Письма к тетеньке. Сочинение М. Е. Салтыкова (Щедрина). Спб. 1882 г, Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович, Год: 1883

Время на прочтение: 6 минут(ы)

Письма къ тетеньк. Сочиненіе М. Е. Салтыкова (Щедрина). Спб. 1882 г.

Кто не знаетъ, кто не читалъ ‘Писемъ къ тетеньк’!
Мы ихъ тоже читали По мр выхода въ Отечественныхъ Запискахъ. Теперь, когда они появились отдльнымъ томомъ, прочли снова, прочли съ начала до конца, не отрываясь… Какое тонкое, какое глубокое пониманіе! Какое удачное воплощеніе чувствъ и желаній читателя!… Авторъ прекрасно понимаетъ эту крпкую и въ то же время невидимую для простого глаза связь между нимъ и его читателемъ. ‘Это онъ, читатель, такъ чувствуетъ и мыслитъ, а мн только удалось сойтись съ нимъ сердцами. И онъ доволенъ, когда ему напоминаютъ объ этихъ собственныхъ его чувствахъ и мысляхъ, когда ихъ воплощаютъ предъ нимъ въ горячемъ слов или въ живомъ образ,— доволенъ потому, что это самое дорогое его достояніе…’ (стр. 298).
Едва ли кому изъ писателей удавалось такъ врно оцнить свое современное значеніе для общества, едва ли кому приходилось такъ хорошо понять свое отношеніе къ читателю и связь съ нимъ… И мы не ошибемся, если скажемъ: никому никогда не удавалось сдлать себ такую безпристрастную, врную оцнку. Да и никто изъ всхъ нашихъ писателей до настоящаго времени не стоялъ такъ близко, не принималъ такъ горячо всхъ интересовъ, всего, чмъ живетъ и что волнуетъ современнаго человка. Никто такъ не отдавалъ себя всецло на его служеніе, забывая о наслажденіяхъ собственнаго творчества. Мы уже не говоримъ о другой его особенности, на которую тысячу разъ указывали современные критики и рецензенты,— на его умнье говорить тогда, когда вс безмолвствуютъ. Онъ и самъ на нее указываетъ, но не безъ горечи. ‘Рабій языкъ все-таки рабій языкъ,— говоритъ онъ,— и ничего больше. Улица никогда между строкъ читать не уметъ, и по отношенію къ ней рабій языкъ не имлъ и не могъ имть воспитательнаго значенія. Такъ что если тутъ и была побда, то очень небольшая’ (стр. 238).
‘Рабій языкъ’ дйствительно длаетъ его писанія недоступными для многихъ, съуживаетъ кругъ его читателей, раздляя его отъ большинства единомыслящихъ. Но для насъ, при данныхъ обстоятельствахъ, это — одно изъ драгоцнныхъ особенностей его таланта… Въ противномъ случа не существовало бы для читателя ни малйшаго проявленія дорогого для него ‘общенія мыслей’…
Но ‘рабій языкъ’ не только длаетъ его недоступнымъ для улицы,— онъ умерщвляетъ его для потомства. Жить, болть, страдать сильнй, чмъ вс современники, выражать за нихъ за всхъ и — быть не понятымъ потомствомъ!… Щедринъ прекрасно сознаетъ это трагическое положеніе.
‘Сообразите же теперь, какое горькое чувство въ виду такой перспективы долженъ испытывать современный бытописатель этихъ волшебствъ и загадочныхъ превращеній. Уже современники читаютъ его не иначе, какъ угадывая смыслъ и цль его писаній и коментируя и то, и другое каждый по-своему, дтямъ же и внукамъ и подавно безъ коментаріевъ шагу ступить будетъ нельзя. Все въ этихъ писаніяхъ имъ будетъ казаться невозможнымъ и неестественнымъ, да и самый бытописатель представится человкомъ назойливымъ и безъ нужны неяснымъ. Кому какое дло до того, что описываемая смута понятій и дйствій разливала кругомъ страданіе, что она останавливала естественный ходъ жизни и что, стало-быть, равнодушно присутствовать при ней представлялось не только неправеднымъ, но даже постыднымъ’ (стр. 124).
И сколько горечи долженъ испытывать писатель, такъ врно представляющій въ перспектив судьбу своихъ писаній!..
Щедринъ не только служитъ лучшимъ выразителемъ современнаго человка,— онъ ободряетъ его, будитъ, требуетъ, чтобъ онъ ‘не коснлъ’. ‘Памятуйте,— говоритъ онъ,— что это тихое житіе равносильно позорному гніенію, и не завидуйте гніющимъ, потому только, что они гніютъ безъ пользы. Сохраняйте въ цлости вкусъ къ благороднымъ мыслямъ и возвышеннымъ чувствамъ, который завщалъ намъ лучшими преданіями литературы и жизни! Пускай называютъ людей хранящихъ эти преданія ‘разбойниками печати’,— не пугайтесь этой клички… Расплывайтесь, но не коченйте,— взмывайте крылами въ пространство, но не погрязайте въ болотной тин…’ (стр. 279). Онъ не только не опускаетъ рукъ, но и ободряетъ. Онъ говоритъ: ‘расплывайтесь, но не коснйте!… Я твердо врю, что такой моментъ наступитъ и что такъ — называемыя ‘бредни’, ежели и не восторжествуютъ вполн, то во всякомъ случа будутъ имть свое значеніе на всахъ будущаго’ (стр. 68)… ‘Повторяю,— говоритъ онъ:— я убжденъ, что честные люди не только пребудутъ честными, но и побдятъ, и что на сторон человко — ненавистничества останутся лишь люди, въ конецъ раздавленные личными интересами’ (стр. 69)… Но, оставаясь при вр въ однихъ, онъ не перестаетъ бичевать ту часть изъ своихъ читателей, которая, ‘будучи испорчена съ малолтства’, давитъ въ себ все свжее, молодое. Боязнь, что молодежь, поглаженная противъ шерсти, отвернется отъ него, ни на минуту не закрадывается въ его душу и не задерживаетъ правдивой рчи… ‘Прискорбно смотрть на молодыхъ людей,— они совсмъ нынче отучились краснть и потуплять глаза. Едва соскочивъ со школьной скамьи, юноша уже ни о чемъ другомъ не помышляетъ, кром карьеры, и даже съ дамочками устраивается мимоходомъ и какъ-то наскоро’… (стр. 89).
Онъ не только бичуетъ, негодуетъ,— онъ заливается отчаяннымъ смхомъ. Потому многіе (есть такіе и даже между его читателями) считаютъ его за крайне веселаго человка, который смется ради смха, къ которому вся жизнь оборачивается только съ своей забавной стороны. Они не слышатъ, не чувствуютъ среди этого смха ‘невидимыхъ міру слезъ’. Правда, что это не т тихія слезы, которыми постоянно плакалъ Гоголь. Рдко выступаютъ он и едва только успваютъ показаться, какъ онъ неудержимо зальется неистовымъ смхомъ, упорно смотря въ глаза пораженному, недоумвающему читателю. И что-то отчаянно-жгучее чувствуется тогда въ томъ смх… Гоголь и смялся, и плакалъ тише, спокойне, можетъ-быть потому, что не за всхъ смялся и плакалъ онъ, какъ приходится Щедрину. Говоримъ это, разумется, не имя въ виду ни поднимать одного, ни умалять другого, а ради констатированія бросающейся въ глаза особенности. У Щедрина это легче усматривается при чтеніи его произведеній въ цломъ, а не отдльными статьями въ журнал. ‘Письма къ тетиньк’ особенно даютъ чувствовать, какъ подчасъ автору бываетъ тяжело улыбаться. За этой улыбкой слышатся иныя слова, чуются иныя думы. ‘Предполагается,— говоритъ онъ,— что жизнь со всми сыграла штуку’… ‘Жизнь, испуганная, перевернутая верхъ дномъ, замученная, мечущаяся подъ гнетомъ паники… А мы съ вами будемъ сидть и радоваться’, уже грохочетъ онъ, не успвши еще докончить прожигающія насквозь своею правдой слова о жизни. Тмъ поразительнй, тмъ тяжелй отзывается въ душ читателя вдругъ заблествшая слеза на лиц, которое онъ привыкъ видть постоянно складывающееся для улыбки, для смха. Во сто кратъ больнй отзывается тогда каждое серьезно сказанное горькое слово. ‘Да хоть и ладно, повидимому, живется,— вдругъ вырывается изъ улыбающихся устъ Салтыкова,— а все-таки думаешь, куда бы отъ этой жизни дваться‘ (стр. 53). Сколько непередаваемой тоски, щемящей муки чувствуется въ этихъ немногихъ словахъ, сказанныхъ безъ тни улыбки! Но иногда и улыбка не смягчаетъ горечь неподдльной правды. Таковъ разговоръ съ Глумовымъ. ‘Не до Пушкиныхъ намъ. Вотъ какъ все устроится прочно, когда во всхъ сердцахъ поселится увренность, что съ внутренной смутой покончено, тогда и опять за Пушкина съ Лермонтовымъ можно будетъ взяться. Ибо въ сущности они писали не дурно — этого нельзя отрицать…’ — Къ тому,— говоритъ (Глумовъ),— времени, какъ все то устроится, ты такой скотиной сдлаешься, что не только Пушкина съ Лермонтовымъ, а и Фета съ Майковымъ понимать перестанешь’… ‘Да ты,— говоритъ,— подойди къ зеркалу, да и посмотри на себя!’ — Ну, и домочадцы тутъ же пристали: посмотрись, да посмотрись! Длать нечего, всталъ, посмотрлся,— анъ изъ глазъ-то у меня поросенокъ подъ хрномъ глядитъ!!’ (стр. 64).
Сколько юмору въ этихъ, повидимому, веселыхъ словахъ! Кажется, какъ будто авторъ только шутитъ, балагуритъ, шалитъ съ читателемъ, а между тмъ сколько здсь дкой, бичующей правды!
Но и самъ Щедринъ, боле склонный къ смху, чмъ къ слезамъ,— случается, и онъ вскрикиваетъ, какъ бы теряя на минуту свое кажущееся спокойствіе. ‘Не знаю. Ничего я не знаю, кром одного, что надобна жить’ (стр. 123)… Онъ — улыбающійся, онъ ободряющій — не въ силахъ больше улыбаться, не въ силахъ больше шутить надъ дйствительностью!… Въ такія минуты можетъ сдлаться страшно, а въ особенности тому, для кого Щедринъ и — веселый, глумящійся смхъ тождественны… Не смхомъ великъ онъ, не ироніей, даже не юморомъ, а правдой и тмъ задушевнымъ словомъ, которое звучитъ въ его неподражаемыхъ отступленіяхъ, въ его лирик, куда между прочимъ относятся и эти слова: ‘надо жить’. Немногорчивъ онъ, когда впадаетъ въ этотъ тонъ серьезной правды, и тмъ сильне кажется тогда значеніе каждаго такого слова. ‘На какъ невыносимо обязательное безмолвіе въ виду этой нелпой суеты — этого я даже выразить вамъ не могу‘ (стр. 131)…
Вдь, кажется, обыденная, пустая фраза: ‘даже выразить вамъ не могу‘, а между тмъ какою болью отдается она въ душ читателя! А. отчего?— Оттого, что Щедринъ говоритъ то, что дйствительно чувствуетъ, оттого, что онъ пишетъ только что дйствительно есть, что на выдумано, ничего ради слова, ради красоты и другихъ цлей. Прочитавши эти простыя слова, каждый чувствуетъ, что ему, автору, дйствительно очень тяжело,— тяжело не измышленіямъ фантазіи автора, а самому автору, котораго читатель, не зная въ глаза, привыкъ любить душевнымъ состояніемъ котораго привыкъ интересоваться. Ужасъ испытываетъ онъ, останавливаясь на слдующихъ признаніяхъ: ‘Мн лично по временамъ начинаетъ казаться, что я стою у порога какой-то загадочной храмины, на дверяхъ которой написано: галиматья. U стою я у этихъ дверей, какъ прикованный, и не могу отойти отъ нихъ, хотя оттуда такъ и обдаетъ меня гнилымъ позоромъ взаимной травли и междоусобія…’ Ужь не слезы слышатся здсь, а грозное негодованіе! ‘Злые сердцемъ, нищіе духомъ,— говоритъ онъ,— жестокіе, но безразсудные, они сознаютъ только требованія своего темперамента, но не могутъ выяснить ни объекта своихъ ненавистей, ни способовъ отмщенія. Все въ этомъ соглядатайственномъ мір загадочно: и люди, и дйствія. Люди — это т люди-камни, которые когда-то сялъ Девкаліонъ и которые, на зло волшебству, какъ были камнями, такъ и остались ими. Дйствія этихъ людей — каменные осколки, невдомо откуда брошенные, куда и въ кого направленные. Въ пустот родилась ихъ злоба, въ пустот и потонетъ…’ (стр. 140—141).
Но нужно же въ чемъ-нибудь найти исходъ этому негодованію, нужно же ему во что-нибудь перейти, и у Щедрина оно переходитъ въ отважное отчаяніе, которому ничего не страшно. Является насмшка надъ самимъ горемъ. ‘Вдь, и измучать меня всласть нельзя: умру — только и всего. Эка невидаль! Умереть — уснуть: это вс половые въ трактир ‘Британія’ знали! Мучиться, мучиться, да еще конца мученья бояться! Наплевать! Стрекоза, наблюдай! Поручики, взирайте съ прилежаніемъ! Либералъ, такъ либералъ,— что-жь такое?’ (стр. 158). Но такое напряженіе не въ силахъ долго выдержать нервы, и оно замняется жаждою покоя: ‘Умереть, умереть, умереть — и это было бы хорошо!’ (стр. 189)… ‘Въ цломъ организм нтъ мста, которое бы не щемило и не болло…’ (стр. 143). Но самъ авторъ въ другомъ мст признаетъ, что у него еще есть одинъ оазисъ въ жизни: ‘письменный столъ, перо, бумага и чернила’ (стр. 210).
Дай Богъ, чтобъ этотъ оазисъ долго, долго служилъ ему отдыхомъ, а черезъ него и всей лучшей части русскаго общества.

‘Русская Мысль’, No 2, 1883

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека