-то не понимают вас и говорят, что слова ‘субъект и объект’ ставятся напрасно. Эти люди, конечно, порядочные, их уверить нельзя и труд напрасный, им сам Бог покровительствует, они смешны — и больше ничего.
Пророчески вы угадали мое положение, у меня у самого давно уж лежит на душе грустное это сознание, что в Воронеже долго мне несдобровать. Давно живу я в нем, и гляжу вон, как зверь. Тесен мой круг, грязен мой мир, горько жить мне в нем, и я не знаю, как я еще не потерялся в нем давно. Какая-нибудь добрая сила невидимо поддерживает меня от паденья, и если я не переменю себя, то скоро упаду. Это неминуемо, как дважды два [четыре]. Хоть я и отказал себе во многом, и частью живя в этой грязи, отрешил себя от ней, но все-таки не совсем, но все-таки я не вышел из нее.
Ваша боязнь о моей женитьбе — боязнь напрасная, это было давно, кажется, в третьем годе, когда я начал было об этом немного думать, и то не из того, чтоб хотелось, а старики отец и мать пристали ко мне да пристали, уговаривают, сердятся, мать плачет и просить: им непременно почему-то захотелось видеть меня женатым. Может, и сам я подал на это повод, был болен, ну, хоть и шло все это тайно от них, — да видно кто-нибудь сказал. Вот они из жалости ко мне и начали уговаривать жениться, и я, чтобы скорее отделаться, хотел было жениться, писал к вам, и по вашему слову переменил мнение. И теперь, если женюсь, то уж знаю, какую жену мне надо, а до тех пор мои внутренние требования весьма не велики. Я не хочу быть человеком богатым — и никогда не буду. Не хочу быть никогда женатым, и может быть не буду. Подло у подлецов ничего не ищу. Кланяюсь, гнусь кой перед кем по делам, по необходимости, и поклоны эти крайне мне не по плечу. Впереди ничего не гадаю, живу — как Бог велит, делаю то, что должно, бываю в обществах редко, всячески стараюсь, чтобы и у меня людей было меньше. Ценю дороже всего день настоящий, браню себя за прошедшие…
Глуп я был, давно бы надо было мне оставить Воронеж, тогда еще, когда мне было двадцать, а теперь и кинулся бы в даль с голыми руками, да ба! — уж с годом тридцать, и тело что-то стало тяжело, и я стал ленив, мне уж нужен больше покой, а не жизнь разнообразная. Нет голоса в душе быть купцом, а все мне говорить душа день и ночь, хочет бросить все занятия торговли — и сесть в горницу, читать, учиться. Мне бы хотелось теперь сначала поучить хорошенько свою русскую историю, потом естественную, всемирную, потом выучиться по-немецки, читать Шекспира, Гете, Байрона, Гегеля, прочесть астрономию, географию, ботанику, физиологию, зоологию, Библию, Евангелие, и потом года два поездить по России, пожить сначала год в Питере. Вот мои желанья, и кроме их, у меня ничего нет. Может быть, это бред души больной и слабой, но мне бы все-таки хотелось бы это сделать, и я уж начал понемногу, и кое-что прочел.
А чтобы быть мне хорошим книгопродавцем, — едва ли я им буду. Конечно, прежде может так, а теперь начать труд не по силе, особенно в Питере. На книжную торговлю я смотрю теми же глазами, как и на всякую, и чистая аксиома: где торговля, там и подлость. Будь человек святой — и тот сделает низко, а сделавши раз, почему не продолжать? Конечно, есть исключения: например, Василий Петрович Боткин. Он — не сравнение со мною. Он вырос, у его отца были уж средства порядочно учить, — выучился. Торговля шла правильная, капитал большой, а большой капитал в деле торговли вещь великая. Ворочая на миллион, я могу нанять тогда хороших людей, заплатить большое жалованье, они делают все дела, и в случае моей отлучки на время, заменяют место хозяина, а я себе подвожу итоги, поверяю, да считаю их, знакомлюсь с людьми, покупаю кучей товар, в сроки плачу деньги, и все идет прекрасно, и много время от дел торговли на другие всякие дела. А маленькая торговля и небольшой капитал — и с нечего и подниматься в гору, похвальное дело, но трудное дело, и я на опыте уж это знаю. Здесь собраться с силами надо человеку, работать неутомимо пять лет, а ступать нога за ногу — десять. Если я возьмусь за это теперь, после десяти — мне стукнет сорок. А взяться с ничего и торговать, и учиться литературе — нельзя. Можно, — но не позднее двадцати лет, в ту пору еще силы человека работают неутомимо и разнообразно. Вот основная причина, отчего ваши петербургские книгопродавцы — все мошенники. Им другими и быть нельзя, они все торговлю начали сами, а не их отцы и деды, и начали с ничего, следственно, сначала они думали, как бы приобрести мало-мальски, а приобретая — время прошло много: поздно перемениться. И подличая сначала, по привычке должно уж подличать до конца. Если и я начну торговать, — будь у меня пять тысяч, дай мне Андрей Александрович пять тысяч, вы две тысячи, всего — двенадцать тысяч, — в двенадцать тысяч, что за лавка в Питере? На что иметь хорошего молодца, платить восемьсот рублей? — За лавку семьсот, капитал триста рублей, содержание на себя тысяча пятьсот, всего три тысячи триста. Следственно, надо с двенадцатью тысячами добыть в год по тридцати копеек процентов на рубль, кроме барышей. А если иначе сделать, — будет выгоднее, и лавка пойдет, и капитал умножится. Например, сначала делать так: привезти своих пять тысяч, взять у Андрея Александровича тоже пять тысяч, у вас две тысячи, заниматься самому, приказчика не иметь, через год вам денег ни копейки не отдать, входить во всякие дряни, позволять себе все, — и лавка пойдет славно, и капитал вырастет. И так делают многие. Но я решительно на это не способен и делать так не могу и не мастер, поэтому и буду худой книгопродавец. Обмануть же Андрея Александровича я ни за что не соглашусь, я его уважаю не этою стороною души, а вас, милый мой Виссарион Григорьевич, и говорить нечего! Моя любовь к вам другая. Боже сохрани! Лучше пропади я пропастью, чем обмануть вас!
Приказчиком же быть мне, — я тоже не гожусь. У меня тысяча примеров на глазах, самый паршивый хозяин не годится быть приказчиком, а приказчик и не завидной может быть порядочным хозяином. Жить у хозяина — надо деньги заслужить, я должен наняться весь, а не половина, а человек, делая одно и другое, — что за человек? Вы думаете, я теперь и сам дрянной хозяин, занимаясь любимым мне делом. Не делай упущений по торговле, а много-много посвяти себя я одной торговле, — и у меня давно уж был бы большой капитал, но сам бы я ни к чорту не был уж годен. Я верно приобретаю часть, а четыре упущаю — и не жалею, Бог с ними! Хоть меньше — да лучше. А вот что вы говорите взять контору ‘Записок’ — это дело другое, на это дело можно решиться скорей. Есть на первый раз уже основание небольшое, но прочное, без употребления своих денег. Брать две тысячи пятьсот на расходы — пока сумма порядочная, и если бы меня выпустили из Воронежа, это дело бы на себя я с великою охотою взял.
Вы спросите: кто не выпустит меня из Воронежа? Полиция. Вы говорили: вам отвечать откровенно и искренно, я так и должен вам говорить, хоть и не хочется до смерти. Ничего нет хуже, как говорить искренно о своих грехах. Мы должны с отцом до двадцати тысяч рублей, векселедатели он и я, и кое-где и один я. Хоть, может быть, сумма эта для уплаты долгов и соберется, но на это надо время, и надо, чтобы я и отец мой оба вместе хотели сделать так. А так как я поеду жить в Питер против его воли, пустить же он ни за что волею не согласится, то как я уеду, а какому-нибудь векселю придет срок, он и скажет: ‘Я не должен по нем, а сын, а он в Питере — пошлите туда’. — Что было в прошлую мою поездку? Приезжаю домой, зовут в полицию, просят по одному векселю три тысячи, но хорошо, в пору приехал, уладил с ним и деньги заплатили, а то бы вексель был послан в Москву. Он человек простой, купец, спекулятор, вышел из ничего, век рожь молотил на обухе, — так его грудь так черства, что его на все достанет, для своей пользы и для дел своей торговли. Купец настоящий устраивает одни свои дела, а есть ли польза из них для других, — ему и дела нет, и он, что только с рук сойдет, все делать во всякую пору готов. А мой отец, к несчастью, один из этих людей, мне от него и так достается довольно. Чуть мало-мальски что не так, — так ворчит и сердится. ‘Вы, говорить, все по книжному, да по печатному. Народ грамотный — ума палата!’ Вот почему я не могу принять ваше предложение, за которое вас благодарю.
А думаю сделать вот как. Первого сентября я еду в Москву, хлопотать по 7-му департаменту, по делу старому моего отца, с него там идет иск тысяч в десять, и как кончу дело, может как-нибудь сберусь приехать в Питер к вам. Я готов бы улететь и теперь к вам душою, но нельзя: крыльев нет, т. е. средств. Но может как-нибудь приеду, а если Бог даст, выиграю дело, то уж как Бог свят приеду, и проживу месяца два-три. Тогда отец пришлет денег — и там тогда обо всем. Но чтобы я не повредил позднее своей поездкой Андрею Александровичу, то прошу вас ему об этом сказать, а то в настоящую пору, прождав меня, передачу конторы упустить, а после мне, может, нельзя будет остаться, и дело от этого потерпеть может убыток, а я собой вовсе не хочу доводить до этого никого. Вы боитесь за меня, чтоб я скоро не потерялся. Это правда, и такая правда, какая она лишь может быть, — не только через пять лет, даже скорее, живя так и в Воронеже. Но что ж делать? Буду жить, пока живется, работать, пока работается. Сколько могу, столько и сделаю, употреблю все силы, пожертвую, сколько могу, буду биться до конца края, приведу в действие все зависящие от меня средства, и когда после этого всего упаду, мне краснеть будет не перед кем, и перед самим собой я буду прав. Другого сделать нечего. А что в 1838 году я в Москве написал так много и хорошо, — это потому, во-первых, что я быль с вами и с людьми, которые собой меня каждый день настраивали, а во-вторых, я почти не делал ничего, был празден, тяготило до смерти одно дело, но одно дело — не больше. И я еще писал там весьма мало. А живя в Воронеже, кругом меня другой народ: татарин за татарином, жид на жиде, а дел беремя: торговля, стройка дома, которая кончилась с месяц, судебный дела, услуги, прислуги, угождения, посещения, счеты, расчеты, брани, ссоры. И я как еще пишу? и для чего пишу? Только для вас, для вас одних. А здесь я за писание терплю больше оскорблений, чем снисхождений. Всякой подлец так на меня и лезет: дескать, писаке-то и крылья ощипать. — Это меня часто смешит, как какой-нибудь чудак петушится.
А что я пишу не все хорошо, вы об этом сказали правду тоже. Почему же у меня идут пьесы не все хороши? Они всегда шли так, но прежде был Сребрянский. Он дрянные рвал, а теперь они все идут к вам. Мне же писать все равно, что хорошея, что дурные — одно, и дрянь возьмет иногда больше времени. И я, наконец, добился, почему они выходят, что никуда не годятся. Иногда дурное дело дурно настроить душу, и хоть пройдет оно, а все-таки впечатление-то остается в душе. А еще большой недостаток, что негде у нас мне слушать хорошую музыку. Я до этих пор помню Лангера и тот вечер, и никогда его не забуду. Да, надо непременно изучить живопись и скульптуру: они все вещи чудесные, и для человека, который пишет стихи, особенно необходимы. И самый Питер, и Москва много своим величеством способствуют силам человека, а об театре уж и говорить нечего: здесь Мочалов и Щепкин люди необходимые. Вот почему у меня выходят вещи негодные и часто не полные, что я человек такой сам, у меня в натуре большие недостатки, а будь натура гигантская… Все всего сила создать не может… Будь человек гениальный, а не умей грамоте, ну — не прочтет и вздорной сказки. На всякое дело надо иметь полные способы.
Прежде я таки — грешный человек! — думал о себе и то и то, а теперь кровь как угомонилась, так и осталось одно желание в душе: учиться, и думаю, что это хлеб прочный, и его мне надолго станет, а там, что Бог даст. Вас же прошу об одном: все дурные пьесы бросайте без внимания, а какие нравятся, те печатайте. Мне много будет говорить с вами при свидании об этом. Ах, дай-то Бог, чтобы оно скорее исполнилось. Рвется моя душа видеть вас, слушать вас.
Чорт знает, какая ошибка в ‘Лесе’! Он мне шибко нравился, — мне думалось, читая его, что какой-то злой демон выходить из него и шепчет грустные мысли, и в какую образность ни входит, всюду разрушает жизнь, и, наконец, в общем уничтожении, выводит смерть, а сила души, в самой смерти сознавая свое величие, уничтожает его и, торжествуя, расширяет жизнь. Но может, оно и не вышло так, какое дело? их бросить! — все, и делу конец. Из тех, что прислали вы, я не буду поправлять, кроме двух: ‘Стеньки Разина’ и ‘Песни’. Поправки дело дьявольское. Что написалось, то давно забылось. Насильно же заставить жить тот момент, который давно не в груди, — вещь трудная. ‘Песню’ я поправил, а ‘Стеньку Разина’ поправлю, и посылаю вам еще новых четыре пьески: какие хороши — те так, какие нет — в сторону.
О журнале вам говорить право я ничего не сумею, и об нем говорить довольно трудно. ‘Записки’ — не ‘Библиотека’, не ‘Сын Отечества’, о тех бы я насказал коробы. В ‘Записках’ отделение о России идет как должно. Повести, проза прекрасны. ‘Недоумение’ лучше всех. Стихи, исключая моих, очень хороши, многие чудо хороши! Особенно остаются в памяти Лермонтова все, а Клюшникова, Ивана Петровича: ‘Собирателям моих элегий’, ‘К ней’, Каткова: ‘Гренадеры’, кой-какие Красова. А всего журнала лучше критика, — не льстя и не шутя, одно жаль: нет вашего имени под нею. Это для многих было бы нужно. Летопись тоже чудо как хороша… А часть наук и так и сяк. Статьи от. Иакинфа ‘О Китае’ интересны — не больше. А кажется можно бы приобретать статьи, какие были в ‘Телескопе’ во время оно или в прибавлении ‘Одесского Вестника’ прошлых лет.
А хуже всего ‘Сельское Хозяйство’. Оно вовсе не по журналу, и особенно какого-то дурака напечатана статья о покраже хлеба и мере, — гадость-гадостью. Да и все статьи не шибкие. Эти господа агрономы напитаны иностранными теориями и принятыми методами тридцатого года, которые во мнении начали упадать, кроме метод: сахарной, машинной и мануфактурной. — На сельское русское хозяйство надо смотреть по-русски, а не по-немецки. Немецкие методы нам не годятся, и их орудия — не наши орудия. Наш чернозем любить соху, а чтобы улучшить соху, надо улучшить руки людей, которые ею работают. Дело и в орудии, но дело и в умении управлять им. Можно и на одной струне играть хорошо, а глупец и на четырех уши дерет. Кто-то написал в номере шестом статью, подписался Пахарь, начал хорошо, а кончил дурно. А часть хозяйства в журнале вещь не лишняя. Через нее много можно выиграть у степняков помещиков, они любят этакие штуки читать, и им бы все надо, если не так хорошо, да больше. Смесь идет хорошо. Картинки мод очень хороши. Да все мне жаль, что такой хороший журнал начал издаваться в дурное время. Несчастлив Андрей Александрович. В прошлом годе был неурожай, и сей год, а это много значить: другой бы и степняк помещик, и житель городской выписал журнал, да людей надо кормить, да купить хлеба, а денег нет. Будь иное время, он верно бы имел подписчиков больше третьею частью теперешнего, если не больше.
Все говорить: ‘Библиотека’ больно плоха, ‘Сын Отечества’ никуда не годится ‘Записки’ хороши. Мнение хорошо, а денег нет, покупать не на что. Если же, неравно, выписывают журналы, то потом ‘Библиотеку’ — ради Брамбеуса, он много сперва захватил кредиту своими грязными остротами: они приходились по людям как раз, а ‘Сын Отечества’ — ради Полевого, которого по старой дружбе (стариков много еще и теперь) любят. Теперь ‘Репертуар’ дурен, а ‘Пантеон’ лучше, а все говорят: ‘Репертуар’ чудо, а ‘Пантеон’ дрянь, так, как ‘Маяк’, — гадость, кроме, может, в четвертом номере статьи о философии Бурачка, в которых я больно толку не знаю, а рад каждую статью философскую, как и статью о Шекспире, читать и уважать, а за плоские грязные, бессовестные штуки и остроты Бурачка похваливают. Он, говорят, вишь как всех пощелкивает, да надо всеми подсмеивает, что ну-поди, а! Народ же, как ни дурен, но имеет свое время, пору, силою же в один час его не переделаешь.
У вас в ‘Литературной Газете’ напечатана статья г-на Кронеберга о поправках Гамлета, очень вещь не выгодная для Кронеберга — и довольно дурно его рекомендует. Можно замечать и поправлять ошибки, как ему угодно, можно даже перевести Гамлета лучше Полевого и легче Вронченки, но так бессовестно бранить старше себя и верно лучше себя, и за такой труд, за который Николай Алексеевич Полевой заслуживает в настоящее время полную благодарность! Без его перевода, не было [бы] на сцене такого Гамлета и в нем такого Мочалова, какие у нас есть теперь. Надо бы Кронебергу сначала его перевесть, а потом напечатать, а потом и ругать других, — и дело бы тогда было похвальное. Бранить Полевого за ‘Уголино’, за драмы, водевили и переделку их с французского — другое дело, здесь всякая брань у места.
Андрею Александровичу прошу вас передать мое искреннее почтение. Итак, до свидания, милый, любезный мой, Виссарион Григорьевичу и это свидание буду стараться устроить как можно скорей. В Москве не заживусь, там теперь один Василий Петрович, Павел Степанович, Михаил Семенович. Да если б Бог дал увидеть Гоголя! Застану ль? нету ль в Москве? И не знаком, а уж пойду к нему: хочется быть у него да и только. Любящий вас, как люблю и любил душою, Алексей Кольцов.
О напечатании книги уж верно, приеду, поговорим. Мне все почему-то хочется погодить этот год: книга мала. Если бы еще написать, а уж напечатать порядочную книгу страниц триста, а то ведь хороших пьес не так много, кой-какие и из напечатанных печатать не годится, тогда иные были порядочные, а теперь читать совестно. А впрочем, ваша воля: как хотите, так и делайте, вас слушать я готов. А русские народные песни тетрадь, верно, вы потеряли. ‘Записки’ и ‘Газету’ все номера получаю исправно, и вам, и Андрею Александровичу за них много благодарен.

48. А. А. Краевскому

1 декабря 1840 г. Москва.
Дорогой и любезный Андрей Александрович! По желанию вашему третьего дня был я с Василием Петровичем Боткиным в конторе ‘Отечественных Записок’. Она на Кузнецком мосту, но только вход в нее не прямо с улицы, а надо взойти в вороты и перейти сначала целый двор, не очень чистый, с одной стороны, и над крыльцом ее, вместе с вывескою ‘Контора журналов’, — ‘Здесь диктируют сукна’. — Это не очень ловко. И войдя в сени, направо — то же, а налево — контора журналов. Дверь всегда заперта, колокольчика нету, а как постучишь, отпирают скоро. За маленькой прихожей довольно большая чистая комната. На стенах разные большие и маленькие картины, очень порядочные, прилавки и шкапы сделаны очень хорошо, журналы за стеклами в порядке, на столе записные книги и счета, как следует. За комнатой конторы еще другая большая хорошая комната, где живет сам Кони. Приказчик у него немец, дурно говорить по-русски, Кони тоже, говорят много и охотно, хоть слова их и с трудом понимаешь, и что-то мне показалось, что Кони и его приказчик или такие от роду немцы-чудаки, или часто попивают винцо, лица довольно у обоих красны. Более любят говорить не об ‘Отечественных Записках’, а об ‘Литературной Газете’, что этот журнал с нового года будет издавать г. Кони, и журнал будет очень хороший. Большая вывеска на улице очень велика и наглазна, только сделана не в пользу вашу: на ней, после верхнего слова Контора, в другой строке во всю длину доски огромными словами: Литературная газета, потом небольшими словами в одну строку ниже и Отечественных Записок и Русского Пантеона, потом в нижней самой строке: и всех других российских журналов. А по-моему, кажется, следовало бы написать: Контора О. Записок, Л. Газеты и Пантеона, — это было бы лучше, и ваш журнал был бы на первом глазе. Кроме этого, о г. Кони слышал я от многих мнение не очень хорошее, что он человек поведения дурного и уж много раз замечен в весьма дурных разного рода делах, и кредиту никакого не имеет. Как у вас и кем все это сделано, я не знаю, и, может, Кони вы знаете лично совсем с другой стороны, мне до этого дела нет, а я пишу вам, что видел и слышал.
Был у Улитина, он сам начал речь о конторе, о Кони, конечно соболезнуя и жалея вас, и кончил тем, что он у себя бы в лавке согласился на каких вам угодно было бы условиях вести подписку честно и аккуратно, — чего на деле он, может быть, и не исполнить, но все-таки глядите, чтобы и Кони вас не надул. Какие нужно взять меры, возьмите, переводить же в другое место и поздно, и некуда, и неловко. Разве угодно вам сделать только то, чтобы и обеспечить себя, и уладить это дело как-нибудь получше. Так можно сделать вот как: я говорил Василию Петровичу Боткину, и он соглашается в этом деле принять участие: через 2 недели приходить в контору, делать счет, брать деньги от Кони и посылать их к вам. Если это вам сделать будет угодно, то вы пришлите на имя В. П. Боткина доверенность, а насчет вывески распорядитесь, как знаете. Если можно переменить квартиру и сочтете надобным в другое, лучшее место, чтобы ход был прямо с улицы, — то это ваше дело.
Извините, что пишу как-то неловко, нескладно и на гадкой бумаге: приехал недавно, дела много, а написать к вам хоть как-нибудь, а хочется поскорей. Будете говорить об этом деле с Ф. А. Кони, обо мне пожалуйста не говорите, а то он будет сердиться. Я проживу в Москве две недели. Захотите писать ко мне, пишите на имя Боткина. Искренно любящий и уважающий вас Алексей Кольцов.

49. В. Г. Белинскому

15 декабря 1840 г. Москва.
Милый Виссарион Григорьевич! Вам до последней степени кажется невероятным мое долгое молчание. Восемнадцать дней я живу в Москве, и к вам еще ни слова. Да мне самому это уже, наконец, показалось очень странным, но или так у меня в натуре, или, поехавши из Питера, мне было очень горько. Расстаться с вами прежде было делом обыкновенным, теперь не так. А как долго не мог привыкнуть, что уехал: еду, в Москве, — и вас со мною нет. Питер меня, в нынешнее мое житье в нем, меньше привязывал: мало я в нем оставил, меньше он во мне. Проигрыш дела также сильно подавил меня, хоть я и молчал, и он- то был больше виною моего молчанья. У меня, вы знаете, было другое дело в Москве. С первых дней приезда я занялся им, оно переменило было свой ход. Надо приложить силы и время, — и десять дней как не было. Теперь оно кончено, и, слава Богу, хорошо. Письма князя Вяземского имели полный успех, без них я бы ничего не сделал: и хлопоты и труды пропали бы напрасно. После десяти дней я собирался писать каждый день к вам, но так пришло ко мне время хорошо, такая полная жизнь вдруг посетила мою грудь, что я подобной не видал давно, давно… Мне не хотелось упустить эту пору, — за карандаш и начал кропать стишонки. Их все посылаю с этим письмом к вам, прочтете, — увидите, что время шло у меня не даром. Но, кроме этого всего, я к вам теперь писать часто как-то не могу, сделалось тяжельше, все собираешься, хочешь написать и больше, и лучше, и оставлялось до завтра, завтра — опять тоже, и я уверен, что и теперь пишу к вам так же, как бы написал вчера и третьего дни. Но что ж делать? — Я человек, подвержен общей слабости подобных мне людей.
Однако, несмотря на худой ход моего дела сначала, все-таки, как говорили с вами, что во вторник вечером я успел быть у Василия Петровича, и у нас с ним начался разговор о вас и шел за полночь далеко. Говорил ему обо всем: где вы живете, как вы живете, с кем вы живете и проч. и проч. Он обо всем слушал с полным к вам участием, — да иначе и нельзя было, — и совсем согласен с вами. А как он, любить вас? Этот вопрос совсем лишний. Из прежней апатии своей он почти вышел, остаются в ней и еще кой-какие части прежних впечатлений, да уж действуют легко и, кажется, скоро совсем улетучатся в ничто, — и хорошо будет. Я прежде не знал этого, и потому он казался мне иногда странен. Но, впрочем, он ко мне гораздо лучше. Я подозреваю, что виною этого вы. Вы что-то мне об этом, помню, намекнули, за что вас благодарю, и вместе, если бы вы мне об этом сказали тогда, я бы попросил вас не говорить ни слова. Подобные вещи не очень удобны: или мы можем отяготить человека противу его желаний, или вовсе оттолкнуть рекомендованного человека. И я сначала бывал у него не очень часто, несмотря на то, что он был ко мне всегда хорош, но потом увидел, что, кроме всего сказанного и переданного, есть у него свое для меня местечко, особенное, тут мне стало легче, и я бывать начал чаще. Красов у него живет в доме, и они сжилися, — и Красову очень хорошо.
Ваша статья о театре ему, т. е. Боткину, очень понравилась. Он ее прочел пожирая. За критику о Ломоносове в Москве все люди старого времени вас бранят на чем свет стоить, и даже Константин Аксаков пишет об нем диссертацию в опровержение вашего мнения, в которой именно — он говорить — он будет разбирать Ломоносова, как поэта сначала, что и докажет, а потом уж — как ученого. Он имеет кой о чем довольно странные мнения. У него Шекспир, Гомер и Гоголь — поэты пластические, — и больше их нет поэтов в свете, а все другие поэты романтические, и проч. А старый Аксаков кой-где говорил об вас, как о человеке самом негодном, — хуже даже, чем об Александре Анфимовиче Орлове сказал бы какой-нибудь добрый человек, — такова знать нынче дружба!
Ваш брат однако ж бывает у Аксаковых раз в неделю по средам, и он его охотно учить по-английски. — Константин все ждет от вас письма. У меня спрашивал, не забыли ли вы его, я говорю: нет, и так же любите, да я иначе и сказать не могу. Брату вашему посылку отдал. Он живет не очень хорошо, Дмитрий Иванович немножко к нему переменился, у них была уже несколько раз ссора. Денег не дает ни копейки, только не отказывает в столе и комнате, конечно, спасибо и за это. Платья у него весьма немного, и если бы не даль ему Боткин своей шинели, то бы и не в чем было ходить. И теперь, кажется, нуждается кое в чем крепко, особенно ему надо кое-какие книги, и я взял у него на них записку, посылаю к вам. Если вам можно их будет взять и прислать, то чем скорее, тем будет лучше. Дарья Титовна ждет денег и больно нуждается, и ей приходило тесно очень, но как-то перевернулось, и теперь живет опять у своих господ. Этим я вас, конечно, не утешаю, но надо было ж однако вам сказать все, что я узнал, и передать вам, как оно есть. С братом вашим говорил, о чем вам хотелось, и много, и он сам жалеет, да не возвратишь, что утратил время понапрасну, да воротить его уж нельзя. Он даже хочет взять переводить с немецкого работу для Погодина, что Аксаков взялся устроить. Он уж пробовал, — что-то прозою переводил из Гете, и говорить, что дается. Что я ему советовал, — сделал. Оно конечно, и не надо бы для Погодина, но тут дело как-нибудь забить копейку. И мне кажется, что из него путь будет. Натура была его изгажена, однако ж поправляется, и в нем много застенчивости и конфузу. Я ему советовал все эти гадости оставлять и смотреть на вещи иначе. Он у меня кой-когда бывает.
Я у Дмитрия Ивановича был раз, — да больше и быть, кажется, не за чем, и его доброта к вам основана на том, что вы ему сделали много добра, а сам в себе он гораздо меньше. Клюшников давно приехал, на Кавказе, говорить, ничего не писал, а начал какую-то длинную повесть в прозе. Поздоровел, потолстел там, и личико теперь у него сделалось полно и пухло и кругло, что к нему не очень идет. Кудрявцев от критики московских книг хочет отказаться, а взять ее хочет Красов с жадностью. О конторе ‘Отечественных Записок’ я давно к Андрею Александровичу писал, и Василий Петрович с охотою берется в ней хозяйничать, считать, брать деньги и посылать к Андрею Александровичу, но для этого от него нужна доверенность. Я писал и об этом, но доверенности еще нет, и верно этого или сделать нельзя, или не хочет, а было бы лучше. Но это дело не мое, что сумел я, сказал и сделал, а что по этому сделают, — дело [не мое].
Боткин перевел с английского критику какой-то женщины об Юлии и об Офелии, скоро пошлет. Кудрявцев пишет новую повесть, начало читал Боткину, еще не кончил, какую, — не знаю. Он живет хорошо, имеет много мест. ‘Ромео’ Мочалову отдал, он взял с радостью, и тотчас закутил. Орлова учить роль с большой охотою. А денег еще Мочалов не платил, верно нет, и об этом не было речи, хотел приехать к Боткину и не был. Сатин напечатал ‘Бурю’ Шекспира. Перевод — Боткин говорит — вылощен, сглажен и слабь, хоть довольно верен, а Каткова ‘Ромео’ сравнивал, и выходит очень не верен: и мелкие цветы, и тени — все упущено. Был я у Улитина, Николая Николаевича, и у Ксенофонта Алексеевича Полевого. Говорят, что подписка на журналы идет весьма дурно, и почти ничего нет, что будет дальше? Будете у Полякова в лавке, пожалуйста скажите, чтоб он послал. ‘Кота Мурра’, который я взял у Песоцкого, отдал ему дослать их Боткину — а их нет до сих пор. Благородный малый! сам вызвался — и не посылает. Был у Щепкина, он принял очень ласково, спрашивал много о вас, с такою заботой и искренностью. Я говорил, как вы живете, где, и что много лучше, чем жили в Москве, и чем дальше, то все у вас будет лучше, и еще кое-что прибавил, — в вашу пользу, конечно. Он живет один, семейство все его уехало в Казань. Говорить, что денежный дела его не так хороши, но он все одинаков: человек умный, добрый, теплый и милой. До моего приезда на маленьком театре в первый раз играл он ‘Ревизора’. Боткин видел, и говорить, что был он так хорош, как никогда не был. Красов ту работу, которую взял выбрать и сделать статью, кажется, не сделает, и Андрей Александрович был прав. Каткова мать получила из-за границы от Каткова письмо. Что пишет, не знаю. ‘Отечественный Записки’ здесь почитывают, и тоже кое-кто бранить, больше за то, что все, по их разумению, много в них есть для них непонятного.
Я проживу в Москве до пятого января нового года. Если захотите написать ко мне письмо вскоре, то оно еще меня застанет здесь. Пишите лучше на имя Боткина, а если не захотите скоро, то пишите уже в Воронеж. Я ведь в этом насильно сделать вовсе не думаю, хоть ваши письма и рад от души получать тысячу раз в год. Что вам не понравится в этих моих пьесках, пожалуйста заметьте и пришлите, я поправлю. А если все понравятся, то мне бы хотелось, чтобы вы одну из них отдали Плетневу в ‘Современник’, но это, как вам будет угодно, так и делайте: они в полном вашем владении. А что до их посвящений, то я и князя Вяземского и Одоевского спрашивал, и они свое согласие изъявили.
Объявление на ‘Москвитянина’ объявлено, и с нового года будет пущен в ход. Аксаков кажется в нем будет участвовать. Гоголь обещал прислать Погодину повесть, но еще не прислал. А Боткина брать пишет, что он начал писать драму, интерес взять из малороссийской истории, и что много написал и скоро кончить. Для кого написал он? Кому отдаст? Неизвестно. Ну вот вам подробный и длинный рапорт обо всем, что я знаю, и что по должности службы могу вам передать без прибавления и утайки.
Теперь конец кислой истории. — Как вы поживаете? Что у вас нового? Ваши дела? Житье-бытье? Что Марья Ивановна? Не побранились еще? Дурачитесь? Работаете, и много? У вас теперь, я думаю, самая головоломная работа и много неприятностей, это я особенно представляю. И дай Бог, чтобы обманулся. Как ни вспомню я о вас, все мне что-то делается грустно, и на что ни смотрю, все темно, кроме если сладили с Плетневым, да я думаю еще нет: время мало, а для этого его надо больше. Но если уж имеете где-нибудь урок — и то в половину уж хорошо. Мне как-то теперь все вы сделались ближе, и, кажется, ваша боль больна и мне. Когда ж прояснится ваш горизонт? или он чисть и теперь? Напишите, вы меня обрадуете, а мое долгое молчание простите. Я все причины рассказал, и они точно те, как были. С этих пор буду писать чаще. Скажете, одни обещанья, нет, будет исполнение. Ах, если б к вам скорей!
Если б знали, как не хочется мне ехать домой, — так холодом и обдает при мысли ехать туда. А надо ехать. Необходимость — железный закон. О мелочах как ни говорил вам много, а о чем собирался говорить, сказал на страничке, и совсем не так сказал, как хотел. А если б вы знали, сколько было сборов писать к вам: сперва бумаги купил, перо час чинил, комнату запер, чтоб никто не помешал, и вот чем кончаются эти сборы — пустяками. Хоть врать бы что-нибудь еще — и того не умею. О Музы! дайте хоть вы своих небесных слов и мыслей, чтобы кончить это начатое с такой заботою письмо и так веденное печально кончить не смехом, а чем-нибудь другим: возвышенным, выспренним и важным. Не стыдитесь, Музы, прилететь в вонючее Зарядье: теперь ночь, и никто из людей солидных вас не увидит… И вас нет, дорогие мои гостьи! Ну, что делать? — до следующей поры подожду. Видите ли, вот моя штука — пакость чистая. В этом роде я все хуже, — и не хвалюсь.
Александру Александровичу искреннее почтение, я его полюбил всей душой, и сам не знаю за что. — Михаилу Александровичу, Ивану Ивановичу и Авдотье Яковлевне низкой поклон, Кирюше также, Андрею Александровичу с Анной Яковлевной на особицу посылаю челобитье от души. Смертельно вас любящий, ваш Алексей Кольцов.

50. В. Г. Белинскому

[Декабрь 1840 г. Москва].
‘Грусть девушки’, шестой куплет я отчеркнул, он кажется мне лишним, если и вы найдете то же, то его вон, и тогда уже будет надо в последнем куплете вместо: ‘Нет, не в радости’ поставить: ‘Ах, не в радости’. Эдак будет она полнее. ‘Жалобу’ я посвятил вам потому, что в ней много сказано от души и про вас и про меня. В этой стороне нашего жития у меня с вами много схожего. Конечно, если напечатать ее в журнале, то посвящение можно будет замарать. Я вовсе не думал посвятить вам печатно, а лишь положить ее на ваше чувство. ‘Шекспир, дума’ если хороша, то мне бы весьма хотелось ее напечатать с посвящением князю Вяземскому, и об этом я у него спрашивал, он с охотой согласился. ‘Ночь’ — эта песня пахнет какою-то русскою балладой. Пожалуй, если я не ошибаюсь, то поставьте и ‘баллада’. И тоже, если она вам понравится, то напечатайте с посвящением князю Одоевскому. Согласие и от него тоже взято. ‘Поминки’ — название не хорошо. Как хотите, так и назовите. В ней я сначала чертовски хвалю всю нашу братию, но все-таки в ней чистая правда. А о Станкевиче, конечно, надо бы говорить больше, но я этого сделать не сумел. По крайней мере я сделал, что мог, и сказал, как сумел, другие пусть скажут лучше. Но у меня спала тяжесть с души, а то все укоряла меня его безвременная смерть. И эта прекрасная, чистая душа как будто говорила мне все на ухо: ‘схоронили, — позабыли’. ‘Ночь’ и песня ‘Много есть у меня’ страшно понравились Рабусу. Последнюю он тотчас же перевел по-немецки.
Каково, Виссарион Григорьевич! нежданно-недуманно я написал такую пропасть! И еще, кажется, напишу, и что выйдет, прямо к вам. Мое маранье теперь исключительно делается больше для одних вас, так уж у меня давно решено.
Я писал вам о вашем брате, но забыл еще сказать одно слово. Если вы захотели бы его взять к себе в Питер, то я этого делать не советую, по крайней мере до экзамена. Да и он сам ехать не хочет, сегодня я с ним говорил об этом. Осталось время немного — доживет и здесь. Аксаков дал ему переводить повесть из Гофмана для ‘Москвитянина’, и сказал, если она не напечатается в нем, то тогда отошлет в ‘Записки’. Я ему растолковал, что это значить.
Еще раз прощайте, милый мой Виссарион Григорьевич. Ваш Кольцов.

51. А. А. Краевскому

23 декабря 1840 г. Москва.
Добрый и любезнейший Андрей Александрович! Николай Христофорович г. Кетчер покорнейше вас просить принять участие в переведенной им из Шекспира комедии ‘Ошибки’, которую он для бенефиса Михаила Семеновича Щепкина перевел на скорую руку, потому что он прежде перевел было для него же первую часть ‘Генрих IV’. И она с другой еще, не знаю какой, была послана через театральную московскую контору в петербургскую цензуру, но они обе цензурою играть на театре не позволены. Теперь на бенефис у Михаила Семеновича играть и нечего. Ну, вот Кетчер этому горю опять помог: взялся и в одну неделю перевел целую комедию. Послать же ее опять если через контору, — пройдет много времени. Без вашего ж пособия, как бы и эту не остановили, хотя в ней предосудительного ничего нету, но уж тращенная птичка — ветки боится. Бенефис же Щепкина назначен 24-го января: время не много, а дела много, и дорога длинна.
Вся надежда на вас, и кроме вас уладить подобное дело никто не может. Вас же Кетчер, Михайло Семенович и я покорнейше просим передать ее в цензуру и попросить в ней г. цензора, чтоб процензуровал ее поскорей, и послать, хоть через контору, если можно, к Щепкину. Если она получится и 20 января, то еще ничего. Теперь вопросы: почему, скажете, пишешь ко мне ты, а не Кетчер? — Он готов к вам написать двадцать раз, да с вами лично не знаком. Еще: из чего я хлопочу? — Из того, что я поддерживаю честь вашей фамилии.
По приезде в Москву, я послал к вам письмо — извините, спешил — на чем попало: хотелось поскорее, лишь бы написать, о чем было вам угодно знать. Получили вы его? Подписка здесь на все журналы идет весьма тихо, что будет дальше? Василий Петрович Боткин на днях посылает к вам славную статью, которую перевел он с английского, из какой то мисс… мисс… ей Богу, позабыл.
Анне Яковлевне низкое почтение. Искренно уважающий и любящий вас, ваш Алексей Кольцов.

52. А. В. Кольцовой

10 января 1841 г. Москва.
Милая сестра моя, Анисья Васильевна! Благодарю тебя душевно за письмо, оно так полно души и чувства любви и искренности, что я прочел его несколько раз. Такие письма не всегда у нас выходят из души. Это была у тебя прекрасная минута, в которую жила жизнь чудесная, — непостижимая тайна души человеческой. В ней в одной сколько жизни, сколько сторон различных, сколько углов и тайников добрых и злых. Порою именно святая благодать неба осеняет ее и веет упоительно на все такою магическою силою, и в эту пору к чему она ни прикасается, все освещает своим божественным светом, самую ледяную душу согревает теплотою своего чувства, и все помыслы исчезают как дым от лица огня. Но бывает другая пора, пора тяжелая, полная грязных мыслей и грустных дум и замирающей тоски, и весь свет нам кажется печален и мрачен, и злой дух невидимо преследует нас и шепчет нам какие-то страшные речи, и силою тянет нас на грех, на зло, на муку и на гибель. И если в чьей груди не лежит нравственного сознания о самом себе, — беда. Он в одну минуту погубить нас навсегда, и уж никогда из-под его влияния не освободится человек, каждую минуту он из одной крайности начнет итить в другую, пока бездна погибели не поглотить и его доброго имени, и его существования.
Эта-то минута, этот-то злой дух погубит бедную Варю, и она, не имевши в груди нравственного долга, погибла навсегда. Теперь у ней один остался выход из этого состояния, и этот выход — смерть. Потому-то она бессознательно и призывает ее прежде времени. Какие страшные драмы разыгрываются в жизни, и разыгрываются в наших глазах! Бедная Варя — если не вспомнила, то скоро вспомнит мои слова! Я говорил ей еще их вовремя, но видно не было у ней в душе чувства понять их. Да, есть натуры, которые видят свою гибель — и идут на нее, и никакая посторонняя сила не властна их остановить. И потому, что они лишены, может быть, от самой природы этого благородного сознания в собственное свое ‘я’, их жизнь — любить вещи, находить — вне самих себя. Бедные люди! жаль их, а помочь нечем. Другой гибнет тоже, но он знает прежде, что он гибнет, и идет твердо по избранной дороге, и час паденья — час его торжества, потому что он все стремление своей жизни сосредоточил давно уж в одной минуте. И благословенна его гибель.
Но будет об этом. Закроем молчанием эту печальную страницу несчастных людей, перейдем к другому. Но к чему же? Прежде всего: странно для меня, что ты получила в одно время три письма? Они посланы из разных мест, в разное время. Где ж они были? кто их держал и для чего? — не знаю. Все ли получили посылки? Я послал с Карпом Петровичем Капканщиковым: ‘Герой нашего времени’, две книги, Пушкина 3 часть, ‘Ламермурскую невесту’ Вальтер Скотта, ‘Гец’ Гете драму, писанную драму Шекспира — ‘Ричард Второй’. Боткин послал ноты: тетрадь, музыка Шуберта, мой ‘Соловей’, из Питера кое-какие разные, не помню, сколько нот, трубкою сверток. Ноты посланы, обе посылки, на имя Андронова. Теперь еще для тебя купил песни Пушкина, ‘С Богом в дальнюю дорогу’ и ‘Лесной царь’, Гете, музыка Шуберта, и еще кой-какие пустяки. Хотел купить школу для пения Варламова, да дорога: 28 руб. просят, а денег нет, выпишу из Воронежа.
В письме ты, наконец, мне уж много слишком льстишь, насказавши так много похвал, а не написала, поняла ли думу ‘Лес’. Прочти в 11 нумере ‘Отечественных Записок’, в отделении наук, статью о четырех драмах Шекспира, — там увидишь в ней, что значить нравственный долг человека.
Боткин со мной теперь очень хорош, а тогда были у него сердечные дела, но только я не знал, они-то и мешали всему. Белинский со мной был так хорош, что писать об этом не достанет дести бумаги, приеду — расскажу. Я скоро теперь приеду. Еще дело задерживает меня немного, Но на днях, кажется, всему будет конец. Ты, друг мой, ужасно меня обидела, говоря, что я куда-то определился, и тебе не сказал. Отцу и матери извинительно так судить, — я им сам много подал примеров так думать, но тебе грех, сестра, думать, чтобы я от тебя скрывался… Что же я от тебя сокрыл? — скажи. Сколько помню, кажется, я всегда с тобой был откровенен. Глупые люди выдумали и разнесли пустой слух, а вы и поверили. Ужели чужой народ больше имеет для тебя веры, чем родной брать? Жаль, что так вы ошиблись все во мне.
Фамусов выдает свою Софью Павловну за ‘Пряника’, — час добрый, пора костям на место. Славная парочка: гора со спичкой, бочка с иголкой, масло с водою… А как ни смешно, но мне все-таки Тимофеева жаль: он добрый человек, как бы она его не завербовала. Но судьба решила, — с Богом, они обои не малолетки, и вещи уж понимают хорошо.
Недавно был я на концерте. Пела Паста, итальянка, женщина 48 лет, но Боже мой! — что за голос, что за музыка, что за звуки, за грация, что за искусство, что за сила, за энергия в этом голосе роскошного Запада! Если б ты слышала! чудеса! диво дивное, чудо чудное! Я весь был очарован, упоенья звуками, кровь вся в жилах кипела кипятком. Еще был я с Красовым в дворянском собрании, в маскараде, где было людей две тысячи человек, много замаскированных женщин, мужчин. Огромная зала полна людей, богато, разнообразно одетых, танцующих, и музыка с высоких хор, как с дальнего неба, волнами разливаясь во все стороны, падала вниз, на нас, людей наземных.
Я написал еще несколько пьесок, и довольно удачно, послал их к Белинскому. Он просто от них в восторге. Несколько дней было так удачных, что я написал весьма хорошо. Одну из них, не лучшую, я послал к тебе давно, в батенькином письме.
Батеньке, маменьке, сестрам, зятьям от меня кланяйся. Скажи батеньке, что я скоро буду домой, жив, здоров, только постарел, ты едва ли узнаешь, — в эти четыре месяца я пережил больше, чем в четыре года. Желаю тебе больше в тысячу раз, чем желаю самому себе. Живи, пой и стучи на фортепьянах, и да Господь сохранить тебя от всякого зла и горя. Целую тебя горячо и крепко. Прощай.
Любящий тебя брат твой Алексей Кольцов.

53. В. Г. Белинскому

10 января 1841 г. Москва.
Милый мой Виссарион Григорьевич! Вот когда, наконец, собрался я к вам писать. Некогда было, скажете, недосуг, занять, ничего не бывало: ничего почти не делал, ничем не был занять, время все проходило как-то глупо, сквозь руки. Какая-то лень холодная, пустая, убийственная овладела мной. Скука, пустота, грусть и чорт знает что еще не лежит во мне. Какое-то состояние самое несносное, самое гадкое, ничего не делаешь — и делать ничего не хочется. Движешься, ходишь, бродишь, смотришь на все равнодушно, спокойно, — и только ищешь двери, чтоб скорей вон. Куда? — и сам не знаешь. Хочешь забыться — и не можешь, о чем-то думаешь — и ничего не думаешь в то же время. Собираешься писать, сядешь, возьмешь перо и держишь его в руках, как дурак палку. Не то чтобы хотел письмо написать получше, нет, хоть бы как-нибудь, и слова с пера нейдет, до чего это доведет, не знаю, а только жить приходить невыносимо тяжело. Прежде пилось, а теперь и пить не хочется: гадко, все потеряло интерес, и самый порок потерял свою обольстительную силу. Приходит день, приходить ночь — ровно будь их, или не будь …
Как вы живете? Не дай Бог если так же. Благодарю вас за письмо, тысячу раз благодарю, и на коленах стою перед вами и прошу вас простить за мое невежество. Да — это чисто невежество. Теперь отвечу вам на все по силе мочи. С прискорбием прочел я первое ваше письмо…
От души благодарю Комарова, Панаева и Языкова и Авдотью Яковлевну, что они меня помнят и полюбили, это чрезвычайно польстило моему самолюбию. Да, милый Виссарион Григорьевич, где вы, — там для меня жизнь всегда теплее, а где вас нет, — другое дело. Чем больше проходить время, тем больше эта истина доказывается опытом. Я теперь ясней начал чувствовать, как целый мир иногда сосредоточивается в одном человеке. Кажется, скоро придет пора, что вы для меня замените всех и вся. Моя душа часто начинает говорить про это, и никуда не просится жить, как к вам. Когда-то придет это время, когда-то можно это будет мне сделать не словами, а делом? Боже сохрани, если Воронеж почему-нибудь меня удержит у себя еще надолго, — я тогда пропал.
Аксаков приехал из Питера и говорить, что подписка на ‘Отечественный Записки’ идет хорошо и равняется подписке на ‘Библиотеку’. Дай-то Бог! Я был третьего дни у Аксакова. Он мне говорил, что Павлов, Николай Филиппович, получил от кого-то письмо из Питера, в котором пишут к нему, что вы от сотрудничества в ‘Отечественных Записках’ отказались, почему — неизвестно. Я был у него для этого нарочно, не застал дома: уехал на две недели в деревню. Кажется, это сказки, но для чего они выдуманы, не знаю. — Аксаков это сказал мне с какой-то тайной радостью. Друзья, друзья! сердечные друзья!..
Он учить вашего брата по-английски отказался, а учить его Петров, и занимается с ним с охотою и искренно. Ну, о переводе его для ‘Москвитянина’: Аксаков дал ему какую-то повесть Гофмана, он ее начал переводить, а Аксаков все говорил: ‘не годится для ‘Москвитянина’, то можно тогда напечатать в ‘Записках’. Я это повернул иначе. Сегодня был у меня ваш брать и сказал, что Аксаков ему решительно просил перевесть и что Погодин даст ему тридцать рублей с листа. Переводы вам не нравятся, но что же делать? Ему деньги кой на что нужны необходимо скоро, а вы, может, пришлете нескоро. Да если они и будут, то вам их платить кроме этого есть куда, а он ее может перевести в две недели и получить сто или сто пятьдесят рублей. Это пока ему годится.
Он с Дмитрием Петровичем теперь ладить. Здоровье его лучше, хоть он этому и не верить, он даже немножко было начал и трусить, да этому была причина не его здоровье, а мои слова, которых я ему насказал большую кучу. А письмо ваше я ему не читал: вы слишком воспламенились гневом, он и так убить положением обстоятельств. Я ему на словах кое-что говорил и почти все то же, но все иначе, думаю, что теперь он будет работать хорошо, и кой-какие вещи сознает иначе и начнет глядеть кой на что попрямее, — или уж ничего никогда из него не выработается. Однако я этого не думаю: в его натуре много лежит не разгаданного, и оно запало в ней глубоко, потому что он был заброшен, да и такие натуры развиваются поздно. А что до ваших угроз и до корпуса, это, кажется, совсем лишнее, если он не выдержит экзамена на следующий год, тогда уж будет и эта мера необходима. Только этого никогда не будет, а все пойдет по своей дороге, как должно.
Книги ему нужны, да если Поляков их пошлеть, то наперед вам скажу: он вас обманет, а будет надобно книги у него взять и самому по почте отправить. — ‘Кота Мурра’ он еще до сих пор не прислал, и я слышал, что он его переплел и продает: такой добрый человек! А я перед Кетчером остался дурак дураком. У вас, кажется, два экземпляра, если можно, пришлите мне один в Воронеж, а то купить денег нет, а иметь хочется, от Полякова присылки видно уж не дождешься.
Дарья Титовна больно нуждается в деньгах и просит вас прислать ей хоть двадцать пять рублей. Я бы ей дал свои, да теперь у меня денег нет, я живу кой-как займом, а отец не шлет ни копейки. Я в Москве открыл секрет за дешевую цену на толкучем рынке покупать белье, и купил штук десять — рублей за двадцать — славных полотняных рубашек, что бы советовал сделать и вам, у вас рубашки все пестрые, а нужно непременно иметь всякому порядочному человеку белье полотняное. Новые они дороги, а поношенные на толкучке ни почем. Жаль, что я не знал этого в Питере, а то там бы купил и себе и вам.
Кто-то И. Е. Великопольский в Петербурге на следующий год будет издавать альманах, и Аксаков свою трагедию ‘Олег под Константинополем’ отдал ему напечатать, и говорить, что Великопольский дал бы ему за нее, если б только он захотел, тысячу рублей. Я взял ее у Аксакова, и в ней интересны суждения Великопольского и Аксакова объяснения. Особенно два места, которые вам и сообщаю. Великопольский: ‘Я бы не желал выставлять имени Эврипидина: оно и звучит как-то семинарски, и, не смотря на это, прекрасное создание не имеет известности, и не выгодно ни для автора, ни для альманаха. Если же автор не захочет выставить собственного, то лучше напечатать без имени. А о том, что отрывки были помещены в ‘Молве’ под псевдонимом Эврипидина, я скажу в предисловии. Впрочем, как угодно’. Аксаков: ‘Я совершенно согласен. Прошу Иван Ермолаевич, напечатать без имени и сделать какие угодно примечания. Сделанная в конце тетрадки выписка из ‘Молвы’ помещена здесь только для памяти и соображения, а не для того, чтобы быть перепечатанною при пьесе’. Великопольский: ‘Я прошу Константина Сергеевича места, которые, по моему мнению, не будут пропущены цензурою, или окончательно переменить, или дать мне перемены на особом листочке в запас, на случай, если не пропустят. Не вписанные слова прошу его вписать разборчиво, и для этого вернее употребить не свою ручку’. — Наконец, выписана ваша юмористическая приписка при отрывке, напечатанном в ‘Молве’.
Великопольский сверху до низу сделал две черты и в середине написал так: ‘чепуха’. А Аксаков ниже подмахнул еще: ‘В самом — 236 — деле чепуха, я удивляюсь, как я тогда же не заметил, что Белинский накатал дичь’. Странны подобные душевные излияния! Другое дело какому-нибудь ослу наговорить об уважаемом человеке того и сего, но делать подобные заметки, и какому-то Великопольскому.
Накануне Рожества были мы с Боткиным у Ксенофонта Алексеевича Полевого, у него застали только что приехавшего Николая Алексеевича. Был разговор об вас. Ксенофонт вас не любит и побранивает, а Николай Алексеевич, заметно с большим усилием, но отзывается с уважением, и что много находить он у вас мнений весьма хороших.
На днях был я у Чаадаева, он говорил как-то к речи слово, что у вас в ‘Наблюдателе’ или ‘Телескопе’ была напечатана ваша статья о Пушкине, и что он ее показывать ему. Пушкин прочел с большой охотой и после прислал ему номер ‘Современника’, просил передать вам, не сказывая, что он его прислал нарочито для вас.
В Москве ‘Отечественные Записки’ везде почитывают противу других журналов с большим уважением, и порой побранивают. Красов написал две славные пьески (с его письмом при сем посылаю) и, кажется, у ‘Соседей’ последний куплет оторвать лучше, я его отчеркнул. Как лучше, так и сделайте. Клюшников пишет какие-то октавы и написал пропасть, в них много соли, юмору и остроты, и кое-какие он читал нам, — очень хороши. Кудрявцева давно не видал, на Святках пропал из глаз. ‘Москвитянин’ 1 No вышел — и шибко подгулял. А Шевырев и Погодин — на славу. Я ничего не писал и писать не хочется: лень и скука совсем овладели, и в голове какой-то налить студень. Самому на себя смотреть гадко.
Накануне нового года Василий Петрович придумал дать вечерь — встретить новый год и день его ангела. Людей собрались к нему довольно. Вот вам полный реестры Грановский, Крылов, Крюков, Кетчер, Красов, Клюшников, Щепкин, Боткин, Сатин, Клыков, Лангер, Иван Иванович, Иван Петрович и я грешный. И как ударило двенадцать часов, так за стол, — и пошло писать: начали есть, пить, и кое-кто перепились мертвецки. Ужин был богатый, вина чудесные: рейнвейн, портвейн, шампанское лилось рекою, и старая мадера Красова сбила с ног. Пили ваше здоровье, — икалось ли вам? Пировали до шести часов утра, а кой-кто начали пение и ударились в пляс, и, знаете, эдак не красиво, но весьма усердно. До смерти жаль, что вас одних не было на этом дружеском тесном и теплом кружке. Уж встретили новый год по-русски, как лучше встретить уж нельзя. Я думаю, Василий Петрович разорился рублей на пятьсот, — вот как наши начали гулять.
Четвертого января Паста в зале дворянского собрания давала концерт. Было в зале тысяча двести человек, на хорах шестьсот, собрали денег, за расходами, двенадцать тысяч. И пела удивительно, чудо как хорошо! Все были упоены ее волшебными песнями, одобрениям и вызовам не было конца. Восьмого января я с Красовым был в дворянском собрании в маскараде. Народу было много, женских масок пропасть, и костюмы были прекрасные, мужчин замаскированных было мало, и те весьма дурно, и московская молодежь во многом уступает женщинам, — все какие-то толстяки, коротышки, как я, и лицо без выраженья, нескладица, угловатость в движениях и приемах, а о грациозности и говорить нечего. Разгула жизни и не спрашивай. Если все светские общества так безжизненны, то Бог с ними!
Я, кажется, дождусь бенефиса Мочалова. Не выехавши из Москвы, напишу еще вам письмо или два. Вчера был в конторе ‘Отечественных Записок’, спрашивал, сколько на них подписки. Немец сказал, что более двух сот и что подписка все еще идет, не прекращаясь. Если нужно будет почему-нибудь знать Андрею Александровичу, то скажите, что Ширяев очень болен и, говорят, едва ли долго проживет. Князь Шаховской с Верстовским переделывают из Луганского ‘Ночь на распутье’ — оперу. Шаховской пишет русские песни, я думаю, будут зело хороши. Наш Воронежский книгопродавец купил два экземпляра 1841 г. ‘Отечественных Записок’ по двадцать пять рублей. Какие это билеты продают книгопродавцы так дешево, и во время самой подписки? Это ведь много вредить настоящей подписке. 1 No ‘Отечественных Записок’ в Москве еще не получен, ждем с нетерпением посмотреть и почитать.
Василий Петрович пятого января с Клыковым уехал в Харьков и будет оттуда к пятнадцатому февраля. Здоровье его начало поправляться. Только как-то опять начал он входить в прежнее тяжелое положение. Перед отъездом он видел сон, который совершенно погрузил его в апатию. Будете к нему писать про меня, прошу об этом не говорить, он мне не говорил про это, а передал мне по секрету Красов, ну, а я — вам, потому что я от вас уж ровно ничего скрыть не могу, и о чем, если и о пустяках сказать забуду, то все в горле так шилом и колет.
До смерти рад, что вам понравилась ‘Ночь’. Забыл, у ней так ли написал конец, вот он на случай:
На полу один
Весь в крови лежит,
А другой — смотри —
Вон в саду стоит.
Пожалуйста напечатайте ее с посвящением князю Одоевскому. ‘Жалоба’, ‘Песнь’ и ‘Грусть девушки’ вам нравятся, и я этим чертовски доволен: получил ваше письмо, прочел и подо мной земля загорелась. Слава Богу, что они пришли вам по душе. ‘Поминки по Станкевичу’ тоже кажется вещь порядочная. Вы пишете, что не поняли, кто это пришел в кружок мрачной гость, — тень Станкевича или другой кто? Нет, это не тень Станкевича, а загадочный гость, что мы называешь смертью. Она — не новость, конечно, но в том кружке, который жил такой полной жизнью и так могуче и раздельно, вдруг нечаянно приходить к первому Станкевичу, берет за руку, — и он уснул. А что вам не нравится стих: ‘Роскошная младость здоровьем цветет’? Вы говорите: где же между нас здоровье? Я думаю об этом иначе. Мы здоровы если не телом, то, слава Богу, здоровы душой. Если ж оно вышло в образе телесном, ну что ж делать? — Не всякое лыко в строку. Дума ‘Шекспир’ вам не нравится. Да, ваша правда: она не вся вышла, я хотел сказать иначе, но не сказалось. Вы знаете, что этот предмет не по моему мозгу, я его только чуть понимаю, но не совсем переварил, да и переварю ли? — кто знает? Впрочем, это название не то, которое я бы ей дал, я бы назвал ее ‘Бог’, но ведь тогда она никуда не может показаться. Впрочем, я попробую ее поправить и, как сделаю, пришлю к вам. Будете ко мне писать, напишите пожалуйста: если на нее глядеть с названием ‘Бог’, как она: лучше или нет?
Я получил известие из Воронежа, что о смерти Станкевича к отцу Грановский написал недавно письмо, он его получил в Воронеже и, как прочел, пришел к страшное исступление и ухватил где-то топор и поколотил в доме весь хрусталь, мебель и образа.
Уведомьте пожалуйста об распущенном слухе Н. Ф. Павловым об отказе вашем от ‘Отечественных Записок’, откуда вышла эта сказка и кем сочинена? Кирюше поклон.

Всей душой любящий вас Алексей Кольцов.

54. В. Г. Белинскому

27 января 1841 г. Москва.
Милый мой Виссарион Григорьевич! Вам не шутя, я думаю, наконец странно кажется мое житье-бытье в Москве так долго и безо всякого дела. Да, иногда у нас бывают странные задачи, которых мы сами разрешить не можем. Вот слишком два месяца я из Питера, шесть недель, как дело мое кончилось, — ну, положим, оно кончилось перед самым Рожеством, и тут уж на носу стояли святки, остался подурачиться, и пока Василий Петрович был в Москве — было и тепло и хорошо, а как он уехал, пошло другое. Теперь отчего ж бы мне вслед за ним не ехать домой? Ну подите ж, разберите, как это случилось, — и сам не знаешь. Не знаю, не хотелось ехать — да и только. Вот пришло время: и дом и родные невзлюбились, наконец. И если б была какая-нибудь возможность жить в Питере, я бы прямо марш и остался бы в нем навсегда. Но без средств этого сделать нельзя, — и я еду домой. И эта поездка много похожа на ловлю сурков: их из земли выливают водой, а меня нужда посылает голодом.
Я писал к отцу по окончании дела (которое кончилось, как вы уже знаете, хорошо), чтобы он прислал мне денег. Старик мой говорить: ‘Денег нет тебе ни копейки, а что дело кончилось хорошо, мне все равно, — хоть бы кончилось и дурно. Мне шестьдесят восемь лет, и жить осталось меньше, чем вам. Я даже слышал, что ты хочешь остаться в Питере: с Богом, в святой час, благословение дам, а больше ничего’. — Я прочел сии радостные строки и сказал: ‘вот те, бабушка, и Юрьев день!’ Спросите, отчего же это так сделалось? А вот отчего: дело кончилось последнее, и самое гадкое, следственно, его кредит теперь очищен совершенно. Прежде он боялся полиции, и потому любил меня до излишества, а теперь она ему не страшна. И дом его и все у него в руках, так я, выходить, ему стал и не нужен. Да, нынче отец и мать, видно, хороши по расчетам. Однако ж, эта новость и особенно эта непризнательность меня срезала глубоко.
Вот причина, отчего я так долго живу в Москве и отчего не еду домой, и ехать не хочется, и не пишу к вам. Я, признаться, сначала махнуть думал в Питер, но как прохватил меня голод, я и присел, — и хорошо сделал. Теперь кое на что я стал глядеть совсем иначе. Например, грешный человек, иногда таки я немножко полагался и на литературное значение, и думал, что оно со временем будет лучше. По справке оказалось, что это такой вздор, что мочи нет. Конечно, есть люди, с которыми я сошелся, и у которых порою я могу быть свободно. Жить могу с вами и еще кой у кого бывать — и только. Да, и только! … А другие люди, и их много, — они все по-своему добрые люди, их винить нельзя, — и быть у них тоже нельзя. А что порой они ласковы, — это обман, сущая ложь. И человек литературный — человек опальный, его может всякой и всячески оскорблять и, если угодно, наделать с ним — чего угодно, даже выпачкать рожу сажей и повесть по улице, и если этого еще не делают, то будут делать скоро. Разве не пойдут одни только те, которые имеют много сил физических, как Кудрявцев.
Меня особенно обманывало покровительство меценатов, в число которых я никак не поставлю князя Вяземского и Одоевского, а все другие мне помогали не ради того, чтобы что-нибудь во мне видели и хотели из этого человека сделать человека, а так, — из эгоизма, из того, что неловко отказать. В их глазах я быль не больше, не меньше, как нищий. В число их я не ставлю людей, которых я люблю душою, и которых вы знаете на перечет, и их у меня есть во всем свете двенадцать. И я говорю здесь никак не о них, а о прочих.
Конечно, и с этими людьми уж можно бы жить припеваючи, и грех бы было желать больше, но главное — меня связывает мое звание. Проклятое звание, как я узнал его короче. Что я? Человек без лица, без слова, безо всего просто. Жалкое создание, несчастная тварь, которая годится лишь на одно: возить воду да таскать дрова, вот и все. Торгаш, копеечник, жид, цыган, подлец я должен быть, вот мое значение. Вот в каких слоях я могу быть президент. Лишь в этих местах я гражданин. И что еще всего хуже: жить дома, в кругу купцов, решительно я теперь не могу, в других кругах тоже. Торговать как-то охота не идет на ум. Даже жить в Петербурге, быть книгопродавцем — значить быть Поляковым, иначе — нельзя. Каковы люди, таков и купец. Он не сам по себе гадок и плут, а его так вам вырабатывают люди, с которыми он имеет сделки. Кто в Питере честен? Кто в Москве честен из них? Никто. Что ж я за звезда, что один между ними буду честен? С кем же буду дела я вести, как не с ними? Они плуты, ну, и я должен быть плут. А мне плутом быть — до-смерти не хочется. Безрадостная самая будущность у меня впереди. Я, кажется, собой одно выполню во всей точности: ворону… И, ей-Богу, я ужасно похож на нее, остается лишь сказать: она к павам не попала, а от ворон отстала. Больше этого ко мне ничего нейдет.
Первого февраля решительно еду домой, и что будет и как пойдут дела, — сейчас вам напишу без утайки. И прошу об одном: так как я с вами теперь хитрить не буду ни в одном слове, а вы такой человек, что вам чужая боль, как своя, больна, то наперед условие: как бы у меня дела ни пошли дурно, и что б впереди гадкого ни случилось, — меня не утешать, надежд не сулить, говорить правду, и чужую боль на душу не принимать, считать все, что мое, делом посторонним и до вас вовсе не касающимся. Пусть будет у всякого свое горе, своя печаль, — все равно. Главное: надо жить, дорожить часом, минутой, кратким мгновением, а без этого — я вас буду обманывать.
Москва в литературной жизни совсем устарела, выжилась. Может, и есть кружки молодых людей, но я их не знаю. В ней остается один Василий Петрович, запрись он, и последние обломки старого, талантливого, горячего, вдохновенного кружка — как не бывало: все рассыпется врозь, и едва ли когда опять соберется. Кажется, никогда. Конечно, эти люди все будут работать всяк у себя, но они будут сами по себе лишь хороши, а все новое в него уж не войдет: оно или соберется особенно, если будет из кого собраться, или, не давши плодов, проживет свою жизнь материальной жизнью, что, кажется, в наше время и сделать всего легче.
Вы спросите, зачем, имея крайность, не обратился я к Боткину? Обращался и взял. Но, Виссарион Григорьевич, не надежны чужие деньги, горько душе быть в долгу. Не с наслаждением берешь их, и с грустью тратишь. Отравлены они ядом, и он уничтожает в них всякое значение. О, я выразумел теперь качество чужой монеты, займа, чужого обеда, да, я знаю теперь, отчего он плохо в желудке варится и расстраивает здоровье. А ваше слово ‘много’? — Помните, мы шли с вами как-то по линии Васильевского Острова, с нами встретилась хорошенькая, вы мне сказали: ‘да, их здесь много, да все они не наши’. Молотом по душе стучит это ‘много’ до этих пор, и, кажется, долго будет бить в мою дурацкую голову. Я сказал уж: ‘много’ есть у меня, да все не то, что хотел сказать, скажу еще: я уразумел вполне его значение. Если успею себя обеспечить, то я житель Питера, а не успею, то без средств я никуда не ездок. Суждено чему быть, пусть будет, а назначено сиднем сидеть — сяду: я не виноват — доля. И хотелось, да не смогнулось. Ход обстоятельств один не остановишь, а если и можно, то при условиях. Сидя в болоте, не полетишь орлом, будь и крылья, — да глупая грязь их так сплющить, что и на ногах не устоишь, а уж куда лететь! — хоть бы глупые ребятишки не закидали камнями! Благодарю обстоятельства, что они открыли мне глаза и многое показали, как оно есть в самом деле, а не как я смотрел на вещи. Одно заботить: скорей уплатить долги — и аминь. Приеду домой, стану почитывать, порой пописывать, и буду на все смотреть равнодушно, но к чорту всю эту дрянь, будь проклята она навек!
Да ведомость: Никольский болен, писем брату и Щепкину не отдал, а недавно брать к нему ходил, взял их и Щепкину передал. Михаил Семенович живет один, жена и дочери его в Казани, когда будет [в Москве] не знаю. Василий Петрович в Харькове, будет к 10 февраля. Кудрявцева с Рожества не видал. Красов живет у Боткина, — и пока пьет чашу горькую, он написал еще три пьески, их при сем письме посылаю.
Жуковский в Москве. Я у него был, говорил мне, что он слышал, что я немного знаю философию, жалеет об этом, советует бросить все к чорту. ‘Философия — жизнь, а немцы дураки’, и проч.
‘Ромео и Юлия’ на бенефис Мочалова наконец сыграли, и я видел. Мочалов был нестерпимо дурен, из крайности переходил в другую, на бедного Ромео натягивал и Карла Моора, и Гамлета, и Бог знает что, — и хоть бы одно место было хорошо. Наконец, и роли не знал. Юлия — Орлова была в кой-каких сценах очень хороша: в окне с няней, в первый раз, и в другой — с Ромео, у Лоренца в склепе. Чудо как хороша! А в других сценах изыскана, неестественна и не хороша. Орлов — Лоренцо был гадок. Няня до подлости гадка. Самарин в Меркуцио очень хорош. Славин в Парисе — дерево. Усачев в Бенволио — пень. Щепкин, отец Юлии, кой-где был хорош, но горячился, — и роль сошла плохо, и он решительно от нее отказался навсегда. И все другие были очень гадки. Театр был полон. Давали после в другой раз, как, и каков был успех, — не знаю. До бенефиса он дал брату Каткову денег четыреста рублей, заплатил ли последний, — не знаю.
Кетчер болен горячкою, и весьма опасно. Был у Аксакова, он сказал, что Нащокин одну первую часть [‘Сочинений’] Сарры Толстой даль, и то ему, а не вам, и что он, увидя Нащокина, возьмет для вас, обе вам и перетлеть. Он, кажется, читал песни из ‘Олега под Константинополем’ Жуковскому, и будто они ему понравились. А что до перевода брату для ‘Москвитянина’ хлопотал Аксаков, вышло все пустое, и он без совести только его бедного проводил два месяца. Он принял на себя какую-то странную роль мецената, но какого — не знаю, и я даже советовал вашему брату оставить его совсем в покое. Аксаков, кажется, только того и ждал, чтобы как-нибудь отвязаться, желание его, наконец, исполнилось. Брату вашему крепко нужны книги, да если будете их посылать, то возьмите у Полякова и сами пошлите, а то он вас обманет. ‘Кота Мурра’ все еще нет, и он врет, что послал, а верно продал. Увидите его, возьмите квитанцию и пришлите Боткину. Если же не отдаст, то потребуйте деньги за восемнадцать экземпляров, расчет по 14 р. = 252 р., с ним больше делать нечего.
До смерти рад, что ‘Отечественные Записки’ идут хорошо. Первый номер хорош, и здесь его читают, и даже кое-кто не говорят, что читают: ‘мы еще его не видали’, а дальше, смотришь, — и проговорятся, что ‘это в них ни на что не похоже’. — А, голубчики, попались! Об вашей статье ходят суждения разные, одни — и весьма немногие — говорят, что первая половина хороша, а вторая уж очень нахальна, а другие удивляются, как ее напечатали, и видят в ней вещи небывалые, ну, а все — критику, библиографию и смесь читают исключительно, а другие статьи и повести многие и совсем не читают.
Ксенофонт Алексеевич Полевой говорил: какая ошибка в ‘Отечественных Записках’, в критике, что Тимковской ездил по Бухаре, он по ней никогда не ездил и об ней не писал, а был он в Китае, а о Бухаре писал совсем другой, он называл, но кто, — забыл. По крайней мере, все говорят в одно, что ‘Отечественные Записки’ лучший журнал, а ‘Библиотека’, ‘Сын Отечества’, ‘Русский Вестник’, ‘Москвитянин’ — никуда в сравнении не стоять. Может быть, есть и другие суждения, но я их не знаю. Я живу больше в номере и бываю весьма у немногих, или, короче, почти ни у кого. Чаще всего вижусь с Красовым. Василия Петровича нет, а без него мы все похожи на тени. Брату вашему, сколько сил моих было, все говорил, советовал, толковал на все манеры до самого конца дней моих в Москве.
Пишете: получивши деньги, тотчас все долги заплатите в Москве. Я этого делать вам не советую, а прежде бы, кажется, лучше заплатить Комарову и другим в Питере, а тут только нужно дать часть Дарье Титовне, а другие и подождут. А живя в Петербурге, сначала надо одеться порядочно, а потом на всяком случае иметь в запасе сот пяток, и будет на душе полегче. Грех эдак, говорят, делать, но как же быть, когда на деньгах нынче все основано. Без гроша нельзя нигде ничего поделать.
Я добыл ‘Элегию’ Пушкина на смерть Грибоедова. Если бы можно было напечатать, было бы славно, хоть бы с выпуском нескольких стихов в средине. И если вы ее не читали, ну я ее посылаю для вас. Уверяют, что она нигде не была напечатана, и немногим известна, так или нет, а я ее вам все-таки посылаю.
У Степанова взял я ‘Наблюдатель’, теперь он у меня весь. Читал в нем ваши статьи, но какие! чудо, как хороши! На ‘Уголино’ Полевого — образцовая вещь! Читая их, мне все приходило на ум: со временем кое-что в них поправить и кое-какие, получше, собрать и напечатать отдельною книгой, — было бы хорошо. У нас подобных изданий еще нет, я полагаю, несколько статей прочесть в одной книге разом — для молодых людей было бы полезнее, чем прочесть сто книг. Можно из номеров их вырвать и собрать в одну книгу. Но тут много затруднений: или другие не все номера и годы и журналы получали, где они напечатаны, или другие вовсе их не получали. А то — в одной книге и все вместе: и можно купить всегда, и можно прочесть все вдруг. А у нас, кажется, много еще пройдет времени, пока кто-нибудь начнет [читать] подобные вещи, не как критики, но как отдельно ученые статьи, т. е. разбирая лучшие произведения домашней словесности и образцовые произведения других литератур. Да когда это будет? — Мы не доживем. ‘Москвитянин’, кажется, весьма желает услышать суд ‘Отечественных Записок’, но я говорил, что ‘Записки’ едва ли об нем что-нибудь скажут, и что они войну вести с ‘Москвитянином’ едва ли и будут.
Напрасно вы Савельеву говорили, что вы от ‘Отечественных Записок’ отказались. Это везде разнеслось: вы человек сделались теперь такой, которого втайне все любят и боятся. Ваши мнения все читают, и они стали приговором, против них скоро никто выйти не захочет, да и не сможет. Ну, а в случае, если вы себе сломите шею, то многие будут очень рады, и в их сожалении будет выражаться душевная радость. На вас глаза всех обращены, и ваше место торжественно и шатко. Одно мне больше всего у вас нравится, особенно теперь, что вы можете беспощадно мстить людям за их эгоизм, особенно гнили старого века. Они все стоять на важных ступенях, а пользы отечеству [от них] ни на алтын. Они чужое право присвоили себе. Если человек завладел общим интересом, то и выполняй дело, как оно требует, или откажись, или передай его другим, когда нет сил делать пользу, а кто употребляет для себя одного — тот дрянь!
Нельзя ли Полякову поговорить, чтобы он прислал мне ‘Пантеон’, а за пересылку я бы ему выслал деньги, в нем все-таки будет много хороших статей, особенно мне иметь хочется ‘Ромео и Юлию’ Каткова. Будете писать к Каткову, поклонитесь ему от меня.
А ‘Примирение’ мое напечатано в ‘Наблюдателе’, я много номеров не читал, потому и думал, что оно не напечатано. Когда увидите Плетнева, пожалуйста скажите ему, чтоб он его не печатал.
Во втором письме вы назвали меня своим другом, не насмешка ли это? Верю от души, что вы надо мной смеяться не захотите, но, Виссарион Григорьевичу надо быть здесь особенно откровенным. Я этого имени не стою и не заслужить, и не оправдаю, кажется, его перед вами никогда. Друг — дело великое, я только сознаю все значение этого слова, но овладеть и усвоить его у меня в душе сил таких и столько нет. С некоторого времени я сознаю яснее, что душа у меня груба, и если есть в ней чувство, то его не так в ней много, и оно тепло, но не горячо, а для дружбы надо чувство чистое и горячее. Если Бог мне даст устроить свои дела, приеду в Петербург, поживу с вами, тогда увидите лучше, и я уж покажусь вам весь на распашку, с хорошими и дурными сторонами.
Не знаю, что я буду делать в Питере, но все мне почему-то быть книгопродавцем не хочется. Торгаш — мерзкое слово, гадко шумит в ушах. Если б воля, — поехал бы по России, проездил бы хоть год. Вот чего всей душой хотел бы я, но это все впереди. Прощайте. Всего вам желаю больше, чем себе. Алексей Кольцов.

55. Кн. П. А. Вяземскому

1 марта 1841 г. Воронеж.
Ваше сиятельство, князь Петр Андреевич! Дело мое в седьмом департаменте Правительствующего Сената кончилось, хотя не совсем еще, но все-таки, слава Богу, хорошо, по крайней мере и остановилося взыскание на время, и дана возможность оправдать себя. Письма ваши мне помогли как нельзя лучше, а без них я ровно бы сам собой ничего не сделал, с ними все меня приняли довольно ласково, выслушали мою просьбу, и все судьи мои вообще захотели помочь мне и помогли. Вам, добрый князь, я обязан снова, вы, как дух-защитник притесненных, даете руку помощи людям беспомощным и помогаете им и словом и делом. Благодарю, коленопреклоненно благодарю вас, за все сделанные вами мне благодеяния. Не подумайте, ваше сиятельство, что я, притворно изгибаясь и подличая вам на одних словах, только льстил бы вам. Нет, вы сделали для меня то, чего не сделал мне никто на свете. Дела моего отца были так дурны, что их поправить без вас никогда б ничем не мог, я бы их вечно б не поправил. Полицией настоятельно требовали деньги, а денег не было, взять было негде, а она и знать этого не хотела, ей вынь да положь. Просил людей помочь беде, — людям чужая нужда смешна, всяк живет для себя, и все заняты своей заботой, а что другим плохо — им дела нет.
Теперь, слава Богу, положение наше стало лучше, и я начал дышать свободней. Теперь и в наше семейство стала приходить порою мирная радость, и начало уже в нем показываться небольшое довольство. Часто я по целым часам смотрю на отца, на мать, на сестру, их жизнь как-то идет теперь полнее, лица не омрачены печалью, время проходить незаметно, и я радуюсь, как ребенок. И всем этим обязаны мы вам, ваше сиятельство, одним вам. Благодарю вас, тысячу раз благодарю, вы сделали для меня много, и я никогда этого не забуду. Душою любящий вас, покорнейший слуга Алексей Кольцов.
Как приехал в Москву, тотчас же поручения ваши выполнил. Доктору Иовскому сказал о положении его дела, книгопродавцу Кузнецову о книге, княгине Щербатовой ваш подарок доставил, она была чрезвычайно рада, искренно благодарить ваше сиятельство за него и за память о ней.

56. В. Г. Белинскому.

1 марта 1841 г. Воронеж.
Тысячу раз, милый мой Виссарион Григорьевич, простите меня за ничем неизвинительное молчание, и долгое, и неуместное! Что ж делать? — виноват и опять виноват, и только. Положим, в Москве я жил последнее время дурно, грустно, гадко, какая-то дрянь убивала мою душу. Ну, а в Воронеже? — Это другое дело, о Воронеже после… Этот бездушный городишко прислужился мне вдруг чертовски, и он теперь имеет уж для меня другое значение. Но о Воронеже после.
В Москве я прожил до второго дня масляной, насилу выбрался. Писал к старику о деньгах, он не прислал, ехать было не с чем, спасибо одному человеку — вызволил, и я давай Бог ноги. Дело мое там кончилось весьма порядочно. Дома после меня дела у старика шли дурно, он больше ничего без меня не делает, как расстраивает последнее состояние, и я принялся снова по-здорову улаживать дела, которые, сказать по совести, не очень веселы, и кажется, я с ними провожусь полгода. А о выезде моем в Питер прежде года нечего и думать, дай Бог в год управиться! Да и то, если поеду, — безо всяких средств, разве можно будет взять тысячу рублей: что было, все убито чисто: нескладно, мелко и тесно.
Однако ж я не горюю, привык, стерпелся, большие горы перешел, маленькие не так стали страшны. По силе мочи тружусь и живу, и живу чертовски хорошо, так живу, как никогда не жил. Жизнь переменилась, недоступная дверь блаженства растворилась для меня. Один человек так перестроил весь Воронеж, весь мир, весь свет, всего меня. Откуда и как все это пришло и сделалось, и сам еще хорошенько не знаю. Много лет небосклон мой покрывала черная безрассветная туча пустоты, горя, забот, — и не было уж у меня ни одной надежды, ни одного желанья, все и везде одно и одно: ничто. И я привык к этому ‘ничто’ и со всем распрощался, и на все окружающее махнул рукой, все свое считал чужим, и, признаюсь, на смерть и на ничтожество я уже начинал посматривать довольно благосклонно, и уже видел там, в них порою часть себя. Но все прошло, как сон перед чудесным сном действительности.
В Воронеже у меня была одна знакомая женщина, знакомая давно, и я ее любил, но молча, но так, как любим мы душою милые создания. Ухаживал за нею года два ‘безмолвно, безнадежно’. Я ей из Москвы и из Питера писал много писем, в ответ ни полстроки. Приезжаю домой, являюсь к ней, — и словом: мы с ней сошлись. Надо вам знать сначала, что это за женщина: чудо! С меня ростом, брюнетка, стройна до невероятности, хороша чертовски, умна, образована порядочно, много читала, думала, страдала, кипела в страстях. Голубые большие глаза, черные брови, тело — мрамор, темно-русые волосы, коса — шелк, дивная коса, ножки лучшей нет в Воронеже, и — что больше — она меня немножко любит…
Всю жизнь мою я не жил такою жизнью: ни дня, ни минуты, а если и жил, то когда-то давно, в огне первой юности, и то, может быть, жил тогда так, потому что сама кровь была кипятком. Теперь и эта полуостывшая холодная кровь закипела бывшим огнем, но пламенней, но этот огонь продолжительней. Этому наслаждению конца нет, я весь утонул в блаженстве до самозабвения, до исступления. Она в одну минуту сделала из меня другого человека, и я уж не на шутку боюсь за себя. Теперь буду писать к вам чаще: есть о чем писать. Порадуйтесь моей радости, на томительном полдне моей жизни засветила, наконец, и для меня звезда блаженства. О другом я писать теперь ничего не могу, и другого, кажется, ничего у нас особенного нет.
‘Отечественных Записок’ номер весьма хорош, я видел его еще в Москве, но не читал. Здесь в Воронеже еще не видал. Второй у нас еще не получен. Андрей Александрович что-то поскупился: нынче год не присылает мне ‘Записок’ и, вероятно, не пришлет. Я это отношу к тому, что дела журнала, несмотря на ваши уверения к Боткину, все-таки идут дурно. Не знаю, как в других местах, а у нас все в одно слово говорят теперь, что ‘Отечественные Записки’ — самый лучший журнал. Самые поклонники ‘Библиотеки’ на стороне ‘Записок’. И ваши мнения о Марлинском, наконец, принимают за святую истину, что меня порадовало.
Скажите, пожалуйста, Андрею Александровичу: отчего так запаздывают ‘Записки’, и не все получают в одно время. Одни получили недавно 1 No, а другие еще не получали до сей поры, а 2 No еще никто не получать. ‘Пантеон’ первый No тоже еще не получали, а недавно пришел прошедший, за прошлый год, а между тем ‘Библиотеки’ и ‘Сына Отечества’ получены и другие номера, ‘Русский Вестник’ и ‘Москвитянин’ — также. Уж нет ли какой тут с чьей-нибудь стороны штуки? Явно, что их где-нибудь удерживают. Первый No ‘Современника’ я давно получил.
Будете у Полякова, хорошенько побраните за ‘Кота Мурра’, и если есть у него квитанции, возьмите и пошлите Боткину, он передаст Кетчеру. А буде не отдаст, то возьмите с него за 18 экземпляров деньги, по 14 руб. за экземпляр. Стыдно мне было перед Кетчером, отдался я дураку себя обмануть. Что будешь делать с петербургскими книгопродавцами? Честные люди, честней цыган во сто раз.
Если нынче дурно кончилась подписка на ‘Отечественные Записки’, то надо Андрею Александровичу все силы употребить дотащить этот год аккуратно, а на будущий год, я головою ручаюсь, подписка увеличится. Других журналов я еще почти не видал, кроме первых номеров ‘Библиотеки’, ‘Русского Вестника’, ‘Современника’, ‘Сына Отечества’, ‘Москвитянина’. О них и говорить нечего, кроме ‘Русского Вестника’: первый номер очень хорош, расположены и собраны статьи, каждая на своем месте, и каждая по-своему может заинтересовать, а другой номер, я видел объявление, будет гадость гадостью. Владиславлев прислал мне альманах, с надписью и кудрявой, и льстивой, но все-таки спасибо за него, картинки прелесть как хороши.
Теперь не читаю ничего, да и некогда — не то в голове, другая книга…
Писать — ничего не писал, как-то не хочется, и если что и напишу, то напишу для вас. Отныне вам одним посвящаю мой досуг, а все другое — какое то грустное впечатление оставило в душе. Но что напишется, то тотчас к вам пришлю.
Теперь скажите, как вы поживаете? Что у вас нового? Как Марья Ивановна? Как дела материальные? Плохи? Я думаю, теперь они уж поправились. Напишите, они меня больше всего заботят. Что пишет Катков? Будете писать к нему, — поклонитесь от меня низко. Развязались ли как-нибудь с своими служителями? Как живет Киргоша? обещался писать и не пишет. Поклонитесь Языкову, Панаеву, Комарову. Я их люблю все так же. В одном пакете я вложил письмо к Андрею Александровичу и Федору Алексеевичу Кони. — Кони прошу прислать мне ‘Пантеон’, если нельзя за сей год, хоть за прошлый, это, я думаю, ему не очень много будет стоить. Уж за одну подлость Полякова стоить взять журнал.
О чем бы вам еще написать, про что спросить? — ей Богу и сам не знаю. Что придет в голову, — буду писать еще. Еще раз, Бога ради, простите за долгое молчание и не сердитесь, право не могу никак справиться с собой, особенно в ту пору, когда идут дела не так, как хочется. Много прошло, поверьте, дней в сожалении, что не могу ехать в Петербург. Интрижка не удержит, дела держать. Я ей говорил о своей поездке, она сама со мной готова бросить в Воронеже все и ехать в Питер с радостью. Вот бы хорошо: двое нас и хорошая женщина третья — зажили б на славу. А я знаю наперед, что она бы вам понравилась.
Всею душою любящий вас, больше чем любящий, Алексей Кольцов.

57. А. А. Краевскому

1 марта 1841 г. Воронеж.
Добрый и любезнейший Андрей Александрович! Дела мои через поездку в Москву и Петербург на этот раз нисколько не улучшились, а значительно похужели. Дело, которое было в Питере, я проиграл, и с ним проиграл я все, как оказалось теперь. Дело, которое было в Москве, я выиграл, но оно ничего мне не дало, кроме только улучшило отношения мои с полицией, — по крайней мере, она меня теперь не будет теснить. Иск был в пять тысяч, он на время сложен. А выиграй я дело в Питере, я бы за него сейчас в Воронеже взял денег десять тысяч: дело мое и деньги были бы у меня.
А старик отец после меня вел дела торговли гораздо хуже прежнего, и я должен по крайней мере провозиться с ними год, чтобы привести их опять в порядок. Ты на гору, — чорт за ногу! Поэтому я к вам, как говорил, к осени приехать не могу, а если и поеду, то не ближе года, — и то ехать с деньгами не могу, много-много, если удастся взять с собой денег тысячу рублей. Что буду с ними делать, — не знаю! С тысячью рублей будь человек о семи голов — и тот купец не слишком большой величины. Предположение и действительность — две вещи несовместимые, особенно у меня, вечно между ними разлады. Или я не успею справиться с ними, или в таком поставлен я положении, — не знаю. Жаль только, что взял у вас напрасно реестр книгам: лежит без дела, будет оказия, перешлю вам его обратно.
Какова то на нынешний год кончилась у вас подписка на ваш журнал и как об нем думают в других местах? А у нас в городе общее мнение на стороне ‘Отечественных Записок’, и самые закоренелые поклонники ‘Библиотеки’ стали читать ‘Записки’ и предпочитать для них ‘Библиотеку’. О ‘Сыне Отечества’ и ‘Москвитянине’ и говорить нечего. Если нынешний год подписка была и не вполне хороша, то вам непременно надобно вести журнал аккуратно. Я головой могу поручиться, что на следующий год она значительно увеличится, это должно быть непременно так, восстановился кредит ‘Отечественных Записок’, и до того упало мнение о других журналах.
Только одно странно! У вас номера выходят аккуратно, ау них нет, но вашу первую книжку кой-кто недавно получили, а кой-кто еще не получали, а о другой и помину еще нет. ‘Пантеона’ недавно тоже последние книжки получены за прошлый год, а первой этого года еще не получили. Другие же журналы все получены в свое время аккуратно, уж нет ли каких-нибудь, с чьей-нибудь стороны, хитростей? Впрочем, может быть вам это известно, и вы знаете причину, но все-таки, — знаете ли вы, не знаете, — а мой долг сказать вам об этом. В Москве же первая книжка ‘Отечественных Записок’ получена была ужасно скоро.
Теперь моя к вам просьба. Если можно вам и не слишком будет затруднительно, то пришлите мне ‘Отеч. Записки’ и на сей год. Я потому прошу вас, что думаю: не посылаются ли они ко мне, и не получает ли их кто другой, вместо меня. Если вам это сделать почему-нибудь невозможно, — ну, не надо: я уж буду как-нибудь перебиваться около людей.
Анне Яковлевне покорно вас прошу передать низкое почтение. Искренно почитающий, уважающий и любящий вас, ваш покорнейший Алексей Кольцов.

58. Ф. А. Кони.

Воронеж. 1 марта 1841 г.
Милостивый государь Федор Алексеевич! По поручение Николая Христофоровича Кетчера я взял в Петербурге у Песоцкого 18 экземпляров ‘Кота Мурра’, оставил их в лавке Василия Петровича Полякова. Он взялся их переслать в Москву к Кетчеру, и до сих пор не посылает, но хочет ли послать, или он их удержал у себя, или продал, — не знаю. Впрочем, и последнее сделать — его достанет. Пусть он ведет себя, как знает: это его дело, но мне-то каково было в Москве перед Кетчером? — ‘Взял?’ — Взял. — ‘Где ж они?’ — У Полякова. — ‘Зачем?’ — Он их хотел вам отослать. — ‘Я не получил’. — Получите. — ‘Да скоро ли?’ — Скоро. — А ее нет. Ужасно гадко.
Я писал к Виссариону Григорьевичу, он говорил Полякову. Поляков сказал: ‘послал и квитанцию имеет’. А квитанции не отдал, да, верно, ее и нет у него, а будь, отчего же бы ее не передать? На что ему она? И вот, наконец, хоть и не ловко, но решился просить вас, пожалуйста, скажите Полякову, если он не послал Кетчеру ‘Кота Мурра’, чтобы послал, а буде продал, чтобы по крайней мере отослал ему за них деньги. Я знаю, вы с ним умеете управляться и скажите по-своему так, что он тотчас выполнить. Да другая моя к вам просьба, Федор Алексеевич, вот какая. Нельзя ли мне как-нибудь прислать, если не на сей год, ‘Пантеона’, то хоть за прошлый год. Ведь, вероятно, Поляков их печатал лишнее количество экземпляров, сколько было подписчиков. И эти лишние экземпляры, верно, лежать в куче так. Если бы можно было хоть один первый номер за сей год. В нем, я слышал, напечатано ‘Ромео и Юлия’, перевод Каткова. Я эту драму чертовски люблю. Приобрести ее весьма хочется. Я бы и выписал его, но мои средства не совсем на это соглашаются. За помещение в ‘Литературной Газете’ и ‘Пантеоне’ моих пиесок благодарю, и если вам угодно, я еще вам несколько пришлю. Да скажите пожалуйста, отчего у нас, в Воронеже, ‘О. Записки’ и ‘Пантеон’ получаются так дурно. ‘О. Записки’ до этих пор кой-кто получил первый номер и кой-кто еще не получили. А второго еще и слуха нет. ‘Пантеон’ последнюю книжку за прошлый год получили недавно, а первой не получали, и между тем ‘Библиотека’, ‘Сын Отечества’, ‘Русский Вестник’, ‘Москвитянин’, ‘Современник’ давно получены в свое время аккуратно. Это позднее получание немножко вредить вашим журналам, если бы они опаздывали выходом, а то, по объявлениям, выход их идет весьма аккуратно. Где ж они задерживаются?
С почтением, уважающий вас Алексей Кольцов.
Адрес мой: В Воронеж, Алексею Васильевичу Кольцову.

59. А. Н. Черткову

[Март 1841 г.].
Любезнейший Алексей Николаевич! Насилу дал Бог храбрости одолеть этого гадкого идиота Галича. Следовало бы его и его творения на костер — да и сожечь. Извините, что долго продержал. Начнешь читать — сон. Не прочтя отослать — стыдно не одолеть дряни. Вы были у меня, — не застали. Я и знал, что вы будете, и ждал вас, да прислали нечаянно за мной из одного дома, для дела, по которому не быть мне никак нельзя. После заходил к вам мимоходом, шляясь по солнечному утру, извиниться. Не застал. Теперь я дома, пока дурна погода. Пошла ростепель, боюсь выходить. Когда будете свободны и иметь желание быть у меня, очень буду рад. Нет ли у вас чего-нибудь почитать из журналов, ‘Репертуара’ или ‘Пантеона’? Скучно, тяжелого читать нельзя. Есть, — одолжите пожалуйста. Уважающий вас Алексей Кольцов.
Если есть ‘Москвитянин’, дайте и его.

60. Кн. В. Ф. Одоевскому

22 марта 1841 г. Воронеж.
Ваше сиятельство, любезный князь Владимир Федорович! Наскучил я вам своими просьбами, или нет, угодно ли вам быть моим покровителем, или неугодно, — не знаю сам. Имея нужды, лезу с ними к вам, прошу вас. Да и кого ж мне больше просить о них? У меня, кроме вас, князя Вяземского и Василия Андреевича Жуковского, никого нету, кому бы мог передать их так, как вам. Кто, кроме вас, быль и будет ко мне так снисходителен, как вы? Не один месяц, а годы, — целые годы подтвердили эту истину. Каковы вы были ко мне в первый, точно таковы же остались и в последний раз: хороши, ласковы и добры. Василий Андреевич Жуковский, бывши у нас в Воронеже, просил обо мне нашего губернатора Лодыгина, по его просьбе Лодыгин быль ко мне всегда хорош, делал мне много добра. Кой-какие люди, Бог знает из чего, на всяком шагу делали мне неприятности, но под защитою Лодыгина, наконец, делать их мне перестали, и все у нас с ними пошло мирно и покойно.
Теперь Лодыгина нет, а вместо его, как говорят, будет у нас губернатором генерал-майор Молоствов, который быль назначен наказным атаманом над Оренбургскими казаками. Он теперь еще в Петербурге. Я вас покорнейше прошу, ваше сиятельство, попросить Молоствова, чтобы он меня принял под свою защиту. Если этого вам сделать будет нельзя, то прошу вас пришлите мне к нему письмо. Я прошу вас не ради того, чтобы через губернатора выиграть что-нибудь подлым образом, — я не способен на подобные штуки, — а чтобы, в случае нужды, я имел возможность пойтить к своему начальнику и объяснить ему: что? и отчего? и чем помочь? Ручаюсь вам наперед, что я вашу рекомендацию собой не очерню, и прежде не имел я буйного характера, а теперь и вовсе стал смотреть на наши дела житейские и холодно и спокойно.
То дело, по которому я ездил в Петербург и которым беспокоил вас много раз, совершенно изгажено. Киселев не захотел сделать ничего, и я потерял с этим делом пять тысяч рублей. Можно было бы его и теперь еще поправить, если б в нашей палате был управляющий хороший человек. А то, вы знаете уж его, что я об нем вам говорил, — он таков и есть, и дела идут по прежнему: не лучше — а хуже. Жаль, что я не выпросил у вас к нему письма, — я б сходил бы к нему раз шесть, посмотрел бы этому праведнику в глаза поближе. Но знать, Бог им судья! Кто болен от природы, того вылечить, видно, ничем нельзя.
С истинным моим почтением искренно вас любящий и уважающий, вашего сиятельства покорнейший слуга

Алексей Кольцов.

61. В. Г. Белинскому

25 марта 1841 г. Воронеж.
Милый Виссарион Григорьевич! Браните вы меня, что долго я к вам не писал. И как не бранить, не сердиться, сколько времени прошло, как я оставил вас, а сколько писем написал — стыдно сказать. Человек — воздух, мечты, желанья — им нет границ, а действительность — грязная земля, груба и тяжела, и горе, — кто враждует с нею, и счастлив, кто победит ее, и умер тот, кто уступить ей. Давно я начал этот бой, долго бился с ней, и чуть-чуть она меня не срезала, но, видно, еще не судьба моя, не время еще паденья.
Живя в Москве, кончив порядочное дело, писал к отцу об нем, и от него получил письмо — гадкое письмо. Но я бы ему не поверил, — но оно мне лишь объяснило то, что у него было заметно давно. Оно меня убило, до того убило, что я потерялся весь, и больше месяца прожил в Москве без всякого дела, не знал, что делать, на что решиться: нищенствовать ли? оставаться в Москве, или ехать к вам в Питер, или в Воронеж? Но при одной мысли ехать в Воронеж грусть убивала душу, и чорт знает уж как собрался и поехал.
Дома отец принял меня холодно, после, дня через два, затеялся у нас с ним разговор, в котором, как сын и человек, я высказал ему все. Но это все мне нисколько не помогло, а только усилило мою к нему ненависть, он так был в эту пору гадок, низок и пошл, что вы гаже его не можете себе представить человека. Подробно всего не хочу вам рассказывать, — долгая история, — и она меня нестерпимо мучить. Я потерял к нему с тех пор всякое уважение, он на меня смотрит, как на человека подозрительного и мешающего ему действовать по произволу.
Я молчал и страдал мучительно, убийственно невыносимо, и силы мои как-то начали мне изменять. В теле оказалась слабость, грудь начала болеть больше, и я думал, что эти неприятности и безнадежность на будущее, и своевольное уничтожение собственных своих сил могут скоро и верно действовать разрушительно. И у меня оставалось одно: если силы вынесут это состояние, то хоть пеший, но к вам, и что бы ни случилось со мною впереди, — ничего: решимость каменная напор воды удержит.
И вот в этом-то гадком, болезненном состоянии я писал к вам из Москвы письмо, о котором весьма теперь жалею, это сделал я нехорошо. Гадкую пору жизни всегда надо убивать в самом себе, не передавая ее другим, особенно людям тем, которых любишь. В Москве удержался, Василию Петровичу однажды намекнул слегка — и только. Ну, уж чорт знает, как хотелось сказать кому-нибудь о себе хоть слово, — и сказал его вам: и дурно сделал — вас оно потревожило, вы человек такой, который или ото всей души презираете, или всей душой принимаете радость и горе. Впредь буду умней, да думаю, что впереди таких горестей со мною и не случится.
Помню, была у меня подобная болезнь во время оно, назад тому 10 лет, когда я в первый раз полюбил и бешено и безумно, и кончил историю плохо для нее и в тысячу раз хуже для себя. Но то время прошло, пережилось и забылось, так и теперь: самая дрянь прошла, болезни нет. У меня такая натура: сначала — чорт знает как — убьет ее горе, потом пройдет, забудется — и навсегда. Может быть, я бы еще и теперь был в том же состоянии, но нечаянно мне помогла из него выйти одна женщина, об ней я к вам уж писал, я думаю, это письмо уж получили. Я ей много обязан, она встретилась со мной именно в ту пору, когда была она всего нужней. Зато что за женщина — дьявол сущий…
Кажется, я от этой женщины скоро не откажусь, сам я этого ни за что в свете не сделаю, — скорей готов погибнуть, чем оставить ее, — разве она развяжет этот узел. Не знаю, сумею ли я ей отвечать долго, ее фантазия слишком капризна и прихотлива: каждый день ей нужна пища — увлекай ее фантазию: она ребенок, не увлекай — прощай. Ей нужна вседневная пища, она все живет в идеальном мире. Вещественность для нее вещь ничтожная, она на вещи смотрит сквозь призму своих фантазий, куда желания влекут, туда она следует: к погибели ль — ничего. Но у ней в натуре не лежит глубокое чувство, она все понимает, но понимает одну цветистую внешность. Вдова, не связана никаким условием, свободна как воздух. Вчера был у ней, чудо как она была хороша! Много сторон у ней есть прекрасных, человеческих. Она может обезумить и не меня: не даром весь Воронеж волочился за нею. И не счастье ли принадлежать такой женщине. Если я поеду в Питер, и захочу, — она поедет со мной. ‘Куда хочешь — всюду готова’. Как у нас с ней пойдет дальше, буду писать. Но будь, что будет, по крайней мере я ей обязан в настоящую пору весьма многим, она возродила меня снова к жизни, и я теперь начал жить лучше. В душе такая полнота.
Одна забота, об одном грущу, что не могу еще ехать в Петербург. Смерть как хочется уехать к вам скорей. Воронеж в глазах моих потерял всякое значение. Что в нем у меня своего? чего жаль? кто есть, о ком бы пожалеть? Никого, свои — чужие, чужие — статуи, без духа и жизни. Отец — человек копеечный, алтынник. Куй я ему денежку — славный сын, подличай — прекрасный человек. Мать — простая женщина, с которой можно жить — и не жаль оставить. Сестра — я любил ее прежде, но она как-то переменилась, и я понимаю ее положение. По обстоятельствам ей должно перемениться, она купается в родном болоте и должна в нем утонуть, и все, что я пробудил в ней, по необходимости должно снова заснуть. Женщины — цветочки, поливай их роса и дождь — они цветут, а грей одно солнце — засохнуть. — Она, да, она ехать может со мной, куда угодно, весь Божий свет для нее один роскошный храм. За будущее не ручаюсь, а теперь по крайней мере так…
Ну, о другом. С отцом моим я пока кончил вот как: жить в Воронеже все лето, заниматься делом, начать новую стройку в доме, кончить ее к осени, привести дом в такое положение, чтобы он платил доходу до семи тысяч рублей, из них он согласен давать мне в год тысячу рублей, и меня отпускает на все на четыре, иначе с ним делать нечего. Деньги вексельные согласился заплатить, они меня мучили всего более. Торговать скотом не хочет — это хорошо. Других условий сделать я с ним не мог, да и нельзя: все у него в руках, а у меня по справке оказалось — шиш. Хорошо бы, если б сдержал хоть это слово, он такой человек, что ему переменить его ничего не значить. Горе, если он меня снова подсечет. Хотел с ним ссориться больше, но, ей-Богу, как-то я для подобных ссор не способен, самому перед собой за него как-то неловко, и не хочется во мнении людей себя уронить, хоть оно ничего почти не значить, а все дурно, уж что принято, заведено — то надобно поддерживать лучше, чем свою же постройку самому же и ломать. Да и что я с ним сделать мог лучшего? Дом записан за матерью, а кроме него у нас почти ничего нет. Одно ужасно тягостно: смотришь — кругом всего много, старик командует, а у тебя нет гривенника в кармане. При посредственном избытке терпеть крайность невыносимо страшно, но делать нечего — потерплю, много времени прошло ни во что, пусть пройдет и еще — так и быть.
Живу теперь, однако, я очень порядочно, занимаю в третьем этаже на мезонине четыре комнаты: две маленькие, небольшую прихожую, приемную, другую гостиную и четвертую кабинет, комнаты без мебели, но свежие и чистые. Получил позволенье нанять мальчика, — и будь денег малую толику, то жить можно по-христиански. Один, свободен, никем не связан, делами торговли занимаюсь мало, много время свободного, хоть его и трачу чорт знает как глупо и праздно, но этому я сам виноват, а не кто другой. Что делать? Читать ничего не хочется, писать — и подавно, особенно это писание на ум нейдет, как оно мне опротивело. Почему-то жаль, что так уходить время, и рад, что ничего не делаю.
Вы говорите, что мои занятия отворили мне двери и там, и сям, так, это правда — двери отворили, но как? — вот вопрос. Не Христа ради ль? Пусть я ошибаюсь в этом, как сивый мерин, но в этой ошибке нет ли правды? У меня на поверке, на расчете строгом с самим собой выходить все иначе.
Если литература дала мне что-нибудь, то именно вот что: я видел Пушкина, жиль долго с Сребрянским, видел Станкевича, много захватил добра от вас и полюбил вас, знаю Щепкина, Мочалова, обязан князю Вяземскому, и много, очень много: не то теперь, что был, не тем буду, чем бы должен быть. Смотрю кое на что иначе, чем другие, понимаю вещи, как понимают их не все. Между своими братьями я чучело, но чучело другого рода, смешон, но только между ними. Конечно, это богатство — великое богатство. В хорошем отношении теперь с Василием Петровичем. Все это так, всего этого чересчур много, нельзя ни за что купить и сотой доли. Я все это знаю. Но, Виссарион Григорьевич, я человек, а у человека желаньям нет конца, они вечно неистощимы. Положим, увлекаться ими вполне не должно, но и остановить их не в нашей воле, они неудовлетворимы, а не иметь желаний — не иметь ничего. Я думаю, что ничего несчастнее на свете нет, как судьба бедняка, — и такого бедняка, которому добрые люди еще помогают: ничего не жди он, ни от кого не надейся помочи — и делу конец, он живет и терпит, и помочи не ждет, но кому люди помогли вполовину, тот уж по закону необходимости ждет больше, и его жажды напитать ничем нельзя. Чиновником я никогда не буду, — эта должность не по мне.
Вы ставите в пример мне Полевого. Полевой — спартанец, он живет, как жили они, — наслаждаясь природою, занимаясь искусством, и мучили до смерти и бесчеловечно своих илотов. Он иного сделал хорошего, а теперь крадет разные вещи, и хороший друг Булгарина. Вы говорите в письме много от души и искренно, но не сказали всего о моих недостатках, эти заметки всего нужнее, и, пожалуйста, скажите мне их все прямо и откровенно, лучше этого вы ничего мне не скажете. Я теперь самую горькую истину полюбил всей душой. Самый желудок мой переменился, — вместо сладкого варить лучше горькое, маслины прежде я терпеть не мог, с одной рвало меня, а ныне я обжираюсь ими и глотаю по полусотне, и если б попались на эти зубы устрицы, и с ними бы церемониться не стал. Кислое, горькое, соленое, уксусное сделалось моим любимым кушаньем.
Кланяйтесь от меня всем, кому кланяться можно. Всех людей, которых я люблю в Питере, осталось немного, и их в одну минуту можно перечесть по пальцам: вы, Вяземский, Краевский, Панаев, Языков, Одоевский, Комаров — вот и все. Простите ради Бога за долгое молчание, теперь мое положение немного улучшилось, — буду писать больше. Если вам не наскучить моя история с нею, я готов о ней писать много: кроме ее писать не о ком. Как я люблю вас — об этом ни в конце, ни в начале нечего больше и подписывать: люблю я вас, как больше любить никого на свете не могу.

Алексей Кольцов.

62. В. Г. Белинскому

22 июля 1841. Воронеж.
Милый Виссарион Григорьевич! Вы, я думаю, на меня сердитесь чорт знает как жестоко, более трех месяцев прошло, а я к вам ни слова. Долгое молчание досадно и оскорбительно, но выслушайте, как это все случилось, и вы на меня не станете сердиться нисколько.
Я, кажется, писал вам, что из Москвы я домой приехал как чужой. Отец принял другой характер, потому что его дрянные дела все кончены, и какие остались, те ему полицией не грозят, и он очень рад бы быль, если бы я никогда не приезжал. В Воронеже разнесся слух, что я остался в Питере приказчиком с десятью тысячами жалованья: ‘Я, говорить, услышал про это, обрадовался’. После этого у нас с ним пошли отношения самые сухие. Он хотел, чтобы я быль мальчик, его лошадь, без гривенника в кармане, я не согласился. Наконец, решились побыть мне дома год, построить еще дом, и он дает после мне каждый год по тысяче рублей, а жить я буду, где захочу. Я обрадовался, но после подумал: ведь он поступил со мною дурно не раз, так может поступить и теперь. Я стал просить тысячу рублей утвердить за мною актом, куда! — ‘не хочешь ли, говорить, печеного рака!’ Ну, я и остался жить, ничего не делая, да и дела сведены порядочно, так что я ему и не нужен. Вот отношения мои с отцом. Представьте, до чего меня это взбесило и оскорбило, человек работал, работал, и уже думал жить свободно, а тут-то его всего и остригли, — и кто же? отец! Вы скажете: ослабел я, как с ним не поправиться? А как поправиться, когда у него все в руках? Я осел, что прежде все к нему направил.
Мать моя, — от которой нечего ни ждать, ни требовать. Сестра, девушка была очень порядочная, и много в ней было прекрасного, грациозного, святого, она кое-как почти выучилась по-французски, играть на фортепьянах, порядочно пела, жила со мною братски. Приезжаю, — она уж не та милая девушка, что была, а девушка мещанка стала. Фортепьяны брошены, французский язык забыть, пение затихло. Вместо этого она начала плесть кружева, вышивать шерстью, и она ужасно не рада моему приезду, думала, решительно я остаюсь в Питере, тогда бы она одна осталась, и дом был бы за ней — подлость, которую я не ожидал. Это все вместе меня бесило, мучило. В эту пору встречается эта женщина, о которой я вам писал
По самый отъезд свой из Воронежа уверяла, что она не чувствует, что она больна. Ужасно горько было мне провожать ее: она поехала к помещику в компаньонки, а все из того, что у меня денег нет ни гроша, будь в год пятьсот рублей — и она б жила в Воронеже сколько мне было б угодно. Она права, что уехала: чем же ей было жить? Не воздухом же питаться. Здесь я вполне почувствовал свое нищенство. Она поехала здоровая, а я остался больной. К лекарю, — и все прошло, только вслед за этим открывается боль в груди, потом распадение во всем организме. Убийственная испарина каждую ночь, желудок расстроился, открылся кашель желудочный, и я едва-едва уцелел живой — жизнь висела уж на волоске, но лекарь мой увидел, что худо, послал меня на реку Дон купаться. Я тотчас отправился за двенадцать верст от города к родственнику на дачу, и начал купаться, и купался два месяца с половиной, однако же, здоровье хотя немного улучшилось, но все еще весьма плохо. Купаться еще не кончил, но уж вода шибко холодна. Поправлюсь ли? Выздоровею ли? — Бог знает.
Вот почему я к вам и никому не писал, и ничего не читал и не читаю, и ничего не пишу, и не до писанья. Я только теперь и хлопочу об одной жизни. Придумываю, что бы к обеду вместе сделать по вкусу, пройду в кухню, так ли делают, пью траву, купаюсь, ем, сплю, хожу, лежу, ни о чем не думая, кроме пищи и жизни. Вот как прошло у меня лето. И это письмо к первым вам.
Не знаю, получили ли вы письмо, посланное мною в посту с одним немцем, адрес на имя конторы ‘Отечественных Записок’, а он взял, да и отдал его на городскую почту, получили или нет, будете писать, пожалуйста уведомьте. С ним вместе я послал письмо князю Вяземскому и очень важное. Да, пожалуйста, при письме напишите адрес князя Одоевского. ‘Отечественные Записки’ получаю исправно. ‘Современник’ присылает Плетнев, а за что, Бог весть. Выздоровею — буду читать, ваши же статьи все до одной прочтены. Вторая статья о Петре Великом урезана вами много. Что это вам вздумалось так ее сократить? Более писать не знаю вам что и о чем. Не сердитесь, пожалуйста, за долгое молчание.
Любящий вас телом и душою

Алексей Кольцов.

63. В. Г. Белинскому

23 октября 1841 г. Воронеж.
Тысячу раз, милый Виссарион Григорьевич, благодарю вас за участие, которое вы так искренно принимаете в моем положении, и в котором я никогда не сомневался. Ваша благородная натура или любить всей душой, или ненавидит. Но ваше участие меня не обрадовало, но опечалило. Я писал вам обо всем, что у меня делается и что со мною делают, не для того, чтоб вас этим поразить, убивать и мучить, а потому, что у меня на душе мои дела отяготели, и мне их надо было куда-нибудь передать, чтобы хоть на время отвязаться от них, забыться. Передать — кому же? Кроме вас, у меня некому, ну, вот вам я и написал о них. С этих же пор между нами должно положить условие, что я должен к вам писать обо всем откровенно, как это и было до сей поры, — да иначе я не могу и сделать, — но чтобы вам обо мне не беспокоиться, не заботиться, не мучиться. Когда уж придет до последней крайности, тогда я сам к вам напишу и попрошу вас обо мне позаботиться.
Не в первый раз я под тяжестью обстоятельств, не в первый раз я их переживал. Проживши за тридцать, немного видел я светлых дней, а непогожих целые годы, — а жив еще. И будь я хоть немного приготовлен к этому обману, к этой отцовской подлости, я б перенес бы легко, как необходимость, а всякая необходимость есть дело святое: от нее не убежишь. А то нечаянно, вдруг, в одну минуту изломилось то, что строил я много лет так осторожно, осмотрительно, с такими лишениями и времени и сил.
Вот что ошеломило меня, а тут еще эта женщина, эта дьявол- женщина свела с ума. Сойдись она со мной годом раньше, и ничего б, и все бы пошло прекрасно. Но ведь нужно же сойтиться всему в одно время, подлость отца, моя ошибка, погибший десятилетний труд, разрушенные надежды, безденежье, — и в них крайняя необходимость… Они, чорт возьми, хотя бы не моим силам не в перенос, — и я упал. Дух изменил, натура распалась, обессилела, в ней давно, может быть, и приготовлялось это распадение, и оно еще бы скрывалось до времени и, открывшись, разом положило б меня наповал. Да и то чуть не положило. Но ее посторонний толчок обнаружил и пробудил до времени.
Начинает болеть грудь чертовски. Лечим. Пошла испарина, всякую ночь обливаюсь потом, как водой, жажда страшная, адская — мочи нет, все идет в испарину, тело слабнет, купаемся в реке — открывается кашель желудочной, что ешь, все вон, мокрота валить. Кашель лечим, желудок расстроился: понос, не варить ничего, во всем теле разлом, мучить скрытый геморрой, внутри из одного места в другое переходит ревматизм. В это время я вижу: дело дурно, гадко, жизнь изменяет, я оставил дела торговые, все занятия, оставил чтение, принудил себя ни о чем не мыслить, сказал: писем мне не отдавать, и даже перестал грезить о Петербурге, из человека я сделался идиот. С утра думаю до вечера, какую пищу, как приготовить, толковать об этом по целым часам с кухаркой, есть насильно, купаться, спать, не спится — лежать в постели зажмуря глаза и уверять самого себя, что спишь.
Так прошло три месяца. Стал выздоравливать, понемногу поправляться, осиливать, начал ходить, проехаться, — бух, воспаление в почках, и я снова чуть-чуть не умер. Но умный мой лекарь начал возиться и с этой болью, и она тоже насилу начала проходить, и я снова начал поправляться здоровьем.
Хоть я и теперь еще сижу в комнате, но мой лекарь уверил меня, что скоро можно будет показываться на воздух, что это был кризис самый опасный и последний, что у меня остается еще ревматизм, что надобно будет принимать содовые порошки — и долго. Я бы ему во всем бы и не поверил, — нет, он такой человек, что ему не верить нельзя. Но в самом деле, я стал чувствовать, что мне лучше: и силы снова стали показываться в теле, и состояние моего духа начало приходить в прежнее положение. Что-то будет дальше, а то уж я октябрь-то стал кое-что почитывать, что было вчерне написано весной, поправил, кое-что поправил из старых пьесок, с пяток написал вновь. Это меня самого обрадовало чертовски, и я начал снова кой о чем мечтать, фантазировать, каждый день беседовать с вами, с Василием Петровичем, волочиться мыслью по Петербургу.
И до того я иногда погружаюсь в мир моих мечтаний, что я предчувствовал впереди, что вы написали и послали мне письмо, и готовился уже отвечать. В воскресенье посылаю на почту: нет ли номера ‘Записок’ и письма, сказали, нет. Досадно, кажется, должно бы быть, — и почтальон приносить письмо. Обрадовался, как ребенок. Читаю: и Василий Петрович тут же, чорт возьми, этого я не ждал, я думал, он в Москве, а он в Питере с Белинским, — и мне стало грустно, глубоко грустно. Крыльев нет, расстояние большое. Если бы я приехал теперь в Питер, я бы пришел прямо на вашу квартиру, не спросил бы: ‘здесь ли квартирует Белинский?’ но — ‘дома ли Белинский?’ Вот вопрос: ‘Марья Ивановна вновь у вас, не прежняя, а другая, — и эта, вы говорите, лучше? Чего же трусить, робеть? К делу, — осрамился, и квит, по крайней мере можно будет сказать, как чиновники говорят XIV-го класса: ‘она хотела, да я пренебрег’.
Видите ли, что мое положение было гадко, очень гадко, а болезнь не шуточная, положим, положение или дела мои с отцом все те же, но здоровье мое стало поправляться, а это не шутка: выйтить из подобной болезни — все равно, что родиться вновь. И лекарь у меня, — хоть вы не предполагаете их у нас, да и в самом деле почти нет, — но на мое счастье как-то случайно живет у нас человек очень хороший, — расположен ко мне прежде болезни, я его слишком уважаю, все это питало мою надежду и заставило слепо ему верить, — и я не обманулся.
Вы говорите, что вы пишете ко мне слишком резонабельно, думаете, как чиновник восьмого класса, философствуете пошло, все это лишь слова. Вы говорите не резонабельно, солидно, серьезно, и я с вами во всем совершенно согласен. Ссора с отцом еще не погибель, она необходима, бороться я не прочь, ошеломил он меня, но не навсегда, вот я, наконец, и очнулся. Будь у меня деньги, конечно, с этой женщиной наделал бы я пустяков и прожился бы весь. И это должно бы быть непременно, и было бы. Но, милый Виссарион Григорьевичу так долго евши горькую гадость, не видавши ничего порядочного давно, уж истомившись до смерти голодом, вдруг попадает сладкий кусок, схватил его, и думаешь обожраться, и в эту-то минуту должен его от себя оттолкнуть, а откушавши немного, — и узнал в нем такую сладость, какой никогда не воображал. Ведь теперь и больно, знаю, что есть лучше этой жизни, знаю прелесть божественных идеалов, и как они человеку необходимы, и как без них человек — скотина. Но в физической жизни есть жизнь не скотская, а человеческая, святая, но пожить ею, конечно, не целую жизнь — это невозможно — но год, другой в свой век было бы и у вас и у меня дело не лишнее. Готов до гроба всей душой любить я жизнь духовную, готов обожать и благоговеть перед теми образами, которые в горькие минуты нашей жизни являются к нам, как ангелы утешители, готов любить и долго и свято красоту земную. Но встреться вновь милая женщина, эта живая волшебница земной действительности, не смотря на слабое мое тело, упаду опять весь в ее горячие объятия, — и умереть, когда это будет необходимо. Но умереть насильно — это глупо, жизнь должно тратить и беречь. Смешно вам слышать от больного такие душеспасительные мысли. Что ж делать? — и умираю, а все ищу кого другого.
Вы говорите, что уж у вас для меня есть отдельная комнатка. Благодарю вас, тысячу раз благодарю заранее. В настоящем моем положении это для меня клад. Жить в Петербурге и с вами, — венец желаний. Это не лесть, ее у меня к вам не было и нет. Советуете скорее, как можно, перебраться туда на житье, хоть бы это было и без средств, и пешком. Эту необходимость давно уж я чувствую душою, давно мне день и ночь шепчет тайный голос об этом, давно я мыслию живу не в Воронеже, а в Питере, и несколько лет одно у меня тайное желание переселиться в Петербург, бросить Воронеж. Да здесь мне и не ужиться, все люди не по мне, и я не по них, мы с ними друг другу не нравимся, друг к другу холодны, разошлись. Теперь во всем городе у меня не только нет милого человека, нет даже и такова, с кем можно убивать время, и кто б пришел ко мне и не был бы мне тяжел. Конечно, это не житье, а каторга, и я, что день, больше начинаю чувствовать это убийственное одиночество, пустоту в людях.
Но, за всем тем, я решительно вам теперь ничего не скажу — до тех пор, пока совершенно выздоровею, — и больной из двора никуда ни шагу. Характер моей болезни не позволяет мне отваживаться ни на какой свободный резкой шаг, она же притом имеет неожиданные, но смертельные кризисы: в течение шести месяцев три раза я был на пороге гроба. Одна мысль, что подобный случай сделается в дороге, уже делает меня трусом, притом, выздоровевши, мне непременно надобно решительно говорить с стариком о уплате долга, сделанного мной в Петербурге и Москве, и здесь рублей триста, потому что я лечился займом, и он на лекарства денег давать отказался. Теперь, однако ж, в этом я не нуждаюсь, у нас в доме половину верха заняла аптека, так я начал лекарства брать у себя, и старик молчит.
Второе: надо же с ним поговорить в последний раз и о моем отъезде, и как он его думает ли, да хочет ли чем поддержать, или нет, даст ли что или ничего. И тогда-то уже я к вам напишу, что я должен делать, и как у нас все кончится. Теперь же мне говорить с ним нельзя, иногда дело дойдет, что надо будет погорячиться, а всякое раздражение для меня слишком опасно. Я теперь ни больше ни меньше, как тело в пеленках, связанный по руки и по ноги: тут средств никаких, сам собою чтобы сделал, — нельзя, сил нет. Опасно выходить, опасно много ездить, опасно быть на сыром воздухе, опасно сердиться, опасно слишком отягощать голову заботами. Чорт возьми это состояние, так оно хорошо. Но только я не трушу, проживаю время спокойно, не думая о многом, жду лучшего времени и лучшего ветра, дождусь — хорошо, не дождусь — не надо, ведь не один я прождал его свой век. Глупая мысль! О лучшем — воли нет. Уж меня, наконец, сказать прямо, не старик связал, а болезнь, да пострел побери все это, авось пройдет.
Как выздоровею, тотчас я вам напишу. Чем кончу с стариком, тоже за раз напишу. До тех же пор прошу вас обо мне не заботиться, не тревожиться. Какие нужно меры взять, взяты, а в животе-смерти Бог волен.
Вы не так поняли о тесном круге моих знакомых. Я писал вам о них, не жалуясь на малое число, а гордясь, что я имею их, — таких людей, которых можно душой любить, и которые весьма редки. И их часто сотни не имеют одного, а я один имею несколько.
О пьесках, с этим письмом посылаемых, я вам ничего не скажу, которые хороши — напечатайте, которые дурны — оставьте, которые нужно поправить — заметьте и пришлите.
О вашей статье, ошельмованной цензурой, я знал тогда же, что она вами написана была не так, знал, что она была полна и что вы ни за что б не выкинули из нее одного слова, но что ее так обасурманила цензура. Но я намекнул вам об этом не так, потому что боялся за вас, я начал подумывать, чего не сделали ли дурного, а ваше долгое молчание каждую неделю более и более эту мысль мою утверждало, и меня до смерти мучила об вас неизвестность. Чорт знает, чего с нами не могут сделать! Ведь мы люди грешные, особенно теперь, в моей болезни, нужно хоть немножко укорениться мысли, хоть бы самой нелепой, — ну уж она от меня и не отстанет и начнет разрастаться более и более.
Не в добрый час я начал это письмо! Только я сяду, начну писать, кто-нибудь тотчас явится и перервет. Досадно. Например, вчера является молодой офицер, или хорунжий, с Дона, жил в Питере, учился военному ремеслу, едет домой, в Воронеже у него не достало денег, — пришел просить сто рублей (у меня сто рублей!) Говорю: нет. Не верит, — нужно, да и только. Насилу отвязался, нашел ему человека, который даль. Такие чудные люди эти офицеры: в одну минуту и знакомятся, и просят об одолжении.
Я слышал: начал издаваться тетрадями Гете, будете писать, напишите, пожалуйста, кто переводить и какая цена? Я выпишу, если перевод хороший. Да напишите, как идут ‘Отечественные Записки’? Как поправляется Андрей Александрович? Развязаны ль долги? И на следующий год будут издаваться, как шли последние два года, или для сведения конца с концами? Это все меня весьма интересует. Но больше всего мне знать хочется, как идут ваши дела, так же ли, как прежде, лучше ли? Хорошая квартира и богатая мебель — знак улучшения. Но отколь она? — Не знаю.
В конце сентября был у нас в Воронеже Глинка Федор Николаевич с женою, проездом из деревни, просили меня шибко, чтобы я что-нибудь, но непременно послал в ‘Москвитянин’. Я сказал: теперь у меня ничего нет, болен, — не пишу. Но об вас и ‘Записках’ — ни слова, и я ничего не затевал.
Лермонтова убили до смерти, это старая новость, но она меня так сильно поразила, что до сей поры не выходить из думы. И жаль, и досадно: только что покажется, хорошо не успеешь полюбить, — как его и нет. Много мы в нем потеряли, незаменимая потеря! Наш один купец в одно время с ним жил на Кавказе, и он мне, приехавши оттуда, говорил, что у Лермонтова много в портфеле найдено после смерти стихов, одно из них он читал под названием ‘Чинар’. Скажите-ка Андрею Александровичу, не отыщет ли он этого портфеля.
Андрею Александровичу, Анне Яковлевне, И. И. Панаеву, Авдотье Яковлевне, А. А. Комарову, М. А. Языкову, Прокоповичу душевное почтение и низкой поклон.
Милому Василию Петровичу не пишу теперь письма особенного, первое потому, что не знаю, где он: в Питере ли еще, или уже уехал в Москву. Когда услышу, что он в Москве, тотчас напишу, а если еще в Питере это письмо его застанет, то я крепко жму руку и целую его. Жалею, что он скучает…….
Много тысяч раз прошу не сердиться за деньги, при первом удобном случае вышлю, душой благодарю за его ‘здравствуйте’. Люблю его чем дальше — больше.
Ну, теперь, милые мои, пришло сказать: ‘прощайте’, надолго ли, не знаю, но как-то это слово горько отозвалось в моей душе, но еще: ‘прощайте’, и в третий раз: ‘прощайте’! Если бы я был женщина, — хорошая бы пора плакать. Минута грустного горя, побудь хоть ты со мной подольше!
Всею душою вас любящий, весь ваш

Алексей Кольцов.

64. Кн. П. А. Вяземскому

24 октября 1841 г. Воронеж.
Добрый, любезный князь Петр Андреевич! Вы обязали меня давно и недавно, и вновь обязываете до такой степени, что я ничем и никогда не могу ни заслужить вам, ни заплатить и сотой доли. Ваше письмо, давно уже полученное мною, так полно искренности, участия, дышит такою теплотою, что я не мог долго писать к вам ни одного слова: вся душа моя была наполнена им, и я нарочно длил это наслаждение, не хотел нарушить святого очарования. Благодарю вас, добрый князь, тысячу раз благодарю за него, и миллион раз благодарю за спокойствие, которым пользуюсь я и мое семейство. Полиция нас оставила совершенно: дело, производившееся в Сенате, хотя им кончено не совсем, но прежнее его определение разрушено, и оно оттолкнуто в низшие инстанции года на два, на три, — и этого пока довольно. Есть еще делишка два самых старых, только они меня не тревожат нисколько.
С этой стороны все идет прекрасно, за то в других не очень хорошо, знать, такова наша жизнь. С апреля до сих пор я нездоров, и было очень дурно, теперь начал понемножку поправляться. Это мне много помешало, целое лето мне нельзя было ничем заниматься, а дни проходят, время летит, а я сижу. Жизнь моя туманная! Доля неудачная! Выздоровею, — начну догонять прожитое.
Пришло поздно к вам письмо мое, по моей ошибке в немце (он у нас содержит пансион): при отъезде его в Петербург я даль ему письмо в руки, просил доставить вам лично, а он продержал его у себя, наконец, отдал на городскую почту. Мой немец в Петербурге растерялся, оплошал.
Глубоко вас почитающий и любящий вас всею силою души, вашего сиятельства покорнейший слуга Алексей Кольцов.

65. Кн. В. Ф. Одоевскому

24 октября 1841 г. Воронеж.
Ваше сиятельство, любезный князь Владимир Федорович! Опять я к вам с тою же просьбою, о которой я вас еще весною просил, когда уехал от нас губернатор Лодыгин. Говорили, вместо его будет (забыл уж кто), и я писал вам об нем письмо, дела изменились, и вместо его приехал на губернаторство его превосходительство генерал-майор фон-дер-Ховен, человек деятельный и умный. Об нем-то моя опять к вам просьба: нельзя ли меня познакомить с ним. У меня теперь к нему нет дел никаких, но, в случае нужды, я к нему пойти и не могу…
Особенно я боюсь нашего большого барина управляющего, бессребренного Карачинского. Он, приехавши из Петербурга, косится на меня косее прежнего, а у него в палате есть еще кой-какие отца моего старые делишки не кончены. Они пустые, но есть мастера из ничего сделать гору, и он их все заметно протягивает вдаль. Делайся все как должно, — хорошо. А если неровен час, — и я один здесь, без поддержки. Как идет управление в палате г[осударственных] и[муществ], сказать вам не могу, по приезде из Москвы, великим постом, было своих дел много, и в апреле сделался нездоров и до сих пор. Кроме этого, едва ли подобные вещи вам нужны, ведь в прошлый раз осталось же все безо всего, и слова святой истины не сдунули пылинки с черного дела.
Не знаю, как пойдет настоящий набор, а прошлогодний был самый бесчеловечный. Были жалобы — их никто не слушал. Кто больше обижен, тот больше остался виноват. А кто сие учинил, те все остались людьми благородными.
Ваше сиятельство, если не затруднить вас слишком моя просьба, то прошу вас покорнейше не оставить ее без внимания. Почитающий и любящий вас, вашего сиятельства покорный слуга Алексей Кольцов.

66. И. А. Малышеву.

[Октябрь 1841 г. Воронеж].
Добрый и любезнейший Иван Андреевич! Я услышал, что у вас был батинька и П—н, старик, сегодня по утру: гости не в пору и едва ли по нутру. Не подумайте ж, ради Бога, что я их к вам снарядил. Правда, с месяц назад я говорил П—ным обратиться к вам в ту пору, они заняться этим почитали ненужным, лечили больного сам и немец, и залечили до того, что он теперь так плох, что, кажется, и сверхъестественная помочь уж не в помочь. Вчера была у них моя мать по долгу родства, больной спросил: что я? каков? Мать сказала: здоровеет, поправляется, слава Богу! Он так взбесился, что начал кричать, метаться, бить в грудь, просить жену, отца — достать денег. К Малышеву, скорее за Малышевым! давайте денег! Просить хватился, голубчик, да поздно! — прежде бы не жалеть денег! Зовут моего старика, условились сегодня быть у вас обоим, и были. Он мне дядя, да это не стоит полушки: у меня чужие — родные, свои — чужие, но мне жаль его, упрямца, не ради его, а ради семейства. И потому, когда я говорил им о вас, в то время помочь была еще возможна, теперь же, кажется, поздно. Но если вы себя обремените в такую, для вас хлопотливую и без этого, пору поездом к нему, то, ради Бога, не подумайте, что тут виновник я: телом и душою я чисть, и умываю по этому делу руки. А ваши посещения без получения вперед не оказались бы бесплодными!
Мое здоровье поправляется, видимо лучшеет, несмотря на дурное время. Это меня радует: пью, ем, сплю хорошо, порою бываю дома очень весел.
Стыдно, а надобно сознаться, что в том четверостишии, которое у вас, — и вы заметили, — стих-то в самом деле неверен: в четверостишии — ошибка! Хороши же мы! Теперь вот как:
И сожаленьем и слезой. Прощаясь, прах его почтили.
С почтением глубоко уважающий вас Алексей Кольцов.

67. В. Г. Белинскому

18 декабря 1841 г. Воронеж.
Милый Виссарион Григорьевич! В Петербурге ли вы теперь, или нет, — мне дела нет: я хочу писать к вам, хочу говорить с вами, душа жаждет беседы. Одиночество надоело, — и день один, и ночь один, недели, месяцы идут, ау меня, что было вчера, то непременно будет завтра, а если встретится что-нибудь новое, то уж непременно какая-нибудь дрянь, которая только взбесит, — и конец. Что до досад, у меня в них недостатку нет: слава Богу, этим больной богаче здорового. Да так и должно быть. Однако же последние неприятности многое мне открыли, чего я прежде не знал, и обозначили небольшую надежду на будущее. ‘Обозначили’ — слово не у места, ну, да уж написалось, — стой!
С получением вашего письма до этих пор, у меня много переменилось. Главное — сестру отец помолвил, на святках сговор, а там и свадьба, только наверное не знаю когда, еще нерешено: после ль нового года, или на красную горку. Здесь отец, а паче всего сестра сделали со мной удивительную подлость. Отец не пригласил меня и на совет (чему я был очень рад), кроме того, дает за ней деньгами 3000 руб. Я ему стал говорить, что обошлось бы без этого, а давать деньги — их у нас нет, — долгов много, а платить нечем. Он мне на это: ‘Я выдаю дочь последнюю, и дам за ней последнее, что есть. А нечем будет долгов платить, продам дом. Я стар, мне жить немного, а об тебе я и не думаю: ты — голова у меня. После этой свадьбы женись сам, корми меня, мать, а не женишься — прогоню со двора’. Взорвало меня страшно. Особенно теперь моя натура еще весьма расстроена, чуть что, я не выдерживаю, взбешусь, как чорт, в минуту. Но на этот раз я как-то хладнокровно проглотил эту крепительную пилюлю и сказал: ‘Как хотите, так и делайте. Я ни в чем вам не мешаю, и в этом деле не участвую, а вас прошу оставить меня в покое, — и спасибо’. С ним тем у нас и кончилось, и мы держим слово хорошо. Я по этому делу ничего не делаю, раз — не могу, другой — и слаб еще весьма, и после этого всего нет охоты делать, а он с своей стороны меня ничем не беспокоит, и начал кормить хорошо, купил много пива, которое мне весьма полезно, и я пью его до-воли.
Сестра сделала другое, ее будущий муж — малый молодой, красивый и статный довольно собою мужчина, мещанин, без всякого образования, без всех благородных качеств и, кажется, с алтынной и скверной душой. По крайней мере, в минуту радости у него хриповатым, густым басом разрывается голос, не похожий на человеческий, а в обыкновенном разговоре голос порядочный. И что-то, всматриваясь в лицо его глубже, видишь, под красивой личинкой молодости, какую-то невообразимо гадкую образину. Я замечал в людях очень часто, как лет в двадцать личико оживлено жизнию довольно приятно, а в тридцать из этого личика выходит сущий урод. Как бы хорошо лицо ни было, но если натура у человека не хороша от природы, то, всматриваясь в нее хорошенько, где-нибудь, но уж непременно отыщешь часто едва заметную черту гадости, и эта гадость со временем обхватит всего человека, без его ведома, как его натуральная идея, и он стоить уже век на этом пьедестале. Если я ошибаюсь, дай Бог. Как ни дурно со мной поступили, а я все-таки им и сестре искренно и от души желаю всего доброго.
Сестре он своею наружностью понравился больше года. Я это знал, несколько раз намекал ей об этом. Она ни слова, а всегда уверяла меня, что это одни сплетни говорливых языков. Я и отсторонился и издали глядел лишь, чтобы не пошло в дурную сторону, что иногда с нами грешными и бывает. А между тем беседы у них идут чаще, у двух замужних моих сестер, из которых одна — дура, а другая — женщина хитрая и в мелких делах жизни довольно умная. Смотрю — начались шушуканья, переговоры, сватанье, спрашиваю у сестры: правда? ‘Нет, вздор’. Я говорю: сегодня вечером решенье сделают навсегда, подумала ль ты обо всем этом хорошенько? каким он тебе кажется, пожалуйста, сообщи? Ответ: ‘не ваше дело, будьте спокойны: все обойдется без вас, о чем нужно, я сама знаю’. Я где стоял, тут и сел, как рак на мели.
Не то уж больно, что она, кажется, увлеклась его одной наружностью, и что я все силы употреблял хоть немножко очеловечить ее, дать ей кой-какие понятия, пробудить все силы жизни, но больно то, что я в ней в одну минуту глубоко так ошибся. Я был с ней всегда искренен и откровенен, делал для нее, что мог, все, что ни было у меня за душою, ей все было известно: и хорошее, и дурное — все, все, без исключения. И вот чем она мне заплатила с своей стороны!
Кроме того узнаю, что переменился ко мне отец через нее. Говоря с ней откровенно, часто говорил и о своей любимой мечте переселиться в Питер, она это передала отцу с прибавлением, что я хочу обобрать его — и уехать, вот откуда вышла его низкая осторожность. Еще слова два о будущем ее муже. Богатство все его заключено в одном довольно старом доме на хорошей улице, дающем доходу 2000 р. в год.
Теперь я живу покойно, свадьбой не занимаюсь, досады, которые меня мучили недели две, прошли, я положился: что будет, пусть то будет. Мать очень уважаю, с отцом веду себя прилично и хладнокровно, с замужними сестрами схожусь редко, как чужой, с последнею ничего не говорю, кроме вещей необходимых, — ничем ей не мешаю. С женихом и прочими по силе вежлив, выдерживаю тон, будто у нас между собой ничего нет. И эдак идет уж с месяц.
Дело свадьбы, — как теперь зависит от одного старика, а он стар и в этих делах большой невежда, — поэтому идет дурно, и в ней заметно сильное началось страдание, и мне ее стало очень жаль. Уж я начинаю бранить себя, что я принял их подлости горячо, жалею, что и не вмешался в это дело сначала и не помогаю ей в самую трудную ее пору жизни. Без меня она оказалась совершенно без характера, а взяла-то на себя много-много, и оно начало ее давить, время ее проходить тяжело. На всем какой-то печальный виден колорит, и я сам не знаю, что мне делать. Пожалуйста, скажите, — я нарочно вам написал обо всем подробно — так ли я поступил, как должно, или нет, и что от меня в этом случае требуется. Переменить тон, — что ж пользы? Приняться помогать делом? — надо войти в долги и засесть в Воронеже еще года на два, на три. Без меня старик условий не сдержит, это родит худые последствия, сдержать их мне — засесть дома надолго, а изменить их поздно, и они сделаны не мною, — стариком… И ее жаль, ее печаль начинает делаться моею печалью. Как скажете? ее же замужество ясно улучшает мою будущность.
Болезнь моя понемножку проходить, натура заметно укрепляется, потребность внутренней деятельности еще спить, память самая плохая: что читаю сегодня, через два дня совершенно забываю, но для физического здоровья угрожает один пост, пройдет он, — начнется весна, и ежели я доживу до ней, кончено: я еще жилец на свете. К весне свадьба кончится, последняя сестра будет замужем, останутся дома отец, мать да я. Последняя обязанность упадет с моей шеи, тогда счет покорочает, здоровье будет видно. Сколько долгов, сколько товара, все что за нами останется, — будет видно, и с стариком говорить я буду иметь причину основательней, а что у отца на уме, то тотчас выйдет наружу. Тогда собравши все в одно время, и можно будет определить решительное о себе заключение.
Та женщина для меня все-таки весьма интересна, и я об ней часто провожу целые часы в сладком воспоминании, она много дала мне таких дней, о которых я не скоро забуду.
Ваше последнее письмо меня чрезвычайно успокоило, оно мне указало, как глядеть кой на какие вещи, что они, и в какие отношения себя к ним поставить. А за ваш радушный, задушевный привет, за ваше участие ко мне, за готовность поделиться со мною при случае, — за это за все я вас и не благодарю. Здесь всякая благодарность не стоить гроша, и все слова — одни слова. Но что я вполне чувствую, — скажу вам безо всякой лести — чувствую глубоко-глубоко. Одни вы из целых миллионов людей объявили поделиться со мной, чем богаты. Говорите, что вы не можете в других забыться вовсе, да кто забывается до того нынче, до чего забываетесь вы? (Подобные разговоры, как бы ни были от души, а все сейчас сбиваются на вы).
Рад весточки, что ‘Отечественные Записки’ будут издаваться и на следующий год. Не знаю, какой они вес имеют в других местах, а у нас изо всех журналов кредит упрочивается преимущественно за одними ими. ‘Библиотека’ у всякого глупца, наконец, упала в мнении, а печатание бесконечного романа Кукольника в десяти номерах — одна из самых важных ошибок редакции: эта продолжительность не только отбила охоту читать, но и уронила весь журнал. И я слышал от многих жалобы одни: ‘Беда, если не окончится роман в этом годе, и если ухитрятся конец его напечатать в первом номере следующего года, тогда поневоле для его конца принуждены будем выписать еще год’.
Стал ваш журнал и особенно вас сильно ненавидеть ‘Москвитянин’. У нас, в Воронеже, живет один его сотрудник, бывший товарищ по университету Погодина, довольно ученый человек, убитый судьбою, чудак, с старыми понятиями, претензиями и похвалами на их молодое время и с бранью на все новое, особенно на философию, — хоть они прежде всего и корчат из себя уродов-философов. При встрече с ним, он прежде всего об вас ни слова, а теперь только слова о ‘Записках’, ну, и беда — брань без конца. А на вас пуще всего. И знает уж почему-то, что вы выгнанный студент, дурной самой жизни молокосос, неуч, а взялся говорить о людях порядочных, умных, воспитанных, образованных.
Я полагаю, Погодин это все ему сообщил, он с ним ведет переписку. Фамилия чудака нашего Баталин, и убедительно всегда просить меня участвовать в ‘Москвитянине’ и бросить этот дрянной журнал ‘Отечественный Записки’. Вот как вы стали посоливать.
Недели две тому назад получил я письмо из Харькова, от какого-то Бецкого, наполненное самой бесстыдной лести о моем, изволите ли видеть, огромнейшем таланте, с изъявлением своей душевной любви, преданности и уважения, и оканчивающееся просьбою, чтобы я поскорей прислал в замышленный им издать альманах ‘Молодик’ несколько своих пьес. Я к нему не писал ничего и без совета вашего ничего не напишу.
Критика ваша о ‘Древних стихотворениях Кирши Данилова’ чудо как хороша. Я не читаю, но пожираю ее. А переводы ваши из стихов в прозу — цены им нет. Рассказ о Прометее чрезвычаен, только, кажется, вы весьма много отдаете Гете, у Эсхила он точно таков же, идея та же, разве Гете облек его в лучшую, свою немецкую, форму. А если идея во время Эсхила не была так выяснена, как во время Гете, то здесь, кажется, главное уяснение во времени, человечество — живя и своею жизнью — дало ей такой огромный интерес. Одно нехорошо: ваша эта статья растянулась на четыре номера. Я понимаю эту необходимость, но в другом отношении она вас не оправдывает. Можно еще критическую статью раздвоить на два номера, один месяц еще ничего, но три месяца — другое дело. Критическая статья, какая бы она ни была, но непременно должна занимать читателя в один раз с начала до конца. Это не то, что повесть, роман. То читать легче, — прочел половину, прошел месяц, — другую забыл. Нет нужды, последняя половина с пяти страниц напомнить о прежней, а кто читает с толком, тот или первую половину не будет читать, или, при получении второй, первую перелистует. С критической статьей, особенно с философской, этого делать нельзя.
‘Демона’ Лермонтова спишу и к новому году пришлю, едет наш купец в Питер и свезет его.
Стихи на память Станкевича посылаю. Гроб его недавно привезен из-за границы в имение Станкевичей и похоронен с торжеством. И покойникам от отцов детям лучший почет, чем живым. В этом случае они поступают точно, как чужие.
Где Катков? Что он замолчал? Будете писать, напишите, пожалуйста, о нем. Жаль, что недосуг вам было ничего сказать о моих последних пьесках. Может, они все нехороши, и вы пожалели меня больного сказать правду. Если эта причина, то, пожалуйста, напишите об них все, что думаете. Я вам верю безусловно, а правда мне всего нужнее, хороши — хороши, дурны — дурны.
Если у вас еще милый и любезный Василий Петрович, то я его целую от души. Люблю как нельзя больше. Писать к нему не пишу особенного письма, потому что не могу. Это письмо к вам и к нему, а будет в Москве — буду писать. А теперь о чем? повторять то же? Вы и Василий Петрович — два существа на земле самые любезнейшие и близкие моему сердцу. И если он еще в Питере, то попросите его сходить к Полякову, взять 18 экземпляров ‘Кота Мурра’. Ведь они были мною адресованы на его имя, я позабыл написать прежде.
Да если не в тяжесть вам будет, напишите мне о своей ‘Истории словесности’: кончили вы ее, или нет, и скоро ль издаст ее Поляков? Или это дело разошлось? Берегитесь его: — мошенник. И как Андрея Александровича денежные дела журнала — поправляются ли хоть немного? При издании журнала это главное.
Я ничего не пишу. Голова, что лукошко. А к вам опять буду писать скоро…
Прощайте. Весь ваш и всякой день беседующий с вами Алексей Кольцов.

68. В. Г. Белинскому

27 февраля 1842 г. Воронеж.
Милый мой Виссарион Григорьевич! Давно я к вам не писал, давно не получал от вас ни слова, ноя от вас и не жду письма, вам теперь не до меня. Я и свободен и ничего не делаю, да и то, видите ль, когда, наконец, собрался, через сколько времени, — стыдно сказать. А между тем, каждый день думаю об вас, беседую с вами по нескольку часов.
В декабре послал я вам письмо, в котором писал вам обо всем, что у нас делалось в семействе и что делалось со мной.
После его в скорости у нас был девичник, на котором я шибко простудился и снова заболел. Сначала воспаление не очень большое было выше правого костреца, потом образовалось довольно опасное в правом боку противу сердца. Ну, это воспаление мало того, что было чрезвычайно мучительно, а больше опасно, и я ужасно трусил за жизнь, и дух мой был в самом тревожном состоянии, и как-то он не только упал, но эдак странно как-то возмущался. И в эту пору у нас была свадьба, пиры, вечеринки почти каждый день. Комната моя была на самом проходе, через нее с утра до полночи все ходило, бегало, суетилось, шумело… А добрая сестра моя, соединившись с другими замужними, общими силами овладели стариками, одурачили их, расположили ко мне отца еще дурнее, чем он был прежде. Делали безо всякого стыда все мне назло — до того, что однажды, когда меня жар убийственно томил, они в другой комнате положили девушку, накрыли ее простыней и начали отпевать покойника. Это, по их, называлась шутка!!! В другой раз добрая сестра моя, девушка-невеста, бранила мать, я за нее вступился, она мне говорит: пожалуйста, выйдите из комнаты: ваше дело молчать, без вас все обойдется’. — Ну что ж, после этого я и вышел молча. Еще как-то она меня оскорбляла, мать за меня вступилась, она ей говорит: ‘что вы! за него? погодите, он вам нос-то скусит’.
Но, слава Богу, все я стерпел, пережил, только они меня так озлили, что я начал сплетничать. Эта сплетня открыла много дурных их сторон перед лицом других людей, сдернула маску с ее суженого, и он оказался скотина-дворник, без совести, без души. Теперь я и жалею о этой сплетне, но тогда не утерпел, — был очень слаб и раздражителен, — а лучше б следовало терпеть до конца. В отомщение ж мне за нее, доброй сестре моей хотелось свадьбу протянуть до Троицы, этим бы они меня дорезали решительно. Весной таки еще ничего, можно б уходить куда-нибудь, но до Святой погода дурная, — выходить можно только в хорошие дни. Беда б мне была, да и только. Да, к счастью, сплетня моя так на них подействовала, что они сами начали спешить кончить свадьбу, и вот десять дней, как их обвенчали.
Но после сейчас же встретилась новая беда. На третий день после свадьбы отец поутру приходит ко мне и велит мне переходить жить в другую комнату, в сырую до смерти. Я заупрямился, он сказал: ‘решительно не хочешь — так со двора долой! живи, где хочешь’. И подобных утешений наговорил кучу. После обеда уехал в гости. Я, пользуясь его отсутствием, сам перешел в сухую, покойную комнату и никому ненужную, лег в постель и стал приготовляться к решительной последней ссоре. Однако ж, дело обошлось без нее. Он приехал — не сказал ничего. Я, с своей стороны, увидел его снисхождение, пошел к нему поутру, рассказал причину моего переселения, что оно делалось не из каприза и упрямства, а по необходимости. Дело тем и кончилось. Комната осталась за мной.
В ней я живу теперь тихо, покойно, дышу свободно, а отдыхаю, сколько угодно, ем хорошо, обед готовят хороший, сплю довольно, и это так меня успокоило, что здоровье мое стало лучше. Я бросил все сплетни и даже нарочно ездил к моей доброй сестре и к двум другим с извинением, и просил прощения в нанесенном мною им, может быть, оскорблении. Помирился, просил их, чтоб и они меня не беспокоили и не сердили. Бог с ними! Им как ни жить — все равно, они здоровы, да им даже моя сплетня дала жизнь, движение. — Да мне-то что из этого? Мне надо думать о себе, и о здоровье, а всякое огорчение меня расстраивает.
Итак теперь, милый мой Виссарион Григорьевич, я живу, слава Богу, хорошо пока. Горе упало с плеч. Черное время пережил, силы моей жизни и в самые горькие убийственные минуты поддерживали меня, и я еще живу и пишу к вам, и силы мои лучшают, — не говорю: духовные, их еще нет, но я рад пока и физическим. они мне необходимы. С отцом редко вижусь, дел он мне не наваливает. Оскорблять — пока не оскорбляет. Необходимое, кроме денег, дают, но я рад уж и последнему. Вот почему я так долго к вам не писал. Теперь у меня все положено ждать весны. Пост своею ростепелью страшить, однако лекарь мой говорил, чтобы я за себя не боялся. Болезнь продолжится, но за жизнь он ручается, и я ему вполне верю. Конечно, о себе, о болезни и делах семейных я сказал вам все. Мир им.
Мое последнее письмо, как я и думал, вас уж в Питере не застанет. Эту пору вы были в Москве, и я думал, оно к вам не дойдет, но вчера, получивши второй номер ‘Записок’, увидел ‘Поминки’ и успокоился: значить, вы его получили. ‘Демон’ Лермонтова переписан и готов, и я бы его уж послал, да в первом номере увидал, что его не напечатают, и потому теперь не пошлю, — он вам не нужен.
Журнал ваш ‘Отечественные Записки’ ужасно поздно у нас получается, после всех журналов: 1 No получен 2-го февраля, 2 No — 25 февраля. В Курске же 1-й получен десятью днями раньше. Меня ужасно опечалило, когда я услышал, что губернатор получил от внутреннего министра номера на ‘Отечественные Записки’ и раздает через думу. Это значит, что подписка была пустая и Андрей Александрович прибег к этой мере по необходимости. Плохо. Издавай у нас после этого хорошие, умные журналы! Не знаю, как в других местах, ау нас большая часть голосов в пользу ‘Записок’. А другие побранивают: они не по их мозгу. ‘Библиотеку’ все бранят, но ее кредит так утвердился, что бранят, бранят, а все-таки выписывают. Они не хотят прямо сознаться в своем тупоумии, а внутри всякой идиот чувствует, что ‘Библиотека’ ему по плечу, а с ‘Записками’ горе: их надо читать с толком. ‘Библиотеку’ можно читать без толку. А о других журналах у нас почти не говорят, их как будто нет на свете.
Первый номер ‘Записок’ чрезвычайно хорош, все отделы полны интересом. ‘Актеона’, повесть Панаева, весьма хороша, и ее все читают и хвалят, кроме помещиков, особенно молодых, тем она не по нутру. Жаль, кой-где в ней Иван Иванович хочет смешить и силою натягивает комизм. Его у него нет, а у него очень много светской, тонкой, язвительной иронии. Эта сторона ему далась — и недавно, важное приобретение, владеть иронией — великое дело. Ольга Павловна у него тоже натура новая, удивительная натура и поставлена художественно — в эти мерзкие характеры, между низкими подлыми душонками. Она погибла между ними без воплей, без страданий, но за то какие задушены внутри ее души вопли и страдания, и как они громко раздаются в каждом чувствующем человеке, и какая к ней возбуждается в душе любовь и сожаление, и как готов торжественно проклясть ее палачей и губителей!
А ‘Письмо учителя’! Его не читаешь, а пожираешь, и не в один раз, а в несколько. Статья Сабурова о сельском хозяйстве дельная, умная статья, за которую многие, многие скажут спасибо. Это не то, что писалось из иностранных теорий статьи в ‘Библиотеке’. Здесь видишь человека чисто русского, образованного, умного, наблюдательного, с тактом, который не простыми, а вооруженными глазами смотрит и в воздух и в землю. Подобные вещи для журнала сокровище. Письма Анненкова — чудо как хороши, он пишет прямо и просто, — как, что видел, думал, подслушал, не мудрствуя лукаво, — и живой интерес в них так и трепещет.
Вашу критику прочел с остервенением, прочел и перечел. В ней много уж вами сказанного, но тут оно получило новый интерес, там было отрывочно, здесь исторически, в порядке от начального интереса следует до последней строки с такою ясностью, определенностью и убеждением. Одно мне не понравилось: напрасно вы ее расположили в разговорную форму. Разговорная форма необходима в драме, на сцене, в драматических отрывках, но, кажется, уж никак не в критике и ученой статье. Как-то второе лицо останавливает всегда и охлаждает внимание. Видишь каждую минуту в нем миф, который, по приказу первого лица, иногда затеет новый интерес, потом либо сейчас же откажется, или согласится с первым, тогда как первое ежеминутно все ползет вперед, как жизнь в человечестве. По-моему, критика должна высказываться прямо от одного лица и действовать повелительно и державно. Во втором номере критика хороша, умна, тактично умна, в ней на многое указано метко и искусно, но она толпе не понравится, она ее не поймет. При разборе драмы Неелова — указан материал для драмы глубоко провидящего человека в историю человеческой жизни, именно на этом моменте могла бы быть образцовая драма.
Лермонтова ‘На украинские степи’ чудо как хорошо, из рук вон хорошо! ‘Беснующийся’ Одоевского повесть глубокая, превосходная и мастерски рассказанная.
Вы смеетесь, может быть, что я пустился в такие рассуждения, но я имею причину говорить об них. Болезнь так меня ошеломила, что у меня до сей поры нет ни памяти, ни мыслей, и я как-то живу дураком… И мне бы хотелось услышать от вас, хорошо или глупо понимаю вещи, о которых сейчас говорил, и о тех пьесках, которые я вам послал. Хорошо — ладно, дурно — говорите, не жалея, и чем о дурном скажете горче, тем для меня будет лучше, полезней.
Как вы живете? Здоровье ваше? дела? Как живут И. И. Панаев, А. А. Краевский, Комаров, Языков? За морем Катков? Мне бы весьма хотелось знать.
Месяца три назад А. А. Краевский писал к моему знакомому Черткову, чтоб он его уведомил, как я живу, что делаю, в каком здоровье. Не знаю, по какому случаю и зачем не ко мне прямо. Правда, больше года я не пишу к нему, но не потому, чтобы не хотел, или забыл, а о чем я буду писать, и как я буду писать, когда я знаю, что у него гора дел без меня, а я еще собой буду время отнимать. Чертков же, хотя мне и знаком, но он моих домашних дел не знает, как и все чужие. К чему я буду о них рассказывать, помогут ли мне они? Сам о них говори, — это другое дело. Следственно, что Чертков обо мне ни написал, все не так. Если что нужно, то сообщите Андрею Александровичу обо мне. Люди, которые подписались на ‘Отечественные Записки’ в думе, не получили еще до сей поры ни первого, ни второго номера! За это сердятся.
Новая беда грозить мне впереди: после Святой опять в Воронеж приедет та женщина… Если в самом деле приедет, и я с ней встречусь, то чувствую вперед, что от этой встречи добра будет мало. А я уж с охотой жду, и в моей душе к ней злобы нет.
Кому можно, поклонитесь от меня, всем, кого я люблю, — вы всех сами знаете. Вас вижу сию же минуту у себя живого и крепко обнимаю и целую. Ваш Алексей Кольцов.

69. В. П. Боткину

27 февраля 1842 г. Воронеж.
Вот, милый мой Василий Петрович, вы так извинялись передо мною весною в письме, что долго не писали ко мне, что много раз сбирались и откладывали до завтра. А лучше ли теперь сделал я, исправней ли поступил? Писал ли даже на ваше письмо, — не помню. А сколько с той поры прошло время, — ужас! Вы уж заняты, и у вас больше рассеяния, больше людей, которых любите, а у меня и время свободно, и ничего не делаю, и людей в целом Воронеже ни одной души, не только некому сказать двух слов, но и не у кого пожать руки… И кажется, надо будет писать письмо без извинений. Но не думайте, однако ж, чтобы я не хотел к вам писать, или не имел желания, но были причины, и теперь есть, и их много, и причины уважительные. И сколько могу, рады ль вы будете, — не рады, а я вам их сообщу, — нельзя не передать, хочется. Больше некому, — Виссариону Григорьевичу и вам. Ему я их все передал, теперь — вам.
Живя в Москве, вы все знали, что я делал, думаю, какие были мои и семейные обстоятельства, и что уж там меня начали тревожить темные предчувствия, которые после разрешились — и много хуже, чем я думал.
С первого приезда домой, отец мой обошелся весьма холодно. Дело, которое я выиграл, его нисколько, при рассказе о нем, не порадовало. Это меня поставило в тупик. Я не жил никогда в одних комнатах с ними. Притом, в доме нашем есть мезонин, я одну зиму уж в нем зимовал, без меня его не топили. Я хочу перейти в него, — мне говорят: живи с нами. Живу неделю: скучно, беспокойно. Топлю мезонин, перехожу силой, мне не дают дров. Берем ночью, крадучи. Не дают свечей, чаю, сахару. Плохо. Я к отцу, — говорю об этом. Он: ‘Я говорил, — живи с нами, и я писал тебе: хочешь остаться в Москве, — останься, я и не ждал тебя, думал, ты там останешься. Кой-как пробился до весны. Весной дров не надо, и я стал жить покойней, но отец меня шибко огорчил. Это на меня шибко подействовало. Я начал шляться кой-куда и без дела, дела мне опротивели.
В эту пору встречаюсь с женщиной, о которой я вам писал, и два месяца убил с нею так, как никогда не жил с женщинами с роду. Ну, конечно, об этом дошли слухи и до отца. Подобное мое поведение ему не понравилось. Я всегда в глазах его и целого города вел себя святошей, и вдруг он увидал во мне человека распутного.
И это, конечно, не обошлось бы мне даром, да я заболел. Боль сначала заключалась в трех опухолях, и лекарь мой их в две недели прогнал. За ними новая боль: распадение во всей натуре. Вдруг я упал и телом и духом, вдобавок отец не дает денег ни гроша ни лекарю, ни на лекарство. Я занимаю, лечусь. Меня плохо кормят, и то тихонько от отца готовили обед мне. Я это узнал, сказал лекарю. Он присоветывал мне удалиться из дома, купаться в реке. К счастью, у родственника над самым Доном, в 12 верстах от Воронежа, есть дача. Я к нему, он велел с охотой переехать и дал мне все средства, и я жил на даче три месяца так покойно, — пиль, ел, спал, купался.
Здоровье мое немножко поправилось, но только поправилось, а не исправилось. В августе я домой, с месяц шло лучше, и я начал прохаживаться. В конце сентября у меня сделалось воспаление в почках, и я чуть не отправился на он-пол. Но пьявки, припарки, прохладительное — возвратили к жизни.
Отец, не смотря ни на что, мучить меня не переставал и очень равнодушно сказал мне, что если я умру, он будет рад, а если буду жить, то он предуведомляет меня вперед, чтоб я ничего не ждал и не надеялся, что он дома и ничего мне никогда не предоставить, что если не успеет при жизни прожить, то сожжет. И это говорил он тогда, когда я ни слова ему ни о чем подобном не сказал и ничего от него не требовал. Мать моя простая, но добрая женщина, хотела мне помогать, но я ее отклонил и поддерживал себя займом.
Воспаление прошло, и я немножко опять начал поправляться. Осень. Мезонин холоден, по необходимости поместился вместе. Комнату занял на проходе: удобней не было, была, — да в ней жили старики, ее не дали. Ну, ничего, живу.
За сестру сватаются. Завязалась свадьба, все начало ходить, бегать через мою комнату, полы моют то и дело, а сырость для меня убийственна. Трубки благовония курят каждый день, для моих расстроенных легких все это плохо. У меня опять образовалось воспаление, сначала в правом боку, потом в левом противу сердца, довольно опасное и мучительное. И здесь-то я струсил не на шутку. Несколько дней жизнь висела на волоске. Лекарь мой, не смотря на то, что я ему мало очень платил, приезжал три раза в день. А в эту же пору у нас вечеринки каждый день, — шум, крики, беготня, двери до полночи в моей комнате минуты не стоять на петлях. Прошу не курить, — курят больше, прошу не благовонить — больше, прошу не мыть полов, — моют. Я начал беситься, злиться, и даже, стыдно сказать, сплетничать. Но эта сплетня помогла и, наконец, кое-что, чего я не знал, открыла. Но об этом после.
Не смотря ни на что, старания лекаря и моя натура все превозмогла. Оказалось, что я очень живуч, как кошка. Мне стало лучше.
На пестрой свадьба кончилась. Шум с плеч долой. На третий день после конца свадьбы, отец ко мне приходить. Говорить, чтобы я перешел в его комнату. Я отказался: она зимой сыра, а это мне вредней всего. Он сказал: ‘Не хочешь? Ну, переходи, куда хочешь, или со двора’. И много наговорил в этом роде. После обеда уехал в гости. Я без него перебрался в комнату сестры моей, теплую, сухую, с прекрасным воздухом, и приготовился со стариком поспорить за нее. Но дело обошлось, слава Богу, без шума. Ему сказали, [что] я было перешел в его, но сделался нездоров — и перебрался в сестрину. Я точно было и перешел, но у меня разболелись грудь и голова, я и тягу из ней до него. Он молчал. Я поутру пошел к нему, объяснил причину, просил не сердиться за комнату, какую занял, и дело тем кончилось.
Да во время болезни и свадьбы за мою сплетню на меня сестра озлилась так, что начала ругать всячески и уверять мать, что я ей ‘нос скушу’. И даже однажды подле меня поставила стол на средину комнаты, положила девушку и начала отпевать меня, а я лежу и слушаю. И это та сестра, которую я весьма любил, о которой я много хлопотал учить на фортепьянах, петь, по-французски… И за фортепьяны мне досталось от старика порядочно. Но как еще приехал я из Москвы, удивился: пение брошено, фортепьяны забыты, язык тоже. Ноты, которые ей прислал, не разыгрывались. Это меня удивило. После узнаю, — она влюблена. Я и сложил все на это, раз намекнул об этом слухе, она меня отклонила так сухо, будто я это сам выдумал. Я и замолчал. Конец.
Но вы спросите, отчего ко мне сделался так дурен отец и сестра? Отец мой от природы с сильною физическою природою человек, жиль в приказчиках, приобрел кое-что, сделался хозяином, наживал капиталу до 70 тысяч рублей три раза, и проживал их вновь, в последний раз прожился, — и осталось у него много дел. Он их кое-как затушил, а окончить было нечем. Они пали на меня, в 8 лет я их поуладил, и это дело, за которым я жил в Москве, было последнее. Оно кончилось на время хорошо, теперь у него нет их, он покоен. Выстроил дом, приносить доходу до 6000 в год, да еще у нас девять комнат за собой. Кроме того у него осталось до двадцати [тысяч]. Он самолюбив, хвастун, упрям, хвастун без совести. Не любить жить с другими в доме человечески, а любить, чтобы все перед ним трепетало, боялось, почитало и рабствовало. И я все это переносил и терпел, но как у меня была особая комнатка, уйду в нее и отдохну. Не думал о себе, а только о делах. Но приняв дела, уладил их, как был Жуковский, он дал мне большой вес, и старик, ради дел, по необходимости, дал мне свободы более, чем желал. Это ему наскучило. Ему хотелось одолеть меня прежде, настаивая жениться. Я не хотел. Это его взбесило. Женись, — он бы тогда надо мной разговелся. Сестра же после меня его пуще возбудила. Она все мои фантазии, которые я ей рассказывал, перетолковала по-своему, и кончила, что я приехал за тем, чтобы обобрать старика, да и в Питер. Она же так сбывала с рук меня, чтобы выйти замуж и войти во двор и овладеть всем. И в кого она влюблена была, и вышла замуж? Человек видный, красивый собой, но пустой, недалекой, ограниченный, без совести и пошлой. И теперь оказалось, что она была влюблена, а он и не думал. Но если б я и умер, все бы они ошиблись в расчете. Отец по смерти может и отказать за ними дом, но при жизни, когда гонит последнего сына со двора, чтобы деспотически властвовать одному, то приметь ли к себе чужого человека — зятя. Кажется, — нет.
Устроившись в комнате, я поехал к сестре, просил извинения и прощения у ней и у двух других, буде я их чем оскорбил. И скажу вам откровенно: сплетня мне наскучила, и я был ими часто огорчен, встревожен, взбешен. Чтобы успокоить себя, чем продолжать ссоры, — кончить миром.
И я теперь, слава Богу, живу покойно, смирно, они меня не беспокоят. В комнате тишина, сам большой, сам старшой, с отцом вижусь редко. Он меня не оскорбляет пока, и я доволен им. Обед готовят порядочной, чай есть, сахар тоже, а мне пока больше ничего не нужно. Здоровье мое стало лучше, начал прохаживаться и два раза был в театре. Лекарь уверяет, что я в пост не умру, а весной меня вылечит. Но сил, — не говоря: духовных, — и физических еще нет, памяти тоже. Волоса начали расти, на лице зелень сошла, глаза чисты. Пока, — слава Богу.
Еще одно. Вы не знаете, какая у меня была сплетня? И подумаете, гадкая? Нет, а в подобном роде: ‘ сестра моя зла, желает моей смерти, отпела заживо, другая — дура, третья зла и ехидна и скряга, старик меня не любит, не дает денег лечиться, жених недалек, безсовестен’ и т. д. Оно все правда, да и правды-то не любят. А чтобы я что-нибудь делал отцу или сестрам во вред, — Боже сохрани! Ничего.
Вот, милый Василий Петрович, история моей болезни и моих обстоятельств с той поры, как я расстался с вами, до сих пор.
Я подробно рассказал вам и для того, что, кроме вас и Виссариона Григорьевича, мне некому передать о себе ничего, а во-вторых, и для того, что вы мне посоветуете делать. Пока я болен, конечно, — ничего, умру — также. Но — выздоровею? Как вы скажете: удерживаться ли в Воронеже дома, бросать ли все, — ехать в Петербург. Удерживаться дома, — житье мне будет плохое. Но все старик меня, как ни говори, а с двора не сгонит. У меня много знакомых здесь людей хороших, которым я еще ни слова. Про это знают лекарь и у кого я жил на даче, скажи им, — они помогут, но расположить человека силою, конечно, не могут, этого нельзя. Уладить с ним можно легко: жениться, и он будет ко мне хорош, но за то надо будет взять там, где ему будет угодно. Это значить: пожертвовать собой, сгубить женщину и себя. Ехать в Питер, — он не даст ни гроша. Ну, положим, я найдусь туда приехать, у меня есть вещей рублей на 300 — этого достаточно, но приехавши туда, что я буду делать? Наняться в приказчики? не могу. От себя заниматься? не на что. Положить надежду на мои стишонки, — что за них дадут? и что буду за них получать в год? — пустяки: на сапоги, на чай — и только. Талант мой, надо говорить правду в решительное время, — талант мой пустой, несколько песенок в год — дрянь. За них много не дадут. Писать в прозе не умею, а мне 33 года — четвертый, пока то да се — 34. Вот мое положение.
Пожалуйста, напишите мне ваше мнение, я им дорожу больше всего. Виссарион Григорьевич пишет: ехать, да боюсь, страшно. Я, живя на свете, хорошего не видал, или видел — да немного, да и то живя в Москве и в Питере, а в Воронеже не помню когда. Вы знаете жизнь и людей больше, опытней в этом деле, и я вам больше всех поверю. Что если в сорок [лет] придется нищенствовать? — Плохо, особенно на чужой стороне, жить же на чужой счет — век не проживешь. Я теперь должен вам и другим. Вы их не просите, а если б… Как они меня мучают! По делам торговли затянуть туда-сюда — не хорошо, но при нужде еще таки, но эти займы — другое дело. Есть [и другие долги]: я занял у таких людей, которые сами для меня заняли. Небольшая сумма, да в 1000 раз хуже большой! Здесь занимал — уж так с условием: когда будут — тогда отдать. Это еще легче, да легче при крайности, а то отведи, Господи, от моего врага такую легкость. Ради Бога, напишите на все это искренно и откровенно.
Писать — ничего не пишу, не в состоянии. ‘На новый год’ написал больной в минуту горькой скуки, и вам их посылаю. Гадость, но они вам напомнят чудесную ночь, проведенную у вас многими. Если вам подобные вещи не интересны, то для меня это воспоминание весьма дорого. Читать — мало читаю, не могу: слаб, и памяти нет. Если читаю два часа, то делаюсь, как лед. Убиваю время так, кое-как. Наслаждаюсь спокойствием, важничаю один в светлой, сухой комнате, сплю до десяти. Необходимое есть — и довольно. Забочусь о здоровье…
Благодарю вас за письмо, присланное ко мне, за приписку к письму Виссариона Григорьевича из Петербурга, за совет, которого я пока и придерживаюсь. Извините меня, что я не пишу вам ничего о литературе, которую и больной люблю душою. Но писать о ней ничего не могу. Нет памяти, нет мыслей. Я пока сделался чисто животное существо и, видите ль, пишу к вам о всяких мелочах, в другую пору о них бы, может быть, постыдился намекнуть. Что, если и выздоровею, таким останусь? Тогда простите, Василий Петрович, Виссарион Григорьевич, Москва, Петербург! Нет, дай, Господи, умереть, а не дожить до этого паралитического состояния. Или жить для жизни, или марш на покой.
Есть еще пьески три новых, хотел бы сообщить их вам, да устал, писать мочи нет. После когда-нибудь. От души посмеялся я, читая ваше письмо. Павловы и Бакунины меня бранят за Языкова, — это хорошо. Беда у меня новая, Василий Петрович, готовится впереди, вчера услышал: та моя женщина будет в Воронеже после Святой. Я как-то боюсь ее увидеть… и хочется видеть. И если к той поре поздоровею и если пойдет по старому, тогда уж мне мать, а лучше пусть приезжает, жду. Братцам вашим мое почтение, Ивану Петровичу — глубокое. Вас цаеую крепко. До свидания. Ваш Алексей Кольцов.
Теперь спросите у меня, для чего я десять лет улаживал дела отца, торговал, хлопотал, строил дом, обманывал людей и иногда подличал? Сестре на свадьбу отец нашел 10 000 р., а больному сыну нет 200 — дать лекарю. Чудны дела на свете!
Пропустил: Зачем я снял ту маску, что носил прежде? Наскучило носить ее, стало в тягость наряжать себя, обманывать людей и себя. У вас я был — я, в Воронеже и в делах — другой я, не — я. И старик начал всюду говорить, что он меня кормить, что я все у него завел дела, которые он насилу кончил, и что я живу — воздух копчу, даром хлеб ем. И это меня огорчило. Отчего моя сестра переменилась? Вот отчего: без меня она и две другие, одна с дурью и живет богато, и ее голос был важен, [стали говорить]: ‘Станкевич помер, Сребрянский тоже, Пушкин застрелился, Марлинского убили, да и нашему молодцу несдобровать. И кто этих людей слушает и держится, тот человек пустой. Главное был бы хлеб, а для хлеба извинительно сделать всякую подлость. Люди побранят — да перестанут, а мы наживемся’. Из этого письма увидите, если я сам не виноват. Сделался глуп, гадок, зол. Пожалуйста, скажите правду. Я за себя теперь не ручаюсь, может, мое болезненное состояние меня и перестроило иначе, и, может, я делаю не так, как должно.

70.

В. Г. Белинскому и В. П. Боткину
[Май 1842 г. Воронеж].
Любезнейшие, добрые мои Виссарион Григорьевич, Василий Петрович! У меня нет сил писать к вам двух писем, а из последнего письма Василия Петровича я знаю, что вы оба живете вместе в Петербурге.
Благодарю вас, Виссарион Григорьевич, за последнее ваше письмо: оно меня много успокоило, со многим здесь дома помирило, и я стал на окружающие меня вещи смотреть еще равнодушнее. Живу, не думая о многом, стараюсь забыть, что со мной сделали и делают, становлю себя между своими человеком посторонним. Ваш зов в Питер совершенно воскрешает мою душу, но никак еще я не справлюсь с телом: оно изменяет. Правда, и физических сил я чувствую небольшой в себе избыток, но все они есть, и больше — чем в теле, тело сколько раз падало, хотело разрушиться, уничтожиться, а я все живу… Кто же пересиливает болезнь тела, как не сила духа? Лекарь, лекарство — они много значат, но если бы упала физическая сила, тогда бы и средства были бесплодны.
Весь пост я был здоров как нельзя лучше. Сначала это меня радовало, потом я стал на себя смотреть подозрительно, и подозренье оправдалось: в половине страстной болезнь моя опять меня схватила, да как! как никогда. Пять суток не было сна, аппетита, шибкой понос, ночью жар, бред без сна, кашель всю ночь и ужас мокроты, да так — с неделю (пока мой лекарь справился с этим кризисом). Меня боль [так] измучила, что жизнь висела на волоске. И вот три недели прошло — все еще не в очень хорошем состоянии. Однако, мне лучше с каждым днем: теперь ем, сплю, хожу, выезжаю за город, только сил нет.
Вы говорите в письме, что я слепо отдался людям мерзким обмануть себя. Так, это правда. Но, Виссарион Григорьевич, эти люди не хороши, но ведь они — отец, сестры. Как же мне было остерегаться отца, где я жил, от него начал действовать и вместе с ним? У кого же должно было быть тогда все в руках: у сына ль, молодого человека, или у старика отца? Да, дела наши так были темны, что я целый год топ в них по самые уши, и еще не дома, всегда на стороне, дома был гостем, и был всегда отец ко мне хорош. Я думал, что он меня любить, как порядочного сына, который старается дать ему и семейству лучшее значение, усилить отношение людей с хорошей стороны, увеличить честь в обществе. Ай, нет: он ласкал меня, оказалось, не ради этого, а ради того, что я у него хорошая рабочая лошадь, которая хорошо и ловко делает дела, очищает его от судебных дел. Пришло почти это все к концу, он и показал, за что он меня любил, начни я делать по-прежнему, он опять меня полюбить. Я буду приобретать — и из этого не должен сметь истратить гроша, а он их будет проживать глупо, — и надо его хвалить! Что не проживает, а все сам один приобретает. О себе ни слова: вози и молчи. Ошибка моя состояла в необходимости. Теперь мы редко с ним видимся, в неделю раз, два, и то как-нибудь встретимся нечаянно. Во время самой сильной болезни был у меня в неделю на минуту раз: и то, я заметил, радостно глядел на меня, отходящего к смерти. Мать одна оказала мне искреннее участие.
Теперь к вам, Василий Петрович! Я писал вам письмо большое, подробное, все, что было со мной и есть. В нем я вам писал все, что у меня за душою было и жило долго: и про мои намерения, и про мои опасения, и про себя самого. Такое письмо я только и мог написать вам или Виссариону Григорьевичу, никому больше на свете: ни брату, ни жене. Горькое было у меня время, горько, — вам во всем и сознался. Но вы, милый Василий Петрович, поскупились ответить мне на все, на что я просил ответа. Слова нет, тяжело вам о многом сказать прямо, — щекотливо: я вас поставил в самое затруднительное положение. Но я к вам-то об этом и писал, от вас-то и требовал, и от вас-то я и могу все выслушать и легко снести неприятное, что бы вы дурно про меня ни сказали, это все бы только значило, что вы сказали мне не в укор, а в похвалу, а чем бы прямей и решительней, тем бы было для меня приятнее и легче. Видите ли, у меня сделалась нечаянная перемена во всем, и я, так сказать, оторопел. Мне сделалось нужно броситься в другую сферу, но прежде нужно же сознать свои силы и свои недостатки. Упавши раз, и то никак не поднимусь, но упавши другой раз, — значить наповал. Вот почему мне нужно знать о самом себе именно от вас, и потому от вас, что я к вам обоим неограниченную имею любовь и доверие, а между своими чиниться в крайности нечего: что плохо, то и наружу прежде всего. От всего сердца благодарю вас за ваше письмо.
Переселиться в Питер — последнее средство, что будет, то будет — другого выхода нет. За приглашение жить с вами на даче, за вопрос: есть ли у меня на проезд деньги, — за это за все так я вам благодарен, что не умею вам и высказать. Ваше письмо благодатью повеяло на меня, в нем столько любви, участия, внимания, теплоты, души, искренности, читая его, так и рвешься к вам душою, милые мои, да крыльев нет.
Положение моего состояния здоровья лучше опять. Лекарь говорить, что боль продолжительна, но не опасна, и что он за жизнь ручается. Он же и лечит год, получив безделицу, и знает, если и вылечит, то тоже получить безделицу: много, если я могу передать ему 300 рублей. Но он меня немножко любить, и потому всегда ко мне усерден. Во время этой самой схватки болезни, я даже говорил ему: доктор, если моя болезнь неизлечима, если вы только протягиваете жизнь, то прошу вас не тянуть ее необходимо, чем скорей, тем лучше, и вам меньше хлопот. Он сказал, что у него есть уверенность справиться с моей болезнью. Когда так, — будем лечиться.
Я сказал, что у меня, чтобы жить, выход один — в Питер, я это сам сознаю душою, но пока я болен, пока не вылечусь, пока силы и тело не укрепнут, пока я не буду годен снести длинный путь — до тех пор я из Воронежа ни ногою. Выгонит отец со двора го — есть родственник, готовый меня взять к себе и безо всякого счета доставить мне все нужное. Это — Башкирцев. Он человек чисто математической и лет пятидесяти, да он меня издавна любить, и он больше всех в городе, после матери, обо мне заботится. Как скоро выздоровею, тогда тот же час письмо к вам и Виссариону Григорьевичу. Вчера проехал за город, за 10 верст, сбирал с час траву. Поездка была 8 часов, приехал — уморился насмерть, насилу отдохнул.
Если вы взяли у Ширяева последние три тома Пушкина, пришлите пожалуйста ко мне. Здесь их мало, трудно достать прочесть, а деньги, которые я у вас взял — 345 рублей ассигнациями — пождите, пожалуйста. Бог даст поправлюсь, — буду говорить о них с отцом. Теперь не говорю, потому — иногда надобно рассердиться, поговорить с ним круто, а мне это до смерти вредно. И я с приезда подал счет, раза два напоминал. ‘Будут деньги, — вышлем’ — был ответ. А больной, ни слова уж ни о чем интересном: боюсь ссоры.
В прошедший раз писали вы, где я дел 1 8 экземпляров ‘Кота Мурра’. Взявши в конторе Песоцкого в тюке не переплетенные, принес положить в лавку к Василию Петровичу Полякову. Он был в лавке, спрашивает: — Что это? — ‘Кот Мурр’. — Куда? — К переводчику Кетчеру послать в Москву, взял у Песоцкого по поручению Кетчера’. — Как же вы пошлете? — ‘Через почту’. — Вам дорого это будет стоить, а не угодно ли я вам пошлю их при дилижансе, и это стоить безделица, у нас уж заведена с ним годовая корреспонденция. Я пишу адрес: ‘В Москве, В. П. Боткину, купцу такому-то’, и оставил у него. Через неделю зашел. ‘Послали?’ — Давно-с. — Приехал в Москву, спросил у вас, — вы не получили. Я писал к Полякову из Москвы и из Воронежа писем семь. Ответа нет. Так, пожалуйста, зайдите к нему, побраните его за подлость, и возьмите их, или на эту сумму других. Жаль: ни за что бедного Кетчера завладел подлец 18 экземплярами.
Кланяйтесь от меня Андрею Александровичу, И. И. Панаеву, Языкову, Авдотье Яковлевне. До свиданья. Обнимаю и целую вас, милый мой Виссарион Григорьевич и Василий Петрович и

Ваш Алексей Кольцов.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека