Письма к H. Н. Страхову, Розанов Василий Васильевич, Год: 1895

Время на прочтение: 222 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Литературные изгнанники: H. Н. Страхов. К. Н. Леонтьев
М.: Республика, 2001.

Письма В. В. Розанова к H. Н. Страхову

1

22 янв. 88

Многоуважаемый
Николай Николаевич!

Несколько раз собирался я уже писать Вам, но всякий раз письма мои оставались недописанными, часто по неуверенности, что они дойдут к Вам, часто от сомнения: что из этого выйдет, и до писем ли посторонних людей Вам. Раз это было по прочтении Ваших заключительных слов в ‘Воспоминаниях о Достоевском’ (Соч. Д-го, изд. 83 г., т. 1, стр. 328—29), другой раз по прочтении Вашей книги ‘Об основных понятиях физиологии’. Наконец теперь, прочтя Ваши возражения Тимирязеву, и именно Ваши заключительные слова в этой статье, я решаюсь писать Вам, хотя и не знаю Вас лично.
Есть бесконечно много вопросов, о которых мне хотелось бы слышать Ваше слово, но из них главный — о причинности и целесообразности, как в их применении к органическому миру, так и в применении второго вопроса (о целесообразности) к жизни самого человека. Я очень много думал об этом, и знаю, что Вы также думаете об этом. В течение долгого ряда лет я ни разу не имел случая говорить с кем-нибудь об этих вопросах, и думаю, что беседа о них с человеком интересующимся есть не только высшее наслаждение, но и высшая радость в жизни. Но как говорить о них в письме? Скажу только, что я пришел к убеждению, что процессы причинный и целесообразный есть только два вида одного высшего процесса — потенциального, который объединяет их в себе, именно, в причинном процессе мы наблюдаем неопределенную потенциальность (способность данной действительности перейти со временем в неопределенное множество иных реальностей, в ней не предусмотренных), а в целесообразности мы имеем определенную потенциальность (способность и стремление данной действительности перейти в будущем в один определенный вид бытия, в ней уже предустановленный). И чем больше, вот уже не первый год, я вдумываюсь в явление потенциальности, тем больше прихожу к мысли, что оно именно есть ключ к разумению всего — мира, жизни и человеческой деятельности, и в самой потенциальности заключен целый сложный мир законов, сил, процессов — словом, это не просто 2—3 слова, известным образом соединенных, но это область, открывающая целый мир нового познания, и притом такого, которое может объяснить почти все прочее. Но писать об этом в письме решительно невозможно.
Но и не этот теоретический интерес есть главная причина настоящего письма. Уже давно, будучи студентом 3-го курса, я прочел Вашу книгу ‘Борьба с Западом’. Ваша нравственная личность стала несказанно дорога для меня, и то, что Вы, столь любящий науку, столь тревожащийся за наш народ и за текущую действительность, все еще остаетесь одиноким в нашей литературе (vox clamantis in deserto {глас вопиющего в пустыне (лат.).}), внушало мне какое-то смешанное чувство любви и жалости к Вам. От всех Ваших сочинений за последние годы веет какою-то невыразимою грустью, безнадежностью. Я думаю, Вам невыразимо тяжело жить. Вы столько любили и любите, а Вам отвечают равнодушием. И вот мне хотелось сказать Вам, что не так одиноки Вы, как можете думать, и что никакая любовь не проходит и здесь, на земле, напрасно. Насколько мне приходилось наблюдать, есть известный склад, тип умов (точнее — душ), как-то не потенциальных по отношению к Вам — они, правда, прочтя несколько страниц Ваших сочинений — оставят их, Вы просто неприятны им, ничего в них не затрагиваете. Итак, то, что этот тип людей от 60-х годов и до последнего времени царил у нас — это есть единственная причина равнодушия к вам, и Вы должны смотреть на это как на временное, как на преходящее. Но Вы (в статьях о Пушкине и в конце ответа Тимирязеву) отчаиваетесь и в будущем. Знайте же, что есть другой тип души человеческой, и именно он теперь с чрезвычайною энергиею пробивается к жизни (здесь опять скрытая потенциальность, действующая в истории), который родствен Вашему духу, и, прочтя 5—6 страниц ваших сочинений, уже всюду и непрестанно ищет их. Вы просто не вовремя родились, вы по рождению человек 60-х годов, а по духу’ 80—90—100-х. Ваша жатва придет, но, быть может, это и хорошо, и необходимо было в историческом развитии, чтобы Вы не нашли сочувствия у окружающих: имей Вы успех, и общество, народ наш, будущие поколения не имели бы лучших страниц Ваших сочинений. Великая психическая сила, живущая и действующая в истории, в Вашем лице жертвует счастьем и радостью индивидуума для нравственного воспитания общества, — страшная, темная истина, но, однако, истина. Целесообразный процесс, через который движется жизнь народов, может приходить к своим целям, только пользуясь теми причинами, которые уже есть в действительности: подумайте, мог ли бы Исая быть тем, чем мы его знаем, если бы его не окружало страшно развращенное, павшее общество. Причинность нигде не нарушается в истории (или в природе), с нею, с ее железным суждением приходится считаться началу духовному, разумному, и этот счет мы наблюдаем в том (мне почти страшно писать это), что, по крайней мере, некоторые виды добра, блага не могут появиться иначе, как из зла, и поэтому зло необходимо, желательно в жизни и в природе. Когда я думаю об этих страшных вещах, об этом скреплении добра со злом, я думаю, что Бог не всемогущ, что он связан, что вне Его есть какая-то страшная и темная сила, о которой мы только догадываемся и с которою едва успевает бороться Бог.
Да, и об этом я поговорил бы с Вами, ибо я знаю, что Вы не так думаете, что у Вас светло на душе, когда Вы думаете о Боге. Но я все отвлекаюсь в сторону. Я хотел сказать Вам, что все Ваши мысли считаю истинными, Ваше душевное настроение есть и мое душевное настроение, Ваше отношение к окружающей жизни, к нашей науке и литературе мне дорого и близко, разница между нами та, что Вы уже на краю могилы, а я еще молод. И я хотел сказать Вам, что сколько бы я ни жил и что бы ни сделал, я всегда буду делать то, что вы одобрили бы, всегда буду помнить Вас, Ваши мысли, Ваши чувства. Простите за нескромность. Но ведь я Вам пишу как человеку, с которым я сошелся мыслью и чувством и который мне дороже и ближе, чем физически близкие люди. Мысль, что я Ваш ученик, никогда не оставит меня, но когда ученик любит своего учителя, а не просто считает его знающим и умным только, ему тяжело не знать, не видеть своего учителя. Я прошу у Вас Вашего портрета. Мне кажется, Вы так отвлеклись уже от окружающей действительности, что живете миром своих мыслей и чувств, что к Вам можно обратиться с этою скромною просьбою, и Вы как простой и добрый человек не откажетесь исполнить ее.
Не скрою, что по прочтении Ваших мыслей в кн. ‘Об основных понятиях физиологии’ мне думалось поехать в Петербург и познакомиться с Вами. Но, кажется, Вы не живете в Петербурге в вакационное время. Я не оставляю этой мысли и теперь. Будучи учителем гимназии, я имею свободное время только на каникулах. Если бы Вы позволили, я приехал бы к Вам летом — но при условии, если это нисколько не стеснит Вас, может быть, вы любите уединение и Вам неприятно всякое постороннее лицо. Я могу также, хотя с гораздо большим трудом, приехать на Святой в Спб. Только Вы тогда, вероятно, будете очень развлечены необходимыми отношениями к знакомым.
Не знаю, что подумаете Вы и об этом письме, и о моей просьбе Вашего портрета. Знаю только, что в этом если и есть странное, то нет ничего дурного.
С глубоким уважением остаюсь Василий Розанов.
Мой адрес: в г. Елец, Орл. губ. Учителю гимназии Василью Васильевичу Розанову
P. S. Я первый год служу в полной Гимназии, и ученикам VII кл. (где я классный наставник) даю ваши книги. Если бы Вы знали, до чего восприимчивы, как доверчивы ученики в этом возрасте. У нас не знают, что делать с юношеством, а я, насколько вижу их, решительно не знаю, чего нельзя бы с ними сделать. Мне всякий раз смешно становится, когда я вижу этих возмужалых детей, таких больших и так детски наивных, или лучше доверчивых, все чего-то ждущих, внимательных к каждому Вашему слову. Когда они высказывают свои нелепые мысли, я называю их ‘глупенькими’, и они так и теснятся вокруг, желая знать, почему они ‘глупенькие’, а кто-то сочинил, что это самолюбивая и злая молодежь, и самоуверенная. Когда я думаю о нашем юношестве, я все вспоминаю библейское сказание, что отпал от Бога и стал Сатаною не обыкновенный ангел, одинаковый с прочими, но лучший из них всех, самый близкий к Богу. Я это объясняю тем, что величайшая жажда добра, любви и истины, когда встречает что-нибудь не так, напр. незаслуженное высокомерие, пренебрежение к своим добрым инстинктам, то тотчас обращается в противоположное тому, чем был. Вы близки к Суворину: отчего Вы не дадите ему мысль, чтобы он издал в ‘Дешевой библ.’ Киреевского: ‘О характере просвещения Европы и о его отношению к просвещению России’, ‘XIX век’ и пр., а также кой-что из других писателей той же школы. Хотят распространять мысли славянофилов, а их сочинения составляют библиографическую редкость, и ничего не делается для того, чтобы уничтожить печальную необходимость для русских людей читать только издания журналистов. Что сие — апатия, — или просто недогадливость, не знаю.
Конечно, Вам некогда мне отвечать, но хоть несколько строк и портрет! Ваше молчание глубоко огорчит меня, а ответ и портрет несказанно обрадует.

2

3 февр. 88
Не могу выразить Вам, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, той радости, которую я почувствовал сегодня утром, когда, придя в гимназию, увидел Ваше письмо, взяв конверт в руки и почувствовав портрет, я уже знал, что это от Вас. Итак, то, о чем я так часто думал и чего порою так страстно желал — войти в духовное общение с Вами — все это сбылось. Ваше доброе письмо и слова его: ‘Не могу отказываться отвечать Вам и попробую удовольствовать Вас своими письмами’ дает мне смелость вторично писать Вам. Передо мной Ваш портрет и Ваше письмо, я не хочу откладывать письма к Вам и пишу его, хотя лежу по легкому нездоровью в постели.
Я думаю, Вы правы, когда говорите, что не нужно свидания. Пославши Вам письмо, я все думал, что скажу Вам, если увижусь, и притом после написанных писем? Тут невольно будет некоторое несоответствие между предполагавшимся и между действительностью, это будет чувствоваться и вызывать замешательство. Кроме того, я совсем не могу лично говорить о том, что меня особенно сильно интересует, — говорить все незначащие слова, о которых даже и не думаешь в то время, когда говоришь их, — а значащее так и остается невысказанным. И потом, судя по портрету, в Вас столько цельности, силы, Вы так чужды всего того темного, что потом превзошло в наше поколенье, так исковеркало и замутило нашу природу. У Вас может быть много грустного на душе, но вы не можете нуждаться (я все смотрю на портрет) в состраданье, сожалении, а мы… Я потому так и люблю Достоевского, потому смерть его так страшно поразила меня, что он понял не только светлое, но и все темное в подростках наших, и это темное обвил такою любовью, таким состраданием. Мир праху его, доброго, милого человека. Когда я перечитываю его сочинения, и особенно ‘Брат. Кар.’, я все припоминаю то место Библии, где говорится, как люди, изгнанные из рая, пошли и построили себе города, и изобрели многие искусства, вот это ощущение чего-то невозвратимо потерянного, это чувство, что все, что мы ни делаем, делаем с тайной заботой не помнить о том, о чем вечно думаем, в сущности, жажда испить какую-то великую грусть, найти хоть какую-нибудь радость в своих шумных, тревожных (в душе противных давно) удовольствиях и трудах — все это сказалось в сочинениях Достоевского. В своей совокупности они представляются мне песнью, исполненной тоски и отчаяния, падшего человека, который пока ничего не знает о возможности спасения. Простите, если я пишу очень дурно и очень неясно.
Кроме того интимного, что сказывается в Ваших сочинениях между строк, меня всегда привлекало Ваше отношение к текущей науке, глубокое сознание ее падения, несмотря на внешние успехи, Ваши замечания об отсутствии твердости и отчетливости в понятиях современных ученых о том, что такое наука, каковы истинные ее задачи, что значит действительно объяснить то или иное явление или факт. Когда я читал ‘Дарвинизм’ Данилевского и Ваше ‘Об основных понятиях физиологии’ (также об эмбриологии, и ‘Мир как целое’), я все думал: ‘Ну да, вот это и есть наука, а вовсе не работа Тарханова, Тэта (книжка которого мне очень не нравится, Вы ее читали судя по одной ссылке), ни тем более десятки диссертаций, которые пишутся лишь для получения ученой степени, большею частью без всякого интереса к науке‘, именно отсутствие интереса к знанию, отсутствие какой-либо пытливости ума и составляет коренное, центральное зло нашей науки, университетов и пр. Судя по статье Тимирязева (О Данилевск.), я думаю, что она имеет одно и истинное (безусловно) объяснение: он просто не интересуется вопросом о происхождении органического мира, отсюда — остроумничанье и затемнение доводов Дан-ого. И мне часто приходит насмешливая мысль при виде всего, что совершается в текущей научной литературе, спросить просто и открыто: ‘Да что такое наука?’ Я убежден, что из попыток ответить на этот вопрос, дать правильное и точное определение науки, стало бы тотчас ясно, что значительная часть того, что преподается в наших университетах и пишется в книгах, лишь по недоразумению называется наукой, в действительности же имеет очень мало отношения к ней. Науку можно определить как совокупность истинных знаний о том, что есть постоянного и общего в единичных явлениях и предметах природы, и притом таких знаний, которые или слагаются, или имеют целью сложиться в полное понимание этого общего и постоянного. А у нас все путают с наукою простую ‘совокупность истинных знаний’, это так же мало походит на науку, как куча щебня на шоссированную дорогу. В науке мы давно забыли о целях и все любуемся средствами.
Письма имеют то неудобство, что все отвлекаешься в сторону. Года 2 назад, когда я всюду встречал неодобрение своим занятиям (я учитель истории и географии) философиею, я раз в раздражении сказал очень близкому человеку (тоже нападавшему): ‘Если бы моих занятий и течения мыслей не одобрил Страхов, я, вероятно, на очень долго времени оставил бы их и вообще усумнился бы в правильности пути, которым иду, Вы же все только раздражаете меня без всякой пользы’. Об этих-то мыслях я и хотел сказать Вам. Вы просите, чтобы я Вам написал о себе. Я напишу о том, что я думаю.
Кто знает цель чего-нибудь, тот знает смысл его. Поэтому лишь тот может ясно и спокойно жить, кто знает цель жизни, не было времени, когда бы я этого не думал, но в течение приблизительно 7—8 лет я думал, что истинная цель человеческой жизни есть счастье (утилитаризм, который бессознательно усвоил лет 14—15, должно быть). Так как другого убеждения у меня не было, то естественны были мои попытки вывести все из этого убеждения и привести свою жизнь в соответствие с этой идеей. Долго рассказывать, но скажу только, что я был измучен и извращен этими усилиями. Что такое счастье? Удовлетворенность. Какая удовлетворенность? Наибольшая (продолжительность и напряженность ощущения), отсюда исчезновение качественных различий в желаемом, граней между добром и злом: нет более категорий нравственного, прекрасного и полезного, как самостоятельных и поэтому требующих отдельного удовлетворения и исполнения, есть только одна вытянутая и дрожащая струна — удовлетворенность, которая должна быть полна и продолжительна. Отсюда: для достижения всякого большего добра может быть совершено всякое меньшее (ибо чистое добро вообще неосуществимо), а так как категорий нет в добре, то, след., также может быть совершаемо и подлое (нравственная категория) и отвратительное (категория прекрасного).
Продолжая дальше развивать основное положение, приходим к вопросу: чье счастье есть цель человеческой жизни? Наибольшего количества людей, потому что в нем оно и является наибольшим. Отсюда: не только единичная личность, но и вообще всякое меньшинство (хотя бы само по себе и очень большое) может быть принесено в жертву для счастья большинства, отсюда — молоховы жертвы, политические преступления (у других).
Целью должно быть счастье большинства — кем определяемое (выбираемое)? Наибольшим количеством людей, ибо избранное другими, оно для наибольшего количества людей может быть не удовлетворением, т. е. не счастьем, и след, теория вся разрушается. Поэтому если большинство требует, чтобы, положим, вешали священников во имя прогресса, — нужно вешать их, если оно требует, чтобы жгли ученых и мыслителей, — нужно жечь их, не имея права (не имея возможности по недостаточности какого-либо основания) рассуждать, хорошо все это или нет. Если меня самого, если всех утилитаристов ‘наибольшее количество людей’ считает вредными и желает повесить, то, со своей точки зрения, я или они все не только ничего не должны говорить против этого, но должны сами повеситься, сознавая всю правоту и истинность свою именно в момент, когда они вешаются или их вешают. Нет и не может быть никакой свободы мысли, не зависимой от суда народного, науки, нравственного учения или искусства.
Наконец — цель всегда есть нечто неподвижное и вечное по отношению к средствам, т. е. все эти возможные в будущем молоховы жертвы — должны продолжаться бесконечное время, прихотливо изменяясь в истории сообразно желанию ‘наибольшего количества людей’.
И в заключение: так как цель есть нечто предварительно сознаваемое, то, след., и всякое данное удовлетворение, которого я ожидал, уже прошло ранее через мою мысль, сознание, жизнь в мельчайших звеньях своих должна быть строго сознательна, т. е. рефлективна, но всякое истинное удовольствие, каждая радость испытывается нами лишь 1) при непосредственном отношении к действительности, 2) при цельности этого отношения. Здесь же мысль предваряет каждое ощущение, и все ощущаемое анализируется на свои элементы и тщательно взвешивается в этих элементах заранее.
Итак, ценою великого страдания, ценою извращения всей истории и всех сложившихся человеческих понятий не будет куплено даже самое малое наслаждение, самая преходящая радость. Идея счастья есть идея страдания, никогда не кончающегося и ничем не утолимого. Как очарованный, стоял я перед этою чудною и страшною идеею, столь правильной в своем развитии, столь невозможной для выполнения, и не видел никакой возможности поколебать ее основания. Это продолжалось несколько лет. Физически и духовно я был изможден ею, все нравственные и эстетические инстинкты мои были или подавлены, или полуподавлены, я сам наполовину разрушил себя, все думая об этой идее (т. е. размышляя собственно, потому что она уже давно стояла передо мною вся раскрытая, ясная, во всех ее изгибах, но находясь в каком-то состоянии думанья — этого термина не умею выбрать). Я уже давно перестал пытаться выполнять ее, — а находился в каком-то несказанном удивлении, испытывал величайшее любопытство к ней.
Что я так долго не мог выйти из нее и понять ее ложность, я теперь объясняю себе только тем, что я жил все это время внутри этой идеи, все развивал входящие в нее понятия, спускался к основанию и всматривался в него или поднимался вверх, в ее последние отпрыски. Наконец я подумал (и это было для меня открытием и освобождением): счастье как конечная цель человеческой жизни не есть нечто найденное, но придуманное, она искусственно построена, но не открыта. Это есть свойство цели — давать удовлетворение, когда она достигается, а человек — это субъективное ощущение, испытываемое им при достижении действительных целей, объективировал и сделал целью — отсюда все извращение человека и жизни при стремлении к этой странной цели. Сказать — ‘цель человеческой жизни есть счастье’, столь же нелепо, как сказать, что ‘цель топора состоит в том, чтобы быть твердым’ или ‘цель того, что я иду, в том, чтобы ноги мои касались земли’. Но если так, если все-таки жизнь может быть осмыслена лишь тогда, когда знаешь цель ее, то, след., эта цель должна быть открыта, найдена (в противоположность счастью, которое как цель придумано, изобретено). Найти истинную цель человеческой жизни или деятельности можно, лишь раскрывая природу человека. Цель его деятельности лежит в его деятельной природе, но лишь не обнаруженная, закрытая еще. Природа его состоит из тела и духа, но в теле все функции имеют круговой характер, т. е. повторяются, не изменяясь, итак, конечной цели человеческой жизни нужно искать в духе. В нем (духе) нужно различать его первозданную природу, и то, что привлечено в него историею и текущею жизнью, во втором, очевидно, не может скрываться конечная цель человеческой жизни, так как оно временно. Итак, эта цель может быть скрыта, заключена лишь в первозданной его части, и именно в ее форме, строении. При первом же анализе мы открываем в нем разум, чувство и волю, первый стремится к истине, второе к добру, третья — к свободе. Итак, достигнуть всей истины, осуществить все добро и стать вполне свободным есть конечное назначение человека, раз все это разнородно, оно уже не может быть принесено в жертву одно другому, и, след., наука, напр., абсолютно свободна, и моя личная деятельность в ней не может быть подавлена волею всего даже человечества: стремясь к знанию, я стою перед моею первозданною природою и Тем, из кого изошла она. Ни мне до людей, ни людям до меня здесь нет дела. Чувство распадается также на формы, и одна из этих форм, чувство нравственное, состоит из чувства доброты и правдивости, на последнем особенно удобно проверить, что добро есть цель того, что есть первозданного в человеческом чувстве: правдивость есть отсутствие всякого изменения внутреннего мира человека на пути к своему внешнему выражению, и ясно, что лишь внешнему влиянию мы можем приписать такое изменение, ложь есть поруганная правда и, следовательно, она могла явиться только позднее ее. И т. д.
Я, кажется, уже кончал курс в университете (Моcк.), когда эта мысль осветила мое сознание. Если идея счастья как верховного начала человеческой жизни была моею истинною учительницею, которая изощрила мою мысль, настолько она была способна к такому изощрению, то эта вторая идея — что человек имеет некоторое естественное назначение, что оно может быть открыто, и это открытие может быть совершено через рассмотрение первозданной человеческой природы, дало все (и думаю, уже на всю жизнь) содержание моему уму. Я уехал, кончив курс, веселый и счастливый в Брянск, где сделался учителем истории и географии в 4-х классной прогимназии. Там было много досуга, и я написал там книгу ‘О понимании’. В ней нет ничего из того, о чем я здесь говорил Вам: я как-то не могу писать с интересом о том, что уже продумано и решено (потому и это письмо, верно, нехорошо), интересно только неизвестное. Не скрою, что из Университета я вышел с глубоким отвращением к преподаваемой науке (кроме лекций Буслаева, Герье и Стороженко, которые очень интересны) и с полным убеждением, что наука прежде всего должна определить свою сущность и цели и затем уже сознательно идти к ним. Применяя свой способ находить цели, я обратился к первозданной части разума и нашел, что он слагается из схем: 1) существования и изменения, 2) сущности, 3) свойств, 4) причинности, 5) целесообразности, 6) сходства и различия, 7) числа. Этим схемам разума соответствуют в Космосе стороны бытия, т. е. самое существование и пр. Дать полные теории этих сторон бытия, рассматривая их в самих себе, без отношения к тому, в чем они проявляются, затем рассмотреть их проявление в единичных вещах и явлениях и, наконец, в самом Космосе — это есть единственная и конечная задача науки ли, философии ли, не знаю, но, во всяком случае, того, что должно быть нормальною деятельностью человеческого разума. Эту конечную форму умственной деятельности я назвал ‘пониманием’, т. к. кроме указанных объектов нет ничего, к уразумению чего человек мог бы стремиться. Разрабатывая теории причинности и целесообразности (форма этих процессов различна, результаты их также не одинаковы, вообще в них много особенностей), я был поражен невозможностью подвести под первую развитие органического мира (раньше, пока я не занимался этой теорией, я был бессознательный дарвинист) и, не называя дарвинизма, сказал, что никакое причинное объяснение органического мира не может быть достаточным. Потом прошлую зиму я прочел с истинной радостью Ваши мысли о физиологии и эмбриологии, а нынче летом книгу Данилевского, затем Вашу всю полемику с Тимирязевым.
Вот уже 4 часа ночи пробило, а я все пишу. Прежней радости и света нет во мне. ‘Господь посетил меня страданием’, — думаю я часто, когда становится почти невыносимо жить, и страшно, при этой мысли я всегда нахожу, что хотя страдание по-прежнему тяжело, но я не ощущаю при нем никаких мутных чувств. Мне часто представляется, что Бог любит людей, но что он Сам слаб и борется с какою-то тьмой, он жалеет людей, и когда они отрываются от Него, он посещает их страданием, которое очищает всегда душу. Немного месяцев назад я уже думал, что кончу скоро сиделкой в какой-нибудь больнице, но теперь чувствую себя легче. Иногда стараюсь забыться, но все ненадолго. Чего мне недостает? Жизнь не несчастлива, чужда всяких страстей, но вполне безрадостна, и это все.
В прежние годы, когда я думал о Вас, я всегда думал: он стар и устал бороться, пусть он не знает меня, но я буду его верным учеником. Теперь, когда я Вас знаю, я прошу Вашего благословения в свой будущий путь: идея Божества (хотя в странной, но, конечно, исполненной любви и со стороны Бога, и со стороны человека), идея целесообразности в органическом мире, идея духовности души (ведь тавтология вышла, а ее отвергают) — это и для меня дорогие и заветные мысли.
Также дорога мне и Ваша любовь к нашей литературе, и отвращение к журналистам и политикам, о которых вы говорите, что они всегда обманщики. Но главное дорого, что Вы столько лет стояли один (ибо я по складу ума и чувства не знаю другого, подобного вам, есть только близкие по содержанию убеждений, как Данил., Достоевск., Л. Н. Толстой). Простите за это длинное и, может быть, фантастичное письмо. Если что уже очень дурно в нем, то оно может объясниться моим нездоровьем. Как бы хотелось знать Вашу мысль о Громеке, о Вл. Соловьеве. Я почти прошу Вас не отвечать на это письмо, если Вы так утомляетесь писать. Только 2—3 слова (не больше одной странички), на дороге ли я стою.

С глубочайшим уважением В. Розанов.

3

15 фев. 88

Многоуважаемый
Николай Николаевич!

Не думал я никогда беспокоить Вас какою-нибудь просьбою, но совершенно неожиданно пришла такая минута, что я хотя и с крайне стесненным сердцем должен просить теперь у Вас совета, указания или помощи. Мне очень трудно писать это письмо, вызвать у вас хотя бы на момент чувство усталости от него. Дело касается, однако, Аристотеля, перевода его ‘Метафизики’. Чтобы Вы поняли меня и извинили за это письмо, я никак не могу писать очень кратко, я хочу сказать об очень сильном, чрезвычайном побуждении, которое принудило меня к этому письму.
Вот уже года 2, присматриваясь к разным сочинениям (между прочим у Куно-Фишера в изложении философии Лейбница, у Вас в книге ‘Об основных понятиях физиологии’, у Уэвеля в ‘Ист. инд. наук’ — в статье о Кювье, у Гогоцкого, у Данилевского в ‘Дарвинизме’), я все больше и больше приходил к убеждению, пожалуй, к догадке, что корень дела, ключ к разрешению множества вопросов, которые для меня — или разрешить, или не жить, лежит у Аристотеля. Чтобы дать вам понятие о той совершенно особенной, мучительной жажде проникнуть в тайники его философских понятий, скажу Вам несколько слов, которые не сочтите нескромными — они необходимы: когда я писал свою книгу, я не имел за собою никакого другого авторитета, кроме чисто субъективного убеждения (хотя и основанного на доказательствах, но лишь для меня, быть может, достаточных), все, что я слышал в Университете и что мне приходилось читать не только у наших писателей и ученых, но и заграничных (у Ланге в ‘Ист. матер.’, у Тэта и пр.), являлось отрицанием и глумлением над тем, в истинности научной и глубокой жизненной важности чего я был убежден. Вам будет понятно все, если я в коротких словах скажу, что дух человеческий определен (определение выведено) у меня как форма форм, и на этом именно основано доказательство его бессмертия, невозможности для него разрушиться, разум определен как потенция понимания, в котором последнее так же предустановлено в своих формах, как в семени предустановлена форма растения, из него развивающегося, наблюдаемый в природе процесс усложнения и совершенствования всех существ, начиная от простых химических соединений, и далее, через минералы аморфные и кристаллы до организма растительного и животного имеет под собою, как производящую и объясняющую причину, процесс распадения смешанной потенциальности на определенную и неопределенную, причем полного своего выражения этот процесс достигает в человеке, его красоте физической и духовном творчестве, здесь лежит разгадка чудных явлений роста, цветения, образования семени и смерти, напр. растений, понятие о Божестве получается, если с человеческой природы в самой себе мы снимем предельность и недействительность, откуда в человеке — жажда религиозного, в истории — Откровение, здесь в основе лежит тайна отношения потенциального к действительному, стремление первого ко второму, направление вторым к себе первого, процесс усложнения государства и развития протоорганизма в органический мир есть проявление целесообразности, и именно — распадение идеи на понятия, понятия на многообразные представления, в которых всех оно сохраняется и полнее выражается, государство есть система психических состояний, соотносительных и неприродных, отражающихся в деятельности целесообразным процессом, в котором господствующий и направляющий член есть ‘благо’ — откуда разложение идеи блага на составные термины может повести к открытию конечной формы или цели политической деятельности и исторического развития, форма и процесс (в отличие от простого изменения — определенный) есть 2 основы всего мироздания, на которых все держится и из которых все истекает в нем, все это скудно в перечне — но ведь это последняя станция, на пути к которой было много приключений, радостей и горестей.
И вот одинокий и унылый, но безгранично верящий, присматриваясь к разным книжкам, я вижу, что был в древности ум, в котором есть что-то до чрезвычайности близкое и родственное, правда, на него теперь ссылаются лишь с насмешкой, говоря о его фантастических представлениях о вселенной (напр. Уэвель), но кроме этих представлений, вовсе не важных, есть у него какие-то чрезвычайно гибкие понятия, до чрезвычайности много объясняющие, умные люди ссылаются на него с уважением, меня чрезвычайно поразила ссылка Каткова в ‘Очерк, древн. пер. греч. фил.’ — понятия и в своих латинских терминах potentia и actus (я только actus не очень понимаю, в своем сочинении я всегда говорил о потенц. и действительности, верно он соответствует у меня ‘образующемуся существованию’, но мы до этого в ‘Мет.’ не дошли) служат ключом к понимаю самых сложных и глубоких систем философии. В них, как в таинственных символах, выражена целая система мысли и стало понятно то-то и то-то (главное — изменение), сюда же относится и странное, непереводимое выражение , которым он обозначает сущность каждой вещи. О добрый Николай Николаевич! Простите за это длинное, глупое письмо, но ведь я первому Вам говорю все это, другие ничего бы не поняли и не поверили бы. Я начал переводить ‘Метафизику’ Аристотеля, но текст страшно труден, многие предложения просто без глагола, страшно неясны и темны. В гимназии я все думал о разных вещах (какая цель жизни и верен ли утилитаризм), и, как в тумане, мелькнули передо мною древние языки, потом, по всеобщему предубеждению, я считал все это ненужным, а главное, я очень неспособен к языкам. Перевел кое-как первые 6 глав 1-й кн. ‘Мет.’, на седьмой остановился, это было в Брянске, там никто не интересовался философией, были только карты, поймете ли Вы мое чувство, когда я стоял перед этой чудной темой, в которой была разгадка всех моих сомнений, и простите этот эгоизм — он (отчасти) и есть то темное, о чем я писал Вам о себе, но это не все мое торжество, оправдание моих мыслей, бессонных ночей, того энтузиазма и надежд, с которыми я писал свою книгу. Измученный и убитый, я стал просить в Округе, чтобы меня перевели куда-нибудь в полную гимназию. До чего я поглощен был всеми этими мыслями и интересами, чтобы объяснить это, скажу только, что московск. проф. Герье (историк, чрезвычайно образованный, умный и благородный человек) предлагал мне держать экзамен на магистра, и я под предлогом незнания языков отказался от этого, а когда он настаивал, говоря, что это не необходимо, я просто отказался, потому что года на 3 пришлось бы заниматься посторонними предметами, напр. психологией, которая меня не интересует, или интересует, но с метафизической лишь стороны, как учение о духе, который как форма форм и проч. Меня по моей усиленной просьбе перевели в Елец нынешнее лето. Здесь я соединился с одним учителем, хорошо знакомым с греческим языком и интересующимся философией, хотя и с позитивной стороны, я убедил его приняться за перевод ‘Метаф.’ Аристотеля, и он согласился с удовольствием (он вообще очень хороший человек, честный, серьезный и деятельный, хотя и со вздорными новыми убеждениями). Вы, конечно, поймете всю мою радость, сперва мы переводили вместе, а потом по совершенному бессилию моему разделили труд — он переводит, я пишу объяснения по существу. О, простите меня за нескромность (здесь уже ненужную), но я пишу эти объяснения с тем же удовольствием и легкостью, как если бы писал объяснения и дополнения по второму изданию своей книги, даже начинается ‘Мет.’ с того же, с чего я начал — с различия между знанием и пониманием и с указания, что сущность науки состоит в последнем, но у меня почти все подробнее изложено, и потому мне писать все очень легко. Теперь переведена и объяснена уже вся 1-я и 2-я книги (всех 14), кроме того, переведена 3-я и часть 4-й. Вследствие невероятной почти трудности текста (по составу ‘Мет.’ — сбор почти черновых набросков Ар-я) мы приобрели перевод Бартелеми С.-Иллера, помню, в ноябре пришла книга в гимназию, так как мы совершенно не знаем, что делать с термином (букв, ‘то’, ‘что’? ‘было быть’), уже встретившимся у нас (в ант. философ, он передается терминами ‘чистое понятие о вещи’ и ‘форма’ — но это вовсе не перевод, а догадка), то я сейчас же открыл соответствующее место и прочел: ‘Le mot de Cause peut avoir quarte sens diffrents. D’abord il y a un sens o Cause signifie l’essence de la chose, ce qui tout qu’elle est ce qu’elle est’ (vol. 1, Metaf. d’Arist., p. 25) {‘Слово ‘причина’ может иметь четыре различных значения. Сначала причина выражает сущность вещи, то, что делает ее тем, что она есть’ (Том 1, ‘Метафизика Аристотеля’, с. 25) (фр.).}, я в волнении закрыл книгу: глава о сущности у меня начинается словами: ‘Как, кажется, ошибочно думают те, которые утверждают, что сущность есть одно во всем’ (я думал о Спинозе, Платоне и Ар-е, о последнем, как оказывается, неверно) и пр., и далее: ‘Это отношение, а через него и природу сущности можно выразить таким образом: ‘Она есть то, что делает то, в чем оно есть, тем, что оно есть’ (курсив, ‘О поним.’, стр. 261) и далее, превратив это определение в другие, получаю, что сущностью бывает во всем вещество и форма (образующие процесс). У Ар-я происхождение понятия не объяснено, т. е. почему он дал такое странное название для сущности вещи, у меня определение выведено, и, конечно, я могу объяснить, как оно произошло. — Это все мои радости, мои восторги, и Вы простите, что я пишу о всем этом лишь отчасти к делу. Послали мы перевод в журнал ‘Вера и разум’, вчера вернули назад его с письмом, что-де это капитальный труд, но будет труден для большинства наших читателей, мне предложили участвовать в журнале: не напишу ли что-нибудь по новой философии, да не забывал бы и академических деятелей (в переводе я сделал очерк направлений философского изучения у нас в связи с перечнем существующих переводов, и уже, конечно, благородного Карпова не забыл). Теперь, что делать? В этом недоумении я и обращаюсь к Вам. Я и сам не хочу, но и в особенности мой товарищ безусловно не станет переводить лишь для моего удовольствия, печатать отдельной книгой — это снова входить в страшный долг, из которого я еще не окончательно выпутался после издания своей книги. Не примет ли ‘Журнал Мин. нар. просвещения’, в котором Вы участвуете, и, след., можете спросить. Ведь это же лучше — печатать пустяки, потому что они занимательны, и отбрасывать серьезное, п. ч. оно для большинства трудно. Что за странная вещь — вечно трудиться над средствами и отворачиваться от цели! Древние языки заставляли нас учить и с вниманием подчеркивали всякую в extemporale, но вот мы выучились, почувствовали интерес к высочайшему проявлению греческого духа, желаем передать его нашему народу (какой стыд, что ‘Органон’ и ‘Мет.’ не переведены, — ведь на армянский язык переведены по Гоготскому), и вот говорят: ‘Нет, это не нужно, и вообще совершенно лишнее, неинтересное’. Понимаете ли Вы, Николай Николаевич, что это может зародить такие темные чувства, такую глубину презрения, неуважения ко всему бессмыслию нашей жизни, которого тем, которые руководят нашим обществом и на что-то надеются, не нужно ни в ком пробуждать. Этого неуважения уже слишком много и ни к чему делать его справедливым. Но это все в сторону. Я у Вас прошу указания и надеюсь на помощь, если и печатается еще Радлова ‘Зад. этики’, то лишь с большими промежутками, и в этих промежутках могла бы быть помещена ‘Метафизика’. Теперь она у меня лежит в столе — великое сокровище, никому, говорят, не любопытное, да в учении о форме ведь разумное объяснение религии, государства, ведь это не прыгающие атомы, созерцание коих столь легко и приятно всем.
Вчера я показал Ваш портрет одному учителю — странному соединению симпатий к Америке, свободе, республике (я думаю) и к христианству. Он долго смотрел на портрет (он не молод, хорошо знает людей) и сказал: ‘Я не знаю его сочинений, мне ничего не случалось читать, но одно могу сказать, что много очень в нем любви (я молчал и ждал), т. е. это человек, который мало о себе заботится, живет для других’. Я стал ему рассказывать Ваши отношения к Данилевскому, лекцию Тимирязева и Вашу статью последнюю (‘Рус. В.’, декабрь), он слушал с сочувствием, оказалось, что не читал ни Дарвина, ни Данилевского, я упомянул о переводе Куно-Фишера: ‘Батюшки, да ведь у нас все сумасшествовали когда-то в семинарии от него: бывало, начитаются К.-Фиш. и начнут не только спорить, рассуждать, но просто чудное что-то выходило’. Много Вы заронили добрых семян своей деятельностью. Лет 7 назад, когда я раз сомневался в полезности чего-либо, в ненужности всякой деятельности, я рассеянно взял со стола томик Куно-Фишера, и чтение его доставило мне столько отдыха, удовольствия, что я, помню, написал на последней странице (я сейчас справлюсь) 1-го тома: ‘Честь и слава Куно-Фишеру, написавшему эту прекрасную книгу, честь и слава Страхову, переведшему ее, честь и слава Тиблину, давшему средства для издания. Вот как можно еще трудиться для одного добра, без примеси зла’ (тогдашняя мысль — о неотделимости добра и зла, и, след., цель оправдывает средства), оно давно вышло из продажи, я уже купил у букиниста, а полезнее и приятнее для чтения я книги не знаю — что бы Суворину издать 2-й раз вместо ‘Ист. Петра Вел.’ Брикнера — ведь он и вздору много издает. Такое длинное письмо вышло, что стыдно посылать. Скверная, низкая мысль где-то в заднем уголке моей души стояла все это время (кстати, я никогда не мог понять мысли Платона о простоте души): ‘Ему ответили, а он и привязался’. Но я знаю, это только моя скверная мысль: старая, с детства как-то развивавшееся чувство, что кому-то неловко от меня, кому-то мешаю. Вы верно теперь заняты статьей Вл. Соловьева о Достоевском и Вас, и, быть может, думаете полемизировать. Этот переход в мерзкий ‘Вестн. Евр.’ после ‘Русск. Вестн.’ и его слова о Каткове мне чрезвычайно неприятен в нем. Неужели это измена знамени? А я его когда-то очень любил и еще теперь все-таки очень люблю, только жалею о нем, его самого жалею. Читаю с чрезвычайнейшим любопытством книгу Бакунина ‘Осн. в. и знания’, она месяцев 5—6 лежала у меня, но его гераклитовские изречения, какое-то выскакивание всех мыслей из душевной глубины, а не спокойное развитие их меня оттолкнуло до того, что я просто не стал читать: у меня столько наболело на душе высокомерное и насмешливое отношение ‘ученых’ к философии, что всякая книга, чуждая спокойствия и совершенной доказательности, во мне поднимает почти злобу: ну, думал, вот еще на потеху профессор, написано. Но его книга всего более возбуждает во мне интерес необыкновенного любопытства именно способом изложения: он ничего не доказывает, только высказывает положения, утверждает, но если читать очень внимательно, то видишь, что все это истинно, или гораздо правильнее, чувствуешь, что это как будто не извне воспринимаешь, а из тебя выходит: до того все ясно и очевидно правильно само собою, лишь только уразумеешь смысл написанного (хотя вместе с тем чрезвычайно оригинально). Такой книги я еще никогда не читал. Чрезвычайно интересно знать, кто автор. Но как у нас, слава Богу, пробуждается интерес к философии. Скоро, скоро настанут другие времена, и от гнусного легкомыслия нашего времени и пыли не останется.

Весь Ваш В. Розанов.

Итак, ради Бога: не напечатают ли ‘Мет.’ Ар-я в ‘Жур. Мин. Н. Пр.’, а если нет, то нет ли издателя?

4

2 мар. 88

<Приписка перед текстом>

Я засяду за Куно-Фишера летом. Ведь она хороша. Боюсь только, что не так Вас понял. Вы хотели указать Канта или Гегеля, или вообще не историка. Лето посвящу К.-Фиш.

Многоуважаемый и дорогой
Николай Николаевич!

Вы извините меня, что я так к Вам обращаюсь, как к очень уже близкому человеку, в этом нет нескромности и навязчивости, гораздо раньше, чем я написал Вам первое письмо и Вы узнали, что я есть на свете, я уже привык к такому обращению к Вам. Во-вторых, ни на это, ни, если случится еще писать, на другое письмо, я не жду Вашего ответа. Как мне ни дорога каждая Ваша написанная строка ко мне, мысль, что это затрудняет и тяготит вас, перевешивает своею тяжестью радость получения ваших писем. Теперь, сделав эту оговорку, я уже буду без боязни писать.
Что мне делать, если я совершенно не знаю немецкого языка (не учился ему в гимназии)? Это я говорю в ответ на Ваши слова, что нужно взять какие-нибудь хорошие немецкие сочинения. Потом из долголетнего опыта я убедился, что прочитывать книги почти бесполезно: так много важного ускользает от внимания, что потом, при новом возвращении к книге, уже прочитанной, часто бываешь поражен даже важностью и ценностью незамеченного. Поэтому я читаю, напротив, очень мало, и только то, что меня очень заинтересовывает: с каждой книгой я живу некоторое время, думаю о ней ночью, когда просыпаюсь, и на досуге снова и снова открываю ее, где попало, и прочитываю что-нибудь. При таком чтении всегда будешь несколько невежествен, многого будешь не знать такого, что обще известно. Но это удивительно как хорошо образует (не образовывает только), даже воспитывает. Я так читал Ваши ‘Об основных понят, физиол.’ и так живу теперь Вашим ‘Мир как целое’. Так, я убежден, должен читать всякий, кто учится для себя. Но я буду следовать все-таки Вашему совету, и что если я мало прочту, как хотелось бы познакомиться с Лейбницем, Вы тоже его очень цените, и я даже из Ваших указаний люблю и его, и Аристотеля. Вы всегда цените и последнего, в ссылках ‘вот где свет’, думал я, читая Ваши ссылки. Но чем я бесконечно заинтересован, это Бэром и его мыслями о целесообразности и ее явной роли в эмбриологических процессах. Сужу по ссылкам Данил, и Вашим. Нет ли чего-нибудь на русском языке? Если да, то если б Вы хоть не теперь, но когда-нибудь черкнули мне заглавие какого-нибудь сочинения. — Но я отклонился.
Я думаю, что бы Вы ни написали мне в письме, ничто не будет для меня неожиданно, ново: настолько я вжился в Ваш образ мысли по Вашим книгам. Это я говорю по поводу того, что есть упрекающего в Вашем письме. Мне было почти неприятно, когда Вы спросили в 1-м письме, не моя ли такая-то книга, и я должен был сказать ‘да’, совершенно тягостно было все писанное об Аристотеле. Я знаю, Вы думаете, что в литературной деятельности есть нечто развращающее, я также думаю это. Получив Ваше письмо, я несколько дней все больше и больше вдумывался в это странное явление (т. е. что литер, развращает), тут тайна, страшная и трагическая, с первого взгляда это кажется смешным и уродливым, а потом внушает необыкновенную жалость. Когда я пишу, я, конечно, интересуюсь лишь тем, о чем пишу, посторонней мысли нет никакой. Но когда я написал, являются страшные и темные мысли. Человек — человекоубийца по природе своей, я хочу убивать чужие мысли, хочу, чтобы чужие души жили не своею жизнью, а моею жизнью. Я близок к тому, чтобы плакать, когда это пишу, близок к ужасу и отчаянию. Повторяю, тут тайна, какая-то мерзкая и космического характера. Я думаю, насколько человек производит, настолько он умирает (тем, что он умирает всю почти жизнь) и это как в физическом, так и в духовном смысле, та часть умирания, которая входит в Вас, когда Вы отдаетесь сильной психической деятельности (сказать яснее — когда у Вас родятся мысли), пробуждает жажду другой, объективированной жизни, точнее: жизнь, потухая в одном, лишь переходит в другое, и Вы, поэт, художник или мыслитель, есть лишь жалкая, бессильная вещь, в которой совершается эта объективация жизни, и, совершаясь, — является в форме желания вашего жить в мысли или в чувстве другого. Мы люди здесь — не деятели, но лишь сфера проявления иных могущественных деятелей, темных и неразгаданных. Что делать, мы можем здесь лишь скорбеть и молиться.
Я получил чрезвычайно доброе письмо от П. А. Кускова, в котором он, между прочим, пишет, что вы уже видели мою книгу и что мне следует послать экземпляр Вам. Я посылаю его с этим письмом. Не сочтите это нескромным и дурным.
Я и еще один учитель здесь (кот. имеет почти все ваши книги), мы боимся, что ‘Р. и. Евр.’ Данил, будет расхвачена раньше, чем успеешь выписать. Я ее читал лет 8 назад и еще перечту с удовольствием. Вл. Соловьев, мне думается, верно характеризовал его, назвав ‘эмпириком и реалистом’, когда я писал вам как-то, что по складу ума и чувства у вас есть особенность, ни с кем не разделяемая, я именно думал об этом, но не нашел нужного слова. Вы чрезвычайно субъективны, и это есть именно то, что так связывает Вас с читателем, что пробуждает в Вас совершенно иные чувства и мысли, нежели какие пробуждаются беседою только с умною книгою. ‘Дарвинизм’ я прочел нынешнее лето, когда я читал его, мне все хотелось, чтобы его перевели на немецкий яз. (я думал о Вас), только когда немцы сказали бы свое слово об этой книге, Тимирязевы и Ко должны были бы молчать. Кстати, когда я прочел в Вашей статье в ‘Рус. Вестн.’, что можно бы чрезвычайно удобно пересмеять его статью и что Вы думали уже об этом, во мне вспыхнуло почти жгучее сожаление, что вы этого не сделали. И так продолжалось все время, когда я в следующей статье не прочел заключения. По грусти, по какой-то чудной праведности и чистоте чувства, это мне кажется лучшим, по крайней мере, самым благородным местом в Ваших сочинениях. И я понял, что Вы и не должны были пересмеивать. Ваша литературная целомудренность удержала Вас от того, чтобы изменить своей природе. Пересмеивающую, остроумную статью, вероятно, перечли бы гораздо больше людей, но это не для Вас. ‘Я есть то, что есть, и я буду то, что есть’. Это было всегда Вашим девизом. А даже у Достоевского колебалось в руках знамя. Я с улыбкою перечитываю порой его полемику с Добролюбовым: все-таки подавался, все-таки боялся. Но когда Вы мне прислали свой портрет, я совершенно понял, что в ваших руках знамя и не могло никогда колебаться, что способность писать хоть чуть-чуть не то, что думаешь и чувствуешь, это не то, что чуждо Вам, а все равно как будто где-то на луне происходит и Вы даже не знаете, что там делается. Простите за болтливость.
Аристотеля нельзя не печатать потому, что им как философом не интересуется мой сотрудник и он не может переводить иначе как для печати, когда я замедлял комментарии, он сердился, хоть и не высказывался почему. Я хочу ознакомиться с ним для того, чтобы ознакомиться с его понятиями о потенциальности (это самое главное), которые он первый ввел в философию и уже, вероятно, хорошо разработал. Таким обр., изучение Ар-я для меня есть не цель, к которой, раз поставив ее перед собою, я мог бы идти не спеша, но средство, через которое нужно переступить. А этого нельзя сделать, не печатая теперь же. Мой товарищ ввиду неопределенности положения с печатанием уже теперь приостановил перевод, и занялся переводами с французского — работами по педагогике, которой он, истинный любитель и знаток, которою интересуется действительно (а об Ар-е он и не подумал бы без моего предложения перевести и напечатать). Хотя Ар-ь и средство для меня, но в Брянске я думал (считая себя способным к переводу) отдаться этому великому и образующему средству года 4. Но этого нельзя, невозможно. Дня через 3 я пришлю Вам начало работы: предисловие и перев. с объяснениями 1 и 2 кн. У Барт. С.-Ил. не перевод, а изложение своими словами почти, а объяснения ограничиваются почти только замечаниями: ‘Это место находят темным Швеглер и Бониц, и я также не чувствую себя в силах прояснить его’, или ‘Это чрезвычайно верно, что доктор, леча больного, имеет дело не с общим, а частным’ и пр. — Наш перевод, быть может, и тяжел, но очень точен. Мы по временам над передачею ясного и понятого уже места (предложения) просиживали часа 2, ища непременно точного и удачного русского слова. Вообще чего другого, но аккуратности, отсутствия небрежности в нем не недостает. В случае если ‘Жур. мин.’ откажет в печатании, мы немедленно станем печатать выпусками. Поверьте, тут нет легкомыслия, а лишь необходимость, нужда. Иначе невозможно переводить, вся работа уже теперь стала.
От слов Вашего доброго письма: ‘Поверьте, в умении ждать заключается великая мудрость’ и ‘у всякого, впрочем, бывает своя манера развития и проявления’ повеяло на меня лучшими местами ваших сочинений {Не знаю, правильно ли я называю это мне дорогое чувство словом Resignation [смирение (фр.)].}. Как я рад, что знаю Ваш почерк. Что бы Вы мне ни сказали, какой бы даже очень сильный упрек, если в первые минуты мое сердце и сожмется от боли, я перенесу это и приму его с благодарностью и, извините, любовью. Вы не можете ничего сказать с дурным чувством. Когда я пишу это, я опять смотрю на Ваш портрет. После Достоевского Вы навсегда будете наиболее близки, дороги моей душе. Я не буду ждать на это письмо никакого ответа, и мне будет даже неприятно получить его.

Ваш В. Розанов.

5

31 мар. 88

Многоуважаемый и дорогой
Николай Николаевич!

Так был занят все эти дни составлением экзаменационных программ к засед. совета, что не имел ни минуты свободной, — быть может, к лучшему, потому что не утомлял Вашего внимания. Вчера был вечер свободный, и я собрался к Вам писать, но, кстати, решился уже доставить себе полное удовольствие и достал от товарища 2-е изд. 1-го т. Вашей ‘Борьбы с Западом’ (у меня есть 1-е изд.) и ‘Росс. и Евр.’ Данилевского, которая, наконец, пришла сюда. Но, может быть, это только в виденном мною экземпляре, но портрет Данилевского мне показался не очень хорош — не совсем ясен, отчетлив. Кой-что посмотрел у него — об ежедневной прессе (газетах) и ее влиянии, о мнимой борьбе между Востоком и Западом в истории и пр. Удивительно трезвый и ясный ум. Над прочими нашими славянофилами он имеет то громадное преимущество, что совершенно чужд всякого мистицизма. Быть может, это делает его менее глубоким, нежели они, но для массы читающего общества — неизмеримо более убедительным, по моему мнению, — убедительным неотразимо. Чтобы не соглашаться с ним (и в ‘Рос. и Евр.’, и в ‘Дарв.’) есть только одно средство — не читать его (я уверен, что и Тимирязев только просмотрел ‘Дарвинизм’). При этом он пишет удивительно живо и занимательно. Я помню нынче летом, когда я читал в его ‘Дарвинизме’ о безразличных и вредных признаках у животных, случился невдалеке пожар (в полночь), и я едва мог оторваться, чтобы побежать на пожар. Как хорошо то, что Вы говорите в предисловии о судьбе книг у нас, и как грустно все это. Какая разница с XVII в. на Западе, с временами Декарта, Бэйля. Громадный ‘Словарь’ Бэйля расхватывали из библиотек, дожидаясь очереди, как в наше время у театральных касс, а во времена Декарта вывешивали на улице предложения решить ту или иную задачу по геометрии, как мы вывешиваем афиши. Какая любознательность, какие прекрасные интересы в массе общества! А у нас — купили в Москве ученую свинью в цирке за 2000 р. и съели (лет 5 назад). Доживем ли мы (т. е. Россия) когда-нибудь до истинной наблюдательности, до истинной человечности? По характеру, по значительности, по ясности — параллель между Бэйлем и ‘Дарвинизмом’ сама собою напрашивается: поднят глубочайший вопрос знания, на него дан неожиданный ответ, открывающий ошибку в давнишних убеждениях общества — и какая разница в отношениях публики, университетов, печати. Как правы Вы в своих взглядах на прогресс. Я, грешный человек, приписываю все это (т. е. страшный индифферентизм ко всему серьезному, а также и неспособность к умственному напряжению, продолжительному по крайней мере) сильному развитию периодической прессы (главное — газет) и также нашему школьному образованию (гимназии): представьте себе, что с 9—10 лет до 18 через душу человека ежедневно проходит 8—10 впечатлений (уроки в гимназии и приготовление уроков дома, не имеющих между собой никакой связи, предметы различные, напр. алгебра и география), Вы, человек вдумывающийся, психолог, представьте себе, чем должна стать человеческая душа, в течение 8—10 лет не испытавшая ни одного цельного, не разорванного впечатления: нет времени ни любить, ни ненавидеть, ни задумываться над чем-либо, ни заинтересоваться. Какая поистине tabula rasa должна установиться в человеке, tabula, иссеченная мелкими и тусклыми черточками. Отсюда этот страшный душевный холод в подрастающих поколениях, безжалостность, отсутствие сострадания — нигилизм, убийство государя. Нервы у всех так долго и так мелко трясли, что они, наконец, стали совершенно не способны ни к какому сильному и глубокому потрясению. Этот основательный фундамент душевной пустоты и поверхностности, который заложен для всякого в гимназическом курсе, столь же основательно довершают потом газеты: с 18 лет и до конца жизни через душу каждого человека ежедневно же проходят в газетном листе десятки впечатлений, из которых каждое вызывает к себе некоторую долю внимания, и так как этих вниманий много, и каждое из них не похоже на другое, то по необходимости все они — мелки и мимолетны. Данилевский говорит, что газеты не имеют влияния, что не они действуют на образование в нас убеждений. О, они делают гораздо больше, — они делают нас не способными ни к каким убеждениям. Я смотрю так, что в повсюду установившейся в Европе регулярной школе и в ежедневной прессе мы имеем ту самую черную и страшную дыру, в которую умирающий и судорожный Иван Ильич чувствовал, что его толкает какая-то сила, это — томительный коридор, в который (как в Ринг-Театре в Вене) случайно забрело европейское общество и в конце которого оно найдет свою духовную смерть. Страшно то, что остановить шествие по этому коридору невозможно. Спасаются из него лишь избранные, люди с чрезмерно сильною душою, с задатками (потенциями), которых не задавить, но много ли их, да и зачем их спасение, когда толпа в силу тех же причин не услышит и не может услышать их голоса. Если бы я был Государь, я бы попытался все-таки остановить это движение, откровенно объяснив, в чем дело, и затем уже действуя без колебаний. Можно бы дать абсолютную свободу науке, не бояться никаких чисто атеистических книг, и взамен этого, показав, что не истины мы боимся, но лишь смерти тех, кто ищет истину, изъять газеты и разрушить правильную школу. Я знаю, что правильная школа делает одно большое и хорошее дело — приучает к труду, уничтожает праздность. Но это и все, газеты же совершенно ничего хорошего не делают, а только отвлекают людей от всякого дела (это в частности, а в общем — понижают психический уровень). Я знаю, мои слова не покажутся Вам, как всякому другому, бредом сумасшедшего, о периодической прессе и ее развращающем влиянии и Вы такого же мнения. Но если так, то зачем же колебаться и не желать ее конечного уничтожения? Я, по крайней мере, сделал бы так, чтобы отнять лишь у них привилегию дешевой почтовой пересылки, особое покровительство государства, пусть посылают по той же цене, как простые письма, оплачивая по весу почтовыми марками. Пересылка самой дешевенькой газеты стоила бы 21 р., и их никто, кроме богатых людей, не стал бы читать.
Во 2-м изд. 1 -го т. ‘Борьба с Западом’ я прочел Вашу 2-ю статью о Ренане (‘Истории без принципов’) и об Аксакове. Обе статьи чудно хороши, первая — по тонкой наблюдательности, вторая — по силе и глубине чувства. Вы в одном месте сомневаетесь, что, быть может, не полно сказали об Аксакове, совершенно полно, и так хорошо, что не нужно лучшего ни в отношении к нему, ни в отношении к Вам. Я сейчас же вынул Ваш портрет, ибо то, что в первом письме Вы говорили об ‘утомленном взгляде’, вся эта дорогая черточка в Вашем лице (и именно тяжелая для Вас самих) отразилась в Вашей статье. Не знаю, как теперь Вы смотрите на будущее, но я верю, что мы победим, т. е. победит серьезность и исчезнет легкомыслие, верю в это я на основании представления о той мистической силе, которая управляет ходом истории и в проявлениях которой есть та же неправильность, те же как бы скачки в противоположные стороны, о которых Вы говорите в отношении к развитию зародыша в приложении к ‘Основн. понят, физиологии’. Сегодня мы еще все легкомысленны, веселы и самоуверенно ‘делаем прогресс’ (Ваше выражение), а завтра же, под наитием этой мистической силы, вдруг захолонут, захолонут сердца всех, и люди почувствуют такую горесть, такое отчаяние, что легкомыслие отпадет от них, как лишняя глина от делаемого горшка — в руках Творца нашего духа и нашей истории, ибо наши души и наша история в Предвидении Бога есть именно какой-то формируемый горшок в руках гончара (эта мысль есть в одном месте Библии). Без этой веры в мистическую силу, с уверенностью лишь в действии правильных законов прогресса, — не стоило бы жить, я бы не мог жить. Очень нужно лезть в какое-то болото.
Вы извините, что я Вам пишу такое длинное письмо. На него также не нужно будет никакого ответа, а прочесть его уже не будет трудно. Удивительно (я вчера подумал), что сколько бы Вас ни читал я, чтение нисколько не утомляет меня. Это я приписываю совершенной простоте и естественности Вашего писания, отсутствию чего-либо специально литературного в нем, всякой техники. Нельзя утомиться, читая частное письмо, и поэтому же нельзя утомиться, читая Ваши книги. Как сидел дома, прихотливо и свободно, ничем не стесняясь и ни о чем не заботясь, так и начал читать Ваши статьи, без какого-либо приноровления к ним, без какого-либо приготовления себя к чему-то постороннему или нарядному: в них чувствуешь себя тоже дома, все так же свободно, прихотливо. Это потому, я думаю, что при писании их не было никакого изменения внутреннего мира (необходимо естественного и правдивого) на пути к своему внешнему выражению, никакого приноровления к тому, чтобы выразиться хорошо. Но уже из древних кто-то сказал (видите, как были умны), что хорошо только то, о чем мы не думаем, будет ли оно хорошо (т. е. в делах и в словах). Я вчера писал к студ. Михайлову (он очень Вам предан) об Стороженке, моек, профессоре, и так как когда писал об нем, по некоторой причине думал и об Вас, то у меня в первый раз сложилась и мысль об некоторых Ваших особенностях, противоположных с теми, которые я подметил в Стороженке, слушая его лекции. В противоположность ему, Вы никогда не бываете (в книгах) вульгарны, и это есть то, что вместе с естественностью, которая делает чтение легким, делает его вместе и занимательным, вульгарным же я называю все, что обычно в сфере мысли и чувства, к чему уже привык слух, что нисколько не ново. Поэтому каждый кусочек (от красной строки до красной) я читаю с одинаковым интересом. Если присоединить сюда Вашу совершенную свободу, даже нельзя сказать ‘мысли или чувства’, но как человека, во всем его духовном строе, во всех его движениях и симпатиях, то мне кажется, я скажу все, что нахожу в Ваших сочинениях, почему они привлекают меня. Впрочем, центральное понятие — отсутствие вульгарности, как впадения в обычное, то, что у всех или во всех, мне приходят на память прекрасные слова Баратынского:
Но поражен бывает мельком свет
Его лица необщим выражением.
Вот эти чудные слова, гораздо более содержательные и глубокие, нежели как выражено в этих слишком скромных стихах, сказанных о себе нашим милым поэтом, я применяю и к вам, но только не ‘мельком’ и не ‘бываю’ я поражен, достаточно привыкнувший к вульгарному в нашей литературе (это в самом деле характеристика для целой эпохи, т. е. в слове ‘вульгарность’). Я помню, года 2 назад я был поражен, когда прочел у Вас обвинение в ‘тупости’ Штрауса, т. е. поражен свободою Вашего чувства и мысли: этого бы никто не решился произнести в нашей литературе. Только Герцена я тоже не очень люблю, слишком уж блестящ, почти счастлив в красоте своего языка и мысли, и боюсь, боюсь я, не говорит ли он иногда таких мыслей, которые даже и не очень-то вот теперь кажется верной, да жаль, уже нашлось для нее чудное выражение, нельзя оставить. Не очень мне симпатичен, преобладающее чувство в отношении к нему (после чтения Ваших статей) — жалости, грусти за него, но и вместе чего-то чуждого, холодного, у меня к Ренану даже больше доброго, человеческого чувства (все сужу по Вашим статьям): гасконады его — ведь это то смешное, что так глубоко человечно, что мирит и приближает к нему: ‘И ты, столь блестящий и далекий — брат мой, с моими слабостями, такой же смешной, как и я’. Нет ничего хуже этого холодного литературного блеска. Это атмосфера, которая заволакивает от нас писателя, делает его холодным и чуждым для нас.
Как я смеялся, когда прочел в Вашем письме сожаление о моем способе чтения книг и слова: ‘Ведь сам я так старался о связи и последовательности’, добрый, добрый и дорогой Николай Николаевич! Неужели Вы подумали, что я не прочитывал от начала и до конца же Ваших книжек, и так серьезно подумали, и так грустно сказали! Я их прочитывал и потом любил возвращаться, т. е. раскрывать, где начало, и снова читать, что можно делать лишь с невульгарною книгою, да и как бы я стал читать по порядку ‘О вечных истинах’ и ‘Об основных понятиях жизни’ (удивительно хорошо здесь о вечном единстве, неразделимости нашего сознания, — методические замечания о науке, во 2 ч., о задачах физиологии и об эмбриологии), когда без последовательности здесь все непонятно. В умственном, в научном отношении я считаю Ваши сочинения не менее образующими, чем и в нравственном, и если в последнем отношении они согревают, радуют: ‘не все еще пропало, есть же люди и так чувствующие’, думаешь, то и в первом отношении они в высочайшей степени доставляют умственное удовольствие (а главное — Ваши методические замечания о науке), я уже много лет думал о них, как о лучшем подготовлении по ним ко всяким научным занятиям: они заставляют глубже вдумываться в существо жизни и в каждый единичный предмет, которым она занимается.
Теперь два слова деловых о ‘Метафизике’:
1) Замечания Ваши о самом переводе мы оба прочли, приняли во внимание и будем их держаться.
2) О тексте Беккера, а не Didot — внесем при корректуре, т. е. исправим.
3) Прочие ошибки, а главное, неполноту библиографическую, в Ельце нет никакой возможности исправить, сделали все, что можно было, больше ничего нельзя сделать: нет никаких нужных книг, выписывать самим — нет денег.
4) Если редакция исправит ошибки или внесет прибавление — будем благодарны, и только, если нет — пусть ошибки остаются.
5) Примечания, если очень длинные, пусть сокращает, вычеркивая все лишнее (хотя жаль, ох, как жаль, если что действительно важное зачеркнут, напр. об индукции — искусству у Аристотеля).
6) Предисловие, если печатать отдельною статьей, нужно переделывать, выпустив все, специально к Аристотелю относящееся, а главное, дополнив рассмотрением специальных философских сочинений на русском языке, вроде Лопатина ‘Основные задачи философии’, и масса в том же роде, а это — дистанция огромного размера, на прохождение коей я не могу решиться. Это значит работать (и не в Ельце) несколько лет. О переводе же всегда можно лишь упомянуть. Это упоминание, хотя, к сожалению, как Вы говорите, не полное, мне дорого, ибо бедненькие русские ученые трудились и трудятся точно в пустыне, или, вернее, в темном и пустом погребе — никто-то их не приласкает и не поблагодарит. Все ссылаются на разные ‘Archiv fr etc.’ с наслаждением для себя и без пользы для кого-либо другого. Поэтому
7) было бы в высочайшей степени приятно, если бы в ‘Журнале М.’ напечатали предисловие вместе с ‘Метафизикой’: пусть недостаток связи с самой ‘Мет.’ — так и останется недостатком, что делать? Ведь все равно, будут ли его читать как предисловие или отдельную статью.
8) Если даже это положительно и безусловно невозможно, пусть, пожалуйста, напечатают отдельную статью под заглавием: ‘Наша переводная литература по отношению к главным представителям философии’ (ибо ведь лишь о переводах и по поводу их там говорится, о прочем же, дополняя, я не имею возможности говорить).
9) Греческий язык я знаю весьма плохо, слишком, слишком плохо для того, чтобы читать ‘Метаф.’, и вообще должен Вас предупредить (это на случай чтения Вами моей книги) с грустью, что степень моих знаний в чем-либо скудна, во всем, что касается хорошего образования — я беден ужасно. Но чтобы Вы уже совершенно не пренебрегали мною, напомню Вам, что понял же я Вас и понял все (до последней строки) в ‘Дарвинизме’, а сосчитайте, сколько широко образованных людей ничего не понимают в Ваших книгах, и Тимирязев ничего не понял в ‘Дарвинизме’, есть у Вас одно прекрасное местечко (радующее и ободряющее) в ‘Мир как целое’, но мне стыдно напоминать. Сознавая свою скудную образованность, я, однако, нисколько во всем прочем, т. е. в правильности суждения и в правильности взглядов моих на мир и на жизнь, основанных на этом суждении, не сомневаюсь и вовсе не желаю преклоняться теперь перед судом или осуждением профессоров, хотя бы их было и очень много. Я просто думаю, что в самой науке они ничего не понимают, не понимают того целого, над чем трудятся, а часто даже и своей специальности (напр., органического мира, если отвергают целесообразность). Моя тоска, сомнение, можно ли трудиться для науки плохо образованному человеку, целые годы (5) сомнения и тоски — все это в прошедшем, все это кончено и отрезано, и я теперь ясен и тверд и не нуждаюсь ни в подкреплениях, ни в разуверениях. Вы еще не знаете, как читающие в Унив. философию работают над нею, мчась с jour fixe на jour fixe (‘Он успевает в день побывать на 2-х, иногда 3-х jour fixe’ах’, — сказали мне об одном, когда я спросил, неужели он всегда ведет такой образ жизни. Это я запомнил и не забуду).
Вот я опять написал такое письмо, что стыдно посылать (т. е. длинное). Если бы Вы знали, как обрадовали меня словами Вашего письма, что мое сочувствие к Вам как писателю и понимание Вас — доставило Вам удовольствие (Вы сильнее выразились). Если сопоставить с этим Ваши грустные чувства в статье об Аксакове и Данилевском в ‘Р. Вестн.’, если сопоставить с этим, что, и живя в глухом городе и обдумывая разные вопросы, я с восторгом находил, что и вы об них думаете так же (разумею особенно целесообразность в органическом мире и отвращение к науке, как к куче знаний, а вчера, в статье о Ренане — и Ваш взгляд на цитаты и на компиляции), что во всей своей одинокой, без всякой опоры совершавшейся жизни я только в Вас одном уже давно нахожу и опору, и сочувствие — Вы поймете все, что соединяет меня с Вами, и радость, что я мог вернуть хоть частицу того, что Вы мне дали. Извините за бессвязность всего выражения, но подчеркнутое место совершенно ясно и говорит все, что нужно. Об ‘Метаф.’ написал Вам на тот случай, если бы ‘Ред.’ спросила у Вас, как поступить, вот-де ‘то-то’ и ‘то-то неладно’.

Ваш В. Розанов.

Удивительная книга Бакунина: я думаю, он самостоятельный философ вроде Гейлинкса или, быть может, Мальбранша. Или это нелепо? Статья о внимании и все, что на этом основывает он, т. е. о Боге, как Предвечном смысле ‘саморазумении’ мира и пр., наконец, о смерти и жизни — все удивительно, для меня совершенно ново — ‘само собою разумеется’ (я даже полюбил его чудные выражения). Вы мне все пишете: ‘Дай Вам Бог хорошего’. — ‘Дай и Вам Бог хорошего, спокойствия, надежды, веры в нашу Россию и живой любви со стороны людей, Вас непосредственно окружающих’.

6

<после 29 апреля 1888 г.>
Простите, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, что я не сейчас же отвечаю Вам: я, правда, в тот же день вечером, когда получил Ваше письмо, написал к Вам, но тогда был так страшно утомлен занятиями, что благоразумно оставил письмо непосланным. Теперь я несколько свежее и могу ответить Вам лучше, как кажется (у нас болен директор и свои обязанности по наблюдению за экзаменами и просмотру работ по всем предметам распределил между классными наставниками, а я кл. наст, в VII кл.).
Вы спрашиваете меня о впечатлении, которое производят статьи Вл. Соловьева ‘Росс, и Евр.’. Я расхожусь в своем впечатлении со всеми: ее все читают здесь, комментируют, т. е. разумею разный народ, питающийся духовно журналами, и таковы все, все общество, конечно. Никакого Чаадаева я в нем не вижу. Чаадаев прочел Жозефа де Местра, был чрезвычайно поражен им и сильно, с сильным чувством и, как я думаю, с живою болью за свое отечество написал свои ‘Письма’, конечно, потом наступило и у Чаадаева фанфаронство, тщеславие (читали ли Вы все разные мелочные воспоминания о нем), но ъ момент писания он был глубок и силен, и потому его письма хороши, не вызывают никакого раздражения на автора, вообще есть нечто достойное уважения, хорошее. Нужно Вам сказать, что до ‘Росс. и Евр.’ я и Вл. Соловьева чрезвычайно ценил: вместе с Вами, Л. Толстым, Достоевск., Громекой (кажется, все) я считал его поборником, двигателем того нового направления в нашей литературе и жизни, которое характеризуется религиозным настроением, и мне казалось — это настроение все будет разрастаться, и с ним и в нем Россия выступит на совершенно новый путь развития исторического, что кончится наше вековое легкомыслие, что в том глубоком страдании, которое уже чувствуется всеми, именно как симптом надвигающегося религиозного процесса, — мы очистимся и наконец-то станем серьезны, ну и т. д. Когда он стал помещать свои стихотворения в ‘Вестн. Евр.’, мне уже это показалось странным и подозрительным. Вспомните, что Достоевский ни разу в 13 т. не произнес имени ‘Вестн. Евр.’ (хотя его там часто задевали, и он любил отвечать, полемизировать) — так велика была его ненависть к этому журналу всяческого индифферентизма и почти нескрываемой ненависти и презрения к России. Вл. Соловьев был другом Достоевского, разделял мысли о высоком религиозном и историческом призвании России. См. его ‘Три речи о Достоевском’, а главное (ради Бога не забудьте), посмотрите стр. 431 ‘Критики отвлеченных начал’ от слов ‘третья сила, долженствующая дать человеческому развитию его безусловное содержание, может быть только откровением того высшего божественного мира, и те люди, тот народ, через который эта сила имеет проявиться, должен быть посредником (курсив его) между человечеством и сверхчеловеческою действительностью… (потом ищет, какой это народ, и продолжает) а эти свойства, несомненно, принадлежат племенному характеру славянства, и в особенности национальному характеру русского народа’, и пр. еще более интересное. Ради Бога, не позабудьте это посмотреть (только 2 стр.). Кому я ни показывал это место, все, прежде спорившие, говорили, помолчав: ‘Да, конечно, он теперь совершенно переменил свои мысли’. Для знающего дело, конечно, и без ссылок ясно, что он переменился, скверно, позорно переменился, снизошел до плоской журнальной статейки, а выступал как проповедник, как пророк, — но не всем это ясно, ибо многие познакомились-то с ним впервые из статьи ‘Россия и Евр.’, а раньше просто знали, как какого-то очень ученого и блестящего писателя. А когда Вы будете писать в журнале, помните, что Вы в значительной степени пишете для толпы, которой не должны оставаться неизвестными прежние мысли ‘знаменитого писателя’, это важно для дела, которому Вы служите. Он сам пишет так, как будто и вечно тоже думал и говорил, — вещь чрезвычайно страшная.
Но я отвлекся. То-то и мучительно в его статьях, то-то и пробуждает горечь и неуважение, что они написаны вяло, безжизненно, равнодушно. ‘Ты не только не любишь, но и никогда не любил своего народа’, — думается, читая их, ‘ты хотел его вести к чему-то великому и вдруг обозлился, как мальчишка, видя, что никто за тобой не идет, что ты только литератор, а уж никак не пророк и не апостол чего-то нового и высокого, посмотри на свою злость, и ты увидишь, что не по своей неспособности не пошел за тобой народ, а что ты сам не был способен повести его к чему-нибудь. Ты мечтал о соединении церквей — и твои мечты только обсуждались в двух-трех журналах, и притом чрезвычайно и обстоятельно, так что ты и возразить ничего не мог’ (статьи Стоянова в ‘Вере и Разуме’), и пр. Вообще он не имеет успеха, об этом и говорить нечего. А между тем он человек огромного самолюбия (как теперь оказывается), это оскорбило его и вот — и вот он частью мстит за это оскорбленное самолюбие, частью… ведь он знал, как Стасюлевич и целая огромная, господствующая в литературе партия примет его, понесет на руках, и он с вершины здания, где стоял, хоть и без особенного результата, но все же с достоинством, вдруг ринулся на эти протянутые руки. Заметили ли Вы в его статье слова о Владиславлеве, Сергиевском и Новом университетском уставе, о хрюкающих свиньях и завывающих волках — ведь это прямо подпевающие нотки редактору. Даже скверно писать об этом, и мог он, Соловьев, до этого унизиться. Не Чаадаев он, а Рудин: ‘Талант есть, а вот натуры-то нет’.
Вторая статья ‘Рос. и Евр.’ написана гораздо лучше первой: в первой меня до того взорвало это фанфаронство, это высокомерное отношение к ‘ползучим теориям’ честных и благородных тружеников со стороны летающего по верхам философа, что в письме к студ. Михайлову я назвал ее просто мерзостью (он высоко ставит Соловьева и тоже считает его Чаадаевым и спрашивал моего мнения о нем). В кои-то веки нашелся человек, который положил свой труд на то, чтобы дать теоретическое обоснование стремлениям своего народа, робким, подавленным, несмелым к самостоятельной, внутренно свободной жизни, — и вот, не говоря о мелких комках грязи, которые в него бросали, является уже крупный человек и, как хотите, все-таки не с достаточным уважением к нему относится, это я вижу в том, что не обсуждает очень обстоятельно, подробно его взгляды. Ваш ответ будет интересен, но не в отношении к нему, а в отношении к Вам самим, т. е. если Вы более обстоятельно формулируете некоторые свои взгляды, а также изложения славянофильства (если бы так, как в ‘Вечных истинах’ или в ‘Основн. понят, физиологии’), но, простите, что это я пишу, но помните, мне это виднее со стороны, что будет лучше, если Вы будете во время писания больше, так сказать, смотреть внутрь себя, нежели на лежащие перед Вами статьи его. Критика с ним почти по необходимости вышла бы мелочная: он казуист и, треплясь с какими-то побочными мелочами, думает, что разрушает сердцевину. Мысль о культурно-исторических типах — мысль величественная, простая и неопровержимая, это простая мысль о том, что в саду есть разные деревья и каждое растет по-своему и бывает тем или иным, смотря по семенам, которые были брошены в землю. Правда, французский садовник сможет заметить, что они все одинаковы, ибо, смотрите, — он их всех подровнял, и они стали неотличимыми по виду, но ведь это же заблуждение — деревья и вправду различные, хоть и стали похожи др. на друга. — Но довольно об нем. Еще одна мелочь: ‘Смотрите, нас трое: вот и Данилевский приписал: ‘Кажется, начинает оказываться Россия таковою’, мимолетное замечание, вырвавшееся в горькую минуту, от того тот и кричит: ‘Смотрите, добрые люди, он переменил миросозерцание’.
Вот написал письмо, а о чем забыл… От всей души благодарю Вас за хлопоты с ‘Метафизикой’ и за присылку Ваших книг: ‘Критич. статьи’ и ‘Борьба с Западом’. В оправдание могу лишь сказать, что то первое письмо и начиналось благодарностью за хлопоты с ‘Метафизикой’. Что касается до нее, то 1) перевод мы просмотрим, но это не может быть выполнено ранее чем через месяц и тогда вышлем ее в Редакцию (я думаю, Вы уедете к тому времени на дачу, если бы Вы — на случай письма — мне сообщили свой личный адрес).
2) Примечания, мною писанные, я просмотрю сам и сделаю следующее: перекрещу двумя хертами (X) те, которые совершенно уничтожаю. Их будет большинство. Некоторые большие примечания я все-таки сохраню и, зачеркнув их одною чертою (/), попрошу редакцию их оставить, если она согласится, то пусть печатает ‘Метафизику’ под тем заглавием, как она прислана, т. е. П. Первова и Вас. Розанова. Если она и их выбросит, пусть печатает просто: перевод П. Первова (это очень важно, чтобы она не ошиблась, иначе может для меня выйти бесконечно большая неприятность). Я греческ. яз. знаю плохо, и перевод ему принадлежит, мне же принадлежит лишь инициатива, предисловие и примечания. Перевод, впрочем, редактируем вместе. Ради Бога, это не забудьте. Я, впрочем, напишу это и в Редакцию, когда будем посылать рукопись. Лучше же всего, я думаю, будет оговорить (если некоторые примечания и останутся), что перевод принадлежит П. Первову, а объяснения В. Розанову. Ну, простите, что так долго мучу Вам этим. Пожалуй, что Вам и ничего не нужно говорить в Ред., я обо всем напишу, разве при случае скажете.
3) Для введения, когда его будут печатать, пусть будет заглавие: ‘Наша философская литература по отношению к главным представителям философии’ (как Вы советовали, если у Вас мелькнет в мысли случайно другое заглавие, будьте добры, дайте его — я буду благодарен, равно и за все поправки и дополнения, которые сделают в Ред.), его нужно будет подписать одним моим именем, а не двумя (не Павла Первова — очевидно, наша совместная работа расклеивается).
4) Я вам не писал потому, что боялся утомлять Вас, тем больше что писать кратко, как видите, абсолютно не умею. Я думаю летом написать разбор (т. е. почти только излагающий) книги Бакунина, которую я нахожу удивительной и интересной. Как он своеобразен, ни на кого не походит! Можно ли его разбирать только как самостоятельного философа (мне думается — да), т. е. без ссылок: ‘Вот как он развивает такую-то (общеизвестную) философскую идею? Если б Вы мне написали письмо всего в 3 строки — ‘можете разбирать как самостоятельного’. Это для дела будет нужно, летом у меня будет абсолютно свободное время, ибо переводить ‘Мет.’ не будем. Я просто ему хочу оказать услугу (т. е. Бакунину), бедненький — писал, писал, а тут абсолютное молчание. Но это, впрочем, в том случае, если придет очень сильное желание писать, а то иначе у меня ничего не выходит, особенно если преднамеренно.
5) Благодарю Вас за добрые слова о некоторых местах моей книги. Как я на нее смотрю? Нужно Вам сказать, что очень продолжительная теоретическая работа как бы искажает ум, что-то переворачивает в нем, и уже совершенно теряешь способность смотреть не с этой перевороченной точки зрения, поэтому и я, быть может, ложно смотрю на нее (книгу), но уже не в силах смотреть иначе, как уже выразил в 2-х ее местах: в ‘Заключении’ (стр. 725—737) и еще в конце 2-й, большой, книги, стр. 688—692. Их легче прочесть по печатному, чем в письме, — а мне пришлось бы переписать только, да и в письме, обращаясь к лицу, я не хотел бы повторить этого и не могу, можно иное думать, чего никогда не выскажешь, ну а в печати, говоря в воздух, можно все и высказать, что думаешь.
Я в одном только уверен, что наука в том виде, как она существует (у нас особенно, да и везде теперь, как кажется), есть больное, хилое и замирающее по отсутствию в людях любознательности растеньице, и его едва ли спасут премии, оклады университетские и академические, почет от общества ученым, ее сущность замирает неудержимо, и остаются лишь видимости, наружные призрачные формы, в которые некогда живая и могучая она вылилась — точно старая кадка, из которой уже вылезла ящерица.
Когда я все это думал в унив. и у меня было много и желчи, и сожаления, тогда, чтобы доказать, что данная наука не есть наука в действительности (я хотел было написать полемическую брошюрку по выходе из унив.), пришлось обдумать критериум науки вообще, а для этого нужно было выработать понятия о науке вообще, т. е. что она, о чем и какова должна быть и пр., и все это разрослось в книгу, которую удобно было бы назвать: ‘Впечатления и мысли юного Анахарсиса в умирающей Элладе’ (кажется, он был в Элладе), если она вышла слишком тяжела и серьезна, то лишь по моему нерасположению ко всему веселому. Простите, добрый и дорогой Николай Николаевич, что я позволил себе шутку, уже с детства я как-то приучен говорить о себе не иначе, как шутя, хотя часто бывал серьезен. Что Радлов разбирает мою книгу — не знал. Буду чрезвычайно рад, каков бы разбор ни был. А то, что в темном погребе-то сидеть, иногда так хочется свету, воздуха. Эх, все глупые, молодые мысли, ‘не ко двору’.

Ваш весь В. Розанов.

7

<после 19 июня 1888 г.>
<Перед письмом -- приписка> Утро. Письмо такое длинное, что стыдно посылать. Сегодня, взяв у Куприянова ‘Русский Вестн.’, еще раз просматривал разные места Вашей статьи, при втором чтении дисгармонии почти нет или очень мало. Все читается легко, хорошо и интересно. При первом чтении цельность впечатления перебивается выписками из Соловьева, и из-за деревьев, как они ни хороши, незаметно леса, который всегда (для меня) лучше их, т. е. общий тон и течение мыслей — чувств важнее удачных отдельных мест. Следовало бы Вам побольше задеть ‘Вестн. Евр.’ — если Соловьева и Ко и так нужно задеть, отчего этого не сделать со Стасюлевичем. Это [quo] usque tandem? {Доколе будешь? (лат.).}
Только что начал читать, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, Ваш ответ Соловьеву: долго я старался, до сих пор, достать июньскую книжку ‘Русского Вестн.’ — и ничего не мог сделать, наконец вчера заполучил ее в Липецке, на минер, водах, где лечусь от нервов, — и прочел.
Так сердито Вы еще никогда не писали (разве только одна страница против Вагнера и кое-что о Тургеневе — но и то добрее), и так сильно (помоему) Соловьев еще ни разу не был унижен в нашей литературе. Но это и поделом, в смысле самоуверенности, неуважения ни к чему, кроме себя самого, в нем есть нечто почти хлестаковское, и мы всегда как-то склонны относиться к таким господам особенно почтительно: он всегда был небрежен со своими критиками (Столповым и др.), а они, даже когда, очевидно, чувствовали себя сильнее его, относились к нему как-то бережно, чересчур деликатно. Вы первый дали ему урок, отнеслись к нему небрежно, как к поверхностному мыслителю, почти прямо назвали его холопом и нахалом, ничего не любящим и едва ли способным что-нибудь любить серьезно, отдельные суждения его — софистическими, жалкими, убогими. Хорошо, что Вы сделали это после того, как к Вам самим он отнесся, хотя и небрежно же, по существу, но, однако, обставлял и прикрывал эту небрежность деликатными уважительными замечаниями, открыто же небрежно он отнесся лишь к Данилевскому и к самому делу, и Вы, конечно, поступили благородно, вступившись резко за то и другое, почти мстительно.
Статья его действительно разбита, и все значение ее уничтожено, но только для кого? Я дал здесь, прочтя сам, Вашу статью одному замечательному человеку — волынскому помещику Куприянову, 75 л., помнящему Данилевского по ‘Заре’ и Вас по статье ‘Роковой вопрос’ (по поводу коей закрыли жур. Достоевского): он в свое время читал статью Соловьева, но не знал, что Вы ему будете отвечать, сегодня, встретясь со мной на вечернем гулянье, он сказал тотчас же о Вас: ‘Да, он отлично его (Сол.) разделал’. Таково первое впечатление, и оно, я думаю, одинаково для всех: ‘Да только толку-то от этого никакого не будет, — прибавил он тотчас, — их много, а нас мало, и они люди предубежденные: статья Стр-ва хотя и верна, но ее не будут читать западники, или и прочтут — не примут во внимание’ (Куприянов сам — деятель по наделению крестьян землею в Западном крае, и был лично знаком с Аксаковым и Катковым, по бодрости, ясности духа, и — странно, таково все Ваше поколение — красоте и росту удивительный старик, так на портрет и просится, пишу Вам это потому, что Вы, кажется, любите хороших русских людей). Его слова, разделяемые и мною, относятся, конечно, ко всякому спору в наше время, когда живое искание правды иссякло, кажется, совершенно во всех.
Для меня лично, кроме всего хода ваших опровержений и во всяком случае любопытного и не бывалого зрелища разделки Соловьева, было очень важно все, что Вы говорите о буддизме и вообще о религии в истории, о том, что это не мешает существованию культурно-исторических типов. Признаюсь, до чтения Вашей статьи пример буддизма, а также и христианства меня сильно смущал, и строка, Вами подчеркнутая у Соловьева, как-то проскальзывала незаметно. Теперь ясно, что универсализм некоторых религий, а также и общечеловеческая сокровищница нимало не мешает существованию культурно-исторических типов. Ваши замечания о жестокости единения (в противоположность культ.-ист. типам) и потом об инерции в деле покоя, равно как и движения, делают Соловьева смешным, каким-то мальчиком, не умеющим одновременно держать в голове и 2-х мыслей. Замечательно, что его теория единения есть лишь повторение того, что у Достоевского в ‘Бесах’ говорит студ. Шатов в первом, исступленном разговоре со Ставрогиным, о ‘Народе-Богоносце’ и пр. страницы 3 неизъяснимо прекрасных рассуждений, но, теперь я вижу, после Ваших замечаний, рассуждений жестоких, ведущих к страшному насилию. Конечно, об этом и раньше можно было сообразить, но Вы оттенили и дело стало ясно. Можно и теперь еще любить единение, можно находить его в истории, даже стремиться к нему, но уже это придется делать с ясным и твердым сознанием, что тут есть некоторое неотделимое, страшное зло — зло насилия над человеческою личностью, над его свободою, нарушение великого правила Канта — никогда не смотреть на человека как на средство, но только как на цель (удивительное правило, как подумаешь глубже и особенно применительно к частным случаям жизни, которые переживаешь).
Не могу еще не сказать Вам об одном особенном ощущении, которое испытываешь, читая Вашу статью: в отдельности все Ваши едкости, насмешки над Соловьевым метки, удачны, для того, против кого они направлены, — больны, со стороны читая, — невольно улыбаешься. Но в общем, в них нет свободы, той особенной естественности и непринужденности, которая является, когда насмешка выливается из самой натуры человека. Для всякого читателя ясно (и я это понял более, нежели прежде), как мало смеющегося в Вашей душе, как серьезно, сумрачно и печально Вы настроены как человек и писатель. Видно, что улыбку на Вашем лице может вызвать только какой-нибудь особенный случай, что-нибудь досадливо мешающее, и эта улыбка — только невольное желание поскорее удалить от себя досаждающий посторонний предмет, чтобы он не мешал течению Ваших постоянных мыслей, столь далеких от всякой улыбки. Словом, — Ваши насмешки всего менее отличаются добродушием и невольностью, они желчны и вместе непривычны для Вас, что встречается очень редко, мне никогда не встречалось, кажется. От этого и статья Ваша против Соловьева совершенно не похожа на все Ваши остальные статьи, где Вы всегда спокойны или одушевлены чем-либо положительным, до последней степени ясны, просты и естественны, а когда относитесь к кому отрицательно, то в немногих простых и ясных словах, и всегда только с чувством скорби, сожаления. Поэтому для того, кто уже привык к Вам как к писателю, она непривычна и, я сомневаюсь, не составляет ли дисгармонии. Конечно, важно знать, до какого мстительного чувства Вы преданы своим идеям и убеждениям, откуда вытекает и Ваше одушевление, и Ваша грусть, и вся Ваша долгая литературная деятельность, в этом смысле она очень важна. Совершенно гармонируют в ней с общим характером Ваших сочинений лишь некоторые отдельные места, где Вы на время оставляете в стороне Соловьева, из них самое лучшее, необыкновенно верное замечание о выкидывании знамен, и особенно о том, что из этого выходит, о том, как всякий раз утомленная публика начинает поглядывать по сторонам: ‘Ну, а не выкинут ли еще какого-нибудь знамени?’ — и бежит к нему со скуки. Вообще во всех Ваших сочинениях места, где вы высказываете общие замечания о судьбе и характере нашего просвещения, — необыкновенно хороши, видно, что в это вы долго и глубоко вдумывались, пожалуй, — постоянно только об этом и думаете. В формуле ‘БУДЕМ САМИ СОБОЙ’ (в параллель древнему ‘познай самого себя’) — формула всего славянофильства, формула всего нашего исторического утверждения как идеала в будущем и отрицания как осуждения в прошедшем и настоящем. Это простой и дивный завет, и если он не запомнится, не станет мыслью и формулой нашего общества, то лишь потому, что Вы и вообще так хорошо пишете, что отдельные очень хорошие места не выделяются из вообще хорошего, из множества других удачных же выражений. Уже гораздо раньше, беря карандаш с целью отметить особенно хорошие мысли и выражения Ваши, я иногда затруднялся, находя иной раз 3—4 страницы, в которых хотелось бы удержать в памяти каждое предложение. (Очень хорошо еще о либеральной скорби и о различии между человечеством — как организмом и родом, в коем есть виды. Для меня ранее это было смутно, неясно).
Ну, теперь о себе. Вы как-то спрашивали: почему я ничего не говорю о своей книге, в чем вижу ее недостатки и в чем достоинства, и я Вам отвечал, кроме ссылки на некоторые страницы, маленьким шутливым сравнением себя с Анахарсисом. Послав письмо, я тотчас же уже почувствовал, что всякая шутка в разговоре с Вами неуместна и нескромна, и прошу Вас считать то письмо просто результатом ужасного нервного переутомления, инстинкт мне не подсказал, и от усталости я не подумал, что сказал нечто неуместное. Теперь скажу Вам обстоятельно:
1) Отсутствие какой-либо эрудиции, знакомства с литературой и историей предмета есть основной недостаток моей книги, этого недостатка я не смог возместить по незнанию языков, к коим совершенно не способен, и еще по следующей причине: я совершенно не владею собою, почти как паралитик парализованной ногой, и в деле занятий не я их направляю, куда хочу, но они, т. е. собственно течение мыслей, абсолютно непроизвольное и постоянное, повертывает меня как утлую лодку без парусов и без руля, то туда, то сюда, но отнюдь не в ту сторону, куда по благоразумию я хотел бы пристать. Сколько раз я задавал себе урок: прочесть и изучить вот такие-то и такие-то книги, для ознакомления с историей философии, и никогда не мог выполнить этого: читаю — просто не понимаю отдельных предложений, или еще хуже — дочитываю страницу, и вдруг, опомнившись, замечаю, что вот уже 2-я страница, как я читаю лишь механически, вовсе не думая о том, что читаю, совершенно как гоголевский Петрушка алгебру. Только книги, прямо отвечающие на вопрос, в данную минуту меня занимающий, или отвечающие общему ходу моих мыслей, скорее предположений, я поглощаю с жадностью, так я поглощал все Ваши сочинения, ибо, смею Вас уверить, в смысле гармонии душ, настроений нравственно религиозных и воззрений на науку и философию — Вы не имеете читателя более гармонирующего с Вами, чем я, в равной степени со мною — быть может, есть, но больше — нет. Так легко и без всякой трудности я проглотил ‘Дарвинизм’ — ибо он фактически и философски подтвердил мои мысли, догадки о целесообразности в органическом мире. Так как я чрезвычайно желаю, чтобы в России было много и хорошей рыбы (в особенности хрящевой), то я с удовольствием прочел бы его исследования о рыболовстве и несколько ночей продумал бы о разных способах устройства рыбных заводов, ловле и проч., но какую-нибудь ‘Теорию материи’ философскую — не стал бы читать, просто потому, что это меня не интересует, так в свою жизнь я не прочел ни одной логики и психологии (это так страшно сказать, что пусть будет в секрете) — ни учебника, ни Владиславлева, ни Д. С. Милля — читал отрывками, открывая где попадется, и в свое время выучил лекции Троицкого в Унив. В особенности к учебникам и к диссертациям на ученые степени я чувствую органическое, совершенно непреодолимое отвращение (в Универ. и в гимназии я тоже учился или плохо, или так себе). Отсюда —
2) отсутствие ‘ученого аппарата’ (мне об этом уже писал студент Михайлов), но — в Университете, когда приходилось писать разные сочинения, я приделывал к ним ‘ученый аппарат’, — и даже без особенного труда, и с огромным удовольствием, делал ссылки на языки, коих азбуки не знал, и на книги, коих никогда не читал, — а на диспутах видел, как оппоненты обвиняют диссертантов в том, что они воруют друг у друга цитаты (точно деревенские бабы — яйца), и почувствовал, что все это такая мерзость, фальшь, отсутствие искренности, любви и уважения к себе — к предмету, коим занимаешься, что в своей книге если бы и мог, не приделал бы никакого аппарата, хотя и с очень большим трудом, с обычным лганьем, я и мог бы это сказать, но, конечно, не хотел.
3) В вопросе о том, есть ли знание причинного сцепления во внешнем мире опытное или априорное, я высказал 2 различных и противоречивых суждения — одно во 2-й гл. 1-й кн., другое — в главе ‘О методах изучения’. Этого вопроса я для себя не разрешил, не знаю и, если меня кто-нибудь стал бы бить за него, — не стану даже кричать, ибо — по праву. Словом, тут я не знаю и приму то мнение, которое докажут.
4) Самое начало книги, первые 3 страницы, испортил ужасною запутанностью языка (это приделки, сделанные при отдавании рукописи в печать), предисловие недостаточно выясняет цель книги — она лучше выяснена в ‘Заключении’, кое и есть настоящее предисловие. Местами приведены неудачные или повторяющиеся примеры и пр., вообще есть места дурные, слишком сжатые, скомканные от переутомления (я все боялся умереть до окончания книги, слишком спешил высказать свою долгую, упорную мысль и сказать: ну, теперь вагон, в коем еду, может разламываться сколько угодно, тут субъективная любовь к своей мысли, и верна ли она объективно, я об этом не могу знать). Если хотите узнать, как и почему я написал свою книгу, прочтите XV, VIII, стр. 528—530, где я писал не только по личному опыту, но секретно и про себя.
Достоинства:
1) Всю книгу (таким образом, кроме причинности) я считаю верною и неопровержимою. В ней нужно различать: a) основную мысль, b) ряд частных изысканий и исследований. Их достоинства и недостатки совершенно не связаны между собою, одно нисколько не зависит от другого: а) основная мысль выражается в Предисловии, Заключении, конце XX главы, в двух главах 1-й книги и в строе, в порядке изложения, в плане двадцатой главы 2-й книги, также и 3-я книга сюда относится. Эта мысль заключается в том, чтобы дать понятие и построение науки, не относящееся к тому временному состоянию, в каком она находится теперь, но такое, которое, вытекая из ее существа, — должно пребывать вечным. Наука и философия — только части понимания (вот еще мало я выделил понятие о нем как процессе и как состоянии нашего ума, знании, которое является, когда процесс окончен, — это большой, для меня вредный недостаток, — его нужно было восполнить в предисловии же), это несомненно так же, как то, что ‘физика’ есть часть ‘естественных наук’ или все науки — часть ‘совокупности знаний’, кои, однако, не допускают своей организации, а понимание — допускает. Словом, моя цель, определяя строение науки, была: указать, что именно может быть узнано человеком, на что, следовательно, наука может быть направлена, ну и пр. Поправки в выполнении этой основной мысли могут быть сделаны, но она сама — вытекающая из мысли о потенциальности нашего ума, из того, что в скрытом виде в нем уже предустановлена некоторая сеть познания — я убежден, вполне верна, неопровержима и плодотворна. С нею нельзя не согласиться, признав потенциально существование в нас идей, а отрицать это последнее — значит согласиться, что душа — tabula rasa.
b) Частные исследования занимают все XX глав II книги, в смысле достоинств языка и одушевления чувства — лучше написаны главы ‘О мире человеческом’, самыми лучшими теориями я здесь считаю в гл. XIII учение о душе: прошу Вас при случае прочесть ее и написать мне свое мнение, и теория государства, стр. 618—640, как хотите, хотя они и не обставлены цитатами, но я не знаю, почему мысль, обстановленная доказательствами, не может наряду с нею занять места в науке.
Самые существенные в научном отношении находятся в сухой, первой половине II книги, в словах о Космосе, в особенности теории существования, изменения, сущности и целесообразности. Согласитесь сами, что все это для нас, вечно употребляющих название этих явлений, было до сих пор почти голыми именами, и точно, подробно и доказательно объяснить, какие представления и понятия мы должны соединять с этими именами, — это хорошо, это достоинство. Лучшие места здесь: объяснение потенциального и образующегося существования и приложение его к минералам, растениям и животным, здесь особенно важна стр. 178, центральная, и все, что вокруг нее. Я думаю, Вы согласитесь с моими объяснениями, у Вас я находил много родственного, второе лучшее место — это о видах, о формах изменения: о различии между явлением и процессом, стр. 209—212 — о типах процессов, стр. 241250. Разделение процессов на замкнутые, сомкнутые и раскрывающиеся и указание, как размещена в них форма процесса, его закон и процессирующее вещество — это я считаю самым ценным во всей моей книге: я еще был студентом, когда написал его, и живо помню, как, заломив после этого руки в боки и выйдя вечером на гулянье, — горделиво посматривал на всех проходящих, на ‘презренную, суетную и неумную толпу’, извините за шутку, но право — это верно все, и, кроме того — ведь обнимает всю природу, от ссыхания комка глины и до обращения небесных светил и роста растений. Если бы ученые всей земли, собравшись, сказали мне, что это неважно или неверно, я бы не поверил, и даже просто из неуважения к ним ничего не стал бы отвечать.
Ну, простите, что так долго говорил о своей книге, оправдываю себя лишь тем, что Вы спрашивали. Да, кстати, то, что Вы назвали ‘новыми категориями и излишней систематизацией’, почти несомненно относится к тому, что я называю ‘вещами и явлениями в Космосе’ — но здесь, как много оговорено в главе ‘О существовании’, стр. 200, и относится и ко всему последующему, все имеет значение лишь примера, совершенно так, как пишутся в арифметике после каждого правила примеры. Здесь систематизация совершенно не имеет значения и важны лишь подробнее развитые взгляды, хотя и они, конечно, не принципиальны для всякой книги, стоят особняком. — Я желал бы, чтобы Радлов написал свой разбор серьезно — тогда ему моя бесконечная благодарность, но это — ввиду возможности в ответной статье подробнее высказаться, исправить кое-что и прочее, важно также и для расхода книги, кою пока — хоть в печь бросай. Но я ожидаю, что Вы при случае, не скоро хотя, напишете мне в письме Ваше мнение о книге, и особенно об ее основной мысли и о местах, теориях, мною указанных теперь. Я вообще человек мало послушливый, но уже если кого послушаюсь, если кто заставит меня если и не пересмотреть мнение, то очень крепко призадуматься — то это Вы, и это не только у нас в России. Вообще, Ваш авторитет по чрезвычайной склонности Вашей к вдумчивости во все и к анализу — для меня из всех мне известных людей — высший авторитет. Я так думаю, и если прочие не думают так же, то я, по обыкновению, только сожалею о них (извините за шутку). Еще 2 слова о теме: как, не будучи ученым, я решился издавать книгу об науке? Что значит сей поступок? Но извините, тут вопреки одному частному Вашему замечанию: ‘нельзя свободно двинуться в области мысли, не зная немецкого языка’ — противопоставляю весь ряд Ваших книг: я думаю, что человек прежде всего должен быть ‘самим собой’, всегда внутренно свободен и ‘homo sum et nihil humanum’ etc. {‘я человек, и ничто человеческое’ и т. д. (лат.).}, совершенно не понимаю и не хочу понимать, почему русский человек не может столь же свободно высказывать свои воззрения на мир, на природу человека и на жизнь, как это делает любой француз или немец. Здесь против Вашего, — правда, в 2 строки лишь — замечания я вступаюсь за русский народ.
Но довольно. Мне еще хочется сказать Вам несколько лично о себе, о своей личной жизни, просто как близкому человеку, больше, нежели кто-либо из лично меня окружающих. Я только нынче летом, лечась в Липецке, стал задумываться крепко, что не всегда же лично я могу жить лишь обдумыванием разных теорий, что в своем роде, но только с другого конца — homo sum et hihil humanum… Почти все пишущие и живущие интересами науки и литературы ведут какой-то странный образ жизни, как-то странно оторваны от ее радостей и интересов частных, единичных. Было время, когда я думал, что мышление может совершенно наполнить жизнь, что за ним можно и не ощущать, что в сущности лишен всего. Но я не думаю больше этого. И вот у меня явилась страстное, мучительное желание — устроить себе жизнь, захватить хоть какой-нибудь тот остаток простой счастливой жизни, который для меня еще быть может возможен, и от которого я до сих пор отказывался как-то спокойно и даже равнодушно. Я не буду Вам объяснять подробностей, но скажу лишь, что 6 лет моей семейной жизни были для меня и во внутреннем, и во внешнем отношении каким-то дантовским адом, в коем перегорела душа моя, это были долгие дни вечного страха, почти мистического ужаса, горя, отчаяния, всего, чего хотите, но только не спокойствия, не радости. Я почему-то теперь не в охоте писать, и поэтому, верно, выражаюсь плохо, но скажу лишь, что все, что я пережил, было очень серьезно, сумрачно, и своеобразно в такой степени, что если Вы составите обо мне представление на основании обычных фактов семейного неустройства — то наверно ошибетесь. Ощущение какой-то мистической руки, которая разбивает человеческие сердца и направляет так или иначе нашу жизнь вопреки всем нашим чаяниям, усилиям и ожиданиям — я чувствовал все это время ясно, независимо от общего хода своего умственного развития, или, вернее, пособляя ему, моя личная жизнь сделала меня мистиком — религиозным человеком, заставив серьезнее задуматься и почувствовать такие вещи, о которых раньше я особенно не заботился.
На основании всего этого, мой дорогой Николай Николаевич, мною и овладело некоторое фаустовское чувство или, пожалуй, чувство банкира, потерпевшего крах: именно, страшная неудовлетворенность теоретизмом и жажда примкнуть сухими губами к радостям обычной, маленькой жизни, о которой я до сих пор высокомерно позволял себе не думать, чрезвычайная жажда спокойствия и любви не от далеких людей или будущих поколений (в сущности этою надеждою живут пишущие, кроме, разумеется, самого интереса к делу, но уже тут человек, а не сердце), а хотя от кого-нибудь, кто около меня, чье любящее лицо я вижу перед собой. Все это устроить будет очень трудно, особенно с моею необычностью, неумелостью (даже 4-го класса гимназисты в деле жизни иногда читают мне мораль, конечно, при возможном случае, а в классе уже я им читаю мораль). Во всяком случае, если я этого не сделаю теперь же, в течение 1 1/2 — 2 лет, я уже никогда не успею сделать. А с этим вместе и теоретическую работу вместе с писанием придется пока отложить. Это я говорю насчет разбора Бакунина, коего, впрочем, пока перечитываю во 2-й раз, ужасно много у него противоречий насчет того, суть ли единичные материальные вещи — тоже одаренные смыслом саморазумения, или нет — и тогда они вовсе не существуют.

Ваш В. Розанов.

Мой адрес все же: Елец. Гимназия.

8

<25>
Вчера получил, многоуважаемй и дорогой Николай Николаевич, Вашу книжку о Пушкине и др. поэтах, что касается Пушкина, то с многочисленными Вашими заметками о нем я был знаком давно: как только вышло издание Пушкина, сделанное Поливановым, я купил его и прежде всего прочел по указателю все примечения из Вас (извините за слог) и Ап. Григорьева — это было задолго до знакомства с Вами, а на днях, зайдя к одному учителю вечером, я вошел поздороваться к его нахлебнику, гимназисту 3-го класса, и увидав у него раскрытую ‘Складчину’, сейчас же прочел Вашу статью о Пушкине — она по верности мыслей и по прекрасному тону (чуть ли последний не самое важное в сочинениях?) из самых лучших Ваших статей: это то же, что книжка ‘Об основных понятиях психологии и физиологии’. Я был рад, что у Поливанова даже не упоминается имя Писарева, ограничивается Белинским, и Пушкин обработан в духе А. Григорьева и Вашем: видите, это уже чрезвычайно осязательный плод Вашей деятельности. Я сам очень много думал о Пушкине и частью самостоятельно, частью под влиянием Ваших статей об Ап. Григорьеве (в критических очерках о Л. Толстом и Тургеневе) пришел к тому же взгляду на Пушкина, как и весь Ваш кружок, но слова Ваши о борьбе Пушкина с иными идеалами, с иными типами человеческой души поразили мою мысль необычайным, новым светом: это удивительное слово, удивительная формула для обозначения части нашей истории, задач нашей умственной жизни после Петра I: в сравнении с этой всеосвящающей мыслью все, написанное Белинским, мне показалось незначительным, бледным: ты эстетик был, а не открыватель великих мыслей. Но: есть действительно типы красоты человеческой, и они совершенно то же, что Вы постоянно называете категориями ума в отношении науки, и всеми силами утверждая достоинства одного типа, мы не должны забывать, что делаем это лишь потому, что сами принадлежим к нему, и если нам чужды другие типы или мы называем их ложными, то не потому, что они дурны или действительно ложны, но просто потому, что не гармонируют с нашею душою. Мне думается то, что я пишу Вам теперь, чрезвычайно важно: все типы, созданные жизнью и историею, или равнозначущи, или мы совершенно лишены возможности выделить, которые из них прекраснее (если хотите — по недостатку в нас лично соответствующей нравственной категории). Поэтому, что касается Лермонтова, я думаю, Вы ошиблись в тоне своем относительно его: когда я у Поливанова прочел ваши слова о нем, о том, что он неестествен и холоден — мне это ужасно понравилось, даже нравится и до сих пор, но когда я смотрю на вопрос в его целом, думаю, Вы не правы: он есть совсем не то, что наша художественная школа (Л. Толстой и др.) и что Пушкин, и нельзя его ценить, сравнивая с ними. Иначе мы впадем в ошибку такую же, в какую впадали критики Достоевского, называя его произведения болезненными и фантастическими. Всякое явление в жизни, в природе и в литературе имеет свою цель, свое значение, словом, есть ‘вещь в себе’ прежде всего. Заметьте: нужно было прочесть Ваши замечания, чтобы почувствовать неестественность некоторых стихов в ‘Сказке для детей’: а если ее не чувствуешь, много раз перечитывая, значит ее нет (ибо другие неестественности всегда же ведь чувствуешь), или точнее: тут есть неверность, но она пуста, незначительна, ее не видишь, как, может быть, не видел и сам Лермонтов, ибо его все внимание было устремлено на другое, на что невольно устремляется и душевное внимание читателя — и это главное, это истинное содержание его произведения верно, прекрасно, естественно, глубоко искренно. Мне очень хочется, чтобы Вы, дочтя это письмо до настоящих строк, прочли (всего 1 1/2 стр.) в моей книге одно место: о различии между художественностью и поэзиею, стр. 510, внизу, с V: не различая этих двух явлений в сфере литературы, каким одним аршином будем мы мерить ‘Скупого рыцаря’ и ‘Войну и мир’ — такого аршина не существует: это литературные категории. Перечитав свое место, я, кстати, нашел даже там слово ‘вычурность и уродливость’ (в смысле отсутствия сходства с действительностью): я не думал о Лермонтове, а указал недостаток, который у него случайно встретился — и я рад, ибо это подчеркивает мою мысль.
Почти наверное, я приеду в Спб. на Рождество и тогда увижу и Вас, я почти столько же, сколько рад буду (заинтересован) видеть Вас, буду в Вас заинтересован еще видеть человека, который близко знал Достоевского, так сказать, осязал его руками. Не знаю, вдумывались ли Вы также внимательно в некоторые места его сочинений, в разные там и сям разбросанные ‘словечки’, как я, но я вынес из всех моих размышлений о нем, что в душе его был такой хаос, такой предвечный или скорее ‘послевечный’ сумрак царил там, что страшно и жалко становится за него, за его личность и за его жизнь. Для меня он есть синтез всего истинно человеческого, безусловно великого, что может представить из себя человек как личность, как ум и сердце — но он был несчастный человек, веровавший в Бога ‘с надрывом’, сомневавшийся в Нем, я почти отождествляю его с Злым духом, явившимся Христу в пустыне: ради Бога, прочтите в ‘Бесах’ (изд. 1-е полное) со стр. 229, со слов ‘Но вам надо зайца’, всего одну страницу, и еще в ‘Подростке’ стр. 363 со слов ‘Есть такие, что и верят…’ всего строк 7: только слова ‘и должны быть они’ (безбожники) до сих пор для меня загадка, чуть ли не интереснейшая в природе: что они значат? какую тайну человеческой судьбы выражают? И прочтя эти два места и сопоставив с ‘Легендой об Великом Инквизиторе’ и с письмом к Майкову, где он собирается написать роман, в котором выразить вопрос, всю жизнь его мучивший: о бытии Божием (и без сомнения выразил всю свою тревогу в Легенде об инквизиторе и в ‘Pro и Contra’).
Простите за безалаберность письма: но я почти готов буду плакать, если Вы не перечтете мною указанные места, еще одно из главных желаний: хочется в Петербурге послушать оперу, особенно не услышу ли ‘Сомнамбулу’ — помните, что говорил о ней Л. Толстой в ‘Альберте’: еще немножко — и нельзя вынести. В прошлом году видел я в Москве 2 раза ‘Фенеллу’, и оба раза в некоторые моменты слезы у меня начинали течь — от мысли, как может быть человек благороден, как он бывает счастлив, когда поборает в себе чувство мести, забывает себя и решается спасти своего оскорбителя. Еще не могу Вам выразить всей чудесной, мною никогда не испытанной поэзии — в ‘Зимней сказке’ Шекспира на сцене Моcк. Малого театра: а какой-то идиот в ‘Нов. Вр.’ назвал пиесу устарелой ветошью, игрушкой, на которую сам Шекспир, ‘конечно’, не мог смотреть серьезно. И после ‘Зимней сказки’ — какая гадость показались все наши произведения, какие я смотрел на театре, какая пошлость и мерзость и то, о чем они написали, и то, как написали.
А немецкой книжки Вы мне не посылали (Розенкранца)? Идея категории как порядка явлений (или знаний), не сводимых к другому, но лишь обобщающемся с ним в чем-то высшем — нет ее важнее в философии, и если Бог пошлет мне силы написать сочинение ‘О потенциальности’, ради которого с такою
Тоскою глубокой и страстью безумно мятежной
хочется мне вырваться из своего учительства, которое не дает ни времени для занятия, ни, главное, возможность хотя бы 15 часов кряду думать об одном чем-нибудь, не думать о морях, заливах и проливах, о войне ‘Алой и Белой Розы’ и всем прочем, до чего мне нет дела, что я с каждым днем начинаю ненавидеть более и более, до отвращения, до неистощимой озлобленности, до нервного заболевания, — если мне удастся иметь досуг, я думаю применить эти категории к физической природе и, особенно, к явлениям нравственного порядка. Ах, дорогой Николай Николаевич, сколько мыслей в голове, и… должен день за днем — вытаскивать учебнички географии и истории и приготовляться по ним к урокам, а там идти в класс, чтобы мучить и мучиться. Но это — секрет.
Я все отвлекаюсь в сторону: я хотел сказать Вам, что то, что вы называете категориями, не совсем то, что у меня сказано в главе ‘О схемах разума и сторонах существующего’ — хотя и очень близко, как близко к этому учение об ассоциации идей. Берите только то, что у меня есть: я говорю об отношении между разумом и наукою, как ботаник стал бы говорить об отношении семени дерева к самому дереву: если в семени — категории — ну тогда и у меня категории. Но мне кажется, в категориях нет динамического начала, нет {упражнение в творении (греч.).} для знания, а в разуме как в определенной потенции понимания она есть. Нет, я думаю, что основания моей книги хотя и близки со многим, даже со множеством мыслей, высказывавшихся в философии (мне случалось читать потом почти буквальные совпадения), однако в целом своем, по всему своему замыслу и по множеству выполнений — она никого не повторяет. Я думаю — это так, иначе я бы ее истребил и повесился: тогда для чего жить? кому я нужен, для какой радости жить?..
Не думайте, что я теперь волнуюсь: напротив, совершенно спокоен. Пока я начал статью, которая есть выполнение Вашего одного указания (насчет нравственной стороны): ‘О вечности христианства’. Мысль:
1) Закон полярности в истории и в распределении исторической роли рас.
2) Семиты, их психический склад (субъективность), их религиозная миссия.
3) Арийцы, их психический склад (объективность), их творчество в истории.
4) Евангелие разрывает семитическую замкнутость и, сохраняя в себе всю чистоту духа, которою запечатлена Библия, обнаруживает черты, которые мы находим лишь у ариев.
5) В Ксенофане и особенно Сократе, Платоне и Аристотеле появляются черты психического склада, какой мы находим лишь у семитов.
6) Христианство и христианская цивилизация есть высший синтез истории, целесообразно двигавшийся.
Довольны ли будете? Затаенная мысль и цель моя правило: ищи мудрости с кротостью, брось чарующие образы Фаустов и Прометеев — все это не то, сочиненное, но, стремясь к чистоте души и кротости, — не бойся испытывать природу — это более всего угодно Богу, здесь святость. И еще: брось Л. Толстой свои рассказцы ‘О трех старцах’ — это узко, скудно, бессодержательно, никогда не удовлетворит человека иначе, чем на миг.
Но так нет времени создать в себе настроение! Не самому писанию мешают занятия географией и историей, но именно установке какого бы то настроения — и с ним тона. А без этого все слова и все мысли — ‘медь звенящая’.
Все думаю о деле и не могу написать: что же предисловие к ‘Метафизике’ Аристотеля и сам Аристотель? И какой это чудак написал в ‘Журнале М. Н. Пр.’, что — эврика! — учение о переселении душ Пифагора — ведь оно есть и у индусов: да еще бы, почти оно только и есть в брамантизме, а все остальное следствия, и это все написано уже у Новицкого. Но простите меня, если я сделал бестактность, написав об этом, очень уж меня поразило, когда я прочел.
Всего никогда не упомнишь: давно уже я хотел выразить Вам мою благодарность за слова о Щедрине в ‘Критических очерках’, необыкновенно удачные и абсолютно верные. Никогда с юных лет не мог я читать этого писателя, и хотя не знаю его лично и ничего об нем, но раз как-то прочтя у него намеки о позитифизме, почувствовал, что он должен быть вонюче глуп и необразован. А если бы Вы знали, какие кругом восторги от него. Все отечество проплевывает. И еще (не знаю, Вам ли пришла эта идея впервые) мысль о рациональной, забыл, физиологии или анатомии в ‘Мире как целое’ — гениально хороша, так что как я ни люблю всего, что Вы написали, я сожалел, что Вы не отдали всю жизнь ей только: но такова Россия: в ней каждый еще должен делать множество дел вместо одного великого. Объяснения Ваши, почему минералы ограничены плоскостями и почему у человека лишь 5 чувств — поразительны, вот Вам и иллюстрация того, что я называю ‘Пониманием’, это и есть истинная наука, как я ее разумею.
Все пишу и забываю главное: поблагодарить от всей души за присылку книжки о Пушкине, и не будете ли вы добры и снисходительны ко мне: не пришлете ли мне (немножко страшно просить, скажете, отчего не купите?), если у Вас есть лишний экземпляр, книги Ап. Григорьева: по моему предложению его выписали нынче в гимназическую библиотеку, и я на днях увидел и его портрет, и осмотрел содержание, т. е. предмет статей. Теперь читаю книгу Клод Бернара, которую Вы разбираете в ‘Основных понятиях физиологии’.
Ну, прощайте. Пожалуйста, при случае, не забудьте сказать слово о ‘Метафизике’ Ар-я и предисловии в ней. Уже 1/2 года прошло со времени отсылки их в Ред. и пора бы поместить их. Ваш

В. Розанов.
Ел. — 25 ноября 88 г.

Не забывайте меня при случае и письмами. Они всегда мне доставляют огромное удовольствие. Да неужели Вы в моей книге решительно не находите оригинальных мыслей? Ведь такое совпадение на пространстве 700 стр. невероятно.
Как-то, когда я пишу к Вам, то уже не хочется переходить ни к каким другим занятиям, даже и неотложным. Так вот и теперь еще пишу. Для меня, по крайней мере, Ваш образ мыслей ясен, и истолкование его требуется лишь в смысле большей подробности, отчетливости (я все говорю о Вашем ответе Соловьеву), в чем состоит наша национальная особенность? Я думаю: в характере нашего отношения к жизни и ее отдельным проявлениям, ну, положим, даже к науке, в этом смысле Пушкин национальный поэт, в этом смысле Долли (в ‘Анне Кар.’), когда сидит в заплатанной кофточке у Анны (в имении Вронского) и что и как она в это время думает (особенно как), — это глубоко национальный характер, и я чувствую, что он не только русский, но и что нигде нет и никогда не будет уже этой особенной складочки души, также в ‘Дарвинизме’ Данилевского и в Вашем способе писать и в Вашем отношении к науке, в том, как вы разбираете их вопросы — я вижу национальное, к сожалению, это улавливается лишь в очень немногих словах: ‘Простота, незанятость ничем, кроме своего предмета, ясность духа’ — ну, а больше, да и эти слова лишь ходят около того, что хочется назвать и не умеешь. Вот в этой трудности найти выражения и заключается чрезвычайно трудная сторона спора с западниками. Они хлыщут себе потоки речей, благо все готово, и хоть смысл уже выветрился, но зато ведь сколько же звону, — и общество часто и судит по продолжительности звона. На это Вам приходится отвечать немногими словами, и сколько бы живого чувства и мысли ни скрывалось под этим — кто об этом знает, кто это захочет понять?
Это относительно самого главного, складочки души, чувства нашего народного. Но что касается содержания особенного, то здесь можно уже гораздо больше формулировать, хотя это, мне думается, уже второе, то что вытекает из складочки души, а не первое, не самостоятельное, да и как он (Соловьев) мог сказать: ‘Когда им приходится говорить об особенностях, то они или молчат, или говорят бессмысленные вещи’, и это в заключение, как общий отзыв о славянофильстве. Это даже прямо недобросовестно в самом обыкновенном литературном смысле.
Ну, почти опять не могу писать от утомления. Сегодня я встал в 7-м часу утра и весь отдых был — несколько-то пройдешься по комнате. Вашу манеру говорить свои мысли чужими словами — я давно знал, и, насколько я знаю из разговоров, относительно понимания ее нет разногласий, но я приписывал это совсем не тому, о чем Вы пишете, — а слишком живому отношению к жизни, к тому, что думают и чувствуют люди и как они (в литературе) учат: ‘Вот это так и следует, это чрезвычайно хорошо, а вот это — совсем глупость, и злая глупость’, — слышится мне за всеми Вашими ссылками, это происходит из Вашего страстного желания, чтобы учили так, а не иначе, Вы стоите за толпой писателей и одному подставляете ко рту трубу, а другому закрываете рот и смотрите: ‘Ну что из этого выйдет, каков будет тот, кто слушает эту многоречивую толпу’. И я думаю, что это так, по крайней мере частью. Не знаю, не будет ли Вам неприятно то, что я скажу: я читал как-то статьи Михайловского о Л. Н. Толстом, там, кроме разного другого, брани и пр., есть одна любопытная заметочка о Вас, всего строчки три, но в них чувствуется, и я знаю, что он видит в Вас большую силу, нечто вроде того, что Ланге, сравнивая Сократа с Корнелем, сказал о последнем, сообщаю это потому, что меня это чрезвычайно заинтересовало. Вы, верно, не читали, и я Вам приблизительно передам: ‘Стр. это не только подумает, но и скажет’ (не помню, но что-то очень характерное в том, за чем скрывается много домашнего, про себя, обдумыванья Вашей литературной деятельности и образа мыслей). Он, во всяком случае, умный человек (хоть о Достоевск. невыразимо скверно и глупо пишет), и я даже думаю хороший, — но фанатик Дьявола, и за градом бросаемой им грязи и камней совершенно не видит того, во что бросает. Только то, что как будто все любуется собой, — это в нем скверно невыносимо для меня, но, по-видимому, он от этого отделаться не может, своего рода — врожденная идея.
Полемика Ваша с Солов., кстати, пришла, чтобы Вам высказать много, много своих взглядов, чтобы то, что рассыпано там и сям отдельными штрихами, отдельными мыслями, соединить в целое в поздние свои годы, но я не хочу не верить, что Вы еще будете долго жить. Только берегите свое здоровье, не утомляйтесь много. При очень регулярной жизни можно ведь очень долго жить. Да осторожнее бы Вы ездили. Вот как плохо случилось с Данилевским. Еще раз желаю Вам всего хорошего.

Ваш В. Розанов.

9

<декабрь 1888 г.>
Многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич! Отчего Вы мне ничего не напишете? Уж не сердитесь ли Вы на меня, не недовольны ли мною за что-нибудь? Вы можете все сказать, чтобы Вы ни сказали мне дурного — мне будет только стыдно за себя, может быть очень больно, но к Вам я останусь по-прежнему.
Как я рад, что когда-то своим первым письмом вызвал в Вас светлое, радостное чувство! Мне кажется, Вы мало радостного видели в жизни, даже когда Вы светло и хорошо говорите о русском народе, чувствуется какая-то напряженность, только о поэзии нашей, о Пушкине, Вы говорите свободно и легко. И между тем так уже стары, так пора Вам испытать покой и счастье.
Дай Вам Бог хоть немножко счастья и радости.
Мало кто так упорно и хорошо трудится, как Вы. Когда я Вас читаю, я думаю, что многие Ваши слова далеко пойдут, т. е. во времени, и также никогда не забудется или время от времени всегда будет вспоминаться Ваш способ отношения ко всему, Ваш дух, Ваше настроение. В создании этого настроения (мне кажется, насколько я знаю нашу литературу) Вы также оригинальны, также являетесь начинателем в нашей литературе, как Данилевский оригинален в создании 2-х мыслей: о культурно-исторических типах и о скрещивании как постоянном инвилляторе подбора, и которые также никогда не забудутся. И насколько я понимаю и предвижу, после всех волнений, после всяких искажений человеческого образа, какие нам, без сомнения, придется еще увидеть в своей истории, когда все перегорит и все уляжется — подымется в нашем обществе и литературе это Ваше настроение — всегда спокойное и чистое, полное любознательности и религиозности, уважения к человеку, серьезное и доброе. Ну, пошли Вам бог всего хорошего. Не знаю, приеду ли в Спб., — очень дорого будет. Кланяйтесь, пожалуйста, милому и доброму Кускову и скажите, что мне очень стыдно, что я ему еще не ответил, но — время! время! кому тебя хватает! Но непременно мне напишите только 2 строки: ‘Я на Вас не сержусь’. (Если еще припишете: ‘Я Вас с удовольствием увижу’ — тогда уже непременно приеду в Спб., а мне, сказать по секрету, очень хочется: что деньги, вещь наживная!)
Вы не сердитесь, что я иногда пишу глупости и как бы в веселом тоне. Вот и это письмо я начал писать почти в грустном настроении и с желанием сказать Вам что-нибудь очень хорошее, теплое, у меня все была мысль: как бы я согрел Вас, облил все Ваше существо теплом и светом, чтобы Вы отдохнули от своей жизни, чтобы на Вашем усталом лице вдруг появилась беззаботная улыбка, послышался бы из груди смех, веселый, как в детстве, ведь давно, десятки лет этого не бывало? Все хочется это написать, и вдруг почему-то сам пришел в светлое настроение.
Только ради Бога сей же час ответьте на это письмо. Ибо я очень тревожусь и, не успокоившись, мне тяжело будет ехать в Спб.

Ваш В. Розанов.

10

<1888>
Многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич!
Благодарю Вас за присылку Ап. Григорьева, такую скорую, что я совсем успокоился насчет нескромности своей просьбы. Но пишу я не для этого. Мне просто захотелось поболтать с Вами, без всякой цели и даже о неопределенном содержании. Скажу Вам по секрету: сегодня я был в баньке, а этот день для меня всегда праздник: после нее я позволяю себе не делать — и даже не думать ни о чем нужном, а только о приятном, или даже вовсе ничего не думать. Я стал было разрезать и просматривать Ап. Григорьева, но потом вдруг захотелось писать Вам. Книжку Вашу о Пушкине я почти кончил. Она вся хороша, очень хороша, а лучше всего в ней все-таки слова: ‘Скажут имя твое — пролитой аромат’. О, говорите мне сколько угодно, что это бессмысленно, но всякий раз, когда я встречаю (лишь бы не в проповедях, где все как-то глупо выходит) строку из Библии — она всегда всего лучше бывает, это какая-то чистая, чудная красота, и, прочтя одну строку, хочется плакать, плакать о том, что ты не способен к такой красоте, что можешь только понимать и чувствовать ее, но не создавать, что она приходит лишь к тебе, а не живет в тебе. Нет, не прав Ренан, когда отдает предпочтение арийцам перед семитами, за одну книгу ‘Руфь’ я отдал бы всю нашу литературу или, по крайней мере, очень большую долю ее. Всякий раз, когда я читаю Библию, мне почти гадко и стыдно становится, что у нас были Бальзаки, ‘Хромые бесы’, плутоватые авторы ‘Свадьбы Фигаро’ (вот забыл имя!), даже нашего ‘Ревизора’, скрепя сердце и запрятывая вглубь души свою любовь к нашей милой литературе, я осуждаю. На сцене всемирной истории мы все какие-то кривляки, точно Каиновы дети, изгнанные из Рая, отчудившиеся от Бога, о которых так хорошо сказано в Библии: ‘И построили себе города, и изобрели многие искусства’ (не помню буквально). Мне думается (или точнее — я чувствую, что без этого нельзя жить, незачем жить), что все народы земные собирутся к Сиону, по словам Исайи, и этим завершится история (хотя не кончится, но будет существовать без развития). Евреи примут христианство, а христиане впервые почувствуют Библию (чего вовсе нет, а особенно между духовенством).
Затем в Вашей книжке все хорошо о Пушкине, не помню, писал ли я Вам, но без Ваших объяснений Ап. Григорьев долго не был бы принят, может быть (по нашей лени к трудному чтению), никогда, и вообще, Ваше отношение к нему и Данилевскому, то, что Вы всегда выдвигаете их вперед себя — есть одна из самых светлых и благородных черт Вашей деятельности, личности, писаний, я думаю, это когда-нибудь будет очень оценено. По нашим временам, когда всякий думает только о себе, это редко и хорошо как пример или хотя бы как очень отрадный факт. Затем хорошо очень все предисловие. Вообще, предисловия у Вас всегда и чрезвычайно хороши, и это вредит несколько самым книгам, где тон не всегда бывает ровный, но неужели эти неровности тона и у вас зависят от работы в журналах? Это ужасно жалко. О Достоевском я уверен, что если бы он жил на вершине Монблана и никогда не видел лица человеческого — писал бы точь-в-точь так же, как писал. Это все пустяки, что от срочности работы его романы со стороны построения дурны. Тут отразилась просто его психическая организация. — Лучше всего в ‘Предисловии’ место, где Вы говорите о 1-м условии быть критиком — о способности к восторгу. Его теперь вовсе нет в критиках, они не только слишком тупы для этого, но и слишком устали. Их почти нельзя осуждать, только зачем пишут?
Все более и более открываю я в Вас желчные стороны, ранее ответа Вл. Соловьеву мне вовсе неизвестные. Все, написанное о Некрасове, написано с тайною местью… с тонкою психологиею, почти с представлением его лица, его сердца в минуты чтения, говорю об ‘объективной критике’, о полном издании его писаний, писем, записочек, о воспитании в Александрийском театре и пр. Это все ужасно справедливо, все заслужено им, и, когда я прочел ваши слова о мести за все то, что проделывали над истинными поэтами журналы, им руководимые, когда вспоминаю еще недавнюю злобную статью о Мее (кажется, в ‘Сев. Вестнике’) и выдержку из этого поэта, полную неизъяснимой грусти, я почти радуюсь, что это Вы написали. Только любя Вас как человека и писателя, я все-таки жалею, что писало это — перо, которое Вы держали в руках. Я бы хотел, чтобы это было написано, чтобы осталось, но только не Вами. Ради Бога, берегите себя от этого на будущее время. Я, по крайней мере, так думаю и чувствую. Что это нехорошо, и особенно в Вас нехорошо, не гармонирует с Вашим лицом, со всем Вами написанном.
За Полонского, конечно, Вас стоит поблагодарить, это самый прекрасный поэт нашего времени. ‘Кузнечик-музыкант’ и ‘Ночью в колыбель младенца’ — лучше этого нет ведь в нашей литературе, есть только равнее. — Об Алексее Толстом Вы мало написали, следовало бы дополнить, хотя бы просто в форме ‘позднейшего дополнения при издании’, о нем. Вы знаете, конечно, ряд его стихотворений, посвященных какой-то женщине, очевидно, им любимой и умершей (не могу справиться — книгу отдал), — выше этого по грусти, по благородству и нежности нет в нашей литературе. Это бы надо отметить, самые стихотворения привести (их 5—6), ибо их нередко не замечают, и вообще публика знает их меньше, чем его былины и сатиры, по-моему, или скучные, или грубоватые. Напишите мне, отметили ли вы эти стихотворения. Мне ужасно стыдно Вас об этом спрашивать, но вместе с этим я очень боюсь, чтобы Вы умерли, не испытав от них наслаждения, между прочим, одно говорит о том, как жаль было бы этой женщине самой себя, если бы она могла сама со стороны взглянуть на свою печаль, Вы, верно, знаете.
‘Два мира’ Майкова я впервые прочел после Вашей критики. Мне показалось слабо, холодно и искусственно. Мельком прочтенная у Ап. Григорьева фраза о нем, что у него лица — какие-то тени, с привешенными к ним ярлыками, мне думается, верно. В 5 страницах прозы у Тертуллиана больше сказались оба мира, чем у него в стихотворной поэме. Я думаю, он сам не перечувствовал этих 2-х миров, видел и поразился их коллизией, как внешним и грандиозным явлением, но этой коллизии никогда не носил в себе. Для этого нужно в себе поносить кое-что бесовское, а потом святое, что возможно, но очень редко бывает и к чему Майков, конечно, не способен. Слишком, должно быть, счастлив для этого. Все пописывал стишки да рассказы из русской истории, да думал о будущем бессмертии, что-де был один из немногих, державших знамя поэзии в непоэтическое время. Извините меня за скверный тон, но во всяком счастье, в самодовольных мыслях есть что-то антиэстетическое, и это возмущает меня. Кстати уж, об эстетике: зачем Вы оставили в ‘Критических статьях о Тургеневе и Толстом’ псевдоним ‘Косица’ — это ужасно некрасиво, и нужно было и Вам, и читателям забыть это. Прощаете ли Вы мне, что я все это пишу? Я вдруг вспомнил Ваш портрет и Ваше серьезное и утомленное лицо, и мне страшно будет посылать это письмо, даже слишком…
Ну, Бог со стихами. Я представляю себе, как я приеду к Вам, я всегда в своем поведении завишу от моментального настроения, и если, придя к Вам, смущусь — верно, промолчу весь вечер и только буду потихоньку замечать за Вами! Вы, верно, тоже не разговорчивы, я Вас представляю так, что Вы или совсем не смеетесь, или только изредка, когда вся обстановка требует смеха, и насильственно, мало говорите, все видите и все понимаете в человеке, и хорошее, и дурное (ставлю по Вашему примеру 2 знаменательные черточки). Вообще я думаю, Вы психолог не менее, пожалуй, Достоевского, и более внимательно и зорче присматриваетесь к непосредственно предстоящему. Но как я зол, вот уже несколько недель, за фразу Арсеньева о Вас: ‘Странное мнение (Достоевский высказал), что из г. Страхова выйдет хороший критик’. Так всегда скажет ‘Вестник Европы’: что-нибудь ужасно злобное, цепляющееся как шип задушу читателя, несправедливое и всегда в 2-х словах, точно жемчужину обронят. Я вот несколько недель не могу побороть в себе гадливого и злобного чувства на эти слова, которые нет-нет и опять вспомнятся. Главное, знает, что несправедливо, злится на то, что о себе сам знает, что бездарен до последней степени, что как ни пыжится, не может сказать ни одной интересной строки, ни одной оригинальной мысли, никакого нового замечания, и вот обранивает ядовитую каплю на другого. Что это мало ‘Новое Время’ над Стасюлани ругается. Если бы я был в Петербурге, я бы принял с удовольствием (тайно) участие в какой-нибудь пакостной травле всех сотрудников ‘Вестника Европы’ и считал бы даже это веселым и благородным, лишь по шутливости дела не подписал бы фамилии. О, как все, любящие русскую литературу, должны ненавидеть ‘Вестник Европы’! Ну вот, написал Вам письмо, которое почти и посылать не стоит по неважности всего написанного. Напишу, наконец, важное, о чем начинаю упорно думать.
1. Достоевский — все-таки болезнь: болезнь духа, болезнь русской истории, им нужно переболеть и от него освободиться. Не настало даже время этого перебаливания, общество его не знает и не понимает. Будет целый период нашего общественного развития, когда души нашего общества, как в колесо машины, втянутся в Достоевского, прилепятся к нему со слезами, со страданиями, с болезнями, но… Это увлечение — тревожная и страшная вещь, Достоевский странный писатель, и от него надо будет освободиться. Он нам никогда не объяснит, как он перешел к ‘Осанне’, и вовсе не всякий, читающий его, сможет это сделать. Словом, впервые я начинаю думать,
что от него нужно освободиться. Весь цикл его мыслей и чувств — болезнь.
2. Случалось ли Вам когда-либо думать о странном сходстве некоторых явлений нашей психической жизни, насколько они появляются у нас и в особенности в литературе, напр. в Л. Толстом и в Достоевском, — с чертами психического склада финикиян, насколько он выразился в их религии? Куда-то идет русская жизнь, только я очень боюсь, куда она идет. Как бы не ошибиться, и вместо Иерусалима не попасть, мимо его, в Тир и Сидон? Кроме известного о религии финикиян, сумрачной, чувственной, исполненной мистического влечения к страданию, — в ней должно быть было нечто, неудержимо влекущее к себе, если евреи, уже имея Библию и чувствуя ее красоту и святость, все-таки вечно влеклись к ней (даже Соломон!!).
Несомненно, в истории много мистического, и я очень, очень боюсь этого мистического.

Вам вечно преданный В. Розанов.

11

10 янв. 89
Только что окончил, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, дважды и со страхом и тщанием переписанное Прошение в Ученый Комитет, кое и пошлется назавтра утром одновременно с сим письмом. В прошении я говорил, что 2 экземпляра книги моей ‘будут представлены одновременно с сим прошением’ Вами, как Вы это мне позволили сделать, т. ё. положиться на Вас, что Вы достанете в магазине Суворина. Оговорил это в прошении потому, что писал его и все боялся: бумага получится, а книг нет, рассердятся, разбранятся, и я вместо удовольствия получу огорчение, и т. д.
Только что ушел от меня учитель Кедринский, коему я все рассказывал про Вас и про свои перипетии в СПб., отдал с Вашею надписью ‘Заметки о Пушкине’ и обещал Ап. Григорьева.
Отыскал также свои заметки о споре Данилевского с Дарвином и посмеялся: они озаглавлены ‘Признание проф. К. А. Тимирязевым теории Дарвина опровергнутою’, и с того и начинается, что содержанием и характером своей статьи проф. Тимирязев признал теорию Дарвина незащитимою больше и т. д. Это я от жара и злости уже очень распалился, но вышло сие очень ловко и искусно.
Теперь же я пишу ‘тихо и мило’, и так как это будет мой 1-й дебют в журналистике, то немножко пространнее, чем сперва думал: сперва я думал прямо, переписав свои заметки, — прислать Вам, а теперь, так как именно это дебют, то вставлю их в рассуждение, кое начинается мыслями о различной судьбе в истории нашей литературы и науки, о немощах второй, затем о труде Данилевского, чуждом их, затем вставка, затем мысли о том, что значение книги Данилевского — освобождающее (открывающее возможность приступить к исканию истинных объяснений органического мира), центральное (ибо она может послужить средоточием целого движения научного, как тело Патрокла для троян и данайцев) и, наконец, в высшей степени идейное: ибо тут явился вопрос о причинности и целесообразности. Затем цитаты из Тимирязева о достоинствах дарвинизма как механического объяснения органического мира и мои пункты: 1) свойства всякого причинного процесса, 2) свойства целесообразного процесса, им противоположного, и предложение г-ну Тимирязеву: или 1) опровергнуть что-либо в моих положениях о причинности и целесообразности, или 2) самому уже определить, целесообразность или причинность лежит в основе органического мира. Довольны ли Вы, мой дорогой учитель и наставник, по мыслям, но, к сожалению, и несчастию моему — не по тону и, быть может, не по настроению. Нет у меня ни Вашей ровности, ни спокойствия. Или придет это?
Теперь самое главное:
1. Не помните ли Вы, в каком номере и за какой год помещена статья Тимирязева? Кажется, июнь 1886 года? или 1887 г.?
2. Я все время ехал в Елец с истинным ужасом, что меня Георгиевский переведет учителем в Спб. или куда-нибудь близко к нему (этого, ради Бога, не говорите милому Платону Александровичу, а то он меня неистово разругает, а ему я не могу всего высказать, что говорил и раз писал Вам, что я не гожусь в учителя, и, кроме Ельца, учителем нигде не хочу быть). Здесь все-таки спокойнее, но вечно на виду и начеку, чего я абсолютно не выношу по особенностям своей организации. Притом, я могу в Ельце отлично устроиться, отказавшись от неприятных для меня классов, я могу сохранить за собой тысячу руб. жалованья и руб. 500 зарабатывать писанием в журналах, ибо мыслей у меня очень много, и лишь бы журнал принимал. Словом, без должности в Мин. Нар. Проев, я в Спб. не перееду, а должности учителя в Спб. не приму, и тут дилемма: принять для меня — это все равно, что удавиться, а с другой стороны, если Георгиевский предложит (а пожалуй, ему Майков скажет) — отказаться неловко, и я пропаду, пропаду… даже от одного страха, еще ранее перевода. Поэтому: не будете ли Вы так добры, не скажете ли, не объясняя причин, как-нибудь, смеясь, и вообще не в важном разговоре, Георгиевскому, что вот-де Розанов, странный учитель, приезжал сюда — спрашивал насчет должности в архиве (ведь не одна же должность в Библиотеке Публ. архивная?), но учителем переводиться вовсе не хочет. Я думаю, передавая Вам мои книги для рассмотрения, он Вам скажет что-нибудь обо мне, и тогда вы можете это сказать. Я все хотел об этом Вам сказать в прощальный вечер, но при Кускове не мог, потом думал с дороги Вам написать, но вот пишу теперь только. Ради Бога отклоните от меня зияющую пропасть петербургского учительства.

Ваш В. Розанов.

12

29 <января 1889 г.>, воскресенье
Только что, вернувшись домой часов в 10, прочел, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, Ваше письмо насчет посылки рукописи на дом (вы говорили раньше, и я бы не забыл), сел и, дописав еще 1 страницу — закупорил в бандероль и с сим письмом одновременно посылаю Вам под Ваше исправительство. Ерунду, которую я было писал насчет сравнения нашей литературы и науки, — я бросил накануне получения Вашего 1-го длинного письма: иду домой как-то и все думаю, что вот надо скорее посылать, а я еще не дошел даже до имени дарвинизма и Данилевского, и так ‘скучно мне стало’, как молодому парню во ‘Власти тьмы’. ‘Да к чему все это я пишу?’ — вдруг осенила меня мысль: это не имеет никакого отношения к предмету (самая для меня отвратительная вещь в сочинениях) — и как это я подумал, вдруг почувствовал почти гадливое чувство ко всему написанному и, придя домой, сейчас начал снова: это было, должно быть, 18, на другой день получаю Ваше письмо тоже с осторожным намеком не завираться в сторону. Теперь все кончено, и я чувствую — хорошо, т. е. нет ничего неуместного. Но уже вините себя: Вы дали мне идею написать ‘Органический мир и механическая причинность’, и, ради Христа, устройте, чтобы Берг, кроме посланного Вам, взялся в следующем номере еще поместить стр. 20 — о невозможности применять механические начала к орг. миру и о целесообразности в нем и пр. Ей Богу же, я хорошо напишу. Притом он мне (Берг), рассматривая мою книгу, сказал: ну, конечно, такую книгу неудобно печатать и пр., т. е., следовательно, от больших вещей все-таки не отказывается. Но я, поверьте, чуток ко всякому Вашему слову, и кроме собственного отвращения к длиннописанью — и из нежелания стеснять Берга не буду, по возможности, писать длинно. Как, по-моему, проврался Тимирязев со своими ‘чистокровными породами’: ведь он сам не понял, что написал: отрицание от дарвинизма, ибо чистокровная порода = первое уклонение, изменение формы, кое еще < вида и никогда не может сохраниться вполне ('один предел'), я так уверен, что он тут абсолютно попался, что позволил очень подтрунить над ним, чтобы его разозлить: ибо это курьез невозможный: сочинить, прочесть публично, переработать и напечатать и все-таки не заметить, что с пафосом и бешенством, думая, что нападает, — утверждать то, на что хочешь напасть. Но, ради Христа, Вы раньше печати посмотрите все, и тут и вообще все, не наврал ли я сам где-нибудь ужасно, вроде мускулов по отношению к душе (хотя, по-моему, если не принимать во внимание… чего-то случайного в организме, не само для себя функционирующее в теле, я прав). О, простите, ужасно устал и спать хочу. Какая, должно быть, тварь Ясинский, кот. читал о стихотв. Пл. Александр-а. Живо представляю себе бездарного полячишку (все полячишки бездарны), злящегося на весь мир за то, что сам неспособен сделать ничего хорошего. Но какое, однако (судя по речи Андриевского, но об этом не говорите Пл. Алекс., он не догадывается), отсутствие порядочности в литературном кружке, той небольшой порядочности, которая соблюдается во всяком клубе, среди всех порядочных людей. ‘Я должен уважать каждого, кто не сделал ничего дурного, низкого, и не должен допускать никакой двуличности, особливо соединенной с наглостью’ — без этого же правила нельзя пускать в общество. Удивительно! Если что найдете изменить у меня — пожалуйста (только не о Тимирязеве).

Ваш В. Розанов.

13

8 февр. 89
Так-то скучно мне стало, дорогой Николай Николаевич, что Вы ничего не пишете мне. Верно, нашли что-нибудь нехорошее в посланной статье, или неверность в изложении Данилевского, или бледность этого изложения, или что-нибудь нехорошее в тоне моем там, где говорю от себя. Бог знает, писать, в сущности, очень мудрено: живешь тогда, точно замуровавшись в каком-то мешке, и не чувствуешь, и не можешь чувствовать, что уже давно смешно то, что ты там делаешь, и это видно для всех, кто ни засовывает голову в твой мешок. Нет, писать не легко, а очень, очень трудно, а писать хорошо — почти невозможно: нужно, чтобы кто-то стоял выше тебя и водил твоей рукой, кто видит вне, внутри далеко и по сторонам и никогда не ошибется. От безделья стал писать другое простое предисловие к ‘Метафизике’ Аристотеля, которое на этой неделе отошлю в Леониду Н. Майкову (так, кажется, его зовут? Я все перезабыл, и не знаю, брат ли он Ап. Н. Майкова: они что-то уже очень не похожи, да и разница в летах большая). Без предисловия нельзя же, как говорит Достоевский в ‘Дневнике писателя’, и написал также чудное рассуждение ‘О большой и малой медведице и о многом другом’. Помните, мы с Вами раз говорили о чрезвычайной простоте, отсутствии важничанья в Пушкине, эта сторона всегда необыкновенно привлекала меня и в Достоевском: сколько невозможных шуток, ужасной безалаберности в его сочинениях, во всех лицах, им выведенных, и чувствуешь, что он любовался на эту безалаберность. Я думаю, он и ‘Вестн. Европы’ оттого особенно ненавидел (только раз упомянул его по поводу Грановского, а ведь в ‘Отечественных Зап.’ напечатал целого ‘Подростка’), что в нем нет ничего безалаберного, все даже очень прилизано, точно у чиновника в имянинный день. Ну, вот я и заболтался. Не знаю, продолжать ли мне писать статью ‘Органический мир и механич. причинность’. Может, продолжения не нужно, не примут или вообще нечего писать. А между тем в Великом посте у меня почти не будет свободного времени. Так право трудно жить. И Вы забыли, должно быть, прислать мне два оттиска Вашего ответа Вл. Соловьеву: а я уже обещал один Кедринскому. Кстати, получив от Вас Ап. Григорьева, я передал бандероль Кедринскому и сказал, что Вы и без того были слишком любезны, что отпустили ‘Заметки о Пушкине’ и ‘Соч. Ап. Григорьева’ по такой цене, и будет невежливо, если мы не возвратим Вам расходы по пересылке. Он взял у меня бандероль на днях, я ему говорю, ну что, послали ли марки, и он говорит, что собирается Вам написать письмо при этом. Но он (учит. лат. яз.) один из тех, которые, вернувшись с имянин в 2 часа ночи — садятся проверять тетрадки, да и написать к Вам письмо в первый раз — тоже вещь нелегкая, как я на себе испытал. — Я не буду ему ничего говорить, пусть делает, как знает. Всякое дерево должно расти, как растет, и всякое дело делаться — как делается. Раз приходит ко мне учитель Петропавловский (семинарист, восхищенный Америкой) и я, говоря о разнообразии Ваших интересов и сочувствий, показал ему ‘Алфавит духовный’. Я что-то делал механическое, кажется шил, а он начал читать его — очень хорошо читает, с выражением — и мы так-то хорошо прослушали с час его. Удивительно успокаивающее впечатление он производит, и, конечно, потому, что сам из редких людей, нашедших силу, мощь — успокоить себя. Большой души человек был, а, верно, в молодости много разных чувств и пожеланий испытал. Как-то последние дни все вспоминал, засыпая, Ваши слова о Пушкине: ‘Неужели мы будем осуждать цветок в пустыне за то, что он цветет и благоухает, а не чахнет, как все вокруг него’ — удивительная формула и ответ на четвертьвековые обвинения. Это сохранится. Как можно многое иногда сказать сравнением, и как убедительно: спорить невозможно, хотя я думаю, что при этом сравнение покрывает не всю истину (т. е. не в Вашем примере, а вообще). Во всяком случае, это сила, это оружие. И Вы хорошо сделали, что окружили его мягким колоритом: победа, выигрываемая без борьбы, — лучшая победа. Враги не бегут от Вас, а переходят к Вам, влекутся. Ваш В. Розанов.
Пожалуйста, напишите мне о статье, Вам посланной, и не стесняйтесь в осуждениях: я чрезвычайно терпелив, и каким-то душевным вывертом умею становиться вне мною написанного, т. ч. не очень и больно.

14

Фев. 89
Извините, дорогой и многоуважаемый Николай Николаевич, что не тотчас благодарю Вас за подарок, разумею Ваши статьи и в особенности ‘Россия и Европа’, последней книги я никак не ожидал. Читал я ее в старших классах и кое-что еще раз и с огромным интересом просмотрел в прошедшем году, когда ее выписал мой товарищ Кедринский. Статьи Ваши обе прочел с удовольствием. Когда окончил читать ‘Последний ответ Соловьеву’, почувствовал удовольствие, что Вы не полемизировали, и тотчас же сформулировал общее правило: ‘При отсутствии полемики то, что проигрывается в частностях, выигрывается в целом’ (под полемикой я разумею здесь не деловой разбор чужих мыслей, но, так сказать, литературную часть, его сопровождающую, как то остроумие, горячность и пр. — Хотя впрочем все, что Вы сказали в осторожно-оберегающих словах о его философских произведениях, должно заставить его очень поморщиться. Он, конечно, хотел порисоваться беспристрастием и, так сказать, героическим благородством, когда отрекся от значительности своих философских работ, и то, что человек, судом которого он не может не дорожить, заметил: ‘Нет, отчего же, там есть все-таки и хорошие мысли, которые не без пользы можно прочесть’ — это должно его задеть и в глубине души обидеть. Но как хотите, по-моему, он больше публицист, даже проповедник (уж никак не хочется сказать ‘пророк’), ловкий спорщик, но не аналитик: сидеть и с любовью разбирать какую-нибудь мысль, явление природы или вообще какой угодно объект — это не его дело, он слишком горяч и субъективен, чтобы быть артистом-исследователем. Вот почему он, должно быть, ничего не сделает для науки. Я, когда думаю о нем, все припоминаю слова Лежнева: ‘Гениальность-то, может быть, есть, а вот натуры-то и нет’.
Посылаю Вам статью свою, так как Вы написали, чтобы я не стеснялся в этом. Не знаю, удовлетворит ли она Вас или, скорее, не думаю этого. Когда я перечитал ее как-то несколько страниц (чего никогда не делаю) — мне показалось очень скучно. Что делать? Я тоже не в ударе. Действовала тут и мысль, что вот раньше писал не то, что нужно, что отчего ничего не отвечает Л. Н. Майков о том, принимает ли новое предисловие к ‘Метафизике’, которое я ему послал, и еще все беспокоила мысль, что нужно скорее все это кончать, а то опускаешь свое учительское дело, следовательно, не было спокойствия и радостного, хорошего настроения духа, при котором я только и люблю писать. Кстати, я сейчас понял, что Вам не понравилось в посланной статье ‘Орг. мир и мех. причин.’ и о чем Вы сказали, что нужно было бы выпустить, — и мне стало ужасно стыдно, что я мог так писать. И знаю, почему не понравилось.
Написать короче ‘Органич. мир и мех. причинность’ я никак не мог. Но если Вы найдете, что это должно, то, мне думается, статью можно сократить чисто механически (что Вам не будет трудно): именно, все пояснения, которые сопровождают каждое отдельное подчеркнутое пояснение, можно будет прямо выпустить. Тогда она сократится вдвое. Но тогда, ради Бога, попросите редакцию сохранить рукопись: может, на досуге я обработаю это, приложу изложение ‘Дарвинизма’, которое послал Вам и, главное, — дополню мыслями о потенциальности, докуда дошел в них, и издам отдельной маленькой брошюрой. Поэтому, если Вы будете совершенно когда-нибудь свободны, пожалуйста, прошу вас, вместе с теперь посылаемою рукописью верните мне ее обратно: у меня нет черновой, иначе как на маленьких кусочках, целость которых невосстановима. Что нужно будет из посланного ранее выпустить, я выпущу.
В посылаемом Вам теперь есть одно место, с которым (судя по нашему разговору в Петербурге, от которого мы куда-то отвлеклись и забыли) Вы верно не будете согласны: это насчет того, почему же Дарвин не объяснил, откуда возникают мелкие индивидуальные отличия. В сущности, это то самое, что ответил Данилевский, сказав, что в дарвинизме творческое начало заменено практическим, и он, как будто (и также Вы, насколько я понял), допускает, что это возможно. Не знаю, прав ли я, но я никак не могу отвязаться от мысли, что это невозможно и что совершенно случайных ^беспричинных) индивидуальных изменений ‘нет, не было и быть не может’, говоря языком Данилевского. Если Вам это не очень неприятно, прошу Вас, сохраните это место в моей рукописи.
Ужасно боюсь, что хлопоты по помещению рукописи в журнале Вам будут неприятны, особенно потому, что посылаемая Вам материя — довольно сухая для литературного журнала. Я, пожалуй, и отказался бы от этого, если бы не одна хотя смешная и глупая вещь, но от которой уже нельзя отвязаться: я, правда, очень торопился писать, и когда по приезде из Спб. меня все приглашали к себе товарищи, я иногда отказывался, говоря, что книга Данилевского уже вышла в продажу и нужно, чтобы отзыв появился скорее, что я — занят теперь. Таким образом (ради Бога, не смейтесь надо мной или, по крайней мере, не очень, добродушно лишь), если теперь он не будет помещен, мне придется всем сказать, что я не сумел написать чего-нибудь, что мог бы принять журнал, что очень стыдно. Ну, вот видите, какие глупые мысли занимают меня иногда. Мне и смешно, и очень совестно всего этого, и я бы никому не сказал. Так что если есть хотя малейшая возможность поместить, пожалуйста, поместите. Что нужно переправить или вычеркнуть, сделайте. Как я рад за Платона Александровича (пишу о фельетоне Буренина), и я думаю, что все сказанное там — верно. Я от Пл. Алекс, очень давно не получаю писем и скучаю по ним. Все боюсь, не сердится ли он на меня. Это было бы для меня не только величайшим огорчением, но и положительно горем. Лучшей души человека я не знал, кажется, и абсолютно ни на кого не похож. Передайте ему и Елизавете Александровне мой поклон. Я в их семью влюблен, как, помните, был влюблен в дом Щербацких Левин. Ну, прощайте. Еще раз простите за хлопоты, которые Вам все делаю. Если приеду на будущий год в Спб., отдам Вашему переплетчику Данилевского, Ап. Григорьева и все Ваши сочинения (я видел у вас переплет 2-го т. Данилевского — замечательно хорош, и теперь ничего не переплетаю, ожидая возможности переплести так же).

Ваш В. Розанов.

Извините, пожалуйста, что в рукописи некоторые места зачеркнуты: это я сделал только сейчас, и попорченные листы переписывать — значило бы еще задерживать отсылку ее.

В. Р.

15

21 мар. 89
Только что получил Ваше письмо, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, и спешу принести Вам мою глубокую, горячую благодарность за все Ваши хлопоты: все, что Вы сделали (т. е. разделили статью), — прекрасно. Ну, теперь я спокоен. Только ради Бога — чтобы в ‘Ж. М. Н. Пр.’ не позже мая, я уже смотрю на это, как обещанное, со стороны Л. Н. Майкова. Все, что Вы пишете об отвлеченности, тоже хорошо и верно. Статью Фаминцына я читал и хотел было Вам сей же час написать о ней, но пора-то была такая печальная, что я не мог взять пера в руки. Эльпе меня примирил с нею несколько, но первое впечатление было (простите ли Вы мою ужасную нескромность, но я пишу Вам промелькнувшую у меня мысль): вот статья, под которой я ни за что не подписал бы своего имени, не смел бы ее снести ни в какую редакцию, в коей половина — ненужное, невозможное в литературном журнале (перечень содержания глав ‘Дарвинизма’), а другая половина — невозможное примирение дарвинизма с целесообразностью. В общем же — бесцветное, скучное мямлянье. Но, повторяю, это первое впечатление, и, быть может, перечитав статью, я изменил бы свой взгляд на нее, кстати, уже отослав Вам свою статью, я на досуге перечел еще раз Вашу ‘Всегдашняя ошибка дарвинистов’ и Фаминцына читал после нее. Сколько у Вас силы суждения, отчетливости и раздельности в исследовании занимающей задачи, заглядывания в каждый уголок ее, и вот ваш, так как Вы не читаете лекций, Фаминцын с видом третейского судьи произносит, что при различии Вашего взгляда и Тимирязева (он ничего не говорит об обстоятельности, доказательности) читателю остается только примкнуть к Тимирязеву (ибо читает лекции). Боже, неужели у Вас не поднимается вся желчь при этом, не за себя, о нет, а за то: что такое, наконец, наша наука, имеет ли она что-нибудь общее с исканием истины (всегда кропотливым, внимательным) и с уверенностью, что раз над чем-либо остановились, о чем есть основание предполагать, что тут — истина, решающее значение имеют лишь доказательства. Невольно вспоминаются слова героя ‘Записок из подполья’ Достоевского: ‘А что, господа, не взять ли нам всю эту ахинею (=жизнь общественная) за хвост и не стряхнуть ли ее к черту’ — самое революционное словечко в нашей литературе. Но — Бог с ними.
У нас за это время случилось несколько событий в гимназической жизни, и такого характера, что мне стыдно, что я написал выше все, не рассказав Вам о них: на маслянице директор поручил двум помощникам классных наставников ходить на каток — наблюдать за гимназистами, катающимися на коньках (скоро за ними в сортир будут посылать надзирателей), и вот в одно из воскресений часов в 12 утра в первый раз вышел старый Леонов (60 лет) — и получил от выгнанного несколько лет назад Рыльцевича оплеуху, не как Леонов, а как классный надзиратель, из-за которого его когда-то оставили без обеда и потом дома высекли. Если бы получил я, если бы получил кто другой из учителей — я бы не так удивился, и даже — не так негодовал. Но Леонов был любим всею гимназиею (ученики) за свой безукоризненный такт, за всегдашнюю доброту к воспитанникам. Рыльцевич пристал к нему на катке (катающихся почти не было), тот пошел домой, он его все провожал, стараясь схватить его, угрожая и ругаясь, и наконец у самой квартиры
— сделал то, что назвать стыдно, скверно. На другой день (в понедельник) приходит он в гимназию, и нужно было видеть, как старик на седьмом десятке лет, сев в угол, плакал, как ребенок. Вся гимназия была взорвана: это был человек, против которого ни один ученик ничего не имел, которому, едва бывало, случится захворать — все гимназисты спрашивают, что с Иваном Павловичем? На моих глазах если ему случится подняться в верхний коридор (он болен ногами и ему поручен нижний коридор) — ученики VII—VIII класса окружают его, просят зайти в класс, считая за честь для себя его внимание. Директор поехал к властям и поднялся шум: доктор Слободзинский, лучший здесь в городе, до того был возмущен (он очень уважал Леонова), что сказал раз в обществе: если я буду лечить этого негодяя (Рыльцевича), я не ручаюсь, что не отравлю его. Гимназисты старших классов подали адресы, и один из них, от VIII класса, замечательно хорош по энергии и благородству. Но не в этом дело, а в том, что теперь все сводится на нет: дело в том, что Рыльцевич хотя ударил Леонова, но, по соображению судебного следователя, — не на самом катке, т. е. не при исполнении обязанностей, — и дело будет направлено к мировому, оно еще не сложилось, но уже сводится на нет. Рыльцевича, кот. и раньше уже буйствовал в городе, раз в отца даже своего стрелял, — думали было засадить, но отец (писарь в Окружном суде) упросил председателя суда, и тот на слова прокурора (только что приехавшего сюда нового лица) о том, как это возмутительно и пр., — высказал, что горячиться нечего и что заключение (там в тюрьму, что ли, или куда еще предварительно — не знаю) есть мера слишком серьезная. Конечно, все это произносилось с надлежащею сановитостью и, вероятно, с важным почмокиванием губами. Нужно Вам вообще сказать, что здешние судейские вообще игнорируют все гимназическое, учителей и прочее, без какого-либо другого основания, кроме того, что мы не получаем, как они, 3—5-тысячных окладов и не можем сорить деньги по клубам, а занятые с утра по ночь (поправление тетрадок) работою, не можем жуировать в обществе и, следовательно, в городе представляем из себя какой-то темный уголок, в коем если кто и оскорблен — то трудно даже и рассмотреть, кто именно, и как, и почему. В этом роде про нас уже много произносилось фраз в клубе и в разных обществах, я нигде не бываю и потому не слышу, но как об этом поговаривают — прислушиваюсь с величайшим любопытством.
Недавно как-то старик Леонов остановил меня на пути в класс: ‘Так-то, Вас. Вас., чувствуешь себя угнетенно, прежде бывало то занимало, другое — теперь все как-то точно отошло все куда (трогательная напр. черта: он одинокий человек, и вся его комната и даже сени увешаны клетками с птицами, за которыми он ухаживает). Итак, жизнь испорчена на самом склоне, отравлены последние дни старика, а там гнусные индифференты боятся подлого негодяя посадить под стражу из гуманности. Но я всегда думал и знал, что наша российская гуманность, и в частности судебная, вся истекает из жестокости, из отсутствия сострадания. Но довольно.
Только что произошел этот факт, захворал слегка (маленькое давление в верхней части груди) бывший учитель приготовительного класса Петропавловский, помните, о котором я Вам рассказывал, что он, ходя по бульвару, все рассказывал с увлечением, как в Америке хорошо, сколько школ, свободы жизни и пр., а у нас все плохо. Здесь, и, следовательно, вообще из живых людей, это был самый близкий ко мне человек, на которого я любовался не только с нравственно-умственной стороны (гармония натуры), но даже с физической: мужчина лет 40, высокого роста и прекрасного сложения, с добрыми глазами и необыкновенно благородным ртом, который даже в такие зрелые лета еще безумно увлекал женщин (но никогда не пользовался этим, сам увлекаясь). Встречал я много людей, которые превосходили его умом, образованием, даже благородством характера (стремительностью и пр.), но лишь в одном чем-либо, но никто из известных мне людей (и за много лет) не представлял такого равновесия всех сторон, такого гармонического соединения достоинств ума, сердца, внешних привычек, такта и притом не искаженного ни одной дурной привходящей чертою. Всегда любовался я им, но одна черта всегда меня удивляла, поражала: за долгое время нашего знакомства — он ни разу никого не осудил, и это при большой проницательности, знании людей, опытности. Бывало, на все мои желчные, злые слова против кого-нибудь он всегда говорил: ‘Ну, Вас. Вас., не забывайте же Вы, что во всяком человеке живет искра Божия‘, а я все, бывало, отрицал это. Еще его любимое выражение было: ‘Бог любви есть’, и он весь был свет, любовь, снисхождение. И он умер, прохворав 1 1/2 недели (раньше никогда не хворал): была легкая простуда груди, кажется — что-то в сердце, а доктор, его приятель по обществу (он не обратился к лучшему, Слободзинскому, к которому и я, и другие ему советовали обратиться — из боязни обидеть лечившего знакомого доктора), приняв болезнь за желудочную, все хохотал, говоря: ‘Вот расхворался, а ничего нет’, и видя, что болезнь не уступает что-то, стал давать сильные лекарства, вызвал болезнь сердца, — и он умер от паралича его. В 4 часа пополудни что-то с ним случилось, я в 6 пришел к нему: смотрю — клокочет у него что-то в груди, и сам он мертвенно-бледный и быстро с усилием дышит. Он поднял глаза на меня: ‘Ох, умираю’, — сказал только. Я вышел к докторам, спрашиваю, что с ним. ‘Плохо, сердце ослабело’, — отвечает мне лечивший его постоянно доктор. Я стал держать его голову — совершенно холодная, и точно роса на лице и лбу, — пот. С каждыми 5 минутами становилось хуже. Его причастили. Грудь вся была обставлена банками. ‘Лечь мне’, — сказал он, я подложил подушку под спину, он оперся, но потом сказал: ‘Совсем лечь’. Перенесли подушку в изголовье, часть банок надо было отнять. ‘Доктор’, — закричал я, но они все были где-то в дальней комнате, верно, папироски покуривали. Мы с банками положили его в постель и завернули ноги. ‘Ах, душно’, — сказал он, и все что-то мучительно шевелился в постели, потом перестал, что-то бессмысленное появилось в лице. ‘Что это делается с ним?’ — подумал я, видя, что глаза как-то выкатились и стали подвертываться под лоб. Вошел священник и начал читать отходную, пришел доктор (его в обществе зовут ‘долдон’ — красный: и вечно в клубе в карты играет), приложил ухо к сердцу и сказал, что умер, взял шапку и с другими докторами ушел. В зависимости от начавшегося паралича сердца у больного сделался отек легких (водянка, отсюда — клокотанье), и когда его положили в постель — вода залила его и задушила. Все так страшно, так жалко преступно. На этой неделе долдон в обществе врачей читал реферат о болезни его и смерти, прося помощи докторов-сотоварищей разобраться в этом трудном деле, ибо в городе слышатся обвинения против него, ибо умерший был всеми любим за свою серьезность и достоинства характера, определили после многих толков, что диагноз был верен (т. е. ведь он его потом придумал), но лечение неправильно было, лишь ухудшало больше (рецепты в аптеке записаны, и их не переделаешь), общее же заключение — что умерший мог бы жить. Пришел я после похорон домой и, вспоминая его, как он, точно живой, рассуждает (его всегда заслушивались), невольно запел слова: ‘Моего б Вы знали друга, он был бравый молодец, в бравых перьях статный воин — первый Дании боец’, ведь слова о бравности и статности так шли к нему: никто в городе не мог с ним сравниться. А какая доброта была, мне потом хозяйка рассказывала: приходит он и, рассказывая о болезни одного молодого учителя (начинающаяся чахотка, как предполагают) и говоря о жене его и недавно родившемся ребенке, заплакал. И все это при уме, при огромном знании жизни и людей. Удивительный был человек, добрая память ему.
Наконец, 3-го дня и со мной случился казус: поставил я ученику 4-го класса, не умевшему показать на карте о. Цейлон, двойку. Он пошел на место, сел, а потом встал и говорит: ‘Если меня из-за географии оставят на 2-й год, я все равно не останусь в гимназии, и тогда с Вами расквитаюсь’, и еще что-то, я от волнения не расслышал: ‘Тогда меня в гимназии не будет — и Вас не будет’, поговорил и сел. Через несколько минут встает: ‘Я это сказал в раздражении, когда я раздражаюсь — никогда не могу себя сдерживать, и прошу у Вас извинения’. Я попросил его сесть на место: ‘Я сяду, но вот запомните, что я уже перед всем классом извинился’. Он был раньше уже записан, и я как дежурный классный наставник сидел с арестованными. ‘Что побудило Вас к поступку такой важности и каковы вообще Ваши представления о людях, с коими Вы вступаете в отношения?’ — спросил я его, он мне разъяснил, что вообще никого не считает выше себя, а пригрозил мне потому, что хочет выделиться из среды класса, показать, на что он способен, но, вообще, расспросы мои нашел длинными и сказал, что через 2 часа к нему придет репетитор и ему нужно приготовить к его приходу греческий перевод, я сказал: ‘садитесь’, но заметил, что, вероятно, ему уже никакие переводы более не нужны будут. У этого ученика более 150 000 капитала, и он любимец матери, коя ненавидит старшего брата (ученик VII класса, тихий малый) и хлопочет у адвокатов, не может ли она все имущество передать по смерти 2 сыновьям, обойдя старшего (говорят, она — удивительная по уму помещица, но к старшему сыну питает органическое отвращение), я все это знал и видел, где корень того, что в IV классе он уже никого не считает выше себя. Сегодня на 2-м уроке написал директору докладную записку о случившемся, в большую перемену собрался совет, и все учителя единогласно постановили уволить. Завтра ему объявят об этом, а я сегодня после уроков купил трость, ввиду вероятной необходимости защищаться от юного барича.
Так-то поживаем мы в Ельце. В ту же субботу (3-го дня вечером) приходят ко мне две сестры Первова (с коим я перевожу ‘Метафизику’), ученицы VII класса здешней гимназии и просят у меня — нет ли матерьялов для темы: ‘Был ли Пушкин национальный поэт’. Что такое, думаю, кто об этом писал? Разом вспомнил, что ведь Достоевский об этом говорил на Пушкинском празднике, взял Достоевского и стал им читать самонужнейшие места из его речи, читаю и вдруг вспомнил Ваши ‘критические статьи о Тургеневе’ и там — изложение идей А. Григорьева о борьбе в душе Пушкина европейских типов с типом простого и доброго, бросил Достоевского, взял Вашу книгу, прочел им об Ап. Григорьеве со слов о его жизни за границей, выдержку из Онегина (получается: ‘фу, бредни, фламандский сор’), еще кое-что из Вас, потом тороплюсь, тороплюсь и стал сам объяснять идею эту (объяснение Пушкина) с увлечением, страстно, старшая (очень умная) сестра глаз с меня не сводит. ‘Понимаете ли, понимаете ли’, — прерываю я свое объяснение, а сам глаз от нее не могу оторвать от желания перелить в нее всю гениальную мысль, долго молчала: ‘Да, понимаю, понимаю, начинаю понимать’, и кончилось, что Вы и Ап. Григорьев имеете еще чудную душу, которая Вас перечтет и усвоит все, что надо, я дал им Вашу книгу, загнув нужные листы. У них отличный учитель словесности, и, верно, остановится на этой мысли, — тогда объяснит всему классу. Эх, зачем Ваши книги не одобрены Уч. ком., сколько вреда от этого, если бы Вы знали. Я Вам советую при случае передать об этом Георгиевскому, т. е., что книги Ваши в педагогической среде почти неизвестны — по чисто внешней причине — не одобренности Уч. ком.

Ваш В. Розанов.

16

Апр. 89
Получив Ваше письмо и оттиски, многоуважаемый Николай Николаевич, и за вторые очень благодарен. Статья Ваша, действительно, несколько бледна, но трудно, мне думается, было и написать что-нибудь иначе против такой бестолковой статьи, как Фаминцына. По-моему, единственное истинное отношение к статьям и Тимирязева, и Фаминцына есть отношение смешливости. Что моя статья будет напечатана в мае, это, конечно, неважно, пусть только она будет подписана. Вы сами сообщили мне, что это важно для распродажи моей книги, важнее, чем одобрение ее министерством. А кстати, что же последнее так затянулось? Но не скрою, что огорчило меня все, что Вы написали мне о механической причинности. Конечно, все это зависит от невнимания, от развлеченности другими заботами и делами, но я невольно подумал, что если уже от Вас не могу я найти внимания, то, может быть, очень долго, до конца жизни, я ни от кого не встречу его. При таких условиях пропадает решительно всякая охота писать, всякая энергия труда. Для кого писать, с какою целью? А делать что-либо абсолютно бесцельно, так, здорово живешь — я не могу. Исследования философские неинтересны — ну и не надо их: это вещь такая же простая, как то, что не нравятся мне апельсины — я и не ем их, через это не переступишь. Корова ли не ко двору, двор ли не по корове, думал я о себе часто, но только есть какая-то тут дисгармония, которую уничтожить я не в силах. Но это — тема невеселая, и потому прерву. Кстати, еще несколько слов не по существу дела: я скоротал конец статьи, потому что скоротать самые положения о механизме было невозможно, а с другой стороны, Вы сказали, что статья отнюдь не должна быть больше нескольких страниц, и, во всяком случае, меньше печатного листа: видите, как удобно писать в Ельце, не рваться в Спб., то, для чего достаточно было бы пяти слов при свидании, вызывает здесь или ненужное писание 30 страниц (первая, мною посланная Вам статья), или порчу статьи. И вообще прежде, чем что-нибудь напечатать в журнале, я уже так натомился в журналистике, что невольно подумываю об удобстве просто писать книги, но тут другое затруднение — книг никто не читает. Поистине милое положение человека, который не хочет посвятить себя вину, любви и картам. Но оставим это.
У меня есть к Вам две просьбы: нельзя ли сделать, чтобы мне было прислано по оттиску моих статей, когда они будут помещены в журнале: дело в том, что все журналы у нас директор держит недели по 2 у себя в кабинете, и, след., 2 недели я не увижу своих статей, но это не главное: главное то, что у меня нет черновых, а между тем лето нынешнее я все проработаю над маленьким сборником исторических рассуждений и особенно над книжкой о потенциальности, первую главу которой и составит статья о причинности и целесообразности, помещенная в ‘Ж. М. Н. П.’ Следовательно, если у меня не будет оттиска, мне придется для типографии переписывать с печатного — вещь невозможная по своей скуке и ненужной трате времени. Это одна из моих просьб — насчет высылки оттисков. Другая просьба гораздо более существенна: печатание ‘Метафизики’, о котором Вы писали прошлою зимою, что оно назначено редактором к апрелю или маю — до сих пор затянулось, это уже целый год, и дожидаться 2-го года — вещь до крайности тягостная. А между тем там лежит еще моя статья, которая тоже производит мешающую тесноту в журнале, нельзя ли сделать так: перенести печатание статьи в ‘Рус. Вестн.’, и начать хоть с июня печатание ‘Метафизики’. Статья пусть будет озаглавлена: ‘Заметки о главнейших влияниях западноевропейской философии на русскую литературу’ или что-нибудь в роде этого. Вы писали, что она легко и занимательно написана, и, во всяком случае, она не будет нисколько тяжела для ‘Рус. Вестн.’: ведь это простые очерки. Мне бы очень хотелось этого потому, что вообще хотелось бы что-нибудь поместить в ‘Рус. Вестн.’, а между тем занявшись обработкой 2-х маленьких книжек — надолго не буду в состоянии что-нибудь для него написать. Ради Бога, устройте это. Простите, если что переписал в этом письме — это зависит от моего особенного настроения теперь — просто очень уже не весело на душе.

Ваш В. Розанов.

17

21 апр. 89
Грустно было мне очень, многоуважаемый Николай Николаевич, прочесть Ваше письмо, — но что делать. Жаль очень трехмесячного труда, который я щипками и урывками отрывал от своих служебных обязанностей, не меньше жаль и денег, которые ожидал получить за статью. Для хорошей обработки статей нужен прежде всего досуг, которого у меня только есть 1 1/2 месяца летом, не разорванного в 8 классах гимназии, с учениками всех возрастов и с необходимостью обдумывать самые разнообразные события истории. Учительство мне мешает хорошо работать для журналов, а работая дурно, я отдаляю от себя возможность развязаться с ненавистным учительством. Но из этого заколдованного круга я вырвусь же, и не позднее двух лет. Только доношу фрак, летом сшитый, и нового шить не стану.
Больше всего тронуло в Вашем письме любовь ко мне, явное расположение, сожаление, которое сказывается даже в журьбе. Именно за Вашу любящую журьбу я Вам более всего благодарен, ею тронут и за нее целую Вас, как самого близкого, совершенно родного человека. Я, впрочем, так именно, как родственные, и понимал наши отношения, и только потому Вам все и пишу в письмах, что Вы мне все простите: только по отношению к Вам одним у меня и сложилось это убеждение, и мне в голову никогда не придет написать кому-либо другому то, что я Вам пишу. По отношению к обременению Вам спасибо, что Вы так поняли, что я не умею различать, где могу обойтись и без Вас: например, мне в голову не приходило, что я могу послать статью в ‘Рус. В.’ или куда-нибудь, не посылая предварительно Вам: я думал, что именно Вас я этим обижу, что уже больше не спрашиваю Вас. Ну простите, дорогой мой и хороший, в другой раз буду аккуратнее. Жалеть же Вашего труда я всегда жалел. Теперь буду писать (в будущем) прямо Бергу: только Вы не сердитесь. Малейшее Ваше слово, и я опять готов посылать Вам.
От любви и внимания ко мне или от чего другого (я всегда думал — от усталости читать статьи в рукописи, особенно мелко написанные и, следовательно, раздражающие), но, по-моему, Вы ко мне все-таки очень строги, строже, чем к своим противникам в журнале. Пусть название статьи ‘О красоте в природе’ не совсем подходит к ее содержанию, но ведь первое изменив, можно бы приноровить ко второму, напр. ‘По поводу статьи Вл. Соловьева ‘Красота в природе’. Но разве содержание совсем дурно? Бессодержательнее ли она, чем многие статьи в No 1 ‘Вопросов’ Грота? Бессвязнее ли, чем статьи Тимирязева против Данилевского или Фаминцына о том же? По справедливости, положа руку на сердце, не могу согласиться. Вы говорите ‘не точно, не правильно выражено’, — но ведь Вы поправляете и Клода Бернара и вообще отвлекаетесь от требовательности своей, не возлагайте ‘бремена неудобоносимые’, если мысль выражена даже кое-как — нужно не отбрасывать ее, но обрабатывать и улучшать, вносить в нее поправки и дополнения. На то критика, так слагается теория идей: они не появляются готовыми и неопровержимыми, они высвобождаются из-под ‘неточностей’ и ‘ошибок’, как цыпленок выклевывается из яйца, а не сразу бегает и несет уже яйца. Итак, здесь, с требованием точности и безошибочности выражения, Вы ‘неудобоносимо’ строги. И так ли еще мы, наша русская литература, философия и наука богаты мыслями, что нам дана должна быть забота об освобождении от всего невыработавшегося здесь, об отбросе лишь назревающего? Перехожу от выражения к содержанию: Вы пишете — оно не имеет ни занимательности парадокса, ни верности точной мысли. Боже упаси меня писать когда-нибудь парадоксы, и самой громкой известности я никогда не куплю самым остроумным парадоксом. Я пишу только то, о чем думаю, что оно или истина, или очень близко к истине, — настолько, что я ближе к ней подойти не могу. И даже в том, что Вас, очевидно, неприятно поразило в статье, я думаю и не могу не думать, что оно близко к истине или совершенно правильно: как Вы будете отрицать, что творчество в самом деле расшатывает организацию человека? Да Вы это самое почти говорили, когда писали прекрасные строки ‘пламени мысли, который бежит по строкам’, и чего все это стоит, как нелегко все это достается, как многое уносит из человека это творчество (в панихиде по А. Григорьеве). О нетвердости рассуждений о красоте я говорю только то, что они не могут иметь той степени убедительности, как, напр., рассуждения геометрические или об упругости газов, и разве это не так, разве эстетика есть точная наука? И если мы ее любим и ценим, мы сами должны оговориться, какую степень достоверности имеют они, а не дожидаться, чтобы это сделали позитивисты и надругались над нами, говоря, что мы не умеем отличать достоверное от недостоверного и, стало быть, на нас полагаться трудно. Разве в причинности энергия явлений не ярче в самом деле по мере того, как они близки или далеки от своего источника? Нет силы, называемой целесообразностью, но есть внутренная целесообразность в организмах и их формировании, и что же такое ‘динамическая телеология’, о которой говорит Бэр и которую цитирует с уважением Данилевский во 2-м т. ‘Дарвинизма’. Поистине, даже от этих мыслей, которые Вы признаете худшими в моей статье, я не могу отказаться, думаю положительно, что они правильны и если не будут и высказаны мною — буду сожалеть об этом.
Другое дело — медленность, в движении этих мыслей, не яркая их очерченность и, главное, их разнообразие в одной и той же статье. Все это я признаю как недостаток (Вы видите, что я говорю не из самолюбия, а по убеждению: верьте или не верьте, но самолюбия у меня никогда не было и не будет), но почему не допустить статьи, где ряд рассуждений, а не развитие одной абсолютно нераспознаваемой мысли. И, в сущности, у меня есть даже единство мысли: тождество жизни и красоты на всех ступенях, трансформации одного и того же от букашки до религиозных представлений. Я так думаю, почему мне не высказать этого? Кому это кажется нелепым или смешным, пусть опровергают: на то критика, на то полемика. Уверен, что мог бы отстоять все свои мысли. Быть смешным я никогда не боялся, и, когда издавал свою толстую книгу, заранее знал, что буду всем смешон: учитель географии, сочинивший новую философию, — что может быть курьезнее? И Вы в ‘Вестн. Евр.’ так и сказали о ней: ‘Вот один из наиболее любопытных курьезов нашей мнимой самобытности’, для меня важно быть правым, любить истину и уметь находить ее — все же прочее несущественно.
Я думаю, кроме сказанного в письме Вашем, Вы нашли что-нибудь в моей статье особенно дурного и, сберегая меня, — не хотите, чтобы она была напечатана, а, щадя мое самолюбие, — промолчали об этом и сказали о другом, что я не могу считать иначе, как написанным на 3. Тогда (если мне уже очень больно будет выслушать) напишите прямо — не печатайте, я всегда Вас послушаю без объяснений. По рассеянности я всегда могу провраться и сказать нечто невозможное в литературе.
Но вот что Вы нехорошо сделали: написали, что все-таки некоторые места статьи Вам понравились, и не перечисляя их, т. е. предметов, о коих рассуждения нашли верными. Не могу Вам и сказать, как мне приятно и до последней степени лестно всякое выражение одобрения с Вашей стороны, каждая похвала: ‘Слава Богу, он считает меня даровитым человеком’ или ‘человеком тонким’, — думал я несколько раз о Вас, читая Ваши мысли. Это же дает надежду на небесполезность в будущем своего труда, на способность если не теперь, то хоть когда-нибудь сказать ценное слово, которое не умрет со мною. И потом это и потому важно, чтобы знать, где должен искать плевел в своих мыслях, а где есть в них и пшеница. Уверен, что Вам понравилось место, где говорю о сознании каждою религиею своей недостаточности и что нужно быть сострадательным к вырождающимся родам. Когда писал, думал: ‘Это ему должно понравиться’. Вы еще не знаете, что, когда я пишу (и всегда при этом думаю о Вас), стараюсь иногда отгадать Ваши мысли и написать так, как будто это Вы сказали.
Теперь о литературных делах: потому мне неприятна дурнота моей статьи, что летом, освободившись от всяких строчных работ, — думал всецело отдаться критике Достоевского. Чувствую, что если не сделаю этого теперь, то уже никогда не сделаю, и мне это жалко. Приблизительно лет 12 я жил под совершенным его обаянием, и мне говаривали иногда: ‘Да Вы сами из его героев, оттого и любите’, но со старостью начинаю совершенно от него отпадать, а года еще через 3, может быть, он уже станет представляться мне чуждым совсем. Я счастливее и удовлетвореннее теперь, чем прежде, и собственно настоящая пора писать на него критику у меня уже прошла, но не хочу упускать того, что еще осталось, что еще может быть сделано.
Есть у меня еще 24 стр. ‘Паскаля’ — но они недокончены, хотя написаны хорошо положительно, т. е. и в смысле слога, и тона. Но летом я не буду даже его кончать, чтобы жить исключительно Достоевским. Если бы удалось!
Если уже решительно никуда нельзя пристроить ‘Красоту’ — верните мне ее, я все-таки попытаю ее послать от себя к Гроту или Цертелеву, не поправляя — за совершенным недосугом. Теперь во время экзаменов — и пера некогда брать в руки. Вас искренно и глубоко любящий

В. Розанов.

Ради Бога, не забывайте меня письмами.
Какая мне еще пришла мысль: не послать ли мне статью самому Соловьеву, со словами: вот что имею я сказать против Вас и по поводу Вас, и думаете ли Вы, что тут содержится нечто заслуживающее опубликования.

18

Май 89
Получил на днях, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, оттиск статьи своей и рукопись, благодарю Вас и за присылку, и особенно за труд корректуры, труд скучный и утомительный в высшей степени. Вы верно очень недовольны мною за предыдущее письмо, приняв во внимание все, что Вы для меня сделали, но во мне очень сильно говорило чувство ревности к Тимирязеву и Фаминцыну, каждое слово которых Вы так старательно обдумываете, так внимательно поднимаете и отвечаете на него: неужели я не заслужил, чтобы H. Н. написал мне хотя одно письмо о механизме, на который я употребил, верно, больше времени и сил, нежели Тимир. и Фам. на свои статьи, вообще обдумать который было очень трудно, несмотря на кажущуюся аксиоматичность всего написанного. Притом я хотел летом заняться составлением книжки о потенциальности, куда вошло бы и рассуждение о механизме — самой важной в моей жизни, выражающей мою последнюю и главную мысль, и, не помню, писал ли я Вам, но наверное хотел написать, что Ваше мнение о механизме гораздо важнее для меня (ввиду книжки), нежели то, будет ли она теперь же напечатана, если не написал Вам об этом, то лишь отвлекшись в сторону и прочтя в Вашем письме: ‘О механизме напишу после чтения корректуры’, и я ждал с огромным нетерпением. Что касается до Л. Н. Майкова, то, когда я был у его брата, он в разговоре о переводе как-то переврал фамилию Первова — вообще отнесся к нему пренебрежительно, и я это очень запомнил, он, без сомнения, очень добрый, простой русский человек, но с тем особенным эгоизмом и высокомерием сытого человека, к которому очень способны русские, бедный Первое столько трудился, и вообще это такой благородный и самоотверженный человек, каким, дай Бог, быть самому Майкову, и, не зная человека, нельзя относиться к нему свысока. Но я бы стерпел, если бы на Страстной неделе не умер от воспаления мозга его 5-летний сын, который был у него один и, судя по болезни жены, кажется, у них уже не будет больше детей. Мальчик был так хорош, и я всегда с ним играл, бывало, отец, конечно, был в страшном горе, и, когда я вспомнил о Майкове и его сытости, когда люди так глубоко страдают, у меня шевельнулось недоброе чувство. Так как Вы выразили живое участие к нашим здешним в одном письме, то напишу Вам еще, что учитель Травин, за которого так боялся покойный Петропавловский, действительно умирает в чахотке, и, как я слышал вчера, уже теперь не может встать с постели, и все бранится, раздражительный такой. Вчера жена его (совсем молодая и неопытная женщина) присылает ко мне за 6 руб. ‘до 20го’, я спрашиваю, что ведь этого не хватит, еще 10 дней осталось, а она отвечает, что у барина есть немного денег, но он не дает на провизию, все кричит, что ему нужны деньги, чтобы после экзаменов в Самару ехать (это доктор его обнадежил), ‘а какая ему Самара, дальше Троицына дня не проживет, доктор сказал у себя дома, что у него уже обоих легких нет’. Он же и жена думают, что это нейрастения, нервное истощение от труда (это им доктор сказал). Столько горя кругом, сколько нынешний год, я никогда не видел. А прошлый год было так весело, и все мы, бывало, так часто собирались вместе, болтали и играли в карты.
Ну, добрый Николай Николаевич, перемогите себя и простите меня за предыдущее письмо, забудьте его. В жизни есть столько действительного и страшного страдания, совершенно неизбежного, что мы, пока еще оно обходит нас, должны благодарить Бога за свою счастливую жизнь, должны почти радоваться маленьким огорчениям, потому что это еще не настоящее. Я что-то не так пишу, и не умею хорошо выразить своей мысли. Это у меня всегда так — могу написать мысль, только пока та совершается, а как прошла и установилась — нет.
В напечатанной статье мне нравятся только 3 строки курсива в определении случайного, и я это ценю, смотрел у Милля — у него определения нет и только как бы боком касающиеся рассуждения, смотрел у Данилевского выписку из Бэра о случайном: превосходные рассуждения и местами почти в тех же терминах, как у меня, и — с удовольствием увидел — определения, формулы все-таки нет, поэтому, как важное определение, я это ценю. Но все остальное мне показалось ужасно скучным и тяжело написанным, так что для читателя, что называется, с ветра берущегося за журнал, т. е. о дарвинизме особенно не размышлявшего, покажется непонятным и неважным, и он не будет просто читать. Немножко заглянул и в рукопись — о механизме, правда, очень отвлеченно: все слова и слова, но это уже очень дурное впечатление, конечно, когда с середины, с запятой начинаешь читать, я тем себя утешаю. Мне Радлов написал несколько строк, где, между прочим, выразил желание зрелости (и, конечно, прав, и хоть я и смеюсь теперь, но только от воспоминания, что в эту минуту у нас VIII класс пишет по геометрии на экзамен зрелости), и очень хотел бы узнать его слово, только одно слово (если бы Вы спросили его от моего имени?), находит ли он рассуждение о причинности более зрелым, чем то, что читал он в моей книге, и вообще видит ли успех, улучшение? Мой взгляд о причинности гораздо обстоятельнее, полнее, внимательнее написано, чем что-либо в моей книге. Там, как Вы верно выразились в одном из своих писем, только общие обзоры, за которыми почти не было возможности останавливаться на частностях.
Если бы Вы мне написали что-нибудь, т. е. хоть просто коротенькое письмо, я был бы Вам очень благодарен, буду ожидать с большим нетерпением. На лето достал себе ‘Логику’ Гегеля и кой-что даже уже просмотрел.

Ваш В. Розанов.

19

Июнь 89

Многоуважаемый
Николай Николаевич!

Надеюсь, что здоровье Ваше поправилось, Вы съездили к Толстому и теперь снова в Спб., а потому и пишу Вам согласно с Вашим ожиданием. Что разбор Ваш моей книги замедлился, этому я, в видах большей подробности, могу только радоваться. Но ради Бога — пусть он будет напечатан в ‘Ж. М. Н. Пр.’, — а то что же я до сих пор ни слова не читал о своей книге, это больно мне и стыдно для отечественной философии, коя, занимаясь всякими спиритизмами и шарлатанством за границей, а в лице Лесевича — даже новостями испанской литературы, даже слова не хочет сказать о русской книге по философии.
Боюсь, что Вы, как в одном из своих прошлогодних писем, смешаете задачу (цель) моей книги с тою, которую преследовал Гегель в логике и метафизике: тогда я ничего не ответил Вам, потому что Вы судили лишь по нескольким случайно прочтенным отрывкам, но это вовсе не так: у Гегеля цель — изъяснение действительности, природы физической и духовной из развития идеи, которая в этом развитии создает категории, кажется так, но во всяком случае несомненно, что его философия есть изъяснение. Я же задался целью построить конечную форму умственной деятельности человека, исходя из мысли, что ум есть потенция, в которой строго предустановлена эта конечная форма, так. обр., моя книга по характеру своему есть построение, объяснения, которые включены в нее, несущественны, лежат вне ее цели, и имеют значение ряда исследований, которые вовсе не зависимы от целого книги. Деление, классификации знания всегда, конечно, существовали, но лишь того, которое есть, а не возможного, так как они не исходили строго из принципа потенциальности ума. Возьмите, в пример, классификации Бэкона или О. Конта. Наконец, что касается частных исследований, то тут, конечно, много может быть ошибочного (как я в одном месте книги и оговариваю) или повторяющего то, что уже было высказано ранее, но 1) какие неизвестные в европейской философии истины открыла русская философия, т. е. совокупность наших книг по философии? Итак, если иногда или часто я повторяю, что было сказано на Западе (как Вы мне часто писали об этом), то не все ли равно повторять, зная, что именно повторяешь, или не зная о том, что повторяешь, здесь, следоват., я не хуже других, 2) оттого же, что некогда было нашим философам повторить всего, что сказано было на Западе, или потому, что этого нет на Западе, то, во всяком случае, в нашей литературе совсем никогда не изъяснялись такие явления, как существование, изменение (отчасти), причинность и целесообразность, и просто назывались эти явления, и (я уже это наверное знаю) в моей книге впервые дано очень подробное изъяснение этих всеобщих и элементарных явлений природы. 3) Будучи вообще самостоятелен от предисловия и до заключения, я с тем вместе могу быть, конечно, нелеп, глуп в суждениях, то и тут, кроме внутреннего критерия, меня поддерживает то, что после издания уже книги я встречал совпадения с моей книгою, напр. у Каткова в ‘Очерках древней философии’, т. е. не Каткова, а древних, также у Куно-Фишера и др., — что все не свидетельствует о моей глупости. Если сверх всего прибавить глубокую мою религиозность, веру в бессмертие души, уважение к нравственности, государству и вспомнить, что все это вышло из нигилизма, которым я был пропитан с 12—13 лет (никак не позже), путем самостоятельных усилий мысли, то, кажется, я имею право мужественно смотреть в глаза всем своим соотечественникам, и в том числе тем, кои занимают кафедры философии и создают русскую философскую литературу.
Но довольно, это все поверхность, тень жизни, а я узнал и ее саму, и теперь уже я называю Вас не многоуважаемым только, но и дорогим Николаем Николаевичем: удивительно, что при мимолетном знакомстве мне всетаки хочется вам говорить все подробности о своей жизни.
То, чего так долго, так мучительно и всегда напрасно искал я всю мою жизнь — любви счастливой, равной, с тем добрым и ясным светом, которым может светить только жизнь народа, без умничаний росшая тысячу лет, — это, наконец, я имею. Говоря об умничаньи, я разумею мой несчастный брак, где сошлись 2 несчастные существа и привязались друг к другу в каком-то первом экстазе, экстаза хватило года на два, затем наступили годы сумрака, который темнел все больше и больше, и мы вовремя разошлись, чтобы избежать чего-нибудь ужасного и преступного. Скажу только, что в браке моем, т. е. в побуждениях к нему, все было исключительно идейное, с самым небольшим просветом простой, обыкновенной любви, и то лишь с надеждою на самое короткое ее продолжение. Но и идейная сторона оказалась обманом: я думал найти в жене верного спутника и друга жизни, поддержку в нравственных трудностях, о которых думал в то время, и нашел именно в этом только холод и отчуждение. Все, мною недоговариваемое, Вы, может быть, яснее поймете, если я скажу Вам, что моя жена — старшая сестра Надежды Прокофьевны Сусловой, доктора очень известного в Спб. Может быть, Вы когда-нибудь слышали о ней, п. ч. в свое время она жила в Спб. Когда я встретился с нею (в период выхода моего из гимназии), она была уже далеко от него, и все, на что я надеялся, чего ждал и к чему стремился, и на что даже намека не было в окружающей жизни, я увидел в ней осуществленным. Она стояла необыкновенно высоко по ясности, твердости и светскости своих воззрений над всем окружающим, и была одинока и несчастна в то время так же, как и я все мое детство и юность: только друг в друге могли мы найти поддержку, и, несмотря на страшное неравенство лет, стали мужем и женой. Но все это кончилось, и навсегда.
Теперь я люблю без всякой примеси идейного, и без этого же полюбило меня доброе, хорошее и чистое существо. Мы рассказали друг другу свою жизнь, со всеми ее подробностями, не скрывая ничего, и на этой почве взаимного доверия, уважения и сочувствия все сильнее и сильнее росла наша дружба, пока не превратилась в любовь. Дай Бог нам сохранить чистоту в отношениях, потому что жениться я не могу, и только теперь я впервые почувствовал, что в самом деле кое-что в нашей жизни, в устройстве нашего счастья зависит от законов и учреждений. По последним — мы можем разлучиться с женою и я могу жить с кухаркой или развратничать по публичным домам, но никак не могу жениться на уважаемой и любимой женщине. Это требуется во имя Евангелия, во имя союза Христа с церковью. Но Бог с ними, я не хочу теперь говорить ничего этого.
Но все-таки страшно подумать, как же мы будем любить друг друга, оставаясь чужими, как устроится наша жизнь? ‘Как-то темно в будущем’ и у меня, как говорит моя бедная Варя (ее имя), думая про себя и свою любовь ко мне. Но мы будем заботиться друг о друге, беречь и жалеть друг друга в жизни, — этого уже довольно, чтобы жизнь не показалась холодною и бесприютною.
Еще 2 слова ДЕЛОВЫХ: как Вы думаете, примет ‘Русский Вестник’ статью коротенькую, написанную в форме рецензии на ‘Очерк химических воззрений’ Меншуткина: мне хотелось бы высказать мысль о том, что в природе целое предшествует части, и тело первее атомов, заглавие: ‘О вероятной причине химического сродства’, всего страницы 4 печатных, не более. Писать — 2—3 дня, и мысль эту мне чрезвычайно хочется высказать, чего нельзя, нет случая и, что особенно скверно, быть может, не будет и возможности высказать вне рецензии. Меня останавливает то только, что книга Меншуткина вышла уже в 1888 г. Будьте любезны, напишите мне об этом: мне это чрезвычайно важно. Может быть, уже на эту книгу была рецензия? Может быть, она уже давно вышла для рецензии теперь? Может быть, она слишком специальна для общелитературного журнала? Верно, Вы видите время от времени Берга, не спросите ли его? Тогда — черкните мне два слова.
Пока пишу статью для Берга (или издам брошюрой) — ‘О праве государей и народностей’, но вот беда: во время экзаменов, когда пера и в руки взять обычно некогда, было вдохновенье, и я, кажется, ее всю проговаривал про себя, а теперь, как и всегда после вдохновенья, — скука смертельная думать и писать. Не знаю, что выйдет.

Ваш В. Розанов.

Жду ответа, особенно об Меншуткине. Если Вы Берга не увидите, не спросите ли его запиской о том, что мне нужно знать, т. е. может ли быть принята рецензия на книгу Меншуткина?

20

Июнь 89

Многоуважаемый и дорогой
Николай Николаевич!

Хотел писать Вам длинное письмо, все о своих личных делах и разных вообще мыслях, которые у меня вызваны ими, а также о всем, о чем вы жалуетесь, что я не пишу (простите, все перебивают другие мысли), и напишу, наверное, но не сейчас, а Вы мне — ради Бога:
1) Напишите свой новый адрес, когда выедете из Петербурга. Вы писали, что выедете в первых числах августа, неизвестно куда и на сколько времени.
2) Пришлите 1 экз. рецензии на мою книгу: представьте, я и до сих пор не видел майской книжки ‘Ж. М. Н. Пр.’, а теперь не получить тем паче, что директор живет на даче и почта идет к нему прямо. Может быть, рецензия уже явилась в июльской книжке? или будет в августовской? Ради Бога — сделайте эти две мои просьбы.
Пишу я ‘Р. В.’ не ‘О праве государей и народностей’, а о Паскале по поводу перевода его ‘Мыслей’ Первовым, и тут мне захотелось сделать услугу ему, да и высказать вообще разные мысли. Вы скажете: что вы за сумасшедший, начинаете одно, а кончаете другим, но я всегда был с примесью сумасшествия. Ужасно тороплюсь, ибо знакомый человек идет на почту и торопит.
Простите Вас искренне любящего В. Розанова.

21

Авг. 89
Милый и дорогой Николай Николаевич! Зачем Вы так пишете — готовиться к смерти (т. е. нужно Вам): бросьте Михайлова и не читайте даже писем, которые он Вам пишет, — кроме глупости, он никогда и ничего не может написать. Живите и делайте свое дело спокойно, не торопясь: с таким нетерпением я жду, когда вы напишете о времени, мере и пространстве. Ваши философские рассуждения мне нравятся больше, чем критика: в них столько покоя, — хотя Вы меня осуждали, что я (в книге) все иду куда-то в лес, не разбирая уже существующих дорог, но сами, в сущности, потому так и интересны, что никогда не бываете вульгарны в мыслях, Вы ходите, правда, около больших дорог, но собственно бродите вокруг них по цельным, непроторенным местам. Кстати: сегодня, обедая, я случайно взял Ваш ‘Последний ответ Соловьеву’: как хорошо, в сущности, написано, он мне понравился гораздо больше, чем при первом чтении, т. е. произвел ясное и отчетливое впечатление: я любовался каждым абзацем (от новой строки до новой). Мне думается, что Вас вообще недостаточно читать один раз, и это происходит оттого, что Вы обдуманно пишете, следовательно, у Вас нет слов лишних, которые делают достаточным чтение всякого другого один раз: лишние слова — это место отдыха во время чтения, их не замечаешь, а попав на интересное место, уже достаточно отдохнул, чтобы читать внимательно.
Я Вам не говорил, кажется, но меня ужасно, до боли оскорбляло за Вас то, что на Вашу исполненную внимания и достоинства статью ‘Всегдашняя ошибка дарвинистов’ Тимирязев ни слова не отвечал, и вдруг с радостью узнаю из Вашего письма, что ответил, заметьте: долго подумав и со злобою. Самых статей я не видал, и вообще я, не бывая в клубах, совершенно не вижу никаких и никогда журналов. Верно, в августе раздобудусь ‘Рус. Мысл.’ и прочту. Вы, пожалуй, отвечайте или не отвечайте. Не хотите ли вот что: пришлите, если у Вас цела, мою статью против Тимирязева, которую Вы не нашли возможность поместить в ‘Рус. Вестн.’: там есть одно место, где я доказываю (и Петропавловский покойный сказал, что неопровержимо убедительно, хотя сам был дарвинист), что Тимирязев, в сущности, вполне согласился с Данилевским и отказался от дарвинизма: там есть насмешка над ним, но я ее, конечно, выпущу, а напишу не больше 4-х страниц заметку: ‘Отказ проф. Тимирязева от дарвинизма’, предпослав 2—3 слова о том, что теперь уже ему поздно горячиться, нечего более писать — и поместить эту заметку в ‘Русс. Вестн.’ — тогда Вам не нужно ему отвечать, и это будет ему достойным наказанием. В этом месте своей статьи я поднял одну мысль Тимирязева, которая вообще не была замечена Вами обоими в жару полемики, и она чрезвычайно видна, решающая для всего спора. Впрочем, как хотите. Прочту непременно и статью Каринского: как хотите, но я всегда считал недостойною низостью со стороны Троицкого, что в своем учебнике логики он не упоминает чуть ли не единственной в нашей литературе логической монографии Каринского (классифик. выводов), помещая различных лесевичей. Это неблагородно. Вообще Троицкий узок, как селедка, хотя толст, как баран. Я не люблю его и не уважаю (кроме преданности англ. фил. — это все же убеждение).
Что критика меня будет в сент. — это все равно, только пришлите оттиск.
Ну, мой дорогой и хороший: нужно бы Вам писать о своих делах, как обещал, но всего 20 минут до свидания у меня, а я еще сижу в белье. Я и счастлив и несчастлив: счастлив полною любовью, абсолютною преданностью, несчастлив, и иногда невыразимо глубоко, до отчаяния, что я уже не заслуживаю этого счастья, что она была бы счастливее, полюбив другого. Она выдержала сперва неприятности дома (старушка мать, хозяйка Петропавловского), но теперь мать примирилась, видя, что любовь наша совершенно чиста: только мы видимся каждый день от 7—11 часов вечера. На днях была ужасно неприятная сцена, доведшая и до истерического плача, с братом ее покойного мужа, очень грубым человеком, 2 года кончившим медицинский факультет, который, приехав из Москвы на время в Елец и узнав про ее любовь, в очень грубых словах стал ей говорить, почему она не устраивается, выходя замуж (она хороша собой и многим нравится здесь и всегда нравилась, а главное — у нее чудный, редкий характер по общим отзывам), что годы уйдут (ей 26 лет), и тогда будет поздно. Это так взволновало и меня, что я ей написал, что ее не забуду, но пусть она отстает от меня, если не ради себя, то ради дочери (7 лет) своей. Она проплакала всю ночь и сказала мне на другой день, что если я этого требую (я написал, что буду несчастен, видя расстройство ее жизнию) — она оставит меня, но не забудет и никогда не выйдет замуж, и никого другого не будет любить. Не знаю, что дальше у нас будет: как могу я быть спокоен, когда я ничем для нее не жертвую, а она для меня всем. Ну, простите, обнимаю Вас и крепко целую. Извините, что на простой бумаге: не мог сейчас найти почтовой, а захотел писать тотчас.

Ваш весь В. Розанов.

О Паскале будет большая статья — иначе не умею писать, с биографией. Не сердитесь. Мне очень хочется написать о Тимирязеве, а главное: очень легко и важно, пришлите мою статью, я напишу, если уже не для ‘Р. В.’, то для ‘Ж. М. Н. Пр.’.

22

<между 13 августа и 14 сентября 1889 г.>
Прочел, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, новые статьи Тимирязева. Вы писали: ‘Его трудно пробрать’, по-моему — даже невозможно, потому что он пишет как будто ничто о ни о чем: никакого содержания, никаких мыслей, за которые бы можно было ухватиться. Разве скрупулезно разбирая его статьи, очищая их от потоков ненужных и Бог знает зачем наставленных слов — можно кое-что получить в конце концов, против чего можно было бы возразить. Он сделал то, от чего Вы отказались во ‘Всегдашней ошибке’: пересмеять Ваши статьи, но сделав это многословно, с тайным сознанием своего бессилия возразить по существу, впав в ужасно смешные вещи (улыбка Азы Грея), в тон мальчишеской хвастливости (даже говорит о себе в 3-м лице по поводу своей диссертации, где впервые в чемто опроверг Негели). Вообще место его статьи, где он говорит о себе, что для него все авторитеты нипочем, и при этом сердится, что кто-то и как-то дерзнул усумниться в его авторитетности, — одно из самых смешных в нашей литературе. Вы бы недурно сделали, если бы, кой-где подчеркнув, — воспроизвели эту страницу в своем ответе. Вашею статьею он чрезвычайно раздражен, и главное — раздражен за себя лично. Я слышал от одного студента, кот. недавно видел и кот. его слушает в Москве, что он — ужасно тщеславен: ‘Его лекции почти невозможно слушать, и многие не слушают, п. ч. он все рисуется на них, старается говорить красноречиво, и для этого часто перед носом слушателей переделывает уже произнесенные фразы’. Я думал об нем лучше и серьезнее.
Упомяните тоже, что если критику Фаминцына, кот. такой же ученый, как он, он считает бестолковой (по правде, я думаю, что это так), то почему же нельзя признать бестолковыми и его писания? Одним словом, спросите, почему он считает себя не вообще профессором и ученым, но каким-то особенным ученым, совершенно исключительным профессором? Его разъяснения должны быть очень забавны.
Посылаю Вам свою статью с просьбою ее пристроить: я бы Вас не утруждал, если бы: 1) Вы давно уже не написали мне, чтобы я присылал Вам то, что думаю печатать, и 2) если бы всякая такая пристройка крайне мешкотна и, в конце концов, может быть неудачна. Вы писали о ‘Моcк. Вед.’, я никогда туда не обращался, и статью, от моего имени написанную, едва ли бы приняли, если Вы пошлете — будет другое дело, нельзя ли еще ее пристроить в ‘Новое Время’ — через Буренина это было бы Вам легко, если же это невозможно ни там, ни здесь по ее величине — тогда уже устройте в ‘Жур. Мин. Н. Пр.’, в октябрьской книжке, как жаль только, что этот прекрасный по содержательности журнал никто не читает. Во всяком случае, пусть статья не зачеркивается: довод, в ней высказанный, мне хочется сохранить и раньше или позже провести в печати. Напишите мне, находите ли Вы мое изложение верным, ясным (сразу понятным) и убедительным. Я особенно старался об этих трех качествах. Только грустно думать, что никакая убедительность в наше время не действует: мы все и вечно рассеянны, развлечены, заниматься литературою теперь крайне неинтересно, бесплодно. Вы правы — мы трудимся в пустом пространстве. Сознание этого есть одна из причин того, что самую маленькую действительную и благородную радость, которую я испытываю от кого-нибудь из окружающих меня, маленьких же лиц, я не променяю на самый громкий литературный успех. И вообще литература — прах, прах… может быть, самый тленный, дающий наиболее горечи и дыма из всех видов человеческого праха. Я почему-то вспомнил о милом и добром Платоне Алекс. Кускове и всей его семье, вот те радости и те интересы, которыми он живет, его привязанности и вообще его сердце — это не прах. Как я люблю его, с его живостью, верою в себя и свое достоинство. Вы знаете, в Пет. он возил меня, показывать, где стоял дом, где жили его родители, и рассказал всю свою жизнь. Я ему ужасно давно не писал, думаю с 1/2 года. Ради Бога, не забудьте ему передать мой поклон, и его жене, и всем милым детям. Должно быть, Марфинька была недавно имянинница: я подхожу в гимназии в стенному календарю и вижу — Марфы, вспомнил сейчас же ее и свой первый приход к нему, когда меня встретили его старший сын и она. Счастливое и достойное семейство, как жаль только его старшую дочь.
Ив. Павл. Леонов, о котором я Вам писал, что его ударили по щеке, уже два месяца лежит болен, все ничего не ест, и только теперь определили доктора, что у него рак желудка. В последнее мое посещение он вспоминал свое детство, все в форме эпизодов, разных случаев и со слезами. Прощаясь со мною, он сказал: ‘Передайте мой поклон Вашему петербургскому другу’ — это он вспомнил Ваше письмо, где вы пишете о нем — я его дал тогда же ему прочесть. Он совершенно бодр духом и хотя не знает, что у него рак, но (уже недели 2—3) говорит мне, что чувствует, что не встанет: ‘Истаю, как весной снег’, болей пока у него не появилось еще, и только недавно началась икота и рвота, раньше вся болезнь состояла в отсутствии всякого аппетита и в прогрессивном исхудании (он был очень полон, хотя не толст). Я не уговаривал его, что он выздоровеет, но старался только поддержать высокое настроение его духа, выражал радость видеть, что он готов и умереть с таким же достоинством, с каким жил, без малодушия, с твердым сердцем и твердою мыслью. Он в самом деле был удивительный старик. Я как классный наставник всегда руководился его советами, и он, кажется (даже наверное), любил меня. Какое мы жалкое поколение сравнительно с Вами, стариками. Я почему-то вспомнил рассказ Л. Толстого ‘Два гусара’ — славный рассказ, и как грустно после него делается.
Ну, мой хороший и добрый Николай Николаевич, вот я опять написал Вам длинное письмо, и хотя поздно, но описываю печальные происшествия в Ельце, о которых Вы спрашивали. Ив. Яковл. Травин, который был в чахотке и о нем еще жалел покойный Ив. Феокристович Петропавловский, уже помер еще в июле месяце, я проводил у него почти каждый день часа по два. Умер он без всяких страданий. Но в жизни редко бывает хорошее без примеси чего-нибудь гадкого: недели за две до его смерти их квартирная хозяйка подняла огромные скандалы против его жены, и я должен был вступиться, после его смерти на 3-й же день она требовала — выехать с квартиры, тут было много подробностей, о которых рассказывать очень долго, но выставивших ее с самой дурной, безжалостной и неблагодарной стороны: между прочим, покойник перевел в VII кл. ее сына, поручив на совете повысить ему годовой балл из лат. яз. с 2 3/4 на 3, что требуется для допущения до экзамена. И едва он умер — такая история с его вдовой, которую он любил, и она его любила. Между прочим мальчишка ее, гимназист VII кл., чтобы выпроводить ее с квартиры, нарочно становился перед ее окнами и перед окнами отца покойника, старика, в рубашке без сюртука и жилета. Я случайно знал о ее чрезвычайной развратности (у нее обширная квартира для гимназистов, и она делала поползновения соблазнять их) от Бражникова (как-то приходится родственником Н. Я. Данилевскому — по матери), в нынешнем году окончившем курс и бывавшем у меня. Я пошел к ней и потребовал, чтобы она не срамила Травину скверными словами и сплетнями, и в споре рассказал ей все ее смешные и развратные проделки с гимназистами. Когда я потом рассказывал у нас в канцелярии о ней инспектору Федюшину, семейному человеку лет 50, он засмеялся и сказал: ‘Я удивляюсь Вам, неженатым учителям или живущим без жен, — Вам дорожить бы такими женщинами, а Вы чего-то топорщитесь’ — ну что делать с такими свиньями. Тут еще вышли истории, уже лично со мною, которые чуть не разразились скандалом в Совете, в оном директор с инспектором начали рассужать в подобном же тоне о разных материях и людях, с шуточками и оскорбительными для других замечаниями, и все ради того, что Совет — конфиденциальное учреждение и из коего ничего не должно быть выносимо. А я сказал в кружке учителей, что за подобный тон можно очень легко, когда он касается порядочной женщины, получить по физиономии, и тут еще кое-что случилось, меня товарищи уговорили бросить дело (с директором), и я послушался, хотя разрешение его принципиальнее было бы интересно. Я очень боялся, что меня переведут из Ельца, и потому все и бросил.

В. Розанов

23

<сентябрь -- октябрь 1889 г.>
Получил и прочел, дорогой Николай Николаевич, Вашу критику на мою книгу. Что же вы писали мне: ‘Magis arnica veritas’ {‘Сильнее дружбы правда’ (лат.).} и пр. (или уж не изменили ли Вы принципы во время писания, что мне было бы очень больно, неприятно). Я думал прочесть очень жестокую критику и нашел очень деликатную, но об этом потом, а главное: удивительно, что в такой крошечной заметке Вы сказали все существенное, признаюсь, я раньше думал: ну, как писать на такую большую книгу маленькую критику, нужно писать тоже том, т. е. я не видел даже способа написать критику и был заранее уверен, что Вы все не так напишете: 1) или не заметите сущности книги, скажете, что в ней толкуется обо всем, а вот, в частности, разберем-ка это, и разобьете меня в нем (напр., как Вы говорили о теории государства), и я готов был Вам отвечать, что это нисколько не задевает книги, ибо все частности ее — почти что пример, или 2) думал, что Вы будете говорить (как в письмах ко мне) больше о логике Гегеля, чем о моей книге. И вдруг с удивлением вижу, что Вы сделали совершенно все так: взяли основную мысль книги и совершенно отбросили частности. Только жаль, что Вы (при Вашей едкости довольно бы 15 строк) недостаточно внимательно остановились на мысли, что разум есть определенная потенция познания, вся ведь книга моя носит до известной степени условный характер: я даже не очень настаиваю на 7 категориях (в заключительных словах 1-й части): безусловное в ней есть только мысль о том, что по самой природе своей разум есть (до соприкосновения с внешним миром) нечто живое и органическое, что лишь не обнаруживает по невозможности своей жизни ранее, чем даны объекты для него, а раз они даны — он начинает искать науку. В частности, благодарен Вам за ту деликатность и осторожность, с которою Вы касаетесь отсутствия в моей книге ссылок на литературу предмета и вообще историческую сторону дела: здесь Вы поберегли меня, и я Вам за это благодарен. Но это — все, так сказать, отрицательного характера, т. е. Вы не сказали о дурном, что есть в книге, точнее — что скрывается за нею, во мне самом и в моих знаниях. Но есть в вашей критике и положительные слова, которые мне дороги очень и делают Вас еще более дорогим для меня. Они следующие: ‘На каждой странице мы находим некоторый труд мысли’, и еще: ‘вполне удивительно терпение и внимание, с которым автор разработал свою систему человеческих знаний’. Вы когда-то писали мне, что я понял Вас и что это доставило Вам радость. В этих, мной приведенных словах Вашей критики, и Вы обнаружили, что поняли меня, и слова эти доставили мне высочайшее нравственное удовлетворение: наконец-то нашелся человек, который понял, чего, какого труда стоило написать мне эту книгу, и как безгранично много пришлось подумать над ней: я все (когда писал) держал план в голове, но всякий раз, когда переходил к новой главе своей книги, со всею силою, забывая все на свете, вдумывался в ее содержание, именно в каждую страницу вложен труд мысли, и что Вы заметили эту морфологию моей книги (так ли я употребляю этот термин, может, нужно бы сказать — гистологию) — это в высшей степени удивительно для меня, в высшей степени ценно. Ум или талант, если они есть, — это от Бога данное, и не может составить предмета гордости (в хорошем смысле), удовлетворения: но труд ума, каков бы он (ум) ни был, но внимание к предметам познания, горячее желание проникнуть в них — это уже не Богом дано, это принадлежит нам самим, может составить предмет нравственной гордости, я это знаю за собою, и хотя молчал, но эта гордость у меня была. Вы это поняли и признали, что это так, есть. Заметил и кусательное место Вашей критики, в конце: ‘Они требуют, конечно’ и т. д. до слов ‘но нельзя не сочувствовать’ и пр. — оно очень центрально для всей критики, хотя и сказано глухо, не сразу понятно. Но я подумал, во-первых, что Вы вообще в умственной области (как и в стихах, помните в Спб. слова об А. Толстом) очень строги, когда ничего не одобряете, а во-вторых (говоря очень серьезно), feci, quod potui {сделал, что мог (лат.).}. Нравственного удовлетворения это суждение Ваше (если даже оно справедливо, кстати, я совсем не понял: почему имеет цену только то, что доведено до конца, т. е. не понял ни того, к чему именно это относится: к классификации ли, к идеализму. Но из коего уже должен бы быть исключен всякий эмпиризм и пр., и не знаю также, что за конец, о коем Вы говорите) не разрушает, а как для человека (а не суетного автора книги) оно для меня главное, почти все. Ну, простите, только тоже и верно вы отметили эмпирическую основу книги (стр. 127): ‘Автор берет все дело скорее как факт, как вывод из наблюдения над ходом всякого мышления’ — это недостаток книги, но ведь эти места я писал тотчас по выходе из университета, и вообще первые 2 главы и 2 последние написаны в такой юности (2 последние (кн. III) еще в университете), в которой по справедливости ничего требовать нельзя. Теперь бы я не повторил многих, даже наивных, мест этих частей книги: но смотрите, начиная с главы о существовании, — все уже гораздо серьезнее, мужественнее. Словом, я рос и развивался сам с писанием книги, и ничего в ней не переделывал, так что моменты моего роста и развития я поместил в главах о добре и зле, в мыслях об религии и пр., даже вложил действительно пережитые мною моменты душевной жизни. Ну, еще раз простите, и спасибо Вам за все, за ваше доброе отношение ко мне. Ради Бога, напишите хоть 5 строк: что Вы получили мою статью о Тимирязеве и что думаете сделать с нею, я очень беспокоюсь.

Ваш В. Розанов.

24

<1889>
Посылаю Вам, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, статейку с ужасной боязнью, что вы откажетесь ее поместить, — я бы хотел в ‘Русск. Вестн.’. Но, по-моему, она имеет общий интерес, написана легко и даже с увлечением и в ней нет никаких отвлеченностей, кроме одной, которая за это и отнесена в примечание. Написана она по поводу Вашей рецензии на мою книгу: через несколько дней по ее получении у меня образовалось столько мыслей, желаний и всего прочего, что я начал писать, даже не думая, что из этого что-нибудь выйдет и куда-нибудь это пойдет, а потом явилось страстное, в высшей степени нетерпеливое желание все это напечатать, и именно в ‘Русск. Вестн.’. Вините себя: я, как некоторые старые девушки, до того уже привык к мысли, что издал книгу неудобочитаемую и в неохотно-чтущее время, что у меня почти замерло всякое желание и надежда увидеть себя когда-нибудь понятым и оцененным, и когда изредка меня спрашивали: ‘Да о чем написана Ваша книга’, я смущался и скорее переводил разговор на что-нибудь менее тяжелое. Вы пробудили Вашей рецензией все эти заснувшие желания и надежды, многим особенным, что Вы в ней сказали и что подсмотрели в моей книге, хотя там это не выражено ни одной определенной строкой. Это-то меня и взволновало и повлекло с неудержимой силой вперед: мне вдруг захотелось сказать отчетливо и так, чтобы все слышали: ну, да, вот в чем состоит моя мысль, и я думаю, что она верна и не могу думать иначе, пока мне не докажут, где именно скрывается ее ложность. Вы как-то в письме писали мне: ‘Очень грустно мне было читать Ваши сетования на невнимание к себе’ и пр., ну, вот, теперь удобный момент, и Вы сами это сказали: откройте мне дверь, и этой услуги я никогда <пропуск в рукописи> …раз в жизни и иметь значение для всей жизни. Если напечатать в ‘Русск. Вестн.’, я сейчас же напишу нечто вроде открытого письма ‘Ответ гр. Л. Н. Толстому на вопрос о цене человеческой жизни’ — и если тот энтузиазм, с которым я писал посылаемую Вам статейку, продолжится — напишу с величайшим одушевлением, ибо ведь это главная моя мысль, совершенно не высказанная в моей книге, и вот — наконец, я ее выскажу. О, Господи, да неужели же все это разрушится по каким-то там редакторским соображениям, да что же такое, наконец, журналистика, если не выражение мысли общества, и к чему она нужна после этого? Я не могу без некоторой лености писать критические статьи о писателях, ибо все это, в сущности, для меня постороннее, вовсе не вытекает из моей мысли, но пусть же Берг откроет журнал для выражения того, что составляет эту мысль, не осрамлю я его, не унижу журнала, да и, наконец, борьба за мысли, что душа человеческая есть нечто живое и устроенное, что можно определять цели человеческой деятельности, что наука и все прочее должна развиваться и что значит органически развиваться — да неужели же бороться за это в общелитературном органе, отнюдь не тяжелым слогом и не в отвлеченных формулах, нельзя? Ведь существует же вообще полемика в журналах, т. е. там появляются ответы и возражения, и почему только для меня это нельзя? О, вот в такие-то минуты и начинаешь ненавидеть Елец или Брянск, где сидишь и кусаешь ногти.
‘А годы проходят, все лучшие годы’, и, право, во мне скоро разовьется от этого старческая хандра, озлобленность мелочная и равнодушие ко всему большому.
Или все это я напрасно повыдумал, и Вы спокойно отдадите мою статью в ‘Русск. Вестн.’? Но уже если в ‘Русск. Вестн.’ никак, никакими способами нельзя (хотя почему бы, почему бы) — тогда, ради Бога, поместите в ‘Жур. М. Н. Пр.’ — и у меня есть еще непреодолимое желание (так как этого журнала никто не читает и все, в нем сказанное, не есть отчетливо и слышно для всех сказанное) после напечатать ее отдельною брошюрой и разослать в редакции наибольшего числа газет и журналов. Или все это глупости, за которые я должен стыдиться?.. Напишите мне добрый совет обо всем. Кстати, что найдете в моей статье неудобным, нехорошим, ради Бога, или вычеркните, или (простите за просьбу) переделайте, перемените выражения или даже целые места, я бы и сам сделал по Вашим указаниям, но это — для спешности, ибо ведь все-таки статья есть ответ, и не должен же он очень запаздывать за требующим ответа. Вот еще секретнейшая просьба: дней через 8 я пошлю в Москву для напечатания мою прошлогоднюю актовую речь ‘Место христианства в истории’ — все лето я хотел ее переделать, но ничего не вышло, теперь в маленьком предисловии оговорю, почему она является без перемены, и напечатаю: это всего 26—30 стр. и, кажется, очень удачно написанных о предметах, в высшей степени интересных для меня, с величайшим убеждением в истинности и важности всего, что в них сказано. Для этого мне нужно будет руб. 50—60, и если бы ‘Русск. Вестн.’ принял мною посылаемую статью не просто за ответ на рецензию, за помещение коего я еще должен ему быть благодарен, но за настоящую статью для журнала (да так оно и есть) и выслал бы мне (как стыдно говорить!) деньги за нее, но это не самое главное — главное, чтобы она была напечатана, и именно в ‘Русск. Вестн.’.
Ну, я Вам верно порядком надоел, так скучно мне было давно не получать от Вас писем: спускаясь из классов после 4-го урока, я всякий раз кричал швейцару: ‘Есть мне письмо?’, и он мне отвечал: ‘Никак нет, В. В., должно пишут’, и я в самом деле утешался, что пишут, и надеялся вот-вот придет от вас письмо. Теперь же перестал уже и спрашивать и решил, что вы очень заняты ответом Тимирязеву: каким идиотством отзываются его заключительные слова к каждой главке: ‘Да, логика мстит за себя жестоко’ — часто ведь они без всякой связи с содержанием самой главы, какое беспредельное хвастовство в словах: ‘Несколько лет назад молодой русский ботаник защитил магистерскую диссертацию, и 1-й тезис его был такой-то’, ‘этот ботаник был не кто иной, как я’ — он себя объективизирует, он любуется на себя издали, это невыразимое мальчишество, какое смешное и глупое у него объяснение ‘Покрывала Изиды’ — вот уж в пору только самому плохому журналисту из эпохи ‘Дела’, и тут ‘либеральную идею включить’, так сказал бы покойный Достоевский, и с больной головы на здоровую — говорит о ‘потоках брани’ в Вашей деликатной статье (это обвинение, неправду которого он знал, применимость его к нему самому тоже знал — меня возмутило более всего). Не знаю, почувствовали ли Вы, но я почувствовал в его статьях тайное и очень горькое сознание своего бессилия, неспособности долее бороться, и статьи написаны только для того, чтобы замаскировать свой стыд, обнаружить который уже слишком больно ему, он этого не может, и потому Вам ответил, — как-нибудь, громко, бестолково и дерзко, так чтобы за шумом сим не видно было ни истинного положения дела, ни его безысходного положения, чтобы, по крайней мере глупые (верно их много между непосредственно его окружающими людьми), поверили, что он прав и торжествует. Ну, простите, дай Вам Бог всего хорошего и более всего — здоровья и охоты работать, я бы всего больше желал — в области философии. Увидимся ли мы когда-нибудь? В первый раз пришла мне эта мысль, и как-то горько стало, что, быть может, нет, и даже страшно. Какой-то я мнительный стал и суеверный. Должно быть потому, что перевалил за средний возраст, туда, к концу, где открываются начала ‘живых миров’ (как замечательный 1-й разговор с Раскольниковым Свидригайлова — о болезни и привидениях).

Ваш В. Розанов

25

<до 20 ноября 1889 г.>
Жалею, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, что статья моя ‘Об органическом хар. науки’ (так, кажется) вышла нехороша — я Вам вполне доверяю, со стороны лучше судить. Меня огорчил не Ваш отказ ее поместить: если бы Вы ко мне относились индифферентно — Вы бы ее передали в Ред., и, конечно, уже не Ваше было бы дело, если б она ее не одобрила, это же я все понимаю, и что Вы ей не дали ходу, это я приписываю только Вашему теплому, участливому отношению к себе, так думаю и всегда думал. Огорчило меня то, что Вы сказали о моей книге в письме своем и о других статьях. Но не буду ничего говорить об этом, во-первых, не желая пробуждать в себе чувство горечи, которое уже утихло, а во-вторых, — чувствую бесплодность этого, нецелесообразность. Напрасно было бы думать — сделать отчетливым и убедительным в письме то, в чем не могла Вас убедить моя книга и статья, и многие прежние письма. Когда я читал Ваше письмо — меня резала, извините, несправедливость каждого Вашего слова, статьи необработанна — может быть, недокончены? Да, но не необработаны: неужели в каждом предложении ‘Орг. процесс и мех. причинность’ не видна крайняя обдуманность, самая жизненная обработка, к какой я способен. Но оборвать конец или не обработать половину, которая уже сделана, — это вещи разные, да и как же Вы не поймете, что и конец я оборвал лишь потому, что Вы мне написали: пишите короче, и затем меня же упрекаете. Еще больше взволновало меня то, что Вы написали о книге, но лучше буду молчать.
Я рад, если статейка моя против Тимирязева ему причинит неприятность: он, начиная с публичной лекции, написал столько мерзостей, нравственных прежде всего, и столько пустой болтовни, что я чувствую к нему нечто вроде личной мести, радуюсь каждой его неприятности, всему, что могло бы его оскорбить или опозорить.
Пока ничего не пишу: составляю только хронологические таблицы с характеристиками веков — для учеников, которые издам.
Вся моя надежда теперь, в смысле распространения в большой публике, на статейки: ‘Место христианства в истории’ — не больше 39 стр., обдумывал тему я несколько лет, когда еще писал свою книгу, — кажется, вылилась она у меня так стройно по мысли и так тепло по разлитому чувству, что я рассчитываю на самый большой успех. Почти противно говорить об успехе, ввиду задушевности, с которою я ее писал, и по поводам, которые вызвали все те мысли (одна из самых крупных ссор с женой, женщиной болезненной и несчастной, и воспоминание о давно умершей матери, женщине тоже очень несчастной и, кажется, тоже болезненной): помню я переехал в гостиницу от жены, и вот когда ходил по коридору и все думал о своей жизни, детстве и вообще о людях — у меня вдруг вспыхнула мысль о христианстве, о христианском способе отношений как о последнем и вечном идеале истории, потом на эту мысль или, скорее, желание нанизывались в течение лет другие мысли, основания исторические, психические наблюдения и пр.
Вот если хотите для меня сделать доброе дело, помогите мне с этой книжкой: боюсь, не задержала ли ее цензура (верно, духовная), я должен бы был уже получить корректуру. Если да, я пошлю Вам рукопись, и тогда Вы посмотрите сами, что можно из нее сделать, куда поместить, а если напечатают, пришлю Вам несколько экземпляров и, ради Бога, устройте, чтобы она была разобрана в ‘Русск. Вестн.’ и, сколько можете, в ‘Нов. Вр.’ и ‘Ж. М. Н. Пр.’, в другие редакции я отсюда уже отправлю — вот только бы хоть список их получить: у Вас есть, Вы его давали Кускову, не пришлете ли тогда и мне, я его возвращу Вам в целости, так что Вам писать его мне не к чему будет.
Должно быть Ваши ‘Воспоминания об Афоне’ были перепечатаны в ‘Церковных ведом.’, п. ч., встретившись со мной на именинах, один священник, не зная, что я Вас знаю, заговорил с большим удовольствием об этой статье, и именно в ‘Церк. вестн.’, а не в ‘Русском <вестнике>‘, и я узнал из некоторых подробностей, что это статья именно Ваша. Мне так особенно понравилось место о дребезгах цивилизаций, разбитых европейскою, и очень пожалел, что Вы ничего не написали о Турции, что именно Вы почувствовали в ней мертвого, как это ощущалось у вас. Очень обдуманно написана и статья об А. Григорьеве. Кстати, Ваши все критические статьи, Ап. Григ. и ‘Росс. и Евр.’ Данилевского на днях поставлено выписать в ученическую библ. к нам. Ну, до свидания, и желаю Вам всего хорошего, больше всего здоровья. Ваш

В. Розанов.

Не можете ли исполнить очень большую просьбу: Л. Н. Толстой написал ‘Сонату Крейцера’ — где и когда будет напечатана, не знаю, и потому ужасно боюсь здесь не достать или достать очень поздно. Не будете ли Вы добры, когда она будет напечатана (он, верно, Вам пришлет оттиск) — прислать мне, хоть только для прочтения, один оттиск. Извините, что утруждаю Вас этой просьбой — она из любви к вашему любимцу.

26

<21>
Многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич! Спасибо Вам за письмо Ваше и за добрый подарок — разумею книгу и 2 ‘Нов. Времени’, в которых я, впрочем, уже ранее прочел Вашу статью. Там важны исторические справки о судьбе книги Данилевского, и вообще все основательно. Ваши статьи о нигилизме начал читать, и они мне нравятся, как и все, Вами написанное. Читал я все это время, с восхищением, какого давно не испытывал, 2 т. Леонтьева ‘Восток, Россия и славянство’: вот ум, вот убежденность, вот язык и тон! Ради Бога, не можете ли Вы мне достать его карточку, какими-нибудь судьбами — мне без конца хочется знать, горбат он или что: без сомнения, физически уродлив, стар, зол, умен без конца, без конца же несчастлив. Никем я не заинтересован так, как им. Нет, по силе ума — славянофильская партия куда превосходит западную!
Вот уже более года все собираюсь обратиться к Вам и еще с просьбой: и у Ап. Григорьева, и вот теперь у Леонтьева читаю я ссылку на мне совершенно неизвестную книгу: инока Парфения какие-то странствования. Что это такое? Не можете ли Вы мне их прислать для прочтения? Или сообщить заглавие книги точное, и есть ли она у Суворина, можно ли к нему обратиться? Впрочем, я уже достану хоть когда-нибудь, лишь бы узнать точно название. Я все больше склоняюсь к православию и только ищу выражения его духа, вчера, накануне Введения, я пошел в церковь к Введению — маленькой церкви, против коей живу: правда, у меня обстоятельства личные горькие, и я могу быть растроган, но вчера всю Всенощную неудержимо плакал от умиления и от красоты всего богослужения и всех песнопений и толпы народа молящегося (была давка сильная). Так дружно, так хорошо молились все, и я ‘оторванный от ветки листочек дубовый’, как и все мы, пропадающие образованные люди, стоял, молился и плакал и в редкие минуты, когда вспоминал о своей литер, деятельности, думал, что никогда и ничему не буду служить и не могу служить лучше, как приведению общества к этому чистому и радостному свету, кот. есть в религии, в церкви, в мирной толпе молящихся людей, у которых нет зависти друг к другу (в это время), нет злобы бедных к богатым, презрения богатых к бедным и пр., и все они слеплены в одном хорошем, братском чувстве, когда молятся. И вчера же только я как-то непосредственно ощутил, что и в католическом, и в протестантском храме не может быть так хорошо, как в православном, и не может быть таких глубокомысленных и верующих по тону песнопений, как в православном. И тут же, слушая эти песнопения, все думал — какое счастье сочинять их, еще лучший тон придать голосу, а смотря на образа — думал, какое счастье рисовать эти образа и все лучше и лучше выражать в них религиозное чувство, чувство скорби Бога за человека или прощения ему и пр. Поистине, в первый раз вчера я был истинно православным. И понял, что будут и среди художников, и среди композиторов люди, которые почувствуют себя иначе, чем наши художники и музыканты, и все будет у нас, все — и культура, и другое искусство, и другая философия — с чертами святости, с пониманием этого и стремлением к этому.
Да, странно все это было, и много я вчера пережил, во многое поверил и сердцем и умом как в возможное. А весь этот порыв чувства обусловлен был тем же, что чувствую себя очень несчастным от неспособности сделать чье-нибудь счастье. Мое здоровье ничего себе, и, перестав заниматься писательством, я чувствую себя хорошо, но вот женщина, которая отдала мне все, не оставив для себя ничего, — видимо, и сильно потрясена в здоровье. Не дал я счастья жене своей и не умею дать и теперь. Для чего живет такой человек, как не спросишь?

Весь Ваш В. Розанов.

Не забудьте об книге Парфения.

27

<конец ноября 1889 г.>
От души благодарю Вас, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, за Ваши хлопоты с моими писаниями, и радуюсь их полному успеху. О печатании ‘Метафизики’ с января я сообщил Первову и он, бедный и трудолюбивый человек, в совершенном восторге, страшно боюсь, чтобы Л. Майков снова не отложил: мне еще ничего, я не так уже близко лежу сердцем к литературным делам, но для Первова это будет глубоким огорчением. Передаю и от него Вам глубокую благодарность. За свою статейку, которую Вы хотите, выправив, отправить к Гроту, тоже глубоко Вам благодарен: там мне особенно ценно 1) все хорошее, что сказано о Карпове, переводчике Платона, и вообще о русских трудолюбцах не новейшей антипатичной формации, и 2) о заслугах схоластики, о невозможности позитивизма, тождественности понятия дифференцирования с понятием целесообразности, по всем этим вещам я очень желаю, чтобы статейка была напечатана и прочитана. Дай Вам Бог успеха у Грота. Но читали ли Вы его объявление об издании журнала философского, помещенное в ‘Русских вед.’: какая невозможная вещь, какое детство, поражающая наивность! Но, может быть, наивность для редактора — удобная вещь, и даже условие для журнала философского — чтобы он пошел в публику. Чуть ли наше общество особенно в текущий момент не таково, что всякая строгая мысль есть почти в высшей степени ему непонятное и даже почти враждебное. В нашей умственной жизни точно будто совершился какой-то перерыв и теперь приходится начинать сначала, т. е. чтобы быть понятным, с детского и наивного лепета.
Я получил корректуру ‘Места христ. в истории’ и, поправив нарочно, для замедления, велел еще прислать себе корректуру. К Рождеству все-таки верно не будет отпечатано, и для меня большая будет забота уберечь выпуск из типографии хотя бы одного экземпляра до выхода январской книжки ‘Рус. Вестн.’: правда, типограф, мой знакомый, удивительно аккуратный и исполнительный немец. Мне в печати как-то не так понравилось, как в рукописи: всякое чувство, будучи напечатанным, кажется лишним, хочется его поубавить. Так и в этой книжке во многом хотелось бы мне видеть поспокойнее тон. Я чрезвычайно рад, что Вы находите ее верною: наконец-то Вы меня одобрили. Только жаль, что она за невольною сжатостью очень неразвита: как удобно было бы, без всякого труда и интересно, проследить объективный характер арийской истории на самом беспримесном цвете ее — грекоримской жизни: вспомните статуи без глаз (‘зеркало души’), учение Аристотеля, что форма есть сущность всего, упадок трагедии в Еврипиде, который первый стал изображать развитие страстей, наконец слабость семейной жизни и преобладание общественной — на площади, в народном собрании, на форуме или в сенате. Так же и в новой жизни — Локк и его учение о tabula rasa… — это главное, а трудность, с какою принимается в европейском обществе всякая противоположная мысль.
Чувствую я себя не очень хорошо что-то, и именно в душевном отношении. Уж очень неопределенно и даже тревожно мне будущее, а настоящим я жить никогда не мог. От души желаю Вам всего хорошего, и, главное, — здоровья.

Ваш В. Розанов.

Будьте добры, досмотрите, чтобы мое имя не перевиралось в ‘Рус. Вестнике’.

28

<конец ноября 1889 г.>

Многоуважаемый и дорогой
Николай Николаевич!

Спасибо Вам за теплое участие ко мне, которое чрезвычайно меня всегда трогает, я не избалован им, говорю это не по брюзгливости, но потому, что это факт, и если смерять, как многое я люблю (и в деле идей, и в отношении к людям, и притом в это время не думая о себе) и как мало (мне думается) действительно хорошего во мне любят, — то право нелегко иногда становится.
Зачем Вы опять меня спрашиваете о статье ‘Об орг. хар. науки’: я же написал Вам, что полагаюсь на Ваше суждение, и если Вы думаете, что она дурна и скорее может мне повредить, то зачем ее печатать? К сожалению, у меня нет черновой, и я не могу проверить свое впечатление, которое прежде было удовлетворительно. Пришлите ее как-нибудь обратно, при случае или в свободное время.
Но не сделаете ли Вы вот что: как уже давно лежит в ‘Ж. М. Н. Пр.’ мое предисловие к ‘Мет.’ Аристотеля, и не можете ли Вы дать ему, наконец, ход. Вы, конечно, теперь забыли, но два года назад писали, что оно написано живо и недурно, и обещали кое в чем только ее исправить. С другой стороны, Л. Н. Майков мне положительно обещал в Петербурге скоро напечатать ее: теперь прошло ровно 12 мес. с тех пор, и она все не напечатана, я и не напоминал ему об ней (у А. Н. Майкова), он сам вызвался. Будьте добры, скажите ему, чтобы он это сделал и без всяких откладок (как же он не понимает, что этого нельзя делать, что это есть ложное обещание или попросту ложь), а если он будет отговариваться занятостью места в журнале, попросите его вернуть статью, и тогда нельзя ли напечатать в ‘Вопросах’, только в статье есть место неудобное для Троицкого, будьте добры, переделайте его или вычеркните, чем-нибудь заменив связь. Это не потому, чтобы место это я теперь уже понял как ложное, но потому, что Троицкий, кажется, в числе членов Ред. ‘Вопросов’ и статью, для него неблагоприятную, не примут. Заглавие для статьи, за которым только и была прежде остановка — ‘Заметка о русской переводной литературе по философии’ или ‘Заметка о важнейших влияниях западноевропейской философии на русскую философскую литературу’. Я бы лучше желал, впрочем, чтобы она была напечатана в ‘Ж. М. Н. Пр.’, между прочим, потому, что он платит, и еще потому, что никакой неприязни его Ред., хотя она и поступает крайне раздражающим образом (до сих пор не печатает перевода ‘Метафизики’), — я не желал бы. Но опять думаю, зачем же Л. Майков и Радлов поступают так? Какое может быть желание работать над переводом, когда напечатания двух первых книг его приходится ожидать два года и все без твердой уверенности в том, что он хотя когда-нибудь будет напечатан. И зачем они, имеющие, как пишется в учебниках, ‘поощрять науки и искусства’, не поощряют труда, но с величайшим неглижерством его отталкивают. Простите, но я не могу не видеть в таком образе действий простого пренебрежения важных господ к каким-то там учителишкам, которых как ни обижать, они все стерпят. Но это, в свою очередь, может пробудить желание относиться без всякого уважения к важным господам. Я уже предлагал несколько раз Первову печатать ‘Метафизику’ выпусками маленькими и на свой счет, но он убеждает меня, что она совсем не будет покупаться. Так дело и стоит в каком-то бессмысленном положении. А еще в Спб. Л. Майков мне показался простым и добрым. Каюсь в своем глупом мнении.
Слова Вашего письма об удобстве для журнала (‘Рус. Вестн.’) статьи ‘Место христианства в истории’ — так меня соблазнили, что я посылаю Вам ее, она написана очень четко и хоть кое-где помарана и вообще имеет домашний вид, но я ее не переписал ввиду того, что если что-нибудь с нею можно сделать, то нужно делать скоро. Из типографии я еще не получал корректур, — во всяком случае, до Рождества она не будет готова. Но когда она и будет уже отпечатана, выпуск ее в продажу можно задержать, типограф — мне знакомый и очень снисходительный человек и согласится продержать у себя издание один или два месяца. А тем временем ее можно напечатать в журнале, и, уже напечатав, — выпустить в продажу самое издание. Но тут у меня к Вам великая просьба и надежда на Вашу редакторскую способность убавлять и дополнять: как увидите сами, статья имеет форму актовой речи, и сколько я ни придумывал, не мог придумать, как ее переделать в статью, поэтому-то я Вам и не пересылал ее для ‘Рус. Вестн.’ и все лето пытался ее переделать, но вместо этого начал писать несколько других статей, а переделки не вышло. Может быть, Вы найдете способ как-нибудь это сделать: откинуть ли начало и заключение, или, что переменив в ней — сделать так, чтобы не было обращения к публике, или, поместив в неизменном виде и кое-что оговорив в примечании, — словом, придумайте что-нибудь, как Вы прекрасно сумели придумать со статьею, написанной как рецензия книги Данилевского, разделив ее на две статьи. Скажу Вам, что я, между прочим, и потому не мог ее переделать, что мне жаль было выпустить мыслей о целесообразном развитии истории и о христианской цивилизации, которые высказаны только в предисловии и в заключении, и, насколько возможно, сохраните их и Вы. Одним словом, Вы все и лучше, чем я придумаю, сумеете сделать. В случае, если статья Вам не понравится или Вы найдете трудною ее перестройку, верните, пожалуйста, ее мне назад. Итак, чтобы не забыть:
1) ‘Об органическом хар. науки’ — никуда не помещайте и пришлите мне при случае назад.
2) Статью ‘Заметка о русской переводной литературе по философии’ попросите Л. Н. Майкова или напечатать без откладываний, согласно его точному и ясно выраженному мне обещанию, или вернуть, и в последнем случае — пошлите ее в ‘Вопросы’ Грота.
3) ‘Место христианства в истории’ если, переделав, можно поместить не позже январской книжки в ‘Рус. Вестн.’ — тогда будьте добры, переделайте и поместите. Позже — в высшей степени неудобно потому, что издание отпечатанное и готовое к выпуску будет уже лежать в типографии. Типографу строго-настрого я закажу — не выпускать ни одного экз. из типографии.
4) ‘Сонату Крейцера’, будьте добры, — пришлите мне, когда она появится.
Дай бы Бог, чтобы что-нибудь уладилось.
Ну, будьте добры по-прежнему и не браните меня, что я так обременяю Вас просьбами. Ваш искренно и глубоко преданный

В. Розанов.

Во всяком случае, даже уничтожение набора, при плате из ‘Рус. Вестн.’, мне будет выгодно: он стоит только 24 руб.
Почти самое главное забыл Вам сказать: мне потому еще хочется издать статью, Вам посылаемую, что в ней в примечании и в самом конце впервые выражен принцип потенциальности, сказано о нем то, чего я еще не знал, когда писал и кончил книгу, и вообще она продвигает далее мысль, мною выраженную в книге. Напишу ли я когда-нибудь, как много лет думал, особое сочинение о потенциальности — не знаю: кто может поручиться за будущее, и потому мне так не хочется оставлять заброшенным то, что я хотя в виде кусочка, но уже написал об этом принципе (нужно бы говорить — явлении).
Жду ответа от Вас на это письмо с величайшим нетерпением. А что же статейка о Тимирязеве?

29

<конец декабря 1889 г.>
Получил я, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, ‘Странствия инока Парфения’ и, развернув неизвестную посылку от неизвестного книжного склада и увидав, что это такое, не мог не почувствовать к Вам самой живой, горячей благодарности. Спасибо Вам не столько за книгу, сколько за Вашу точно заботливость обо мне, за Ваше внимание ко всякому движению моей души. Никогда я не встречал этого даже от людей близких, т. е. близким по умственным интересам, и никогда этого не забуду. Удивительна вообще наша связь с Вами, возникшая исключительно из чтения книг и ставшая такою прочною, продолжительною, полною интимности. Это может родиться только тогда, когда в книги действительно перелита жизнь писателя, его индивидуальное, его ни с кем и ни с чем не смешивающееся я.
Читали ли Вы статью Грота против Ю. Николаева (в ‘Московских Ведом.’) и ответ на нее? Это маленький скандал, и он плох потому, что произошел внутри партии. Ю. Николаев (его литературные фельетоны я все читаю) — очень хороший знаток нашей литературы в ее историческом развитии, напр., он очень хорошо знает Дост., Чаадаева и массу писателей, о которых я имею, напр., самое поверхностное понятие. Кроме того, он просто умен, т. е. от природы, — качество неестественно редкое в нашей теперешней литературе. Поэтому Грот, если будет с ним еще полемизировать, верно вступит в самое неловкое положение, т. е. Николаев обнаружит такие стороны его дарования, литературной карьеры и ума, которых он (Ник.), очевидно, не хочет обнаруживать, щадя человека, теперь нужного, очень полезного, хоть и наивно полезного. Вообще это неприятная история. А впрочем, кто знает, может, именно скандал-то тут и сыграет самую полезную службу, т. е. привлечет к ‘Вопросам’ самую широкую публику. Грот, защищая Лесевича, Оболенского, Михайловского и др., так сказать, привлекает их сочувствие, а уж это такие неутомляющиеся трубы в нашей литературе, что каков бы ни был исходящий из них голос — он ревет и все заглушает кругом. Ю. Николаев очень умно и горячо поддерживает славянофилско-религиозно-метафизическое движение в нашей литературе, — конечно, всеми силами унижает последних могикан 60-х годов. Ну, да Бог с ними.
Инока Парфения я уже много прочел. Самое существенное в нем — конечно, тон, душевное настроение. Между прочим, я рад, что это бывший раскольник и его отзыв о них таков, что я меньше начинаю уважать раскол и больше становлюсь ортодоксом. Этого давно бы нужно. Ибо, в сущности, все мы, религиозные искатели, в сущности, еретики, т. е. ужасающе неортодоксальны. Это дурно. Дай Бог, чтобы ход истории нашего общества был таков: от атеизма к горячке ересей, от горячки ересей — к ортодоксии, и горячая, а не индифферентная жизнь в ней.
Я бы желал, чтобы Вы подольше пожили. Чтобы не сглазить, но вообще Ваше здоровье для Ваших лет хорошо. Вы удивительно еще свежи. Пожить теперь нужно, потому что мы, кажется, увидим хорошие вещи. Как Вы думаете о теперешнем царствии? Я с наслаждением вчера прочел у Леонтьева (‘Национальная политика как орудие’) слова: ‘В России в общем дела идут хорошо’. Как я люблю этого Леонтьева и как радуюсь, что ему ‘на краю могилы’ есть чем порадоваться. Не напишете ли Вы мне его адреса? Я радость и надежды Леонтьева разделяю. Какой молодец Вышнеградский. Это — русский Кольбер. Думали, что русские абсолютно неспособны к финансам, и вот нашелся человек, переумнил жидов и немцев. Удивительно и сладко это видеть. Нет, молодцы русские при всех их пакостях, — а уж таких пакостников все-таки в истории еще не бывало. Но они пакостники от нечего делать, а когда есть дело — становятся серьезны. За это-то их и можно любить. Ну, простите, поздравляю Вас с Новым годом и крепко, крепко целую. Если хотите мне сделать удовольствие, не пишите мне ‘уважаемый’, а ‘дорогой’ — страх не люблю всякой уважаемости.

В. Розанов

30

<до 5 января 1890 г.>
Получил я, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, уведомление от Грота о принятии моей статьи, которую Вы ему отослали, и снова тронуло мое сердце Ваше участие ко мне, заботливость. Спасибо Вам, ни от кого я не встречал такого внимания, как от Вас и еще Кускова (пожалуйста, поклонитесь ему, доброму и неизменно милому). Прочел также Вашу статью ‘по поводу книг Данилевского’. Читал и все думал о Вас, о Вашей литературной деятельности и о причинах трудного и медленного распространения Ваших мыслей в обществе. Сколько людей с неизмеримо меньшим дарованием, не говоря уже о честности и серьезности Вашего отношения к своей деятельности, — имеют успех и распространение больше, чем Вы. Не мешает ли этому слишком большая Ваша осторожность, отсутствие порыва, желания перевернуть все вверх дном и поставить на своем, что Вы считаете истиною? В Вас слишком много рефлексии и слаба воля, Вы все думаете, размышляете, но не стремитесь, не порываетесь (по принципу потенциальности — это, правда, так и должно быть: разум не развивается из ничего, но в него преобразуются другие душевные силы, напр. воля). Другого условия для успеха, кроме страстного порыва, у Вас тоже нет: я говорю о наивности. Посмотрите на Грота: ни под одною его строчкою Вы не подпишете своего имени, и, однако, — какой успех, как известно всем его имя, хотя, правда, никто и не знает, что собственно стоит за этим именем, чего он хочет, кроме известности, и за что стоит, кроме того, что сам хорош. Тоже Тимирязев. Но об этом тяжело говорить.
Хотел было я, прочтя о письме Вл. Соловьева в Ред. ‘Вестника Европы’, написать тоже нечто вроде открытого письма Вам по поводу всей вообще Вашей полемики с Тимирязевым и Соловьевым, чтобы напечатать в ‘Руск. Вестн.’, — страниц бы 5 можно написать, хорошо и с надеждою заставить над многим задуматься, но оставил это за неспособностью что-либо делать, за трудностью писать даже это письмо.
Вы бы мне серьезно написали: что, не заметили ли Вы, в мою бытность в Спб., какой-нибудь болезненности во мне, симптомов помешательства или чего другого. Помнится, Вы про Громеку сказали, что уже при свидании с ним чувствовали, что он кончит нехорошо. Что-то очень нехорошо я себя чувствую, очень несчастным, очень тягощусь жизнью. Мысль у меня совершенно ясна, и вообще, будь желание, я мог бы работать еще долго, хорошо и (если бы очень захотел) с успехом. Но, верите ли, самый большой литературный успех, и продолжительный, равно карьеру свою и жалованье я отдал бы за недолгую радость личную, покой душевный, которого не нахожу и на который не надеюсь. До того дурно у меня на душе, до того трудно, что не знаю, что и делать. Когда сижу еще в гимназии, рассказываю или слушаю урок, — механически отвлечен бываю от этой душевной тягости, а как один — является тягость жизнью до невозможности. Не знаю, переживу ли этот год. Не люблю я никакой физической боли, но если бы были легкие способы умирания, если бы продавали опиум в аптеках, нисколько бы я не задумался умереть. До того мало счастья, до того бесконечна жизнь. Не думайте, что я обманут в том, о чем писал Вам летом: все хорошо, и я, по-видимому, счастлив, а жить не хочется. Весь Ваш В. Розанов.
Вы спрашивали в одном из Ваших писем: ‘Отчего Вы скоро отказались от статьи ‘Об органич. хар. науки’, мои возражения были голословны’. Но я не от содержимого ее отказался, не мысли свои признал ложными (поистине, думаю, что все там справедливо), но согласился с Вами, что она дурно написана, т. е. расположена и изложена (вообще — форма неудовлетворительна). Вам со стороны это виднее. Получив, еще раз ее посмотрел в 2—3 местах, и все мне опять понравилось, но думаю совершенно спокойно, что это — субъективный обман. Только, когда я читал Вашу статью ‘Спор из-за книг Данилевского’ и думал вообще о Вашей литературной деятельности (о чем писал выше), задумался: не обманываетесь ли Вы сами насчет способов делать свой образ мыслей общеизвестным. И опять вспомнился мне Грот: знаете ли, у него есть статья (5—6 стр.), и он публикует даже о ее продаже ‘во всех известных магазинах’: ‘В чем состоит моя философия?’ Он наивен и имеет успех. Почему в себе не допустить известной наивности, почему иногда не поверить в свои силы больше, чем, быть может, они заслуживают.
Недавно случайно прочел многие Ваши страницы из воспоминаний о Достоевском. Как хорошо все написано, сколько мыслей, могущих стать афоризмами, решительно, Вы оцениваетесь по достоинству лишь при втором чтении. Я и прежде все это читал, но многие выдающиеся достоинства заметил впервые: в Вас надо вчитываться. Прощайте, устал физически и душевно. Дай Вам Бог лучше чувствовать себя, чем я: если бы Вы знали, с каким нетерпением жду ‘Крейцерову сонату’ Толстого.

31

<после 5 января 1890 г.>
Только что прочитал Ваше письмо и спешу благодарить Вас за него, больше всего — за Вашу строгость, суровый и презрительный тон к моему слабодушию. Спасибо за все. Я, правда, как-то душевно слаб: Вы не поверите, мне 34 года, а я не помню ни одного случая, когда бы я принудил себя к чему-нибудь, что нужно, или удержался от чего-нибудь, чего хочется. Но не думайте, что это оттого, что я дурной человек: я — созерцатель, и мне просто лень делать какие-либо усилия, я все о чем-нибудь думаю или чем-нибудь волнуюсь, не имеющем ничего общего с окружающею действительностью. Действительности же этой, равно и своей внешней жизни, я позволяю течь куда угодно и как угодно. Также не думайте, что я в чем-нибудь невоздержан (Вы об этом уже не раз упоминали): трудно найти более воздержанного человека, чем я, и притом во всех отношениях, и это потому, между прочим, что именно как созерцателю — мне легко всякое воздержание. Я просто не думаю о том, от чего воздерживаюсь. Вообще о частной моей жизни и поведении Вы, по-видимому, имеете неправильное представление, что-то лишнее думаете, нет более скромной, тихой и, в сущности, очень правильной жизни: почти все дни у меня походят один на другой.
Причина тоски моей — моя семейная неустроенность. Если бы рассказать Вам, что я вынес в 7 1/2 лет моей брачной жизни, Вы бы изменили обо мне мнение, признали бы во мне огромный характер, если не в активном смысле, то в пассивном, вынес все это я, могу с гордостью сказать, с достоинством: я ни разу не вышел из себя и ни разу не сказал жене неделикатного слова, ни разу не пожаловался на нее постороннему человеку, если говорю это Вам, то потому, что, не живя больше с нею, я считаю наш брак разрушенным и ее — посторонним для себя человеком. Но мне трудно и больно думать, что, не попытав никакого семейного и вообще личного счастья, в первую половину моей жизни, я не испытаю его, кажется, и во вторую, что мне не удастся уже по чисто внешним причинам устроить себе тихую и радостную жизнь. Не думайте, что я человек минуты: я обзираю всю свою жизнь в ее целом, и видя, как неудачна она была, и что, кажется, и не будет удачи — мне становится очень трудно, очень грустно. Если Вы присоедините сюда чрезвычайную тонкость и яркость моих ощущений, что же я чувствую хоть одну соединяющую нас нить, я бываю совершенно открыт. Единственное мое притворство по отношению к людям — это что я не говорю о их недостатках им, хотя иногда их и чувствуя, думая, что и мне также молча прощают, верно, многое, раз есть что-нибудь, за что меня вообще любят. Во всем же прочем я всегда и безусловно правдив, и веду себя один или с другими так, что между моим внутренним миром и его внешним выражением нет никакого несоответствия, нисколько не преломляется первый на пути к своему выражению извне. Это я называю правдивостью и считаю ее долгом всякого человека. Ну, прощайте. Я так был благодарен за Ваше письмо, что сел писать его сейчас же, т. е. в гимназии, в перемену. Поэтому, быть может, оно немного бессвязно. Вы извините меня за это.

Ваш В. Розанов.

По-моему, истинное честолюбие: жить своею мыслью и чувствовать в мыслях и чувствах других людей, Вы его отчасти достигли. Но, странная фантазия — это всегда мне казалось некоторым видом человекоубийства, и я ощущал в этом смесь высшего <...>

32

<март 1890 г.>
Спасибо Вам, дорогой и добрый Николай Николаевич, за ту помощь, которую Вы мне оказали заметкою в ‘Нов. Вр.’ и всегда прежде оказывали: без Вас мне не только было бы очень трудно, но, по всему вероятию, я так бы и сгнил за каким-нибудь новым большим трактатом и умер бы с горечью, несчастный и озлобленный. Если этого не будет, и я выскажу все, что мне хочется, и это будет узнано, выслушано и понято, больше всего этим обязан Вам, так и буду помнить это навсегда, и Вы не забывайте этого. Необходимо всякому человеку запасаться добрыми делами, чтобы был легок смертный час, и я всякий раз чувствую легкость душевную, когда мне удается или удавалось его сделать.
Пишу теперь очень кратко, так как очень тороплюсь на праздниках окончить статью ‘Что выражает собою красота природы’: по изложению, я думаю, она Вам едва ли понравится, так трудно, даже невозможно, пиша урывками, — писать одушевленно, но, написав ее, кажется, я надолго сделаюсь свободен от всякого рода теоретических мыслей, накопившихся у меня по отношению к органической природе, к человеческим расам и развитию истории. Нужно же было их высказать — и я рад, что сделал это наконец. Но подробнее напишу Вам, когда буду посылать ее (через неделю), а пока — Христос Воскресе! и целую Вас крепко, крепко, с самой горячей благодарностью.

Ваш В. Розанов.

Удивляюсь, почему у Суворина нет ‘Места хр.’, — он не согласился взять более 50 экз., хотя я предлагал ему все издание, и так как взяло Московское отделение магазина, то, может быть, в Спб. даже и не попало. Но делать аккуратно все эти дела из Ельца очень трудно, я посылаю одновременно с этим письмом — ив магазин с вопросом об отсутствии ‘Места’ в Спб. и с предложением поправить дело в этом.
Еще 2 слова: я получил от какого-то г. Шперка письмо, из Спб., насчет ‘Места’ — очень одушевленное в своем роде и, что меня очень радует, письмо от пр. Герье, которого я лично знаю и которому послал брошюру месяц назад. Он пишет по смыслу то же, что Вы в заметке, признает содержание глубоким и изящно выраженным и извещает, что послал ее в Саппел, в Италию, жене и дочери, которые там 2 года пользуются хорошим воздухом. Поэтому видно, что он, правда, был заинтересован ею, иначе, к чему бы посылать: там, конечно, у них много хороших книг. Я жду от Вас ‘Борьбы с Западом’: здесь образовался еще один Ваш поклонник, в высшей степени серьезный человек, но несколько неподвижный — Смирнов, препод. женской гимназии (словесность), и при изучении Пушкина рекомендует руководиться Вами. Но здесь такая глушь, что, кроме меня, Кедринского, Вашего старого поклонника, и Смирнова, — ни у кого нет Ваших сочинений.

33

<до 17 апреля 1890 г.>
Окончил я, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, свой труд, если и не многолетний, то многомесячный, и посылаю Вам на рассмотрение. Тяжело мне это делать, в особенности ввиду того, что Вы писали о своих недавних болезнях, которые, быть может, и не совсем еще прошли. Читать 62 стр. в рукописи — об этом и подумать страшно. Не найдете ли Вы возможным, почитав кое-где, на выбор несколько мест, произнести над ней свой суд перед рецензором? Что касается корректуры, то при печатании не найдут ли возможным пересылать мне? Я в тот же день буду высылать обратно — поправленною, и верно, больше одной корректуры держать не нужно.
Мне же ужасно хотелось, чтобы она была помещена в ‘Русск. Вестн.’: она не специальнее, чем ‘Всегдашняя ошибка дарвинистов’, и меньше по объему, содержание ее хотя и серьезное, но не отвлеченное, предмет же взятый достаточно разнообразен и, мне думается, может заинтересовать: явление красоты в природе, целесообразность в развитии органического мира, ход образования человеческих рас, теория исторического развития, объяснение гениальности и, наконец, религии — обо всем этом серьезный читатель ‘Русск. Вестн.’ может прочесть не без интереса. По слогу и содержанию я считаю статью написанною на три, и не может же Берг требовать, чтобы ему всегда и непременно писали только отлично. Так невозможно работать, не хватит ни у кого сил. И между тем работу, которая стоила уже много труда, где высказаны серьезные мысли, нельзя бросать по тому одному, что она написана просто удовлетворительно. Пусть он не отягощает слишком людей, которые искренно и по мере сил готовы работать в его журнале.
Если решительно Вы найдете невозможным помещать статью в ‘Русск. Вестн.’, тогда уже придется поместить ее в ‘Вопросах’ Грота. Но я нахожу тут огромные неудобства:
1) Там есть уже моя статья, которая, вероятно, будет помещена не в 3-й, а в 4-й книжке. И, следовательно, 2-ю статью придется отлагать до следующего года, но тогда она явится анахронизмом, ибо служит разбором Вл. Соловьева, который в 3-й же книжке печатает ‘Красота в искусстве’, которую я бы должен был принять во внимание для статьи, имеющей появиться в начале следующего года. Но мне легче написать вновь две статьи, чем переделать одну хоть маленькую, я не умею это делать: пример — ‘Место’, которое лежало у меня 1 1/2 года, и я ничего с нею не мог сделать. Уже Вы придумали, как поступить.
2) В ‘Вопросах’, верно, ничего не платят или почти ничего: издает Абрикосов, на отличной бумаге, работают любители, что же тут останется труженику. И я бы прошлый год не стал за этим особенно гнаться, но теперь для меня плата — почти важнее самого помещения: я с упорством, коим обладаю, несмотря на свою слабонервность и вечные жалобы, решился все-таки устроить свою семейную жизнь, ездил для переговоров в Нижний к жене на Рождество, она от свидания уклонилась, но, как мне ее друзья передавали, не прочь от развода. Для него нужно тысячи 3 денег, и я живу теперь на 60 руб., остальные откладываю и решил, энергично зарабатывая журналистикой, — скопить требуемое количество через 2 года.
В 3-х, до августа я буду делать решительное испытание: могу ли перейти на журнальное поприще, зарабатывая в нем около 60 руб. в месяц (что я считаю достаточным для жизни в провинции, очень скромной, всецело семейной). Если скажете да, через год, не позже, я оставлю учительство. Всякий человек себя жалеет, и не могу я не жалеть себя, свою душу и свою жизнь: куда она уходит, что сделалось с моим сердцем, с моим умом, со всеми заветными мечтами? И не говорите мне, что и всем тяжело, я очень хорошо понимаю различие и знаю причину его, хотя и не хочу говорить. Неужели я так мало способен, что не могу просуществовать журналистикой, которою существуют же сотни людей, и с желанием комфорта, о котором я нисколько не думаю, и с меньшею легкостью писания. Будьте сострадательны ко мне, ободрите меня в этом трудном деле.
Не знаком ли Вам еще кн. Цертелев, который стал издавать ‘Русское Обозрение’? Оно, верно, с философским направлением, и так, как там, верно, платят, как в ‘Русск. Вестн.’, — то туда бы можно пристроить мою статью.
Я просил письмом Редакцию ‘Жур. М. Н. Пр.’ выслать хотя 2 оттиска нашего перевода, письмо отослано давно, я получил плату за помещенное в обоих книжках, февр. и март, но оттисков не получал. Ввиду того, что книжки журнала у нас учителям не выдаются, а лежат у директора 7г года да V2 года в переплетной мастерской держатся, а между тем для перевода одного и того же места оригинала всюду одним выражением нужно иметь перевод свой перед глазами — он не может быть продолжен впредь до получения не менее 2-х оттисков. При свидании, будьте добры, передайте это Л. Майкову.
Я Вам послал, кажется, прошение в Ученый комитет об одобрении ‘Места’, но Вы меня не известили, дали ли ход ему и каков был результат. Тоже послал я ее и толстую свою книгу в Учебный комитет при Св. синоде — но результата тоже не знаю. Пока сижу у моря и жду погоды.
Ну, прощайте, мой дорогой и добрый, и еще раз простите меня, что не в меру здоровья Вашего отягощаю Вас просьбами. Что делать, вы же у меня один. Если когда прежде огорчал Вас — простите мне все. Больной я человек — не знаю, как доживу век.
В отношении дела, о котором Вам писал, чувствую себя тяжело — сначала легче было, а потом думки-думки пошли. Если бы Вы видели меня, как я встретил Светлое Христово Воскресенье: подлец вздумал показаться мне, когда я говел, и нарочно прошел передо мною. Его раскаянному письму, первому и второму, я поверил и вдруг почувствовал, когда он проходил передо мною, что он издевается надо мною, хочет еще мучить меня. Никакого гнева у меня не было, но горько было так, что и не знаю. И потом остальные дни Страстной недели и за Заутреней, хотя и не видел его, все думал еще об этом и о своей судьбе, и о беспомощности выйти из нее. Вспоминал, как кончал курс, в гимназии особенно — самое розовое мое время, время таких чудных надежд, такой веры в людей. Больше чем себя теперешнего — жалел тогдашнего себя. Сколько любви было у меня к людям, желания помогать им всегда и теперь — одна ненависть, совершенное безучастие, одно желание — схорониться куда-нибудь, чтобы никто меня не видел и я никого не видел. Погибла моя молодость, и, кроме тревог и усталости, ничего не несу с собою в старость.

Прощайте. В. Розанов

34

<до июня 1890 г.>
Дорогой Николай Николаевич! Пишу по поводу 2 т. ‘Борьбы’ характеристику Вас как писателя и ученого на основании всех Ваших сочинений — для ‘Русского Обозрения’, стр. 10, — но, кажется, выходит. Больше писать, т. е. письма, некогда. Наконец-то я отблагодарил Вас за все, что вы для меня сделали. Там будет много для Вас нового. Вам преданный и любящий

В. Розанов.

Я старался Вас: 1) понять на всем протяжении, 2) определить и оценить.
Здоровы ль Вы? В Петербурге ли? Что с Толстым? Отчего Вы мне не достанете ‘Крейц. сон.’ — она уже есть в Ельце, но я ее не видал. Не сердитесь ли Вы на меня. Если да, простите, в чем виноват, против Вас я не могу быть очень виноват, т. е. по существу, а лишь с внешности.

35

<до июня 1890 г.>
Простите, дорогой Николай Николаевич, что так долго не собрался Вас поблагодарить за ‘Мир как целое’ (а что Вы мне не прислали статью о нравственности в ‘Новом Времени’. Вы, бывало, делали это — это было бы особенно для меня любопытно, как новая ветвь Ваших умственных интересов).
Не писал я вам оттого, что у нас настало страдное время: без малого десть пришлось исписать программами, каждой в 2-х экз., в каждом классе по всем отделам и в некоторых — за несколько предыдущих классов. Писал я писал, до одурения, и все недобром поминал Вашего Георгиевского, может быть, и не поминал бы одновременно, уже лежа в постели, не читал чудных записок Никитенко в ‘Русск. старине’: вот был чудный человек, бессмертия достойный, и откуда такие родятся, т. е. с таким умом и сердцем. Поистине, это слава России, это честь русской крови.
Ну, там у него довольно много сетований на нашу бюрократию, и, составляя программу, я в тысячный раз припомнил, о чем прежде думал и к чему так поразительно слепо наше высшее начальство: подумайте, какие несообразности: одно и то же министерство в одно и то же время назначает 1/2 годовые экзамены в Университете, считая слишком ненадежными годовые, ибо известно, что учащиеся занимаются лишь к экзамену, и назначает 4-х годичные в гимназии, и притом для младших классов: скажите, как мальчик 10—11 лет будет стараться учиться ввиду того, что через 4 года ему придется сдавать экзамен. Ведь это же идиотизм: а переходная отметка (годовая) дозволена 2 1/2 и даже 2 1/4: спрашивается — что думало министерство о качестве знаний, приобретаемых при таких условиях. И ведь эти-то полузнайки должны в 4 классе сдавать громадный экзамен в 4 классе за весь курс географии сразу, причем предусмотрительно сказано: экзамены должны быть произведены все не более как в течение 3-х недель, т. е. занятия в году их к тому должны подготовить (в 1-ми 4-м классе не остается ни одного дня на повторение). А в объяснительной записке сказано, что экзамен отнюдь не должен быть испытанием памяти: как же это, рассуждать с учеником о реках России, когда он их не умеет назвать и показать? А одних перечней географических мест в 4-х книжках географии достаточно, чтобы их одолеть в 4 года.
И вот результаты: ученик VII-го класса (в Ельце) на просьбу указать Альпы — указывает их в Тульской губернии, ученик 3-го кл. на вопрос: в какой реке крестился Иисус Христос, смело отвечает (сам вызвался): в Ниле. Ученик, перешедший в 3-й класс (из Спб. округа), на вопрос, что такое Персия? в какой она части света? город это, государство или река? — ничего не отвечает, ученик VI-го класса, отвечая по истории, не может найти на карте Европы ни Франции, ни Германии. А между тем как красивы в чтении учебные планы и объяснительные записки. Умен Георгиевский, очень умен, только уж самоуверен слишком. Скажут: скверные учителя: да отчего же им не быть скверными, если они нигде и никогда не учились, как учить, а преспокойно проходят одно за другим, если из тысяч идиотических циркуляров по округу, выслушиваемых в Педаг. совете и принимаемых к исполнению — ни в одном не упоминается даже о том, как учить, к чему при преподавании стремиться.
Я все собираюсь когда-нибудь об этом писать или по крайней мере упомянуть, — конечно, не раньше, как оставя службу.
Мне хотелось бы написать о ‘Мире как целое’ небольшую статейку в ‘Русск. Вестн.’, но раньше июня за работу журнальную я сесть не могу, а Берг, верно, поторопится дать раньше отзыв, и мой будет уже не нужен.
Вы, верно, мной недовольны, будьте снисходительны к моей слабости. От некоего Рцы, писавшего в ‘Благовесте’ и издавшего любопытную книжку ‘Листопад’, я узнал ужасные вещи о Леонтьеве, т. е., кажется, однако, не оставляющие никаких сомнений. Как грустно жить на свете, и как странно устроен человек, и какая загадка жизнь, т. е. историческая. Что же Вы мне все ни слова, ни слова не черкнете…

Ваш В. Розанов.

36

<до 6 июня 1890 г.>
Простите, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, что до сих пор Вас не поблагодарил еще за 2-й т. ‘Борьбы с Западом’. Я тотчас же прочел там 2 статьи ‘Роковой вопрос’ и ‘Перелом‘ и написал Вам письмо, но поместил в него строк 5 лишних и на другой день письма не отправил, а тут наступило столь трудное время экзаменов, что за письмо невозможно было взяться, и вот теперь я впервые свободен настолько, что пишу Вам. Как хотите, но ‘Роковой вопрос‘ и невозможно было понять иначе, чем понял Катков: главная его мысль, о возможности новой культуры, нежели европейская, и о праве во имя ее бороться с высокою представительницею европейской культуры, Польшею — только сквозит, только бледно мерцает сквозь очень определенные, почти резкие слова о высоте вообще польского образования в сравнении с русским. А так как поляки, уже в течение столетий идущие по пути европейской цивилизации, даже и не подозревают (как многие и теперь, у нас и повсюду) самой возможности новой цивилизации, то, естественно, в своих политических стремлениях они могли опираться только на свое вековое убеждение, а уже, во всяком случае, не на мысль, даже в 30-х годах столь новую, что раз 5—6 собеседников в Праге, толкуя об этой идее, вдруг закричали: ‘Разбежимся’, боясь, что в случае падения потолка в комнате сия важная идея не будет иметь на земле ни единого представителя. Конечно, не на подобные идеи могут опираться национальности в своих политических стремлениях. Таким образом, статья Ваша могла и должна была послужить теоретическим оправданием для польского мятежа. И тон, которым она написана, в высшей степени характерен, вовсе не похож на обычный тон Ваших статей. Я разумею чрезвычайную определительность, резкость и насмешливость Ваших слов о русской культуре: у Вас нет тут обычной грусти, а есть почти грубая резкость: в Вас виден теоретик, много продумавший над всеми этими вопросами, долго взвешивавший ценность наших культурных приобретений, и когда ему случилось заговорить обо всем этом, — он заговорил столь твердым и уверенным тоном, какого нельзя было ожидать от ‘задумчивого молодого человека’, каким вы тогда были. Но, нужно Вам сказать (возвращаюсь к мысли своей в начале письма), у Вас вообще есть этот недостаток, даже неосторожность: говорить о главном, о положительном менее, как-то не доканчивая и не столь уверенно, нежели о том, сквозь что Вы дошли до этого главного, вспомните Ваши необыкновенно важные, глубокие и столь краткие слова о вечной борьбе против рационализма, которую ведет человек. Эти все слова очень привлекают к Вам читателя, заставляют думать над Вами, но они в высшей степени затрудняют составления яркого и отчетливого образа Вашего мышления. Словом, существенное в природе и в жизни у Вас только указывается, изучается же отчетливо и в превосходных по точности словах только несущественное, то, рассмотрев, что мы должны его оставить, чтобы перейти к существенному. По всему вероятию, это оттого, что Вы и сами большую часть своей жизни, своего труда и умственных сил потребили на то, чтобы пройти сквозь это несущественное, преодолеть его, поняв, и, так сказать, целая жизнь Ваша отразилась на манере Вашей литературной деятельности. Кстати, я все еще жду Вашей статьи ‘О мере, числе и времени’ — отчего Вы ее не пишете, оставив все другое, в Ваши годы нужно быть до последней степени аккуратным в выборе занятий, не терять ни одного дня на труд, который может быть выполнен без Вас. Вам будет грустно умереть, не высказав какой-нибудь важной мысли, и, я думаю, к числу их принадлежит мысль о ‘времени, мере и числе’. Я думаю, это будет нечто вроде Ваших превосходных рассуждений о точках зрения в ‘Основных понятиях физиологии’. Кстати, есть ли около Вас очень преданный Вам и умный человек, который сумел бы разобраться в Ваших бумагах, всегда привести их в порядок и извлечь из них, что и как нужно. Л. Майков был бы в высшей степени способен к этому, но тут нужен верный и простодушный Босвел, а он смотрит в Джонсоны, вообще тут нужно отсутствие гордости и эгоизма — вещь совершенно невероятная и невозможная в наше время.
Извините, что я заговорил о том, что соприкасается к смерти, руководствуясь мыслью о ней. Мы тогда только можем думать, что достигли полной душевной ясности и гармонии, когда спокойно смотрим на смерть, когда она не внушает нам больше ни чувства отвращения, ни ужаса, как Ренану. Какой это, однако, несчастный человек, и как понятна его грусть: столько жить, так много трудиться и изучать и достигнуть столь малого для своего внутреннего содержания. А между тем он уже старик, ему уже некогда еще научаться, еще приобретать.
Будьте добры: 1) пришлите мне оттиск вашей статьи ‘Соц. с-т’ Щеглова, 2) сообщите фамилию ученого и писателя, который о чем бы ни писал, — непременно где-нибудь поместит насмешку о трех китах (в ‘Мире как целое’). Я недавно опять и неудержимо смеялся над вашими словами о нем, и мне неудержимо захотелось узнать, кто это, 3) понравилось ли Вам новое предисловие к ‘Метафизике’ Ар-я? Последние слова его, где я выразил чувства благоговения к нему и почти личной любви от слов ‘это был царственный ум…’ меня вполне и совершенно удовлетворяют. Я, правда, много лет думал о нем — действительно любил его даже за недостатки. Мне раз пришла смешная мысль — с каким бы удовольствием я поступил к нему в слуги, чтобы вечно видеть его, всегда за ним подсматривать и им любоваться. Я бы очень хотел приобрести его хороший портрет — повесил бы над своим письменным столом. 4) Где сказаны Ваши слова о Достоевском: ‘Достоевский — это туча вопросов’, может быть, я взял бы их в эпиграф статьи о нем.

Ваш В. Розанов.

37

<до 30 июня 1890 г.>
Верно Вы не получили, дорогой Николай Николаевич, моего письма, в Пет. посланного. Только что кончил и посылаю Гроту статью о Вас для ‘Вопросов’: я получил от него любезное письмо с просьбою — приготовить за лето статью для ‘Вопросов’, и послал разбор Вас, начатый по поводу ‘Борьбы с Западом’, но сведшийся к определению вообще Вас. Знайте, нет ничего труднее Вас для разбора, это говорю я, читавший и перечитавший все Ваши статьи. Поэтому, как бы мало Вас ни удовлетворил мой разбор, — думаю, что выполнил неизмеримо трудное дело, которое в силу самой его трудности долго бы никто не выполнил: всякий оставит в начале. О чем не писали Вы? Что из этого не связано в Вашем мировоззрении, не участвовало в образовании его частей или не отразило склад Вашей души? Чему посвящена специальная книга, коею можно было бы ограничиться, не писали ли Вы почти о всем Вас занимающем в каждой книге хоть по нескольку, однако, значительных строк, и как критику не растеряться в всем этом, да еще перепутанном с множеством критики чужих взглядов. Я просто сердит на Вас за ту трудность, которую Вы мне доставили. Но удовлетворите же и Вы меня.
Вы теперь у Толстого: не может быть, чтобы в Ясной Поляне не было литографированного экз. ‘Крейцеровой сонаты’, кою многие, слышу я, в Ельце читают, а я, наиболее желающий и достойный ее чтения, — даже не видел ее. Пришлите, ПОЖАЛУЙСТА, экземпляр ее, если нельзя открыто — то почтою, в посылке. Знаете еще мое тайное желание, которое вдруг пришло мне на мысль недели 1 1/2 назад: без особенного доверия к Вам я бы его не высказал, но говорю потому, что все Вам привык говорить. Итак, вот в чем дело: Толстого все сочинения я знаю, люблю его, хотя менее Достоевского, но ценю как художника выше его и люблю вторым после него: этого, кажется, достаточно. Верно, я его никогда не увижу. В моей голове вслед за критикой Достоевского у меня связана мысль написать статью: ‘В чем заключается главный вопрос гр. Л. Н. Толстого и где лежит главная ошибка его решения’ (это по поводу вопроса о цели жизни). Словом, хотя я и не говорил до сих пор о нем ничего с Вами, но он мне удивительно как близок, родствен и дорог. Не могу Вам выразить всего, что не только ощутил, но и пережил при чтении ‘Анны Карениной’.
Кто не знает, что прикоснуться к очень близкому человеку всякому хочется. Как я жалел, узнав о смерти Достоевск., что так и не успел его увидеть, хотя мог в свое время сделать это на Пушкинском празднике. Теперь и моя просьба: если будете посылать мне ‘Крейцерову сонату’, попросите его (если это Вам не очень трудно) подписать на ней: ‘Дорогому такому-то (т. е. мне) на память’. Простите, ради Бога, за фантазию, но если бы Вы и он знали, как мне будет горько в ней разочароваться, — Вы бы это сделали. Пусть он вспомнит Платона Каратаева в ‘Войне’ и Вы — Ваши слова о духе ‘простоты, добра и правды’ у него, — теперь я с духом простоты, добра и правды прихожу к Вам и прошу во имя же этого ‘прекрасного дела’ (Ваши слова) — сделать мне простое, маленькое удовольствие, но очень дорогое для меня — отчего его не сделать? Если б Вы, хотя уже от себя, прислали мне еще его кабинетный портрет хороший — Вы бы меня невыразимо обрадовали, если бы с подписью от него, неизмеримо бы обрадовали. И отчего Вам не обрадовать меня? Разве я не заслуживаю этого? Не знаю, что еще и написать, чтобы понудить Вас исполнить мою просьбу. Скажу только, что связи и далеких людей, соединяющие, бывают крепче и чище связей между близкими физически людьми. Ну, вот теперь я буду ждать с великим нетерпением ответа от Вас, и посылки непременно, ради Бога.
Верно ли я определил в своей статье, что скрытый центр Ваших размышлений, научных и литературных исканий есть религиозное? Что к нему непосредственно примыкают Ваши психофизиологические разыскания? В статье моей о Вас будет много для Вас нового, что Вы знаете о моем отношении к Вам только по письмам.

Ваш В. Розанов.

Грот мне за статью прислал 86 руб., новая статья о Вас — 28 стр. моего мелкого писания. Я жив и здоров, не очень, как всегда, счастлив, завтра сажусь за продолжение прерванной для Вас статьи о Достоевском.

38

<до 24 июля 1890 г.>

Многоуважаемый
Николай Николаевич!

Стыдно мне и смешно было за свою просьбу, когда читал Ваше письмо — но ничего, пусть ребячество, отчего же нам не быть иногда ‘ребятками’ только: со Стаховичем я не знаком и прошу Вас прислать мне ‘Сонату’ хоть из Спб. (экая беда, сколько времени ждать), портрет, если можете, устройте. Но главное меня порадовала живость Вашего письма: я и прежде слышал, что Вы любите гр. Толстого, а не цените только его, но теперь Вы дали мне почувствовать это осязательно — и я рад, главное за Вас самих. Помните (простите, что я такой молодой говорю Вам это, но если бы Вы знали с каким чувством я это говорю): выше любви ничего нет, простой и светлой привязанности одного человека к другому, и это чувство до такой степени дорогое, что почти не веришь, что оно есть, и уже несомненно, что оно свыше.
Но, это все чувства падшего ангела, каковым сделались мы все в лице Адама, оставим их.
Читали ли Вы статью Леонтьева в ‘Рус. Вестн.’ о романах Толстого? Кто он такой, по положению, по имуществу, по психологии — мне бесконечно захотелось узнать. Какой хаос по изложению — и какие умные замечания, даже до удивительности (заметки о Долохове, и курсив: я, как прочел, просто готов был побежать к Толстому и инквизиторски спросить: почему над злым Долоховым и кн. Болконским одними только не посмеялись?). И как спросил хитро Леонтьев. Но сквозь ум — какая самоуверенность до наглости, какая как бы сухость сердца, и этот ‘государственный бич над ‘народом-богоносцем’, которого он требует, подсмеиваясь над Достоевским. Отвратительный человек, должно быть, но как запоминаются его слова.
Знаете, давно я хотел сказать Вам, и уже по поводу гр. Толстого, кстати, скажу теперь: у него и у Вас на протяжении сочинений есть по странице до того поразительно неопрятных, скажу прямо: дурных и ложных, что я не мог читать без какого-то содрогания. У него — это когда Пьер оставляет больного Платона Каратаева под деревом и уходит. Собачонка остается с Платоном и ее вместе с ним пристреливают французы, как отставших, и он, он Толстой нашел какой-то противоестественный изворот мысли ли, чувства ли, чтобы сказать: да, это так, этому научился Пьер у Пл. Каратаева, здесь мудрость и тайна (в повороте судьбы?). Боже, какая страница, он, столько почувствовавший, не почувствовал жестокости и мерзости, собачонка умирает с человеком, а человек от человека уходит, и это просвещенный, что-то понявший в жизни, научившийся. Противоестественно, гадко. У Вас же в ‘Воспоминаниях об Афоне’ о снеговых хребтах, будто бы в угоду которым люди живут…
Но не буду распространяться об этом. Мне все представляется, что Вы, большие писатели, знакомы только с писателями же, т. е. людьми, не совсем обыкновенными, житейскими, простыми. Мне все мерещится, что, судя о жизни и людях, вы что-то просмотрели самое главное, самое лучшее и так, бедные, умрете, не узнав ‘чем люди живы’, до некоторой степени сами несчастные. Не могу отвязаться я от этой мысли, что бы мне кто ни говорил. Я Вам не передавал своего впечатления от визита у Ап. Майкова: с какой грустью смотрел я на этого старика, погруженного в бедные заботы о том, чтобы после смерти от него, в разошедшихся рукописях, не остались черновые нежелательные произведения и потом, верно, не испортили его ‘полного собрания стихов’. Бедный, бедный человек: ‘как высок умом, как благороден сердцем и вместе как’ — не помню дальше, что говорит Гамлет. И тут же Пл. Ал. Кусков, жизнь и кровь, и толпа любящих ребятишек его, все смуглых и веселых, — какие все мысли это навевает: разве эти дети, этот будущий мир радостей и тревог, благородного и доброго, хоть, может быть, подчас и глупого — не стоят Ваших лучших стихотворений? И я не мог внимательно слушать Ап. Майкова, все мне казалось мертвым и деланным в его артистически убранном кабинете, и он сам — бедная мумия в великолепном саркофаге. И не думайте, чтобы я упрекал, мне хотелось быть только одному и все думать, и даже поплакать над бедною судьбою человека.
Вы мне сказали в Спб., что Ал. Толстой был удивительной души человек, одна из прелестных натур, и это я запомнил, удивился и обрадовался. Может Вы и о Л. Толстом сообщите мне что-нибудь, из чего я вдруг почувствую в нем полноту жизни, яркой, действительной, а не в объективированных образах. Как буду я рад, как хочу я отвязаться от своих неприятных мыслей. Сообщите мне о нем какую-нибудь его здоровую шутку, громкий хохот, что-нибудь беззаботное. Я раз с удовольствием прочел в чьих-то воспоминаниях, как он сказал Тургеневу: ‘Что вы дрыгаете своими демократическими ляжками’ — это, верно, иронизируя над демократизмом его тенденций, конечно, в угоду и притворно. Но довольно. Посылаю Вам ‘Место’, как Вы желали, и Вам — брошюру из ‘Вопросов’.
Но какую вещь я сделал. Вместе с Вашим письмом мне принесли письмо Берга: смотрю мою ‘О трех фазисах в развитии русской критики’ он принял (1 л. печатный) и пишет, что тотчас ее напечатает (там много об Ап. Григорьеве, но в общем она только так себе, Вы, однако же, прочтя, непременно напишите мне свое мнение, да и не в двух уже словах, Вы ужасно скупы на суждения в письмах). Но это не главное, а вот что он пишет: ‘Странно мне, многоув. В. В., что Вы обращаетесь ко мне: г. Ред. Я, кажется, имел удовольствие познакомиться с Вами прошлым годом в Спб., и мое имя Вы можете прочесть на обертке каждого No ‘Р. В.’, — и теперь горю от стыда, от досады. И мог же я, проклятый, отправить статью, не справившись у Вас об имени и отчестве, а на обертке написано только: Ф. Берг. Не знаю, что и сделать — до того неловко. Во всяком случае, извинюсь перед ним, посылая статью о Дост. Ради Бога, сообщите мне имя и отчество: Федор…
Не знаю, как-то напишу о Достоевском, но тут я поместил характеристику о Гоголе, от которой и сам в восхищении: до того верно, ново и смело, т. е. собственно это развитие одного Вашего замечания, что Дост. дополнил Гоголя, я же говорю, что вся наша новая литер, явилась как отрицание Гоголя, как борьба против него. Но прочтете — увидите — и всего 1 1/2 стр., с жаром и, кажется, убедительно. Этим я доволен. К сожалению, разбор будет большой. Но Вы так этого не любите, что не буду Вас раздражать объяснениями.
Пожалуйста, отвечайте мне. Ваш преданный

В. Розанов.

Письмо Ваше с критикой предисловия к ‘Мет.’ получил. Спасибо Вам за каждое слово, которое говорите о моих писаниях. Там ведь хорошо же и важно строгое отделение предметного содержания философов от их принципов, точек зрения. Вы знаете, Лэвель, напр., всех философов древности по тому и оценивает, догадывались они или нет о шарообразности земли и о движении вокруг солнца. Это ведь тоже, в своем роде, как говорить о трех китах — та же бездна остроумия.
В ‘Трех фазисах’ я напал в примечании на г. Букву (фельетоны в ‘Рус. Вед.’) в защиту Барсукова, авт. ‘Жизни Погодина’ — и тоже доволен этой защитой благородного труженика против вертопраха. Верю, Берг не выпустит примечания. Вы, прочтя, скажите мне, хорошо ли я сделал.
Вы, верно, не читаете ‘Моcк. Вед.’, и поэтому сообщу Вам, что как вышли ‘Вопросы философии’ с моей статьей, так в литературной критике, споря с Влад. Соловьевым, Николаев сейчас же воспользовался моей статьей, взял из нее длинную выдержку и назвал ее всю превосходной. Я считал ее написанной на 4 — это меня обрадовало очень: первая ссылка, значит и моя мысль в дело пошла, кому-нибудь пригодилась. Как появилась Ваша рецензия на ‘Место’, брошюра ужасно быстро пошла: магазин Суворина, не взявший больше 50 экз. на комиссию, сейчас же взял еще 100 и через 11 дней еще 300 — теперь она не в типографии, но в магазинах, и то хорошо. Спасибо Вам от всей моей души.
Не забудьте главное: имени и отчества Берга.

39

<после 24 июля 1890 г.>
Спасибо Вам, дорогой Николай Николаевич, за Ваше письмо. Как бы Вы хорошо сделали, если бы в самом деле взялись (и, конечно, печатно) за свои впечатления от Л. Н. Толстого, его личности, его психики и пр. Передайте ему мою признательность глубокую за портрет, кой я сохраню, как его драгоценную память. Как хорошо он обо мне сказал: ‘Все молодость’. Спасибо ему, но если бы это была правда! А кто же знает, может и так: что во мне есть что-то детское еще, это я знаю и глубоко берегу в себе, и сижу с боязнью, не исчезнет ли оно. Но, конечно, это перемешано и с высшей степени противоположным, — истинным старчеством. Только середины-то во мне и не хватает — здоровой мужественности. Не то бы я делал и не тем бы был, если б обладал этим мужеством.
Грот писал, что ‘восхитился’ моей статьей о Вас: думаю, что местами вообще о славянофильстве, места же о Вас я положительно считаю слабыми. С замиранием жду Вашего мнения о ней. Там много и о Вашей психологии, много о статье ‘Поездка на Афон’, коей я воспользовался для выяснения Вашей психики. Боюсь, не показалось бы Вам бессовестным мое залезание в чужую душу — но я иначе не умею писать, да, в сущности, это и интересует меня всего больше. Статью о себе Вы будете читать в 4-й книжке ‘Вопросов психологии’. Что-то о ней скажете. Напишите умное письмо мне о своем впечатлении. Вы вообще очень кратки, но я и коротенькие Ваши письма читаю с жадностью.
Рад, что угадал Леонтьева: он в высшей степени меня заинтересовал личностью своею. Но я хотел бы только где-нибудь в собрании посмотреть на него, какое у него лицо, но вовсе не хотел бы с ним познакомиться. Мой идеал знакомого — Платон Ал. Кусков и его семья, и изредка, для бесед, человек, как Вы. В Ельце же я не имею никого.
Стахович — здесь очень важный барин, кажется, самый богатый в уезде помещик, и мне стеснительно к нему обратиться. ‘Вот еще привязывается’, — подумает он. Я лучше подожду, а Вы уж удружите мне, пришлите из Спб., хоть и не торопясь. Удивляюсь: Стахович имеет ‘Сонату’, а Вы нет. Все у Вас делается в Спб. как-то навыворот. Знаете, я долго был убежден, что Вы не не можете ее мне прислать, а забыли о моей просьбе. Отчего Вы мне не написали, прочел ли Толстой ‘Место христианства’, и если да, то понравилось ли оно ему хоть сколько-нибудь. Гроту я сообщил, что Вы готовите ему статью, и он пишет мне: ‘Весьма рад известию, что почтенный мой H. Н. Страхов собирается прислать нам работу, да еще по столь интересному вопросу. Напишите ему, что он этим поддержит наше дело, как никто другой, ибо его имя старое, всем известное и всеми действительно образованными людьми глубоко уважаемое’. Работайте же, думайте, как много людей, ценящих умственные труды, ждут каждой Вашей заметки.
Вам я не отвечал, п. ч. это время ездил в Белый, Смоленск, губ., к брату, и только сегодня вернулся и прочел Ваше письмо.

Ваш В. Розанов.

40

<август 1890 г.>

Многоуважаемый и дорогой
Николай Николаевич!

Получил Ваше письмо — и спасибо, спасибо и за ‘Крейцерову сонату’. Дописываю я статью — точнее, критическую работу ‘Легенда о Великом Инквизиторе’, разобранную в связи с общей характеристикой и определением таланта Достоевского и на основании всех его сочинений. Разбор самой ‘Легенды’ — очень детален. Над этим я работал все лето, и, к счастью, до сих пор еще сохраняю живость и интерес речи, не знаю, хватит ли до окончания, но оно уже недалеко. Дописываю последние свободные дни. Вы думаете, я ленив, а я вот встаю в 6 1/2 утра и работаю до половины девятого, встаю после дневного сна в 4 часа, еще 2 часа работаю и вечером, возвращаясь домой перед самым сном, еще пишу. Трудятся ли у вас так в Спб.? Я все лето не имел свободных 1 1/2 часов сряду, говорят, очень похудел, но сам чувствую себя ничего. Программы, Вы знаете, переменились, директор наш, жалкий чиновничишка, ввел на уроках истории курьезное чтение греческих и латинских памятников, кое отнимает у меня все свободное время.
Дорогой Николай Николаевич: не сделаете ли мне милость, что и как нужно не исправите ли сами в ‘Трех фазисах’ — убавьте силу выражения и пр. Я же изнемог от труда и забот и переделывать статью раз написанную, не зная как и что и куда гнуть, — мне слишком, слишком трудно. Это особенно трудно и потому еще, что все делать я буду не по убеждению, ибо в журн., как ‘Русск. Вестн.’, нужно именно такие примиряющие статьи, не нужно друг от друга отплевываться, литература и без того уже достаточно расплевалась, друг друга не читают, а прямо считают подлецами и идиотами. Это невыносимо, для писателей тяжело, для читающих без конца вредно. Смотрите, что за читатели, наконец, становятся теперь: романы-то едва понимают, в ‘Тамаре Бен-Давид’ трудные места пропускают. Простите, если письмо мое очень бессвязно, я пишу его тотчас по прочтении Вашего — чтобы не откладывать. Мне было бы очень дорого, если бы ‘Три фазиса’ были напечатаны в сентябре. Нельзя ли как-нибудь? Это — ввиду ‘Великого Инквизитора’. Право, я уже пришлю Бергу крупную вещь. Ваш В. Розанов.
Пусть теперь уступит и поторопится. Да не переделает ли статью он сам, если Вам некогда? В случае совершенной уже невозможности пусть пришлет ее мне — я переделаю. Известите меня, когда будет печататься 3-я книга ‘Метафизики’. В журнале ‘Вера и Разум’ — воспользовались уже переводом и на основании его — двигают статью, с очень лестными отзывами, ссылками. Это хорошо. Автор и Аристотеля характеризует, и украл, разбавив, лучшие строки об Ар-е из Предисловия. Я от души смеялся и был рад. Пусть воруют, но только бы наша работа шла в дело. Какая бедная мысль, и почему она? Если к чему я никогда не питал ни интереса, ни любви — то это к историческому человечеству и какому бы то ни было его благу. Человека, лицо — всегда любил, человечество, да и вообще всех, кого не знаю, — никогда.
Стыдно писать о себе, но думаю, бедный, что мой разбор ‘Легенды’ будет одна из больших, серьезных и ценных работ у нас критических. Я ею доволен на всем протяжении. Именно — его я и считаю своим вступлением в литературу, раньше все было эпизодично, обрывки работ, а не цельная работа. Но ради Бога не отвлекайте меня, т. е. сами поправьте ‘Три фазиса’, я тоже непременно хочу, чтоб она была напечатана — там очень хорошо о Карамзине и о переживании нашим обществом разных духовных настроений, в связи с прежним внешним удивлением перед Европой. Перечтите или вспомните это место, оно должно Вам очень понравиться, для чего и протисните статью в журнал. Ну, простите, час ночи.

Ваш В. Розанов.

Еще раз извиняюсь за письмо и мелкий почерк, верно, утомительный для Ваших глаз.

41

<до 13 сентября 1890 г.>

Многоуважаемый и дорогой
Николай Николаевич!

Я только что получил Ваше письмо: слава Богу, что все хорошо. А я, долго не получая от Вас письма, очень тревожился о впечатлении, какое произвела моя статья на Вас. Но — еще раз слава Богу — Вы отнеслись к ней и поняли так же, как и я Вас. Вот отношения, которые дают большое удовлетворение. Да, я Вас впервые начал читать курсе на 3 или на 4 Университета, — и с тех пор, т. е. лет 9, Вы были для меня самым привлекательным писателем и мыслителем, и хотя я, скорее, ленив читать — Ваши статьи я по нескольку раз перечитывал. Я и сам сознаю, что, произведя критику Вашего духовного строя, — сделал большое и важное дело, у нас так редки общие оценки друг друга в литературе. И как написалась статья, удивительно: я уже начал писать о Достоевском и вдруг точно приспичило: я отложил в сторону бумаги о нем — и начал писать о Вас статью — окончив, опять продолжал о Достоевском. Я очень рад, что это сделал: что можешь написать — всегда должен написать.
Но главное, для чего пишу: так как Вам некогда, то пришлите мне назад ‘О трех фазисах’ — я переделаю ее сам, теперь я кончил разбор ‘Легенды’ и просматриваю ее, т. е. ко времени прихода моей статьи из Спб., успею окончить просмотр. Следов., буду свободен для переработки ‘Трех фазисов’. Статьи Соловьева в ‘Р. Мысли’ я не читал, но только читал отзыв о ней, хорошо написанный, Ю. Николаевым в ‘Моcк. Вед.’ (по-моему — он хороший критик).
Ю. Николаев хорошо говорит, что Соловьев борется не против Вас, а для нужного впечатления, для втоптания в грязь славянофилов, дабы очистить поле своей идее — соединение церквей на условии нашего безличного слияния с католицизмом. Поэтому убедить его — Вам невозможно. Вы, так сказать, не совпадаете в целях полемики. Кажется, так, впрочем, повторяю, я сам статьи его не читал. Вы только не забудьте мне прислать оттиск своего ответа ему.
Ну, прощайте. И я Вас крепко целую и крепко жму руку, желая здоровья прежде всего.

Ваш В. Розанов.

42

<до 16 октября 1890 г.>

Многоуважаемый и дорогой
Николай Николаевич!

Я Вам не писал долго потому, что был нездоров. Ко мне приехал племянник Яким (доучивается в 7—8 классе гимназии, окончив 6 классов в Бельской прогимназии), пришлось менять квартиру, и простудился при перевозке. Но теперь мне лучше. Статью Бергу я стал переделывать, но — отложил ее до Рождества. Главное — болезнь задержала все, да и работать в учебное время я решительно не могу: мысли настолько рассеиваются уроками, что можно писать только худо. Напишите мне что-нибудь, как Ваше здоровье, пишете ли статью о времени, числе и мере и пространстве. Жду ее с нетерпением. Поклонитесь от меня Платону Александровичу — так совестно мне перед ним: до сих пор не соберусь ему написать. Но я слишком его помню, и не проходит недели, чтобы я себя не упрекал за леность. Пишет ли он продолжение в прозе книги ‘Наша жизнь‘? Вы говорили как-то, что он так хорошо начал. Вот человек, удивительный по душе для нашего времени. Дай Бог ему всего хорошего. Не сетуйте на меня, что очень мало пишу — нездоровится. Напишите же мне, пожалуйста, не сердитесь ли за что на меня.

Ваш В. Розанов.

Вы писали когда-то: ‘Толстой прочтет Вашу статью обо мне со вниманием’: ну, что же, прочел ли, или понравилась она ему, или нет? Но как я счастлив, что Вы ее одобрили: а я, признаюсь, очень опасался, что вызову Ваше неудовольствие ею — очень я объективно ее писал. Вы все говорили, что я волнуюсь и увлекаюсь. А вот нет же: я в состоянии писать о самом близком человеке как-то так, как будто бы он был где-нибудь на луне. Когда я сажусь за письменный стол, мой мозг, точно гуща, какая выступает из-за того, чем я обычно живу, что я обычно есть, и говорят мысли или чувства самые задушевные мои и самые глубокие, которые точно не знают моего внешнего человека (говоря старым слогом), и мой внешний человек, хотя знает об этом внутреннем, но вообще они живут каждый своею особою жизнью. Не знаю, удачно ли я выразился, но хотел сказать только, что, когда пишу, — удивительно как отвлекаюсь от всего текущего, временного, прихотливого и капризного, чем живу всегда. Что Вы ничего не напишете о ‘Крейцеровой сонате’? Справедливы ли обвинения, что она в высшей степени безнравственна? Принял бы ‘Русский Вестник’ статью в ее защиту? И если да, отчего Вы не напишете? Вас никто не обвинит в безнравственности, и Вы могли бы помочь Толстому.

43

<до 15 ноября 1890 г.>

Многоуважаемый и дорогой
Николай Николаевич!

Спасибо Вам за письмо Ваше, спасибо за доброе отношение к статье о Достоевском. Пишу Вам в большом беспокойстве, и его источник в моих личных делах. От тяжести души выскажу Вам его, а также и с надеждою, хотя и неверною, что Вы как человек, очень много видевший людей и очень разнообразных, скажете мне и слово опытного и проницательного человека.
Только сейчас узнал я вот что: доктор по нервным болезням, а также психиатр, по имени Россолимо (в Москве) сказал месяц тому назад женщине, о привязанности к которой я Вам писал год назад и которая ездила к нему в Москву посоветоваться о здоровье, сказал, не подвергая ее расспросам еще, но только долго смотревши на нее, что она находится под влиянием человека гораздо ее сильнейшего душою — очень развитого, что этот человек — душевнобольной, и если заблаговременно не примет мер — то должен будет сойти с ума, но что она, находящаяся под влиянием этого человека, может помешаться гораздо раньше, именно в год приблизительно. Это хранилось от меня в тайне и только сегодня я узнал всю истину. Она сказала ему, что любимый ею человек занимается литературой, с большой страстью.
Он сказал, что так как оставить это ему (т. е. мне) немыслимо, то, по крайней мере, я должен на несколько месяцев прервать свои занятия, и начать заниматься, сколько можно меньше.
Здесь трое молодых докторов еще ранее то же говорили обо мне (все лично со мною знакомые) и находили меня тоже все ненормальным душевно.
Я Вам скажу, в чем я сам чувствую себя ненормальным: я совершенно, и уже лет от 16—17, не могу заняться или сколько-нибудь заинтересоваться непосредственно находящимся передо мною, от этого в гимназии я едва мог кончить курс, а в университете ни одной решительно лекции, как бы она для всех занимательна ни была, не прослушал внимательно от начала до конца: после первых слов впадал в задумчивость и уже ничего не слышал. Теперь лишь с усилием выслушиваю первые слова отвечающих учеников и затем погружаюсь в какое-то забытье. Отсюда ненормальность в моих поступках, манерах и пр.
Вы видели меня 2 недели и скажите искренно, правдиво — правда ли, что я ненормальный, правда ли, что могу влиять столь искажающим образом на близкого, душевно связанного человека? Болезни во мне нет, но должен ли я лечиться? Литературу я решительно оставляю на неизвестно какое время, — но что делать с этой вечной забывчивостью от окружающего, с вечно и бессознательно бегущими мыслями? Ради Бога не оставляйте меня словом Вашим, в котором я нуждаюсь.

Ваш В. Розанов.

44

<после 12 декабря 1890 г.>
Спасибо Вам, многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич, за письмо. Вы были, верно, очень заняты статьей о сохранении энергии и потому как-то забывали меня письмами. Буду ждать с нетерпением странствований инока Парфения, и уже решил их читать в сообществе с моими елецкими друзьями. Как Вы могли усомниться в том, что я прочту, и с величайшим интересом, Вашу статью о сохранении энергии?! Как-то я снова читал Ваши статьи о Толстом — и все думал, как мало я сказал о Вас в своей статье, как почти все подробности — опущены, а они-то и представляют главный интерес, на них-то и можно было бы остановить мысль читателя. Но у Вас так разнородны эти подробности, что, остановившись на одном, — осветишь лишь с одной стороны и можешь внушить читателю мысль, что она или главная, или, что еще хуже, одна только и есть. Я думаю, что моя статья не удовлетворит Вас, и в письмах к Вам до ее появления хотел Вас подготовить к этому неудовлетворению и оправдывания трудностью (что правда) — но, слава Богу, все вышло хорошо. Грот остался ею в высшей степени доволен. ‘Ваши статьи все читают, — писал он мне, — и все находят их свежими и оригинальными’. Он ее читал еще в корректуре своему тестю Лавровскому и по его совету просил у меня разрешения переменить заглавие, на что я, конечно, согласился. Уже по выходе ее мне писал, что лучшего сотрудника по вопросам нашего умственного развития он и представить себе не может. Вообще он ко мне стал благоволить. Я, однако, по-прежнему считаю его ребенком, который никогда не обещает быть особенно серьезным и умным, и его мнение может быть интересно лишь настолько, насколько он передает мнения других. Он сослужит отличную службу нашему обществу своим журналом, но это, так сказать, служба вне предначертаний: и столб, который подпирает крышу, служит ей и человеку, но, как сказал бы Аристотель, не знает, что служит.
Я ужасно рад, что мы совпали с Вами во взглядах на Леонтьева. Да и как не совпасть: кто же может понимать его иначе. Что же это за умница, так бы и поцеловал его в голову. Я рад, что он был красив, и ожидал, что он был волокита. Это видно по всему — по изяществу натуры, по презрению к ученым фрачишкам, по ‘позднего раскаянья порывам’, кои чувствуются у него. Я даже думал, что он очень распущен, неудержимо увлекающ был в свое время, человек с слабым самообладанием. Когда я читал его ‘Византизм и славянство’, мне ужасно хотелось написать о нем статью под названием ‘Эстетическое понимание истории’ и, быть может, это я сделаю со временем.
Спасибо Вам глубокое, что отговорили Берга сокращать мою статью: ‘Легенда’ при разборе приведена у меня в кусках почти вся, и я очень и очень долго думал о всем неудобстве этого: но она выражена с такой силою, сжатостью и страстью, что сокращенно передавать ее — значило бы пересказывать монолог, то есть отнимать у него всю силу, сделать для читателя непонятным даже, почему именно его комментируешь.
От П. А. Кускова я получил длинное и очень хорошее письмо, которое меня успокоило совершенно в том, что он меня помнит и по-прежнему расположен ко мне. Много там таких строк, которые похожи на него, как портрет, т. е. очень выражают его живую, нетерпеливую и правдивую природу. Много умного в мыслях о литераторстве, — я вздохнул и согласился. Да, я думаю, есть нечто искалечивающее в литературном труде. И именно в том, почему мы самые дорогие наши мысли и чувства не храним в себе, а выносим наружу. Тут есть что-то нехорошее, нецеломудренное. После 2—3 дней радости, увидев свою статью напечатанною, я всегда испытываю какое-то грустное чувство, дурное, кающееся. Я отчетливо чувствую, что сделал что-то дурное, не в меру достоинства человека, унижающее и пачкающее душевную чистоту и высоту. Нет, литература никогда не может насытить человека.

Ваш В. Розанов.

Пишите же мне.

45

<до 30 января 1891 г.>

Многоуважаемый и дорогой
Николай Николаевич!

Простите, что столько времени не писал Вам: меня тотчас после Вашей статьи заняла и статья Бекетова в No 6, ‘Вопросов ф. и пс-ии’, тем более что в начале она однородна с Вашей по характеру. Статью Вашу прочел я с удовольствием: она более подробно развивает Вашу мысль о том, что мы в предметах находим осуществленными те стороны, которые соответствуют прилагаемым к ним понятиям нашим. Из последней статьи это яснее, чем из соответствующей главы ‘Об основн. понят, физ. и психол.’. Для меня и для большинства читателей также нова, занимательная мысль, что закон сохр. энергии есть лишь приложение известной с Гюйгенса теоремы, и также — что он последнее торжество механической жизни в физике. Важно это указание на окончательное разрешение физики в механику, важно и то, что даже физические предметы и явления этим еще вовсе не исчерпываются, но лишь познаются с одной определенной стороны. Мало только сказано в Вашей статье о переходе взаимном явления одного из другого (соотношение сил) и о том, что же мы можем думать об остальных и, очевидно, важнейших сторонах мира физического, кои механикой не захватываются. Вообще Ваша статья хороша тем, что помогает разобраться в своих мыслях: сказать себе — что именно познано и что непознано. Это ясно и убедительно.
Статья Бекетова в общем слаба мне показалась: какая-то смесь ребяческого со старческим. Он радуется истинам, которым, очевидно, радоваться нечего — так они малы и вульгарны, и еще у него нет фанатизма: кажется, его менее озадачил умник, хотевший христианство заменять полициею, чем Данилевский. Какие жалкие эти ученые 60-х годов, уже теперь старики (разумею — Фаминцына), как-то всего боятся и вместе ничего не боятся, многого хочется, но и от всего готовы отказаться. ‘Вот натуры-то и нет’, — вспоминаются классические слова Лежнева, их время, должно быть, скоро, скоро пройдет. Даже удивительно, как они с такою, так сказать, гладкостью ума, его незацепистостью, могли все-таки делать открытия.
Как я и предвидел, скандал с Гротом разыгрался. Ю. Николаев в фельетоне за 14 или 13 января вскрыл его головную полость, и вся публика может созерцать, какой сумбур там лежит. Да, странная вещь литература, и страшно за тех, кто, выступая в нее, даже и не подозревает, что можно с ним сделать. Сколько опороченных репутаций (как г. Градовский, купленный жидами). Но и поделом: к такому чистому и святому делу какие же люди подходят! Удивительно: безграмотный полицейский почему не содрогается перед своею совестью, а писатель в этом именно (в советах со своею совестью) менее всего нуждается. Право, литература — это поприще самых неэстетических, самых неблаговоспитанных нравственно людей и очень неумных. И она-то имеет всесветное влияние.
Отчего Вы мне так подолгу не пишете? Шперк, кончающий Спб-ский университет, очень умный и начитанный малый, кот. письменно познакомился со мною из-за ‘Места христианства’, пишет, что в ‘Легенде’ ужасно лишни все цитаты, что в целом статья вымученная (меня ужасно поразило), что он объясняет тем, что я перечитал Д-ского, пересидел над его изучением и мне как бы надоело об нем писать. Правда ли это? Как было бы грустно, если бы только начиная писать — я писал вымученные статьи. Больше всего в ней ему понравилось рассуждение о мистическом взаимнодействии личности и об абсолютном значении человека. Я долго не мог вспомнить, что это такое и о чем речь, а потом припомнил, что это по поводу ‘Преступления и нак.’, и также припомнил, что это я действительно писал с интересом к предмету. О Гоголе слова он очень ограничивает, но, признаюсь, у меня есть что-то (и ужасно давно) очень враждебное к Гоголю, как будто он что-то обидел, кого-то задел. Я лично не люблю Гоголя, хоть и восхищаюсь его художеством, но убежден, что он действительно художник-карикатурист. Он возвел карикатуру до художества, до искусства и сделал это так хорошо, что его приняли за великого мастера искусства, который творит жизнь из себя или ее воспроизводит, тогда как он только искажал все, к чему ни прикасался. Будьте добры, без объяснений напишите Ваш взгляд на Гоголя, а также о вымученности. Ваш

В. Розанов.

Когда Вы будете писать продолжение статьи о мере, времени, числе и пространстве — верно, уже по частям она у Вас готова?

46

4 февр. 91
Только что получил Ваше письмо, дорогой Николай Николаевич, и не могу выразить Вам, до чего ему обрадовался: не получая так долго ответа, я все думал о Вас, и даже часто ночью, и уже собирался Вам писать длинное письмо и, по обыкновению, сочинял его в уме: ‘Отсюда вижу, что вы начинаете разлюбливать меня’, и хотел во что бы то ни стало поправить прежние отношения. И вдруг Ваше письмо все рассеивает, я вижу, что Вы меня по-прежнему уважаете и любите, и заботитесь, а только некогда писать. Но я, когда долго не получаю писем, всегда ужасно беспокоюсь и ищу, чем я мог огорчить или сделать неудовольствие тому или иному человеку. Теперь я буду покоен, и Вы не утруждайте себя — Ваши лета уже немалые и Вам не разрываться же на части с работою, замыслами, приемом людей и письмами. Но все-таки хоть 10—15 строк напишите мне, чтобы я знал, как Вы себя ко мне чувствуете.
Ф. Э. Шперк — один из умнейших, проницательнейших и искреннейших людей, коих я встречал. Я до того много (и постоянно) вижу поганого среди молодежи (умственно, нравственно, в смысле образования и любознательности), что всегда удивляюсь, читая его письма.
Вы очень ошиблись насчет моего впечатления от ‘Закона сохранения’ — я не просто с интересом прочел ее, а с увлечением, вся беда, что, сидя за обедом, когда я читал, я не мог встать и писать письмо и от нетерпения стал перелистывать журнал и, попав на статью Бекетова, стал и ее читать, и письмо все откладывал и откладывал. На Грота не обращайте внимания — он ничего не понимает в умственных вещах, хоть и думал реформировать логику. Экий ребенок! Хотел Вам я, прочитав о ‘Сохранении энергии’, написать следующее: у Вас есть манера, сделав цитату, выражаться: ‘Итак, вот что говорит NN 1 о том-то’, и дальше рассуждать. Для меня-то ясно, что Вы из множества литературы о предмете выбрали эти 16—20 строк потому, что нашли в них формулу занимавшей Вас мысли — но другие могут не понять это или не захотеть понять. Отыскав 119 стр., читая в которой слова: ‘И вот Ренан утверждает’, я почти вскрикнул: ‘Какая неосторожность!’ Напишите Вы ‘объясняет’ — и уже все будет другое, а то в контексте, при чтении целой статьи имеет тот вид, что Вы исходите из чужих утверждений. В Ваших прежних книгах есть много таких неосторожностей, — именно, только не то слово поставлено, какое нужно для обозначения Вашего действительного отношения к предмету. Не все и не всегда Вас будут понимать так, как я.
Книга ‘Из истории нигилизма’ очень важна в историческом отношении, и ею, наверно, будет пользоваться каждый хороший историк литературы, когда будет касаться литер. 60-х годов: у Вас есть необыкновенный дар цитат, и, беря Вашу книгу, историк литературы будет знать, что в ней уже указаны все центральные пункты и ему удобнее повторить Вас об них, нежели самому отыскивать эти пункты в необозримой литературе журналов. Я в особенности с интересом прочел у Вас об ‘Что делать’: роман этот я читал, когда был гимназистом, но после Ваших выдержек, где рассказывается, как NN гулял по бульвару, дожидаясь открытия немецкого или французского магазина и пр., и пр., впервые понял, какое жалкое, бездарное произведение нашего нигилизма. Равно Ваше замечание, что нигилисты потому счастливы, что для них не существуют обычные затруднения человеческого существования, — поразительно верно. В ‘Законе сохранения’ меня всего более привлекает еще вот что: что Вы, литературный критик, в такое время так глубоко, с таким вниманием и, очевидно, много лет погружены в созерцание глубочайших и очень детальных вопросов физики. Это разнообразие интересов Ваших, в отношении к каждому из них как специалиста, меня всегда поражало и нравилось. Из самых выдержек Ваших ясно видно, как глубоко Вы занимались ими. Но я не сказал Вам этого ранее, только потому, что не тотчас по прочтении сел за письмо. Будьте добры, поклонитесь от меня Кускову, никому я не желал бы такого успеха, как ему.

Ваш В. Розанов.

Я написал в ‘Моcк. Вед.’ статью ‘Несколько слов о Гоголе’, где подробнее вник в сущность его творчества и в психическое действие на душу человека — ввиду ответа Николаева. Если б Вы мне написали — угадал ли я? Там — сопоставление с Пушкиным. Мне казалось убедительным. Как не обратил Николаев внимания на указание на Фемистоклюса и Алкида — ведь это так ясно, и только почему-то незамечено было. Вот писал о Дюм, а пришлось разбирать Гоголя. Очень, очень верю я, что разобрал внутренность Гоголя верно. ‘Вот, это сам Бог дал мне дар по читаемому разгадывать душу пишущего’ (Вы мне так писали и говорили), сказал я, посылая статью в ‘Московские Ведомости’, и на разгадку Гоголя, такого великого и могущественного писателя — смотрел как на указание свыше. Но, в самом деле, как много таинственного и глубокого запутано в литературе и как вообще все это еще не разобрано.

47

<между 19 апреля и 5 мая 1891 г.>

Многоуважаемый и дорогой
Николай Николаевич!

Простите, что долго Вам не отвечал, а что долго от Вас не получал писем — на это чрезвычайно сетовал, — сетовал настолько, насколько может сетовать человек среднего возраста на человека Ваших лет: подумайте, ведь во всю эту зиму Вы прислали мне только одно письмо, в январе, а прежде писали каждый месяц и иногда по 2 письма. — Но не сердитесь и на сетование, ибо оно и вытечь могло только из хорошего чувства к Вам.
За Толстого ужасно рад, и т. к. Вы его любите, как самого себя, то поздравляю Вас.
Скажу Вам новость: от К. Н. Леонтьева, первой умницы нашего века, вдруг получаю письмо (1 страничка) и ‘Отец Климент Зедергольм’ и ‘Анализ, стиль и веяние’. Сегодня я ему написал ответ. Вы знаете, до чего я его люблю и поймете мою радость. Сколько изящества в его ‘Национальная политика как орудие всемирной революции’.
Еще новость: я хочу жениться и перехожу на другое место из Ельца. Пока еще не приискал, куда перейти: все учителя, которым предлагал меняться местами, отказались. Не невероятно, что придется в конце концов прибегнуть к покровительству Вашему, Л. Майкова, А. Майкова и Георгиевского, дабы перевестись куда ни на есть.
Не забывайте меня, не думайте обо мне дурно, я все тот же добрый малый, вечно ропщущий на свою судьбу, вечно боящийся погибнуть и вечно смеющийся смехом Фальстафа, когда удалось избежать какой-нибудь опасности. Какая статья была по поводу моего мнения о Гоголе в ‘Южном Крае’! Правда, я назван ничего не понимающим дураком, но так хорошо, благородно, что можно обнять назвавшего, и говорю Вам это вовсе не шутя. Вообще по отношению к себе я очень объективен.
С неудачными хлопотами о переводе я до того обозлился, что хотел вовсе бросить учительство и содержать себя журналистикой. Говоруха-Отрок написал: ‘Заклинаю Вас не делать этого, Вы не вынесете необходимого труда’, спасибо ему за горячее участие. Но мне хотелось бы выслушать еще и Ваше мнение, Ведь живут же люди журналистикой? Отчего мне нельзя жить при легкости изложения мыслей и при ‘обилии их’, а след., и тем, о котором Вы мне как-то писали.
Ради Бога, скажите Бергу: отчего же он не высылает и, по-видимому, не хочет выслать 25 оттисков ‘Легенды’: это странно, не иметь автору даже 1 -го экземпляра своего труда. Вообще присмотритесь, не гневается ли он на меня? Вот еще пропасть! И за что на меня все так сердятся, когда я всех люблю и всем стараюсь угодить — решительно не понимаю.
Верно, и Л. Майков сердится за то, что так медленно подвигается перевод ‘Метафизики’. Он прав, и я ужасно неблагоразумен: следовало нынче всю зиму заниматься ей, а я все пытался составить статью для ‘Вопросов’ и, конечно, не успел. Кстати, не высказал ли он суждения о ‘Легенде’: мне чрезвычайно дорого было бы выслушать его мнение как ‘умного и тонкого человека’. Ну, простите, желаю Вам всего хорошего и прежде всего доброго здоровья. Ваш

В. Розанов.

48

<начало мая 1891 г.>
Дорогой и добрый Николай Николаевич! Верно я чем-нибудь огорчил Вас, может быть, даже обидел и поэтому Вы не пишете мне так долго. Больно видеть мне, что Вы на меня сердитесь. Простите мне мои недостатки, насколько можете, верьте, у меня неиспорченное сердце, только очень неправильно я воспитался и развился.
Хочется мне Вам сказать одно дело, и тяготит оно меня, и мучительно сказать. Но в Вашем отношении к себе я видел как бы отца и потому скажу. Со мной случилось несчастие, случилось то, о чем я никогда не думал, чего не ожидал в жизни, и притом фатально или, по крайней мере, без всякого частного повода, хотя общая причина для случившегося и была, быть может. То, о чем я Вам писал прошлый год, что оно случилось с Леоновым, стариком надзирателем, случилось со мною. Во время обеда сегодня раздается тихий звонок, я высылаю прислугу отпереть, она отпирает и говорит, что пришел какой-то господин с кокардой, я велю ей спросить фамилию, она говорит, что Михеев. Высылая через полицию паспорт жене, я познакомился в прошлом году с ним в полицейском управлении, он там служит, что-то пишет, где он сказал мне свою фамилию, у нас кончил курс его сын, еще другого он собирался отдать в гимназию, чем и объяснялось его желание познакомиться со мною. Сын его кончил у нас курс, и хорошо, а нынешний год поступил в 1-й класс маленький сын, прекрасный во всех отношениях мальчик, скромный и очень старательный. Я велел его пустить и, выйдя из-за обеда, позвал в соседнюю комнату, мой кабинет. Он очень извинялся, что потревожил меня, казался смущенным, но оправдывался, что забота о сыне заставила его это сделать. Да, он хорошо учится, успокоил я его, и если в чем не успевает, то это единичные случаи, не имеющие общего значения. Но он очень запутанно начал объяснять мне, что вот он был несколько дней болен и он не знает, какие у него баллы, и он как к классному наставнику пришел ко мне справиться, я сказал, что за время, когда он был болен, у него и нет, конечно, баллов, а какие он получил, придя в гимназию, — ему выставлены в дневник, и он всегда может их видеть сам, но что тревожного, дурного ничего нет, а если бы было, гимназия уведомила бы его, отца, об этом, и он был бы вызван. Все это говорю ему, несколько досадуя на то, что он пришел так не вовремя и совершенно по пустому делу. А с тем вместе чувствую, так как стоял к нему очень близко, что он несколько выпивши, и все говорит одно и то же, не кончает. Я потому, говорит, осмелился беспокоить Вас, что вот он и сегодня получил дурной балл. По какому предмету? По вашему, из географии. Да, он получил 2+, и это первая двойка у него, а там стоит 4, в предыдущий урок поставленная. Я потому, говорит, и пришел, что лучше заранее принять меры, что вообще не мог не озаботиться, в чем именно и по каким причинам не успевает. Да никаких причин, говорю я, нет, я спрашивал его только сегодняшний урок (реки Европы, до Волги), и он приготовил его не так внимательно, просто он понадеялся, верно, что я его не спрошу и приготовил урок слабее, кой-чего не знал, а я, чтобы предупредить повторение этого, показать, что к каждому уроку нужно готовиться тщательно, и поставил ему 2+ (правда, можно было и 3- поставить). Но он все продолжает говорить, собственно все о своей родительской заботливости, о том, что ко мне как классному наставнику ему ближе всего было обратиться, и пр. И вижу я, по складу речи, что ему просто как выпившему слегка человеку все хочется еще говорить и говорить, и думая, что мои ответы только поддерживают в нем речистость, представляют, так сказать, новые зацепки, я перестал говорить и опустил голову, дожидаясь, пока он простится и уйдет. Стоял я так минуты 1 1 1/2 или 2 и вдруг почувствовал удар кулаком, от которого почти упал на диван. Я даже думал, что это не он ударил, до того было неожиданно, а потом подумал, что с ним случилось что-нибудь вроде припадка: но он повернулся и стал выходить. Чувство обиды одно было сильно во мне, и обиды от человека, к которому, кроме некоторого слабого даже расположения, я ничего не чувствовал (ибо оба сына его — хорошие). Я вышел за ним в переднюю, он надевал свою старую шубу. Удивительно, что злобы или чего подобного во мне не было, мне только хотелось, чтобы он почувствовал, как дурно, жестоко он поступил со мною. И это я ему говорил, кажется: ‘Бог Вас простит. За то, что Вы сделали это мне’, он же отвечал: ‘Быть может, я и погибну, но вот же Вам за детей наших’. Он вообще имеет вид скромного очень человека, недурного отнюдь. Затем он ушел. Я стал ходить по комнате. Буду писать Вам всю правду. Хожу по комнате и думаю: почему же я ничего особенного не чувствую, удар по лицу — ведь это позор, только лакеи это переносят, люди умирают от этого, убивают или убиваются, и что мне делать? Но решительно ничего особенного я не чувствовал, и мною овладела мысль, что я подлый человек, весь изжился в одну мысль, в свою философию, и не осталось во мне обыкновенных чувств гордости и стыда. Все продолжая думать это, сел я обедать и только ел меньше обыкновенного. Потом лег спать и не заснул (но был же момент, когда даже задремал), думал: перевестись в другую гимназию, но здесь живет любимая мною женщина, которая не может оставить свою старуху-мать, оставить совсем учительскую службу — к которой я, очевидно, не годен, — но просуществую ли одним литературным трудом? Так думал я, было мне горько. Прислуга подала самовар. И вот между вторым и третьим стаканом я пишу Вам это письмо. Добрый, дорогой Николай Николаевич, забудьте на час все свои дела, все думы и напишите мне, что я должен делать. Вообще будьте для меня отцом на эти минуты. Целую Вас и обнимаю крепко, крепко. В. Розанов.
Не оставляйте меня, умоляю Вас.

49

<середина мая 1891 г.>
Многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич! Вы очень беспокоитесь обо мне, и я давно уже собирался Вам написать, как поступил в деле, о котором говорил в предыдущем письме, но за недосугом все откладывал. В тот же вечер я написал этому господину письмо, в котором сказал ему, что по своему грубому воспитанию и грубой должности (он служит в полиции) он и умрет, никогда не поняв, что именно он сделал, вообще я был очень расстроен, сильно, гораздо сильнее, чем когда писал Вам письмо, и безвыходность и низкость моего положения (оно исключительно состоит в том, что живу среди людей, которые и мысли не допускают, чтобы кто-нибудь не походил на них и, следовательно, мог бы поступать иначе, нежели они и пр.) вызвала во мне очень страшное настроение души, которое и характеризовать Вам не могу, потому только что к этому господину я вдруг почувствовал величайшую какую-то жалость, и не к нему почти лично (он индивидуально противен мне), а как к кому-то далекому, который вот пришел ко мне и, воспользовавшись тем, что я ласково его принял, в минуту, когда я не видел его, т. е. трусливо и подло, ударил меня, и так как я ничего не сделал ему, и не буду делать, то как же он останется? Сказал также, что не буду ему мстить и даже от Бога ему не хочу наказания, но если ему случится когда-нибудь быть в трудном и униженном положении, пусть он вспомнит о своем поступке и тогда, быть может, только поймет его цену. На другой день часов в 7 утра получаю письмо — от него же, где он говорит, что готов понести кару наказания, но пусть его вина не падает на его сына, который ни в чем не повинен, и признается вместе, что сделал свой поступок не только без всякой причины, но и без повода. Так как я был уже в страшном настроении духа, то письмо это тронуло меня, и я, приписав к своему вчерашнему письму несколько строк, где выразил удивление этому его взгляду на меня, как на зверя какого-то (это все услуга милых гимназистов, к которым я просто отношусь очень требовательно, и больше решительно ничего нет), — послал ему это письмо с сыном. Несколько дней я потом чувствовал себя очень тяжело, точно свет такой померк в моей душе. Рассказал через неделю все своей невесте (буду ее звать так, потому что я ищу развода и, рассказав все ее матери, встал в отношения к их семье очень близкие). Эти две женщины нашли в своем сердце столько твердости и нежности, что успокоили меня. Успокоило меня и вчерашнее письмо этого господина, который решительно утверждает, что ничего, кроме хорошего, от меня не видел, и, все строго обдумав, я действительно вижу, что решительно ни чем не вызвал его поступка, быть нестрогим с гимназистами я не могу, п. ч. трудно представить себе, какая это куча умственной шалоспособности, фатовства и лени и совершенной нравственной неразвитости, снисхождение при всей доброй воле даже в голову не приходит, раз видишь их перед собою. Прочие учителя в большинстве относятся к ним и к своему предмету индифферентно, и потому-то на меня, строгого не по главному предмету, обрушивается их ненависть, но я выдерживаю ее довольно спокойно и даже не делаю ничего, чтобы ее рассеять, и только строгостью классной дисциплины не допускаю ее ни до малейшего выражения. Не знаю, так ли я поступаю. Последние дни я даже не вспоминаю почти о случившемся, чувствую так, как будто этого никогда и не было, точно я рассказ об этом только слышал. Разные теоретические интересы, которые, так совершенно поглотив меня, сделали невнимательным к окружающему и, испортив мои отношения к нему, вызывают для меня неприятность — они же спасают и поддерживают меня, как в настоящее время, точно заволакивая от меня облаком действительность. Прошлое воскресенье я начал крошечную статейку ‘Как выражается красота в природе’, где вношу маленькую поправку к статье Вл. Соловьева ‘Красота в природе’, еще один день пописать, и она будет кончена, тогда пришлю ее Вам, и, будьте добры, пристройте ее в мартовскую или апрельскую книжку ‘Русского Вестника’: не более одного листа. При сем посылаю Вам 4 экз. своей речи и прошение в Ученый комитет М. Н. Пр. — об одобрении для библиотек, мне особенно хотелось бы — ученических. Из письма Вашего, где Вы писали о своем докладе в комитете о моей книге, я понял, что доклады печатаются в ‘Ж. М. Н. Пр.’ только тогда, когда одобрения не воспоследует, поэтому надеясь, что речь будет одобрена, и все-таки желая, чтобы о ней появился отзыв в ‘Ж. М. Н. Пр.’, я прошу Вас: 1) один экземпляр ее передать в редакцию для разбора и 2) один экземпляр передать в ред. ‘Нового Времени’ тоже для разбора. Простите, что я Вас беспокою этими просьбами и в Ваши годы. Мне очень трудно видеть, что книга ‘О понимании’ почти не покупается (нынешний год во всех магазинах продано 13 экземпляров, и со времени ее выхода, т. е. больше уже 4-х лет, — 90 экз.), и я делаю и буду делать все усилия, чтобы заставить ее быстрее расходиться, вообще добиться для нее успеха. Я люблю ее, как любят своего первого и главного ребенка, и естественно должен и хочу о нем заботиться. И речь издал я отдельною брошюрою с целью, познакомив с собою, — обратить внимание и на книгу ‘О понимании’, перечень глав которой тут же опубликовал. Думаю в ‘Вопросы философии’ послать объявление о ‘Месте’ и также о ней. Не считайте меня суетным за это: если бы я хотел успеха своей красоте или даже уму — это нехорошо было бы, но я желаю, чтобы были признаны мысли, которые я считаю объективно истинными, от которых я как бы отделился уже душою, и, право, не вижу и не понимаю, где тут дурное. Ну, простите меня, спасибо и за хлопоты о ‘Метафизике’ и поблагодарите от меня Л. Майкова, когда увидите его.
Я очень часто, лежа в постели, вспоминаю Платона Александровича Кускова и все тревожусь его отношением к себе. Очевидно, он чем-то недоволен во мне, и мне это очень горько. Не говорите ему ничего, сообщу Вам по секрету мысль, к которой я, наконец, пришел (ибо целую зиму терялся в догадках): ему, верно, обидно, что я был так неделикатен, воспользовавшись его гостеприимством, никогда не пошлю ему привета и поздравления с Рождеством, или новым годом, или днем ангела, ему и жене его. Но я только здесь узнал в семье своей невесты, что в добрых русских семьях есть этот обычай — на большие праздники, на день ангела — писать всем родным и близким друзьям. Мне этот обычай нравится, и я его уважаю, но я только недавно узнал об его существовании, сам же, выросши без отца и матери, — даже не о всех братьях знаю, когда их день ангела, хотя люблю их и пишу им, но в другое время. Как-нибудь в разговоре с ним узнайте, чем он недоволен мною, и я все исправлю. Никогда его не забуду, вечно буду ценить его высокое и чистое сердце. Ваш В. Розанов.
Хочется мне очень, кроме Ученого комитета М. Н. Пр., послать для одобрения и в Ученый комитет при Св. Синоде, но вот беда, не знаю формы прошения, — думаю, это должно быть что-нибудь очень утонченное и, так сказать, благоговейное по святости учреждения, вовсе, впрочем, не святого, кажется. Может быть, Вы случайно знаете эту форму, и тогда не будете ли добры, не сообщите ли ее мне? Чтобы не забыть и Вы знали, куда девать посылаемые Вам экземпляры ‘Места’, напишу еще раз: кроме посылаемого Вам — 2 в Ученый комитет, 1 в ред. ‘Ж. М. Н. Пр.’ и 1 в ред. ‘Нов. Вр.’, если Вам неудобно будет передавать, сообщите мне, и я пошлю отсюда. Ну, простите же меня за эти просьбы и не забывайте меня.
Кстати, уже расписался о литературных делах: я почти все издание ‘Места’ сдал на комиссию в магаз. ‘Нового Времени’. Вы так ли же поступаете? Тут хлопот и скучной переписки мало, но не худо ли это для распространения книги? Не лучше ли в очень многие магазины сдавать?

50

<18>
Спасибо, дорогой, милый Николай Николаевич, целую Вас крепко, крепко и никогда не забуду доброго дела, и Майкову с благодарностью жму руку. Вот в чем мое дело: я уже 2 года хлопочу о разводе, и все попытки были напрасны. Жена взяла вид от губернатора и живет преспокойно в Нижнем, время от времени транжиря деньги за границей летом. Большего бесчеловечия, чем ее отношение ко мне, я никогда не видал. Женщина, о которой я Вам писал, что люблю ее, никогда не желала ни ее смерти и ничего дурного. У нее есть мать, с которой она живет, не разлучаясь, 28 лет, и большой круг родных в Ельце. Всем нам было очень трудно. ‘Эдакого страдания я никогда не переживала, как теперь, глядя на Вас’, — говорила мне часто ее мать, семья очень религиозная, и о каком-нибудь сближении вне брака не могло быть и речи. Только раз мать сказала мне: ‘Если уж Вы не можете больше переносить разлуки, уезжайте отсюда, но я больше никогда ее не увижу, и пусть она не приходит и на могилу мою’. Так мы жили. Нынешний год, всего недели 4 назад, один священник предлагает меру. 7 мая (буду звать невеста) призналась на исповеди своему духовному отцу: ‘Что ей избирать — желать ли смерти (в душе) жене моей, чего она никогда не желала, начать жить со мной и обманывать мать или согласиться на меру, предложенную священником?’ Духовный отец этот — старик лет 70, очень уважаемый в Ельце, у которого исповедуются все священники города, сказал ей: ‘Избирите последнее — это меньший из 3-х грехов’ (он знает всю ее семью более 40 лет и мою невесту нянчил ребенком). Она передала матери. Та дня 4 думала и даже слегла в постель. Сказали и всему кругу родных, и все признали, что это — единственный исход, но после него нужно тотчас уехать из Ельца (и это сказал на исповеди моей невесте священник). Вы не можете представить, до чего мы все воскресли, наскоро стали все готовиться, мать ее шила мне белье: ‘До чего светло у меня на душе, до чего радостно — я и не запомню, когда так было’, — говорила мне старуха-мать. Из разговоров с ней я увидел, что в 1-й же год нашей жизни мать ее переедет к нам жить, и успокоил невесту, которая все сокрушалась, что должна оставить мать. Все мы были без конца счастливы, жили такими надеждами, в таком уповании на Бога, что и сказать нельзя. Вдруг эта остановка за переводом. Все опечалилось у нас, и мать невесты ходит как убитая — потому что без перевода все неисполнимо становится.
Да, если Бог поможет Вам и Майкову выхлопотать мне перевод — Вы сделаете мне добро на целую жизнь, успокоите и просветите мою душу высшим счастьем. Еще раз целую Вас и благодарю.
Книг Шелгунова и Скабичевского не видал. Неужели там может быть что-нибудь интересное, и тогда — зачем их читать. Они мне ужасно антипатичны и по уму, и по всему складу их духа, какие-то неумытые точно.

Ваш В. Розанов.

Еще раз перечел Ваше письмо: верно, мои письма, опять беспорядочные, должны Вас раздражать и беспокоить. Но Леонтьева я все-таки понимаю: я разделяю его главную мысль, что упрощение и смешение разнородного есть разложение, а усложнение и выделение особенного есть развитие. Ведь все остальное у него вытекает из этой мысли, она проста, и странно, что никому не приходила в голову, а при ней совершенно изменяется взгляд на все дела Европы.

51

<после 21 мая 1891 г.>
Многоуважаемый и дорогой Николай Николаевич! Не подумайте, что я обратился к Вам и Майкову со своею просьбою, так сказать, не обдумав дела, только надеясь на Вашу силу: но мне написал директор Тверской гимназии, Овсянников, к которому я обращался за советом о способе перевода из Округа в Округ: ‘Вам следует поехать в Петербург и просить лично министра: переводы из Округа в Округ всего легче делать через департамент М. Н. Пр., и Аничков устроит Вам это дело без всякого труда’. Из этих слов я заключил, что при Департаменте имеются сведения о свободных местах вообще в Империи, и, следовательно, обращение туда с прошением может вызвать перевод и без предварительного соглашения с каким-либо учителем, просто потому, что за смертью или отставкою какого-либо учителя есть вакантное место. Я и рассчитываю: нельзя ли из Департамента получить сведение о вакантных местах в трех округах — Киевском, Харьковском и Казанском в гимназии, прогимназии (VI-классной или даже IV-кл.) или в реальном училище, и в случае имения таковой вакансии — тотчас мне на имя г. министра подать просьбу о переводе — и дело устроено.
На случай отсутствия таковой вакансии я послал и посылаю сегодня запрос учителям 23-х гимназий и прогимназий, не согласятся ли они поменяться со мною местом службы, в места посылаю все приблизительно худшие, чем мое. О результате немедленно Вас уведомлю.
Простите, что при Ваших летах и Вашей занятости я беспокою Вас служебными хлопотами, от которых, верно, Вы отвыкли, и не примите это за злоупотребление Вашей добротой. Но мне всегда казалось, что Вы ко мне расположены, хорошо поняли меня и почему-то жалеете даже при проявлении болезненных черт в складе моего характера. Следовательно, почему-либо Вы желаете сохранения во мне энергии (как и я от всей души желаю этого в Вас). Но право же, жизнь до того измучила меня, что подчас невыносимо. Быть может, я не был бы такой нервный, если б не несчастная семейная жизнь и не шлянье по таким захолустьям Империи, где не с кем живого слова сказать, где можно любить и быть любимым, уважать и быть уважаемым, — но вовсе не за главное, чем живешь. В Брянске я 5 лет молчал о том, о чем ежедневно думал, это трудно.
Согласно инструкции тверского директора, я пришлю Вам (за неимением возможности лично ехать в Спб. и просить министра) прошение на его имя, дабы, если есть удобная вакансия, немедленно захватить ее, не разевая рта и не смотря по сторонам. Ваш преданный В. Розанов.
Только что получил и прочел Ваше письмо и вижу, как я был легкомыслен и как много Вы имеете причин для недовольства мною. Простите меня великодушно. Еще больше боюсь, что в Вас вызовет неудовольствие мое вчерашнее просительное письмо к Вам. Как бы хотел я многое уметь делать, но не умею — не по нежеланию трудиться, но по неспособности.
Нет, переходить на литературное поприще — это очень страшно: а что, если болезнь? что если истощение литературных сил? Да и разве можно хорошо писать с чувством страха, что вот не напишется и ты, или еще хуже семья твоя, останется без теплого платья к зиме или нечем будет заплатить за квартиру. Вы все думаете, что я расточителен, но нет же, и в течение одного года я сумел скопить 1000 руб., прежде я, правда, как-то не заботился о деньгах, но по мере того как перехожу далее и далее за средний возраст — делаюсь расчетливее.
Прощайте, будьте здоровы и не очень сетуйте на меня, когда я это заслуживаю. Если Вам трудно говорить с Майковым обо мне, сообщив его адрес, верните письмо мое к нему — я потерял его адрес и потому только письмо к нему послал Вам. О Леонтьеве Вы написали правду, и мне этого не приходило в голову: я считал его никогда не ошибающимся. Но у меня нет этого равновесия духа, которое дает возможность видеть ошибки, особенно мелкие.

52

<после 21 мая 1891 г.>

Многоуважаемый и дорогой
Николай Николаевич!

Одновременно с письмом этим я посылаю письмо на имя Аполлона Николаевича Майкова, из которого Вы узнаете все. Заклеив его, прошу Вас передать его ему, и как человека гораздо более чем он знающего меня, прошу Вас походатайствовать перед ним за меня. Если б мой перевод удался, как много это значило бы для меня! Я, правда, надеюсь окончательно устроить свою жизнь, но только это будет зависеть от того, буду ли я иметь возможность оставить нынешнее лето Елец. Когда-нибудь более подробно я объясню Вам, в чем дело. В Москве я был на Святой неделе, но достать перевод в пределах Московского округа мне не удалось — за совершенным будто бы отсутствием мест, но как я, наверное, знаю из ответа мне 2-х учителей (серпуховского и троице-сергиевского), в Округе скрывают одно место — в Калужской гимназии (его предлагали серпуховскому учителю Джамиеву, по его словам), — верно, рассчитывая его предоставить более избранному человеку. Бог с ними. Во всяком случае, в 3-х округах, Казанском, Харьковском и Киевском, невероятно, чтобы не было хотя какого-нибудь места учителя истории и географии, в гимназии, в прогимназии или в реальном училище. Все как-то переводятся, устраиваются как лучше и живут, устроившись. До сих пор я жил, куда меня бросит судьба, то в совершенно захолустном Брянске, то, как теперь, в Ельце. Я устал, мне 37 лет, и что я за несчастный, что, в то время как все живут как лучше, я всегда жил только, как другие хотят: уже не мальчик я, а все живу, право, как мальчик.
От перевода зависит устройство моей семейной жизни. Очень далеко от Ельца я не могу жить потому, что в Ельце останется мать моей жены, у которой здесь свой небольшой деревянный дом, в котором она родилась, прожила 62 года и круг родных, с которыми она сжилась. С другой стороны, оставаясь в Ельце, я все останусь в бессемейном положении, которое утрудило меня, наконец, до того, что в пору в петлю лезть. Жизнь проходит, и неужели, уже далеко переступив за средний возраст, я не добьюсь условий жизни доступных для всякого сапожника. Разве многого я прошу, и разве не вправе я буду роптать, когда даже простого, грубого человеческого существования мне не удастся устроить? Вы говорите о моей болезненности, о неровности характера, советуете самообладание: но подумайте, спросите себя, углубясь в свое сердце, разве беспричинно это, разве непременно и только я сам лично дурен и виноват?
‘Заклинаю Вас, не делайте этого, не видавшись со мной и не посоветовавшись с H. М. Страховым’, — писал мне Говоруха-Отрок в ответ на письмо мое, которое я оставил у него в No, где не застал его в бытность мою в Москве и, передав все свои грустные мысли после бесплодных хлопот о переводе в канцелярии Округа, — писал ему о желании своем оставить службу — перейти на исключительно журнальное поприще. У меня была мысль — предложить свои услуги Ланину или кому вроде его (‘Русский курьер’), т. е. самой плохой газете, и начать там писать или литературные фельетоны, как Говоруха-Отрок, или даже передовые статьи, что же, я могу воодушевиться, а следя за текущими событиями по газетам, могу и войти в круг ежедневных вопросов. Не знаю, все так смутно в моей душе: жизнь Говорухи-От. мне ужасно не понравилась: громадная комната, заваленная газетными листами, NoNo журналов и всем этим товаром скоропечатного станка, который чем дальше — все больше болезненное впечатление на меня производит. Не люблю я этого: жена его уехала куда-то в Харьков, но, когда она и в Москве, живет в совершенно отделенном No гостиницы, двумя или 3-мя этажами ниже, чтобы не мешать мужу сочинять хорошие статьи. Все это—что-то больное, неправильное, уродливое, и я, верно, после какого-нибудь прекрасного фельетона, коего жадно ‘ожидала бы публика’, с ненавистью к этой публике удавился бы. Быть может, потому, что сам я несколько неправилен, у меня есть не только желание, но какая-то ненасытная, мучительная жажда нормы, правильности, естественности, тоска по путях Божиих, по жизни по-Божьи.
Рассказали бы Вы про все это Майкову, поговорили с ним по душе обо мне, не могу я не верить, что такие два сильные человека, как Майков и Вы, стоящие в центре министерства, близкие к Георгиевскому, к очень доброму Делянову, не могли сделать такой простой вещи, как выхлопотать перевод учителю из одного уездного города в другой. — Наконец, вспомните (хоть мне и больно припоминать об этом) унижение, которое привелось здесь вынести и после которого я вправе был бы оставить службу здесь, прямо потребовать перевода своего в другой город, я тогда не сделал этого, но ведь обида все так же больна, этого нельзя забыть — и только другой город, другие люди могут заставить меня забыть бывшее. Вот о чем приходится говорить, чего приходится просить. Ваш

В. Розанов.

53

<24. V. 1891 г.>
Дорогой Николай Николаевич! Спасибо Вам и Майкову за Ваше горячее участие. Бог бы дал — устроился бы я и до конца жизни, верно, уже не искал бы перемен — перемены и вообще подвижность жизни до последней степени утомили мою душу: хочется чего-нибудь прочного, окончательного.
1. Жалованья я получаю 140 в месяц и., след., в год 1680 (ибо сверх 24 уроков имею: 1) классное наставничество, дающее в год 120 р., — его не непременно получит мой заместитель, 2) и далее, из 24 уроков 12 штатных оплачиваются 900 руб. в год, но этот оклад за 12 уроков получается лишь после выслуги 5 лет в одном заведении, каком-нибудь и когда-нибудь, обыкновенная же плата за 12 ур. для новичков из Университета есть 750 руб., если мой заместитель уже ранее выслужил 900 руб. оклад, то он его у нас будет получать. След., мой заместитель minimum будет получать 1680(120+150)=1410 руб., т. е. очень хороший оклад.
2. Но главное затруднение в обмене местами заключается в том: примет ли Московский округ к себе на службу неизвестного человека? Конечно, все требования от учителей истории по Империи одинаковы, но Московский округ претендует быть лучшим в Империи: я уже веду переписку с начальником канцелярии московского попечителя, и вместе племянником этого попечителя, Высотским: вот его слова (о моем предложении учителям меняться местами):
‘Принятая Вами мера может облегчить дело Вашего перевода, если желание поменяться с Вами местом выразит учитель какого-нибудь из учебных заведений нашего учебного округа, т. е. лицо, о котором начальство округа имеет известное определенное мнение. Но какой будет толк, если на Ваше место пожелает перейти учитель Алатырской прогимназии, Сумского реального училища и т. под. Чужого, неведомого нам человека мы в Елецкую гимназию не пустим, а учителя других округов по большей части нам неизвестны’.
3. Есть обычный способ сделать неизвестное себе — известным: это — послав запрос к начальству того округа, откуда учитель хочет поступить на данное место, и рекомендация Округа вообще есть достаточное ручательство. Так всегда и везде делается, и слова Высотского есть лишь излишнее ломанье человека, который знает, что никто ему в этом не поставит предела.
4. До сих пор я получил согласие лишь от учителя Царицынской гимназии, Соловьева (Казанского округа), который после 8 июня будет видеться со мною, он поедет через Елец в Москву. Но ввиду слов Высотского все и относительно Царицына становится как-то сомнительным. Другие же учителя все отказываются, то потому что они у себя получают высший оклад (1250 р. за 12 нормальных уроков), то по другим разным причинам. Но я получил еще не все ответы.
5. Есть какой-то способ перемещаться из округа в округ, ибо от учителя Тамбовской гимназии г. Колумбова (Харьковский округ) я уже получил письмо из Саратова, т. е. из места гораздо лучшего и другого округа (Казанского).
6. Я нахожусь в нерешительности: не послать ли мне просто прошения на имя попечителей округов Киевского, Харьковского и Казанского с просьбой о месте. Быть может, в одном из этих округов есть или открывается летом просто свободное место и меня как учителя уже опытного охотнее возьмут, нежели новичка? Но это, я думаю, удобнее всего сделать уже после того, как Вы спросите о месте у киевского попечителя, хотя и тогда, в случае Вашего спроса, вероятно, дело делается через подачу прошения и через дарование ему хода?
7. Нет ли у вас способов повлиять на московского попечителя в деле побуждения его к согласию на прием учителя из другого округа взамен меня?
8. Я получил сперва согласие и потом тотчас отказ еще от учителя Егорьевской прогимназии (в городе 6000 жителей, раскольничьих толков), но там нет ни гимназии, ни прогимназии женской, а у меня с устройством моего положения будет приемная дочь, кою я в течение этих 2-х лет приготовил в 1 кл. гимназии, и ее время отдавать. Т. е. в крошечный городок, где женской гимназии нет, мне переходить нельзя. В Белгороде, однако, конечно, есть женская гимназия, впрочем, оттуда я уже получил отказ.
Относительно Леонтьева Вы, конечно, правы, говоря о недостатке у него идей, и определение развития и разложения просто и очевидно, но, знаете, как его понимаю, он как будто из общеизвестных аксиом (органические категории) построил теорему — такую, которая охватывает и до того объясняет историческую жизнь в особенности нового времени. Вот почему чтение его книг так убедительно действует, такою новизною поражает и кажется так необъятно важным. Про себя могу сказать, что мои антипатии к многому в текущей жизни стали рациональны, научно обоснованны именно после чтения его книг. Поразительно и замечание Ваше о некоторой развращенности его вкусов: это я почувствовал и при чтении его ‘Анализа, стиля и веяния’: это развращенность пресыщенного человека, некоторый цинизм в мысле и в чувстве, но и опять — это выражено с такою твердостью языка, с такой бесстыдной нескрываемостью, что поражает и — притягивает. Притягивает мужеством своим, равнодушием к суду читателя (я таких писателей люблю, они как-то покоряют себе). И все в целом своем делает его неуловимо прелестным в чтении. Прибавьте, что он повсюду развивает (скорее, повторяет в применении к различному) только одну мысль — о падении европейской цивилизации и о необходимости для нас новой, чтобы понять, как ничем не рассеиваемый читатель все более и более проникается его воззрениями.
Я рад, что Вы в шутку сказали о Скабическом и Шелгунове, и ожидал этого. Да, есть у нас и такие писатели. Достоевск. сказал: ‘Красота спасет мир’. Да, если человек не потеряет вкуса красоты, ее ощущения. Напротив, тогда мир погибнет. Я часто об этом думаю. Есть красота в нравственном, в религиозном, в умном, но когда теряется ощущение красоты — начинает отовсюду и беззастенчиво выползать глупое, подлое, кощунственно-нахальное. Вы как-то говорили о причинах, вызвавших быстрое утверждение в Европе дарвинизма и легкую победу идей Бюхнера и Молешотта (1 и 2-й т. ‘Борьбы’, изд. 1-е): именно потеря вкуса к умному и изящному была общею причиною упадка в Европе всего благородного и умного и господства всякого рода ограниченности и пошлости. И с этим бороться нельзя, как с афазией или другим дефектом.
Ну, простите. Весь Ваш В. Розанов.

24 мая 1891 года.

Как все-таки интересно, ну хоть бы ввиду ‘наших собраний сочинений’ Шелгунова и Скабичевского, следить за окончательным вырождением западничества и либерализма. Он просто становится глупостью, банальностью, — и разве этим может быть жива жизнь и двигаться история? Он иссяк, как мелкий ручей, сам собою, — без какого-либо вычерпывания извне, без всякого заглушения. Vox в ‘Моcк. Вед.’ прекрасно обнаруживает это.

54

Дорогой и уважаемый Николай Николаевич! Мне так стыдно обременять Вас просьбами, но близкая очень семья попросила меня спросить Вашего мнения в трудном своем шаге: здесь окончила курс гимназии моя двоюродная сестра и желает продолжать учение где-нибудь на высших курсах. Она очень религиозная девушка и из очень нравственной и религиозной семьи. Готовясь ее отпустить на высшие курсы в Спб., отец, однако, хотел бы слышать отзыв от очень компетентного человека об этих курсах. Мне показалось, что Вы знакомы и, быть может, близки к проф. Бестужеву-Рюмину, основателю Спб-ских курсов. Теперь все это дело правительство взяло в свои руки, но, быть может, в разговорах с Бестужевым-Рюминым Вам приходилось слышать о том, каков характер этих курсов теперь, какова строгость надзора, нравственный состав слушательниц и пр. Вообще, сообщите мне что-нибудь новое по главному делу, достаточно, если Вы напишете: ‘О курсах я слышал, что они поставлены хорошо и строго’, или наоборот — ‘слабо и дурно’, или, наконец, что Вы ‘не можете о них сказать ничего определенного’.
Мое дело, слава Богу, устроилось окончательно: я — как все люди и снова вступил на ‘пути Божии’, как я называю всякую нормальную жизнь. Вы писали, что я никогда не перестану жаловаться: это будет ужасное малодушие с моей стороны и требовательность. И в самом деле, чего еще мне не достает: достаточное обеспечение служебное, недурное здоровье, способность проводить (через печать) в общество мысли благотворные и, наконец, семья меня окружает из людей уважаемых. Поистине это Бог меня наградил за то, что я твердо решил в своей жизни — всегда проповедовать Его имя. Случилось и то, что вовсе не ожидалось, на что не было никакой надежды, что было вне всякого предвидения. Вам глубоко преданный

В. Розанов.

Завтра я выезжаю из Ельца, но оттуда, где остановлюсь, тотчас пришлю в Елец адрес, по коему и пойдут письма ко мне без какого-либо промедления, так что об адресе Вы не заботьтесь.
6 июня 1891 года.

55

12 июня <1891>, Москва

Дорогой Николай Николаевич!

Вчера я виделся с учителем Царицынской гимназии (Казанского округа), который имеет очень сильное желание поменяться со мною местом, но не решаюсь идти к попечителю и просить его согласия на эту перемену: 1) потому что, быть может, Вы или Аполлон Николаевич уже начали переговоры с киевским попечителем или что-нибудь узнали от Аничкова или Георгиевского, 2) потому что Царицын — город в местности совершенно безлесной, а мое здоровье как-то плохо приноравливается к такой оголенной и обожженной солнцем местности. Директор Тверской гимназии мне прямо писал, узнав, что расстроенное здоровье есть причина моего желания перевестись: ‘Тогда Вам нужно не в Харьковский округ проситься, а прямо в Киевский — там такой благодатный климат’. Прочтя Ваши 2 письма ко мне, двое самых серьезных учителей наших (наиболее ко мне близких) сказали: ‘Конечно, Вам нечего и обращаться к нашему попечителю: раз такие люди, как Стр.—Майк., решились за вас хлопотать — дело Ваше устроено’, и один, учитель словесности Смирнов, заметил: ‘Что же (т. е. хорошо ли) будет, если они уже начали что-нибудь делать, а Вы им напишете, что сами дело устроили и их хлопоты были попусту’ (т. е. что Вы обидитесь).
Все это — слова людей неизмеримо более меня опытных во всех служебных делах, и я на компетентасость их суждения совершенно полагаюсь. А потому, не получив от Вас указания, пока не решаюсь идти к московскому попечит. и хлопотать о Царицыне (хотя на согласие от Москвы на прием взамен меня учителя из другого округа — я почти категорический отказ получил неделю тому назад через правителя канцелярии попечителя г. Высотского).
Ради Бога, инструируйте меня хотя в 3-х строках насчет Царицына: пока я в Москве, но здесь жизнь так дорога, что я имею желание как можно скорее отсюда выехать. Молодая жена моя Вас глубоко благодарит за все Ваши заботы обо мне. Вам глубоко преданный В. Розанов.
Адрес: Москва, Лоскутная гостиница, близ Иверской часовни, No 144. В. В. Р-у.

56

<после 13 июня 1891 г.>
Дорогой Николай Николаевич! Не знаю, как Вас и благодарить за Ваше доброе и живое участие ко мне и всем моим делам. Спасибо за известие о курсах женских: я очень боялся, спрашивая Вас о них раздражить Вас множеством своих просьб, но Вы отвечали в добром духе. Часть Вашего письма, относящегося к курсам, я списал и уже послал отцу благородной женщины, и заранее была передана Вам горячая благодарность и его самого, и дочери его.
Дело с переводом моим, кажется, устраивается: вчера вечером у меня сидел мой старший брат, директор VI-й классной прогимназии: в городе Бег лом, Смоленской губ., прекрасный семьянин, отец 6-ти детей, мы говорили о переводе и моем семейном положении. Он читал Ваши 2 письма, вдруг приносят еще третье, последнее: Мы его прочли все вместе: По моему семейному положению брат советовал уезжать из Ельца как можно дальше, т. е., например, в Киевский округ, но потом предложил следующую меру, переезжать к нему в город Белый, где учитель истории и географии Вознесенский (мой университетский хороший приятель) наверняка согласится поменяться местом, а раз гр. Капнист уже попрошен из Петербурга, он не неуважит моей просьбы. Вознесенский теперь также в Москве, и я у него сегодня был и получил его согласие, которое передал брату. Брат отправится сегодня к попечителю в час пополудни, и почти нельзя сомневаться, что все это дело устроится. С братом я свиделся лишь вчера, и хотя он ахнул от перемены моего положения, но жена моя, видимо, ему понравилась. Она, правда,— нескончаемая доброта и нежность, без всякой распущенности и даже слабохарактерности. Я потому так надеюсь на свое исправление в будущем, что, будучи сам несколько отступающим от нормы, окружен буду любовью и вниманием людей в высшей степени нормального уклада жизни и нормального состояния духа, и как очень впечатлительный и поддающийся влияниям человек сам выправлюсь в полное соответствие с нормою.
Прощайте, Мой добрый и дорогой Николай Николаевич. Никогда не забудут Вашего участия к себе, которое удивительно. Жена также горячо благодарит Вас: без Вашей помощи я бы совершенно растерялся и, наверное, ни в чем бы не устроился. Ибо и устраиваться было невозможно, не имея твердой почвы под ногами (уверенность в переводе), которую я получил в Вашем первом же, наскоро написанном письме.
В ‘Гражданине’, в подстрочном длинном примечании к статье Леонтьева, я прочел его характеристику ‘Борьбы с Западом’. Как хорошо, как полно сказано, и я позавидовал, вообще он очень полезный писатель, и чем больше будут его узнавать (т. е. что он есть) тем будет больше возрастать его влияние.
Как вообще радуется сердце на все оздоровляющее и зиждительное движение последних годов. Принимать в нем участие — великое счастье. Как хорошо работает Говор.-Отрок, только форма писания, будучи влиятельною (фельетон), несчастна, истощающа для самого писателя. Мне его очень жаль.
Как только получится решение моей участи, буду писать Вам и также Аполлону Николаевичу. Вот старик раздобрился. И за что Вы меня любите? Мне думается — за тень ребячества, которая, правда, во мне живет. Я Вам немножко смешон, немножко, должно быть, мил и всегда жалок, и Вы охотно хотите мне помочь. Ваш

В. Розанов.

Я в воображении своим постоянно рисую разные сцены хорошей, мирной и доброй семейной жизни, живейшим образом чувствую все переливы радости в идею сплоченной семьи, Вы поймете, как трудно мне думать, что этой семьи у меня никогда не будет. Вы не поверите — я не могу почти без слез видеть детей и вообще благообразную семью, и в Спб. мне доставляло большое удовольствие играть в шашки с Марфинькой Кусковой, видеть хлопоты по кухне М-me Кусковой или слушать рассказы про гимназическую жизнь ее меньшего сына. Ну, вот Вам и причина тоски, настоящая, и разве Вы скажете, что она несерьезна. О, как умел бы я быть достойным человеком, хорошо трудиться и честно жить, если бы у меня была под ногами твердая почва, каковою я считаю — личную радость, а в ее основе — уважение и любовь очень близких людей, разумею — жены и детей.
А Вы думаете о какой-то невоздержанности и, верно, предполагаете во мне бурные порывы. Нет и нет, дорогой Николай Николаевич.
Как Вы могли написать мне об искренности? Я с Вами всегда был безусловно искрен, да и знаете что: я совсем и никогда не бываю не искренен — и это тоже, пожалуй, от душевной лени, но мне хотелось бы думать, что это вытекает у меня из лучшего источника. Есть много людей, которых я не люблю, — но я с ними и не вступаю ни в какие отношения, или если бываю принужден к этому внешними обстоятельствами — как бы смотря в землю — быстро оканчиваю все дела и отхожу в сторону. […] пишите мне, пожалуйста, почаще и подлиннее. Ну, а пока до свидания. Буду ожидать предсказанного Вами денька своей статьи в ‘Рус. Вестн.’: чур не отрекайтесь от своих слов. В Москве видел Грингмута в ред. ‘Моcк. Вед.’ и слышал от него похвалы, и получил 22 р. денег.

57

<Июнь 1891 г.>
Дорогой Николай Николаевич! Я уже принял место у брата, в городе Белом, Смоленской губ., в VI-ти классной прогимназии. Все дело случилось менее чем в 5 минут. Брат, прочитав Ваше последнее письмо (где Вы пишете о Рязани), сказал, ‘какая у тебя страшная протекция — при ней, конечно, все можно сделать. Завтра утром отправляйся в Округ и покажи оба письма H. Н. Страхова Высотскому — Высотский все равно, что Капнист (он племянник графу и правитель канцелярии). Так я и отправился в канцелярию: место в Рязани меня в самом деле очень соблазняло, действительно, можно иметь мало уроков и, следовательно, много досуга для своих работ, да и простую, семейную жизнь я очень люблю. Жена чрезвычайно обрадовалась: у ней дочь на 9-м году, которую я 2 года готовил, и она нынче выдержала экзамен в 1-й класс женской гимназии, в Белом же есть хотя хорошая, но 2-х классная прогимназия, и через 3 года матери придется расставаться с дочерью. И еще: Белый от железной дороги отстоит на 120 верст, и для нас, молодых, это, конечно, ничего не значит, но мать моей жены, старуха 63 лет и страдающая женскою болезнью (у ней — выпадение матки) переносит езду на лошадях с крайней болезненностью. Так что ее переезд к нам на житье, для меня и жены чрезвычайно желательный, едва ли будет возможен. А между тем жена моя, не разлучаясь, прожила с матерью (и все в одном доме) 28 лет, так что связи все это — необыкновенно крепкие, и такие, которые жаль бы разрывать по самому их характеру, высоко нравственному. Среди этих-то нравственных связей, ясных и крепких, думал и я поздороветь душою, прицепившись к ним.
Едва я пришел в Округ и, немного пождав, увидел выходящего в приемную Высотского. Он остановился с каким-то учителем и, разговаривая с ним, посматривал по сторонам, я поклонился ему издали, и он узнал меня.
Кончив очень быстро разговор с учителем, он подошел ко мне и прямо заговорил: Ваш брат был здесь в Округе (это еще до получения Вашего письма) и говорил о Вашем желании перевестись в Белый. ‘Да, — говорю я, — но вот тут есть еще и другая возможность: я хлопотал через члена ученого комитета в Спб., H. Н. Страхова, и от него получил 2 письма, которые желал бы показать Вам, так как Вы уже и раньше принимали участие в моих хлопотах’ (я переписывался, как Вы знаете, с Высотским). ‘Покажите Ваши письма’, — сказал он и пошел в другую комнату, а я за ним. ‘Садитесь’, — сказал он, а сам куда-то вышел. Поделав там что-то, он быстро вернулся и взял у меня письма Ваши — оба, где Вы упоминаете о гр. Капнисте. Читал он их очень рассеянно и все что-то продолжал переговаривать с господином, vis-a-vis с ним сидевшим (как оказалось, окружной инспектор Баранов). Кончив, сказал: ‘Этот господин, который Вам писал письма, не имеет ни малейшего понятия о деле. Вовсе дело не в том состояло, что Вас не хотят перевести, и никакие обращения Ваши к лицам, вне Округа стоящим, вовсе не нужны были, излишни’ и пр. все то же, варьируя лишь слова, говорил он очень быстро с видимым раздражением и неудовольствием, что меня крайне смутило, так как ‘Высотский — то же что Капнист’, слышал я от брата, да и все везде так говорят. ‘Так если и Вознесенский (это учитель истории в Белом) будет согласен, конечно, Ваше дело можно будет устроить сейчас’. Я сидел, и мне было очень грустно и все я думал о своей жене и наших общих мечтах об Рязани, но, видя раздражение Высотского и помня слова его письма, ‘что раз Вы желаете даже перевестись в губернский город, когда и в уездном трудно отыскать вакансии’, и что в письме Вашем говорится не только об губернском городе, но даже о месте инспектора в нем, просто почувствовал невозможным заговорить об этом, боясь насмешки и крайней неопределенности всех выражений Высотского, который как-то говорит все около смысла Ваших слов, но не отвечает точно на них. Когда на запинки о Вознесенском я сказал, что он-то согласен, Высотский сказал: ‘Так подайте, вон оттуда, прошение г. Розанова’, и один подчиненный моментально подал отправленное мною из Ельца еще прошение к нашему попечителю о переводе. ‘А Вы, — обратился он ко мне,
— сделайте вот тут внизу приписку, что согласны принять место в городе Белом’, и сам вышел. Какой-то канцелярист пододвинул мне чернильницу, и я, сознавая, что делаю худо, не так, но занят делом и как-то фатально приведенный к подписи, написал: ‘Согласен принять место в мужской VI-ти классной прогимназии города Белого, Смоленской губернии’. ‘Ну, вот и хорошо,— сказал Высотский. — Никаких препятствий к этому не будет, и дело будет кончено через 2 минуты. А Вознесенский же где?’ ‘Он здесь’, — сказал я. ‘В канцелярии?’ — спросил он и двинулся было уже к приемной, но я сказал, что тот лишь в Москве, и я его могу сейчас прислать в канцелярию. ‘Пожалуйста, прошу Вас’, — и, поспешно протягивая мне руку, скрылся в комнату, задернутую зеленою материею, где, должно быть, совершаются главные дела. Я вышел поспешно из канцелярии, отыскал жену в храме Спасителя, где она дожидалась меня (это против канцелярии), и сказал ей о всем случившемся. Затем, взяв извощика, отправился к Вознесенскому, и он уехал в Округ, а я пока сижу у него и пишу настоящее письмо.
Чувство, что вот какая-то новая и сильная акула повертелась около меня и вырвала кусок, который мне принадлежал, — есть дурное и неприятное чувство, от которого как только я отделаюсь — опять стану весел.
У брата, к которому перехожу я, я воспитывался с 12-ти лет (когда потерял и мать, отца потерял я лет 4-х), он меня очень любит, и вся его семья, встретив мою жену здесь, он чрезвычайно полюбил и ее (она, правда, славная), и нам около него будет несомненно хорошо. Это будет жизнь в 2-е родные и близкие семьи, но зато кругом глушь беспросветная.
Вознесенский вернулся и принес согласие на перевод, перевод состоится с 1 июля, как сказали Вознесенскому в Округе. Прощайте, мой дорогой, не осуждайте очень меня. Ваш В. Розанов.

58

<после 7 июля 1891 г.>

Многоуважаемый и дорогой
Николай Николаевич!

Ждал-ждал я от Вас хотя нескольких строк и думаю, Вы имеете причины быть мною очень недовольны — потому и не писали.
Что делать, как дело касается у меня ‘дел’, — я не только неумен (при всем внимании к ним), но и как-то дурен в ведении их.
Дурные очень чувства пришлось мне пережить в тот день, о коем я рассказал Вам в предыдущем письме: одним из хороших моих и горделивых чувств всегда было — не желать какой-либо перемены в своем положении, никогда и ничего не делать для успехов в ней. И вот, видно, Богу угодно было смирить эту гордость: в один день я вдруг пожелал это очень сильно, сделал усилие, неумело оборвался, и целый день, уже не скрывая ни перед кем своего внутреннего унижения, — злился и все бранил Высотского (он и заслуживает): скажи он мне просто и ясно, не будь этих подлых торопливых убеганий за дверь, грубости со мной (слова — очень возвышенным, без малого кричащим голосом — о Вашем незнании положения дела) и проч. — и я был бы спокоен, не было бы той озлобленности, которая буквально душила меня целый день. Вечером я рассказал, ложась спать, жене все трудности для меня этого дня, когда я сам был как-то низок, она сказала, что тоже это почувствовала, и ей именно этого было жалко во мне. Как только мы высказали это друг другу — тотчас все прошло, и я на другой день забыл все, да я и знал, что забуду.
Вы со своих критических высот не знаете, как часто унизительна бывает служебная жизнь. Я оттого и думал в свое время вырваться из этой проклятой администрации. Живя на Воробьевых горах и за долгою (недели 2) невысылкою жалованья страшно нуждаясь в деньгах, — я вдруг предложил ‘Моcк. Вед.’ написать 4 фельетона по 10 к. за строку, получил согласие и пишу с бесконечным увлечением:
1 фел.: ‘Почему мы отказываемся от наследства (60—70 гг.)?’, где: об Государе Александре II и его убиении, об молодых профессорах, нас нередко развращавших, объяснение с Н. Михайловским и проч. Помещено 7 июля (воскресенье — и все будут воскресные фельетоны) в No 185.
2 фел.: ‘Что составляет главный недостаток в наследстве 60—70 гг.’: об узости и неверности миросозерцания 60—70 гг., о части и целом и связи с этим закона тяготения и химического сродства, об отношении души к телу.
3 фел.: ‘Два исхода’: об учении Толстого, об утилитаризме, о возможности познания цели человеческой жизни, о религиозном значении человека.
Ради Бога, если не получаете Вы ‘Моcк. Вед.’ (кажется — получаете), напишите мне, ибо именно об этих моих вещах мне более нежели о чем-либо другом, мне хотелось бы услышать Ваше мнение: в 2 и 3 фельетонах я высказал свои многолетние (лет 10) свои мысли и, кажется, сжато и хорошо. Одушевлен был очень, лучший фел. 3-й (сам чувствую, что хорош). В 4 и 5 думаю разделаться с ‘Вест. Евр.’ и прославить Москву. Но они еще не начаты.
Наши уже многолетние и, кажется, очень теплые отношения дают мне мысль, что минутное падение человеческой души Вы не поставите выше некоторых общих ее достоинств. Вспомните какую-нибудь страницу из ‘Алфавита духовного’, подумайте час об ней — и забудьте все, бывшее со мной в сие минуты.
1-й фельет. не безнравственен ли? В нем все правда, кою давно и жгуче нужно было сказать, — но мне ли, питомцу Университета, о своих ли учителях? Вот мучительные вопросы. Прочее его в печати, я был очень встревожен и провел дурной день. Ваш

В. Розанов.

59

20 июля 91

Многоуважаемый и дорогой
Николай Николаевич!

Правда, Ваше письмо от 20—21 июня, должно быть, пропало: я не только оставил в Лоскутной гостинице свой новый адрес, но и 2 раза заходил в нее, спрашивая письма и все удивляясь, что не получаю от Вас: там, в конторе, на моих глазах, пересматривая серию писем, говорили, что нет, да и что напрасно я хожу, п.ч. у них есть мой адрес, кой они, подписав на письме, и отправили бы на почту, но письма не было.
Обрадовал меня несказанно тон Вашего письма: и тени раздражения против себя я не вижу. Спасибо Вам за это и за все многолетнее доброе отношение ко мне, Бог бы дал когда-нибудь показать и Вам мою преданность и благодарность. Нередко я думаю о наших так странно начатых отношениях, о всей Вашей возне со мною, для возни очень неудобным, неумелым — я это знаю. Теперь о деле:
Минутами вспоминая бывшее со мною в канцелярии попечителя, я решился, что моя нога никогда больше не будет в этой канцелярии. Мне, слава Богу, 38 лет, и не могу я не сознавать (по своим писаниям и как в них выразилась душа и ум), что не все учителя ихние могут при тех средствах и обстоятельствах, как мои, тоже сделать, что я трудолюбиво делаю. И вот какой-то Высотский только потому, что он делец (моих лет, если не моложе), попросту кричит на меня, и я по своей застенчивости и робости молчу и краснею — и знаю, что он этого не вправе делать и что другой человек мог бы его остановить, — но я этого не могу, и он это понимает. Вы, дорогой Николай Николаевич, с высоты своих ‘Общих понятий физиологии’ и т. д. вообще не знаете, что тут, внизу делается, и я потому и люблю литературную деятельность, что живу в ней свободно, и мне в разных канцеляриях, когда я пишу, — хоть трава не расти. Они очень хитры — вот этого-то Вы и не знаете.
Но довольно о чувствах. Мне уже пришла бумага о переводе из г. Ельца в город Белый от директора Елецкой гимназии, который получил предписание от управляющего округом Вейнберга, и предписание от него же — явившись в Елец сдать вещи, бывшие в моем распоряжении, как то: глобусы, ландкарты и книги из библиотеки. На днях я отправляюсь в Елец для исполнения всего этого, и кой-что из мебели, купив в Москве, — отправляю в Белый. Таким образом, мой дорогой Николай Николаевич, — перевод мой в город Белый, Смол, губ., есть факт, совершившийся и оконченный, которого изменить нельзя, и я не желаю — уже потому только, что бельский учитель, в свою очередь, двинулся в Елец с вещами, спешит на родину и вообще потратился по случаю своего перевода, и вертать все это обратно — не хорошо против товарища, и я совершенно не в силах. Уж если будет Ваше терпение, я все скажу Вам по правде: брат мой старший, к коему я еду служить, еще очень не стар и очень здоров, а до пенсии ему лишь 6 лет служить, и тогда он, без сомнения, будет переведен на лучшее место (он, правда, образцово служит и очень предан делу воспитания, к коему имеет и такт), вот после его отъезда, т. е. лет через 5—6 — мне будет оставаться в Белом слишком трудно, одиноко — и тогда, так мне мечталось — я попрошу Вашего влияния. Пишу это ввиду доброго тона Вашего письма, но думал — что уже никогда и ни о чем Вас не буду просить ввиду неудачи и моей глупости при этих хлопотах, которые не могли Вас не раздражать. Главнее для меня всякой Рязани, — чтобы люди, к коим я расположен, любили меня и не переставали уважать: с этим я всегда буду весел, как и теперь, получив Ваше письмо, — совершенно просветлел душою, абсолютно покоен и всем доволен.
Хотел я просить Платона Александровича сообщить мне адрес Спбургский А. Н. Майкова, чтобы поблагодарить его письмом за участие ко мне, — но, может быть, и Вы сообщите мне этот адрес, хоть и трудно мне наскучать Вам письмами. Здесь я видел Петровского (ред. ‘Моcк. Вед.’), который сказал мне: ‘Да, это — Майков (и еще кого-то он назвал), Страхов — такой хороший кружок в СПб-ге’, и мне как-то стало весело за Майкова, за его простые беседы в кружке хороших людей, какие, быть может, он ведет. Жалею я в высшей степени (и уже давно), что как-то написал к Вам сухие строки об нем, стыдно за это, и если б Вам мое письмо попалось (если оно цело), надо бы их совершенно вымарать чернилами, пишу Вам то, что давно хотелось сказать, но вы мне об этом не упоминайте.
Писать фельетоны я стал потому, что неожиданно впал в безденежье, и мне пришло в голову — броситься из дорогой Лоскутной гостиницы на дешевые Воробьевы горы и предложить услуги ‘Моcк. Вед-стям’. Вот вам пример моей недогадливости: давно думал попытать свои силы в фельетоне
— и, сидя в Москве, имея случай, какой долго не повторится, — не привожу в исполнение давнишнего желания. Теперь я выскажу кой-какие мысли и буду иметь для переезда в Белый и закупки дивана, двух кресел, двуспальной кровати и умывальника 300 руб. денег. Благодарю Вас за внимание и одобрение фельетонов: о 2-м мне сказал Грингмут: ‘Поменьше, поменьше, батюшка, тумана, а то Вы в середине такого напустили, что он едва прошел — только Ваша далекость и неудобство сообщения с Воробьевыми горами заставила нас отложить желание Редакции — сократить или выпустить середину’. Он вообще простой и очень мне понравился. Так я и не прочитал своего фельетона в печати, он мне стал как-то антипатичен. Только, получив Ваше письмо, я взял и сразу перечел оба фельетона, с удовольствием перечитывая места, кои Вам могли понравиться.
Прощайте, крепко Вас обнимаю и целую и благодарю за хлопоты, а еще больше за неизменное ко мне расположение. Теперь больше, ради Бога, не хлопочите, и я смирнехонько перееду в Белый. По многим причинам, семейным, мне жизнь около брата очень важна, необходима, но я не знал, до свидания с ним в Москве, как он взглянет на мое положение новое и все поступки. Он отнесся ко всему с наилучшей стороны, все одобрил и, видя мои некоторые опасения, сказал — переезжай ко мне, за моей спиной ты будешь как за каменной стеной. Так все это и порешило дело. Рязань лишь взволновала мое честолюбие, для коего раньше я мудро решился не жить. Адрес до 7 августа — в Елец, в гимназию, потом — в Белый, Смол, губ., в прогимназию, Ваш

В. Розанов.

60

20 сент. 91

Многоуважаемый и
дорогой Николай Николаевич!

Только дня три тому назад получил 9-й No ‘Вопросов философии’ и прочел Вашу статью ‘Толки о Л. Н. Толстом’, хотел Вам сейчас написать, но был в сильном раздумье по причине Вашего отъезда из Спб., и теперь не знаю, найдет ли Вас мое письмо. На всякий случай, кажется, адресую его на имя Берга…
Статья Ваша, насколько я могу оценить, — из лучших, если не лучшая за последние годы Вашего писания и по значительности тем своих, и по выполнению, и, самое главное, по тому, что, так сказать, бьется в центре текущих интересов общества. Я читал ее очень медленно, так сказать, вдумываясь и обсуждая, с целью Вам описать впечатление — и только это гадкое незнание адреса. В ней нужно отделать общее впечатление и впечатление от частностей: утонченная, осторожная и всесторонняя апология последнего фазиса деятельности Толстого — вот общее впечатление. Из частностей лучшие: видимое отвращение к нашему образованному обществу, его ‘бесподобное’ (Ваше любимое определение) осуждение, вообще определение духовного status quo, в коем Толстой открыл свою деятельность, во-вторых — светлое отношение к нашей молодежи, вся гл. VIII, — именно: как оно выражено. Да, это такое затруднение: бороться как с врагами с людьми, кои в целом обществе одни сохранили идеализм ума и сердца, но заблудились с ним Бог весть куда, и еще другая, большая трудность: будучи консерватором, охранителем — иметь вид, что сохраняешь то, в чем никакой сердцевины нет. Это трудное, непростое и двусмысленное положение, из коего как-нибудь, а нужно выпутываться всякому пишущему. Многие определения так хороши у Вас (и относительно Толстого, и относительно общества, и относительно полемистов против него), что хочется обратить их в формулы, да так и будет, и об этом-то мне и хотелось Вам больше всего сказать. Не знаю почему, но о Толстом писалось столько нелепого, как-то неумного и бесчисленно обильного, что Ваше слово должно тотчас выделиться как первое компетентное слово. И толстовцы, литературою ‘униженные и оскорбленные’, — должны ухватиться за Вашу статью, как израненные, поражаемые ухватились бы за щит, который им подали. Это раз. Во-вторых, статья Ваша должна быть поразительно неприятна всем нелепо ломавшим против Толстого перья: ведь Вы же старик, Вы борец против дарвинизма, против писаний Соловьева и убежденный, влиятельный славянофил. И вот в то время как все влиятельное гонит толстовцев — Вы против него оборачиваетесь и протягиваете над ними щит. Не знаю и не имею возможности отсюда следить, что дальше будет, — но если не замолчат Вашу статью — поднимется с ней большая история. Напр., не может же не отвечать на нее Ю. Николаев, когда она уничтожает всю его полемику? И равно пр. Козлов, пр. Гусев и множество меньших. И, дай Вам Бог, хотя долю защиты оказать идеям Толстого, сравнительно с тем, что Вы сделали для Данилевского. Полемика против Толстого потому вредна и дурна была, что толстовство она свела к какому-то мальчишеству, и вот Ваше вступление в спор изменяет весь характер дела. Не знаю, не умею объяснить своей мысли, но вдумайтесь в то, что я пишу, подумайте, как все это важно и, может быть, чревато будущим, т. е. если Вы не оставите полемики, а будете ее продолжать. Что касается до того, где она помещена, то это тоже хорошо: против ‘Русск. Вестн.’ молодежь со времен Каткова без конца предупреждена, и вообще это орган скорее государственный, чем общественный. Но ‘Вопросы’ с их бесподобно-наивным Гротом — журнал студентов и вообще не слишком искусившихся в чтении людей, в верхних умственных сферах Вас, конечно, давно знают и ценят, между тем как ругания Михайловского, Соловьева и Тимирязева решительно не пускают Вас вниз — к добрым наивным сердцам. Мне думается, статья Ваша и будущая полемика о Толстом — пробьет туда брешь. А проникнуть для Вас в учащиеся круги — этого я желал бы, в видах пользы, больше, чем для себя, напр., или еще кого-нибудь, принимая во внимание элементарную простоту, многосторонность тем и целебность духа в Ваших писаниях.
Простите за неясность и, может быть, туманность моего языка. Да, кстати, простите мне и в высшей степени неудавшийся фельетон о Толстом, за кот. у меня краска залила лицо, когда я начал только читать Вашу статью. Бог знает, что со мной делается: во время писания я совсем не имею вкуса оценивать то, что пишу, и ценность или недостатки своих писаний впервые и ярко оцениваю, прочитывая печатный лист. Когда я писал о Толстом на Воробьевых горах — все повторял в душе: ‘Вот будет фельетон, вот буд. фельетон’, когда же мне подали печатный лист и я его начал читать в постели — увидел все так блекло, бессвязно и скучно, что, с тоской прочитав 1 1/2 столбца, передал газету жене. Она тоже сказала, что плохо, и, встав с постели, умывшись и еще местах в 3-х глянув глазами в статью и везде видя неудачно, — положил его с печалью в стол и до сих пор не вынимал. Напротив, фельетон о Леонтьеве я писал и перечеркивал с таким чувством усталости, что думал — выйдет невозможная для печати пакость, а вышло ничего, не дурно, на 3. И так у меня вот уже года 2 нет этого чувства сознания своего достоинства или недостатков, не знаю отчего, но точно голова неясна.
Живу я, слава Богу, очень хорошо и очень счастлив, сижу дома, в родной семье, не скучаю, ни к чему не стремлюсь и только испытываю по временам кислый вкус в мозгу от разных обобщений, к коим, по несчастию, привык. Стараюсь привыкать ‘любить непосредственные впечатления близкой, окружающей жизни’ (см. ‘Путешествие на Афон’ у Вас) и насколько этого достигаю — счастлив. Окружающие меня люди настолько хороши, так любят меня и заботятся обо мне, что я взял твердое намерение — во всем последующем дурном винить только себя, да и это вполне справедливо будет.
Много бы дал, чтобы увидать Вас, поговорить даже без определенной цели — de omni re scribili {об всем, что можно знать (лат.).}, — но подумаю, подумаю и успокоюсь на мысли, что Вы ведь так ко мне выразились в своих письмах. А все-таки как человек и ум Вы как будто много недоговорили, много мыслей оставили про себя. Напр., Ваша заметка в письме: ‘Вообще образование элементов — какой-то другой процесс, чем образование тел’, или про мысль Леонтьева о разложении культур: ‘Это категория Шеллинга, великого философа, коему там-то воздвигнут памятник’ — вообще живо отозвались и, след., раньше об этом думали, а что думали — не сказали. У Вас изредка в письмах ко мне мелькают эти оживленные отзывы на теоретические вопросы — для меня самые интересные их места. Если б их было побольше… Здесь я получил бумагу от C.-Пб. почт-директора о затерявшемся Вашем письме и дал отзыв.
Вообще вся эта история с недошедшим до меня вовремя письмом мне потому неприятна и даже мучительна, что может внушить Вам мысль о моей небрежности, о невнимании, когда ко мне люди так внимательны. Но этого не было: я бранился (т. е., собственно, очень разозлившись, — сказал по обычаю два-три слова неудовольствия) в Лоскутной гостинице: они не только не переслали мне по оставленному мною (в конторе) адресу, но и просмотрели его (это при такой ясности Вашего почерка), когда я в 1-й раз заходил к ним, после Вашего же письма, потребовав, чтобы на моих глазах перебрали пачку писем, — выхватил его сам. Они на мое замечание сказали только: ‘Да разве Ваш адрес оставлен здесь’ — такие бессовестные.
Но Вы будьте добры (если это уместно) при встрече выразить Аполлону Николаевичу и Аничкову глубокую мою благодарность за то, что они приняли на себя труд хлопотать за малоизвестного и неизвестного человека. Готовность Аничкова написать 2 письма до того меня тронула, что мне захотелось чем-нибудь ужасно поблагодарить его — да чем и как? Я потом спрашивал, говорят, он еще не старый человек. Это удивительно. Пожалуйста, не забывайте меня письмами, не забывайте как человека, как ‘одинокое в духовном отношении сердце и ум’. Брат зачитывается теперь Вашими статьями о Пушкине, Тургеневе и Толстом, он директор и преподает словесность в VI классе. Читает вообще он не очень много, но с очень большим выбором, и имеет умственный вкус.
Какое это было у Вас издание ‘Стихотворений’ Тютчева — Вы из него читали стихи в Спб.? Есть еще ужасно скверное, сделанное Тургеневым, но Вы, очевидно, не его читали. Я с Тютчевым вовсе не знаком, и, будучи в Москве, — все думал и не придумал, какое это было издание, чье.

Ваш преданный В. Розанов.

61

<Октябрь 1891 г>

Дорогой Николай Николаевич!

Да не посетуйте на мои качества как немножко Добчинского: 3-го дня мне хотелось попросить Вас при издании сборника статей по философии поместить рецензию на мою книгу ‘О понимании’ — но мне стыдно было. Но ведь, право же, я слишком обойден абсолютным молчанием в труде, где, по Вашим словам, на ‘каждой странице виден некоторый труд мысли’, и в общем он представляет ‘правильно построенное целое’. Что за печаль, что о Гроте столько и столькие писали — и обо мне ни строки. Раньше или позже я именно для этого труда своего добьюсь успеха и признания с той настойчивостью, как и писал его 5 лет — постепенно, не теперь, не торопясь, и теперь мной почему-то руководит столько же дружелюбие к Вам как одно из звеньев этого добывания, первое даже больше: Вы — старик, многоопытный, разнообразно начитанный, задумчивый, из кружка ‘Зари’, ‘Время’, ‘Эпохи’ — первый оценили. Это иное, чем потом когда-нибудь оценили бы Волынские, Мережковские, — а ведь кто знает, какие настанут поколения и захочется ли среди них иметь успех. Эта сторона дела уже от меня не зависит (как самое пробитие успеха), а смотрю на будущее в смысле улучшения народа я крайне пессимистично.
Кстати, благоразумный Вам совет — устройте в конце Вашего сборника просто отдел критико-библиографический, публика чрезвычайно ищет и любит всегда хотя намек на критику: ибо учиться у нас жажда никогда не иссякала и чем же в этом руководствоваться. О моей книге статья сюда вошла бы, и непременно о глупости Струве, и, кажется, еще полемический ответ ему: все интересно и нужно. Ваш искренний

В. Розанов.

Но если почему-либо Вам нельзя, не отвечает Вашим целям (т. е. сборника Вашего) помещать отзыв ‘О понимании’ в сборник — само собою я как джентльмен и христианин останусь так же тепло Вам предан, как и сейчас. Ваш

искренний В. Розанов.

Вы и без того мне сделали слишком много добра и вообще были безупречно ко мне внимательны и даже заботливы.

62

4 дек. 91
Как Вы могли, дорогой Николай Николаевич, подумать, что я не хочу Вам написать. Сохрани Вас Бог от таких мыслей — и относительно меня, и относительно кого-нибудь другого.
Буду ждать с нетерпением Вашей статьи ‘Итоги современного знания’, как ждал этот год статьи ‘Об Ренане’ — смотрите только, не обманите. Верно, Вам уже трудно и скучно писать? Я всего 3-го дня взял в ‘Вопросах ф. и псих.’ статью Я. Колубовского об Вас (матерьялы для фил. в России) и, еще раз перечитав кратенькую биографическую заметку, — подумал о Ваших 63 годах. Помните Ваши слова в ‘Мир как целое’: ‘Срок жизни человеческой 60 лет, а при большой крепости 70’, дай Бог, чтобы Вы жили и жили, но нить жизни нашей не в наших руках.
Смерть Леонтьева меня очень поразила, а жена моя даже плакала, как он ждал моей статьи о себе, которой начало (26 стр.) прочел. Он писал мне, что лучше никогда не был понят, т. е. в столь главном, для него самом существенном и дорогом. И вот, я все мешкал со статьей — и вдруг, вскрывая No ‘Моcк. Вед.’, читаю утром: К. Н. Леонтьев <умер>. Кратко и ужасно — — —. Я как-то привязался к нему за это время, он очень искренний и правдивый человек, хоть, может быть, его вкусы не совсем нормальны. Слишком децивилизовавшийся, кажется. Но его сердце, по его письмам, мне в высшей степени нравилось именно чистотой своей, непридуманностью, открытой во всех капризных движениях. Еще мне было горько, что именно в последнем письме, и только в нем одном, я сделал ему маленький упрек, и, прочтя К. Н. Л. ft, — ужасно огорчился, что такое было мое к нему последнее слово. Я упрекал его за его недовольство оценками, какие ему в литературе всегда делали, и как-то сухо упрекал, а с досады заспорил с ним и о Вронском, о коем привел, раздражая его, собственное его мнение: ‘Глупая говядина (принц), неужели я такой’.
Так кончаются все дела этого мира. Как мне вдруг захотелось что-нибудь иметь от Вас на память, именно теперь, а не из времени моей поездки в Спб., и вот я решился Вас попросить что-нибудь выбрать из Ваших старых книг, какого-нибудь натуралиста-философа XVII в. (мой любимый век) и, сделав надлежащую подпись, прислать мне. Или еще — прислать мне письма Ап. Григорьева или что-нибудь, что Вам было очень дорого, что лежало у Вас в столе или на полке и Вы перебирали. Впрочем, не думайте об этом иначе как об фантазии, которые приходят человеку при разных настроениях, — и будь он воздержаннее, никогда бы их не разболтал.
Лично я живу очень счастливо, очень любим и люблю, пишу и не чувствую усталости, уроками, правда, скучаю — но нужно же было мйб при довольно отвлеченном складе души, при глазах, вечно закрытых на конкретное, — выбрать такие предметы, как историю и географию, где и нет ничего, кроме конкретного. Это несчастие в избрании профессии, к счастью — она не одна у меня.
Я сейчас переписываю конец статьи о Леонтьеве, где очень много и моих мыслей об истории, — кажется, удачных, и, переписывая, оторвался для этого письма. Теперь опять к ней.
Полезно было бы, слишком полезно, издать Ваш 3-й том ‘Борьбы’, и там и статьи о Толстом и Фейербахе. Я кой-что из Вас постоянно перечитываю — недавно о Парижской коммуне. Кстати, Ваши 2 книжки у меня зачитали в Ельце, а на письма не отвечают и не высылают сюда.

Ваш В. Розанов.

Кстати, очень прошу Вашего покровительства моей статьи о Леонтьеве — у Ф. Н. Берга.

63

<начало 1892 г>

Многоуважаемый Николай Николаевич!

Что делать, что ноги не стоят твердо: это не всегда зависит от ног, но иногда и от почвы, на которой стоишь. Я вот тоже все сокрушаюсь, что как только выйдешь из круга людей непосредственной веры, постоянного ежедневного труда, всяческого житейского долга (не гражданского, но самого почтенного) — тотчас всеми фибрами существа своего чувствую под собою трясину, где каждый шаг — не верен, где всякое движение — может погубить, и, главное, неизвестно, за что, про что. Всего пикантнее некоторый идеализм, который сюда примешивается: люди вредят друг другу, ненавидят один другого вовсе не ради каких-нибудь ощутимых причин или сознательных целей, но, так сказать, из чистого идеализма, из идеальной таковой потребности сердца. Вот отчего всякий раз, когда я одеваюсь в синий фрак или в черный сюртук, я знаю, что мне нужно будет лгать, — а как лгать — я не знаю, не видя никаких матерьяльных или осмысленных указаний на это. Все это приводит меня в ажитацию, в смущение, я теряюсь до последней степени и путаю невозможно всякое дело.
Статья моя о Леонтьеве — скорее имела успех: я получил два очень теплые письма о ней от известного С. А. Рачинского, Вы назвали ее — удивительной, Ф. Н. Берг — истинно одушевленной {Т. И. Филиппов: что она напоминает и по внутреннему содержанию, и по внешней форме золотые времена нашей литературы.}, чего мне еще? Что не было о ней фельетонов и пр., то, по правде, — ‘какая польза в суете столь низменной?’ Ведь фельетон, прочитанный в понедельник, к субботе абсолютно забывается всеми, конечно, кроме того, о ком он написан или кем написан: так, в этот самообман я, несмотря и на молодость, не впаду.
Я спрашивал одного очень умного старого доктора о пороке К. Ник., он мне сказал, что это необъяснимый порок, большею частью врожденный и непреодолимый. Он дал мне за прежние годы один том ‘Архива судебной медицины’, весь посвященный этой теме, где я прочел несколько посмертных признаний подобных людей, где они говорят о пробуждении в себе ненормальных инстинктов в 12—13-летнем возрасте и пр. У этих людей ‘мозг женщины в мужском теле’ — говорит в объяснение один французский ученый. Это уродство, страшное, необъяснимое, ужасное — как и гермафродитизм. Я обрадовался очень этому объяснению, потому что оно успокоило мое сердце: Леонтьев был редко чистосердечный человек, с редкой отзывчивостью на всякую нужду, с любовью к конкретному, индивидуальному, с привязанностью к человеку, а не только к мозговым абстракциям. По письмам ко мне я успел положительно полюбить его. А грехи его — тяжкие, преступные грехи — да простит ему милосердный Бог наш, а главное — да простит ему его великую вину перед женой, неискупимую, страшную. Вот в том, что, будучи таковым, он все-таки женился и сделал несчастною неповинную женщину — его тягчайшая вина, верно, он думал исцелиться ею, но не исцелел, а другую погубил. Весь Ваш

В. Розанов.

Непременно нынешний же год брошу Белый: помилуйте — в здешней аптеке хина не горька и капли Иноземцева — производят расстройство желудка. Это важнее, чем отказ ‘Моcк. Вед.’ печатать мои фельетоны.
За Вашу заботливость обо мне — горячее Вам спасибо, вот уже 3 года, как мы связаны связью, далекой и вместе близкой. В наше время всевозможных развязываний, когда даже муж и жена не выносят друг друга — это, кажется, может несколько утешать.

64

5 ф. 92
Дорогой и неизменный Николай Николаевич! Простите, что так долго, так невежливо не отвечал Вам на Ваше доброе письмо: причина — вздумал я писать (под буквами В. Р.) фельетон в ‘Моcк. Вед.’ (под именем ‘Из мира идей и фактов’), написал 1-й, послал к Вл. Ан. Грингмуту, вот уже 2 недели, и от него — ни ответа, ни самого фельетона в печати… И это повергло меня в такое угрюмое настроение, что я только хожу из угла в угол. Сегодня получил субботний со статьей Николаева — а он всегда пишет по воскресеньям фельетоны, и у меня мелькнула радостная надежда — уж не будет ли завтра моего фельетона… Когда бы!.. Дай Бог, чтоб Вам понравился!..
Спасибо Бергу, спасибо Вам. Ведь без поездки в Спб. я совсем не был бы журналистом: я два года в Ельце играл в преферанс: писать новую книгу по философии (я думал ‘О явлении потенциальности и его роли в мире физическом и человеческом’) — к чему, когда и написанную возвращают из магазинов за нераспродажею — и их хоть в печь бросать, в журналах писать — но кто же примет, когда книга моя была памятно, хорошо везде обругана… И вдруг все переменилось… Эдакий милый Берг, так и расцеловал бы его, и со всей стороны рад, что угодил ему, должно быть, лучше Яроша, которого, как идеал журнальной статьи, он показывал мне одну статью — как-то незначащую, хоть и блестящую.
Да, дорогой Николай Николаевич, все изменилось — и я рад. Послано после многого терпения и внутреннего страдания — утешение.
Ваша статья о Ренане очень хороша, особенно 1-я половина, в конце же очень меня поразила тонким психологическим пониманием заметка о пессимистах — об унынии эгоизма в них.
Читали Вы статью Вл. Соловьева о Леонтьеве в ‘Русск. Обозр.’ — после нее я совсем как-то охладел к Вл. Соловьеву: ведь с Леонтьевым они были близкие, интимные друзья. Какой оппортунизм не только ума, но и сердца — и Соловьев сам это чувствует… Не очень весело у него на душе, это он сознательно и о себе говорит, говоря об оппортунизме в литературе, его имя, так ярко и чисто загоревшееся, — как-то вильнуло, сделало какой-то скверный скачок, уж лучше бы оно потухло, лучше бы прямо, но искренно набедокурило.
Думается мне, эдак через годик, сделать сборник своих статей — от многих, очень многих слышал я, что они небезынтересны… Кой-что и из рукописного добавлю — разбор 1-го т. ‘Дарвинизма’ и исправленную статью о красоте в природе. Не без мысли о сем сборнике стал писать и фельетоны. Только до сих пор все мои издания не раскупались, и даже дешевое и недурное ‘Место христианства’: последнее верно потому, что уже очень миньятюрна книжка. Теперь я всего настрочил на хороший том или на тонкие 2 части.
Уже если хотите быть очень, очень добры ко мне, пришлите мне 2 свои книги: 1. ‘О вечных истинах’. 2. ‘Об основных понятиях психологии и физиологии’. Они у меня пропали. Прочие все книжки Ваши и Вами даренные у меня целы.
Надоел я Вам? Такой характер неотвязчивый и для ближних неудобный, особенно кто очень близок. А
Вот моя беда, искренняя, глубокая: не могу перечитывать своих рукописей (по какому-то чувству ужасной скуки — по коей и немецкого языка никогда не мог выучить и даже начать учить): получив Ваше письмо, — я до того смутился, что о Леонтьеве без малого ничего не говорю и даже еще меньше, чем в 1-й статье… Как-то мне трудно приводить цитаты (хотя Леонтьева я всего помню) — перебивают слог, т. е. так речи, чему-то мешают, а потом, не проглядев, чувствуешь, что не так. Но Вы Бергу об этом ни гу-гу. Пусть все будет, как Бог велел. Не говорил ли что о моей статье Голенищев-Кутузов или историк Бестужев-Рюмин? С последним мы из одной гимназии (Нижегородской, кою он, кажется, любил, а я ненавидел. Я уже сидел на новых партах, с подвижными спинками, с аккуратными преподавателями, которые боялись не только нас за ухо взять, но и сказать ‘ты’.

Ваш В. Розанов. Не забывайте меня и любите по-прежнему.

65

<до 20 февраля 1892 г.>

Многоуважаемый и дорогой
Николай Николаевич!

Вот какой я свинья — до сих пор не отвечал Вам: простите ради Бога, кропал статью, которая очень медленно писалась, требовала большой осторожности: построена она, как и ‘Органический процесс и механическая причин.’, — т. е. ряд положений и выводов, столь же сухо связанных, а заглавие ее: ‘Изыскание о цели человеческой жизни’, состоит из 2-х глав:
1) исследование идеи счастья как верховного начала человеческой жизни,
2) об истинных (= естественных, врожденных) целях человеческой жизни, всего стр. 35, это еще юношеский мой замысел и, как мне в то время казалось, — открытие, п. ч. я в университете сделал 1-е ее изложение и отправил с замиранием сердца в ‘Русскую Мысль’ — где она, так сказать, была погребена под тяжестью невнимания. Потом раза 3 писал, и все не выходило, и мне всегда было ужасно горько, что исходная точка всех моих, теперь вот уже 12-летних размышлений, все еще не выражена и, судя по неудачным опытам, вероятно, никогда не будет выражена. Что бы порядочное я ни написал — у меня от радости неотделима была грусть, что вот это все-таки не написано. Представьте же мою радость, когда, наконец, я почувствовал, что выходит, что нужная форма для мысли найдена. Это — для ‘Вопросов философии’, — но Грот такой чудак, такой невозможный ребенок, что почти уверен, что он откажется поместить за недостатком гладко и легко читающихся страниц. Ужасно боюсь, если бы в ‘Ж. М. Н. Пр.’: я Вам (хоть начало), я пришлю Вам, если Грот откажет, в чем я почти уверен.
Читаю Вашу статью ‘с усердием’, как Вы любите выражаться, а равно и статью о ней Николаева прочел в ‘М. Вед.’ с удовольствием. Знаю, что мотив ваш — из ужасной горечи от полемики с Тимирязевым и Фаминцыным: в этой полемике Вы один были мыслящим человеком, а что получили от этого, кроме грубой брани от Тимирязева, а общество осталось равнодушно, и разве лишь немногие в нем поколебались в дарвинизме, и еще меньше в нем было людей, осудивших Тимирязева. Да, умственные дела нашего времени это для всякого человека, любящего общество и его умственную жизнь — предмет нескончаемой печали. Что Вы с этим сделаете, кто может что сделать, если люди разучились думать, не умеют оценивать, это им трудно, некогда, — наконец, скучно. Древнего огонька бы нужно, подумывал я в прежние годы, — разжечь, подпалить, простите, это Вам кажется преступно, но разве же не преступно такое состояние умов даже перед Богом?
Начало Вашей статьи ‘Итоги современного знания’ мне потому больше понравилось, чем конец, что в нем тон взят такой, который действительно характеризует взгляд миллионов людей на наше время — взгляд всех людей не экзальтированных, не особливо углубляющихся в сущность вещей и взгляд ‘среднего человека’. — Читая Вас, я всегда завидую Вашим знаниям: я ужасно любознателен, до влюбленности, до страстности ко всякой новой книге, новому, умному предположению — а между тем так мало знаю. Вот и Ваше упоминание о книге ‘Исследование о животном электричестве’ Дюб. Рейм. и в таких выражениях — так и заставило меня затрепетать от любопытства, а вот я в 1 -й раз слышу об этой книге. Да, мало учиться, — конечно, худо, но еще больше горько, так и умрешь, многого не зная, что, однако, уже знают люди.
Вам нужно больше писать в положительном духе, т. е., напр., выяснять истинную задачу науки об организмах: знаете, в имени Биологии, в его избрании и удержании — едва ли не сказалось темное сознание особых задач этой науки, несводимых к механике и химии. Как хорошо, если бы Вы написали ‘Истинные задачи биологии’ — маленький трактатец, для ‘Русск. Вестн.’ (а то ‘Ж. М. Н. Пр.’ — никем почти не читается), где бы выяснили органические понятия и исчислили и комментировали коренные вопросы науки об организмах.
Ваше письмо с горячим сочувствием к статье моей о Леонтьеве меня бесконечно обрадовало, согрело. Но я такой нервный: до получения книги все думал: ‘Ну, вот, слава Богу, хорошо написал’, и все старался вспомнить, что же именно хорошо. Когда пришла книжка, с бьющимся сердцем разрезая ее с начала, заглянул и в свою статью, и что попалось — мне все почти не очень нравилось: боязнь разочароваться в Ваших словах была так велика, что я лишь на 3-й день, в ночь, лежа на постели, — перечел ее и увидел, что отдельные места великолепно (простите за нескромность) написаны — т. е. очень одушевленно и чистосердечно — но связаны они слишком тонкими переходами и, следовательно, есть огромный недостаток плана, равномерно и естественно развивающегося во все стороны, без какого-либо принужденного сцепливания статей. — А какое блеклое изложение было у меня во всей февральской книжке: это племянники ко мне приходили (их 6) и все отрывали от занятий, едва было засяду за них. Потом они уехали.
В ‘Моcк. Вед.’ до сих пор не напечатали 2-х фельетонов, но, как только я кончу статью для ‘Вопросов Фил.’, — засяду именно за фельетоны и уверен, что сумею встать в точку. Это для того необходимо, чтобы издать ‘Легенду о Вел. Инкв.’ — на фельетонную плату, как некие крохи своей работы. А плату из ‘Русск. Вестн.’ сохраню.

Ваш весь В. Розанов.

Недавно я преломил копье за Вас и Леонтьева с одним петербургским юношей. Это удивительно, отчего у теперешних молодых людей так мало влечения к любованию, почтению, к тому, чтобы посмотреть на что-нибудь и полюбить. Эту черту в колоссальных размерах, болезненных, я заметил в студ. Михайлове, с коим у Вас познакомился, и вообще она характерна для самых позднейших порождений. Какая-то тайная зависть, именно зависть и ничего другого, без всякого либерализма, радикализма и пр.

Ваш В. Розанов.

Уверен и скорблю, и мучусь, что Пл. Ал. Кусков на меня сердится и не знаю, как пособить этому.

66

<до 22 апреля 1892 г.>
Какое же недоразумение, дорогой Николай Николаевич, вышло между нами: я именно говорил Вам в Петербурге, что у меня сформулированы возражения Данилевского (т. е. содержание книги), и сам сомневался, надо ли это для журнала. Ну, делать нечего. Пожалуйста, если Вас рукопись не стеснит, оставьте ее у себя на время, я напишу об органическом и механическом (как мне и самому хотелось, ибо это могло бы быть ново для читателей) и через 2 недели вышлю это Бергу или Вам (если хотите, но я думаю, у Вас дела будет много, особенно еще со статьею Фаминцына). Если Вы хотите, чтобы я Вам выслал, известите меня об этом 2 строками, если нет — ничего не пишите. А я-то думал, что исполню Ваше желание, вынул и со скукою переписал старый хлам, — а оказывается, что все это не нужно. Не будь этого, давно бы я приготовил статью нужную. Больше 30 печатных страниц не напишу, я не рассчитал, что из моей писаной страницы выйдет больше печатной. — Если в дарвинизме за производящий фактор признать давление окружающей природы и вообще всей обстановки (причина индивидуальных изменений), тогда он будет механическим объяснением, я думаю, если нет — случайным. Ну, прощайте. Не бойтесь никогда говорить мне упреки. Хотя это всегда горько, но лучше их вовремя выслушать, чем наделать глупостей. Если маленькая статья, которую я приготовлю, не будет принята ‘Рус. Вестн.’, я уже до лета ничего не могу сделать: подходит время экзаменов и нужно будет гораздо деятельнее приняться за учительство. Со 2-й недели поста (а как хотелось с первой!) я пера в руки не возьму. Ну, будьте здоровы (а я, не получая от Вас письма, думал, что Вы захворали). Только, ради Бога, не сердитесь на меня. Передайте мой поклон Платону Александровичу.

Ваш В. Розанов.

Перечитывая Вашу статью ‘Всегдашняя ошибка’, я все колебался сомнением: не слишком ли Вы много уступили дарвинистам, говоря, что они построили только цепь возможностей? Я этого еще не разрешил для себя за недосугом, но все думаю: ведь дарвинизм есть теория, есть объяснение, его даже называют ‘гипотезой’, — в том дело и состоит, что он есть невозможное объяснение или, по крайней мере, невероятное до границы с невозможным. — Но это я так Вам высказываю, недостаточно все обдумав, с первого раза. — Всем и всегда я буду доволен, если только Вы не будете на меня сердиться за то, что делаю то не так или неумело. Это не от нежелания, а просто от неумения.

67

<май 1892 г.>
Спасибо Вам, дорогой Николай Николаевич, что Вы встали выше минуты, человек так слаб и жизнь так жестка, что, как ни хочешь и как ни сознаешь, что нужно и хорошо, часто не делаешь и говоришь, что не хорошо и ни к чему не идет. У нас теперь идет самое горячее время экзаменов, и потому пишу Вам лишь несколько строк. Выбираться отсюда какими бы ни было путями нужно. Тут и доктор только один — пьяница, а другого выживает местное дворянство, — по интригам этого пьяницы и еврея-аптекаря, у коего даже хина не горька и анадин от зубной боли скорее напоминает квас. Как поживешь на местах да посмотришь, что и почему творится, то только диву даешься.
Мне обещал устроить что-нибудь для меня Сер. Ал. Рачинский — по собственному почину, он хорош с Победоносцевым, округи учебные до того не любят вмешательства ‘в сферу их компетенции’, что боюсь, как бы мне немедленно после дачи места не напакостили. Я Рачинскому писал, не будет ли удобного места лучше по цензуре? Как бы Вы сказали насчет этого?
Вот странное положение человека, и с семьей, который не знает, куда себя деть.
Бывши у Рач-ского, месяца 1 1/2 назад, я рассказал ему, что Акад. Н. забраковала книгу Данилевского ‘Дарвинизм’ под предлогом, что она ненаучна, и спросил его мнения. Он сказал, что книга Данилевского вполне научна, заслуживала Макарьевской премии и была отвергнута, очевидно, по пристрастию дарвиниста. И про самого Дарвина он сказал, что в последнем каком-то сочинении (мне показалось ‘Прирученные животные’) он, приводя много фактов, при которых удобно было бы распространиться насчет своей теории, от упоминания о ней воздерживается, и, верно, в конце жизни сам начал в ней сомневаться. О растениях он говорил с величайшим для меня интересом.
О всякой перемене со мной немедленно Вас извещу, а Вы меня — о перемене своего летнего адреса.
Простите, что пишу так мало. Что-то странное делается с ‘Русским Вестником’: три раза просил я письмом Берга выслать мне оттиски (25 или хоть 10) статьи моей, три раза просил его выслать мне ‘Русск. Вестн.’ как сотруднику, довольно деятельному, — но он и не исполнил моей просьбы и ничего на это не отвечал в письмах, которые, и в весьма любезном тоне, писал мне. Или я просил это против правил? Но уже оттиски — это, кажется, обычай журналов. Он и оттисков ‘Легенды’ мне не прислал в прошлом году. Вам преданный

В. Розанов.

Статью Соловьева читал, не раздражили ли Вы его как-нибудь? Он, очевидно, Вас лично почти ненавидит, и отсюда, а не из литературно-политических соображений вытекает его полемика. Но если имеете достаточно воли, махните на это рукой, ибо при продолжении полемики он Вас не оставит в покое. Еще соображение: он не любит Вас и как члена ученого комитета — так мне это кажется, и думаю, что это не нелепо. Пл-тону Ал-вичу поклонитесь, с удовольствием прочел его стихотворение в ‘Рус. Вестн.’.
‘Легенду’ я бы давно издал, если бы были сколько-нибудь свободные руб. 200, но в течение этих 2-х лет у меня их не было. Думаю, через год, через 2 издать сборник статей: в сущности, они все были небезынтересны, может быть, впрочем, это — самопристрастие.

68

<май--июнь 1892 г.>

Многоуважаемый и дорогой
Николай Николаевич!

Не знаю, застанет ли Вас мое письмо в Петербурге — Вы имеете привычку на лето уезжать к гр. Л. Н. Толстому. Спасибо Вам за распоряжение о высылке мне ‘Русского Вестника’, который теперь я исправно получаю. Вот ведь Вам стоило это одного слова, а я в 3-х письмах писал об этом Бергу, и никакого толку не было, или очень он закрутился, или слишком индифферентен к иногородным. Никаких оттисков я, начиная с ‘Инквизитора’, тоже от него не получаю, несмотря на постоянные просьбы, да, верно, и контора у него неисправна, п.ч. я и в контору писал. Но Вы об этом не говорите уже — т. е. не тревожьтесь из дела, которое не необходимо (как получка самого журнала).
Разбор ‘Мира как целого’ — сегодня посылаю Бергу. Вышло 17 стр. (листового формата): думаю, что выбрал у Вас самое существенное и интересное, по крайней мере, то, что меня самого более всего заинтересовало при первом и втором чтении, не знаю, удачно ли самое заглавие: ‘Идея рационального естествознания’. Дай Бог, чтобы она Вас удовлетворила.
Почти наверное осенью, зимой или на будущий год переберусь жить в Петербург. Дай Бог увидеть Вас таким же бодрым, как при рождественском свидании. Приеду с женой и дочерью (10-летней падчерицей). Кусков, шумящий и добрейший, если не переменился ко мне, чего боюсь, будет мне Минервой и, в тайне души надеюсь, для моей жены тоже Ментором.
Посылал я Бергу около 20 мая статью ‘В. О. Ключевский о древней Руси’ — всего 12 стр., с просьбой поместить ее в июньской книжке, и он, если бы в принципе решил ее поместить, — конечно, поместил бы уже. А между тем ввиду переезда в Петербург и, след., множества трат — мне каждый свой рабочий день дорог, а тем более 10 дней, которые я провел за статьей. Не замолвите ли Вы ему за меня доброе словечко, не побудите ли его поместить эту статью. Т. к. брошюрка Ключевского уже вышла много ранее Вашей книги, то мне хочется, чтобы и отзыв о ней появился скорее.

Ваш преданный В. Розанов.

Адрес: г. Елец, Орловской губ., против церкви Введения, д. Рудневой. В. В. Розанову.
Здесь я живу у жены и блаженно пописываю.

69

<до 25 октября 1892 г.>

Многоуважаемый
Николай Николаевич!

Думал, что уже и не получу от Вас письма — и получил, и на том спасибо. ‘Пленка благоразумия’ (и все, что перед этим, стр. 17г) — излишество в Вас рефлексии, обдуманности — она же и источник ‘правильности’ Ваших писаний, от которой они так нравятся уму и правильно ложатся на сердце, никогда не портя его, — и источник их холодности (которой я не нахожу, но другие, как мне и писали, находят). Вообще, если б писать о Вас более полно, можно было бы многое прибавить: Вы слишком педагогичны, польза читателя (т. е. поучение его), а не общение с ним — это Ваш мотив, а Вы знаете, как многие скучают, когда их учат, и как не скучают, когда им высказываются. Это много объясняет в ходе литературы. — Второй Ваш недостаток, постоянное излишество цитат: конечно, нужен ясный предмет спора, а Вы, в сущности, что бы ни писали, всегда спорите, это так, но самый спор Вы ведете излишне часто цитатами же. Это у Вас сделано до такой степени искусно, т. е. целесообразно, что я лишь недавно, нынче осенью, заметил это, просто как-то размышляя о Вас. Кроме этих двух, других недостатков в Вас не знаю. — Но я не об этом хотел Вам писать: странно мне, что, пиша так много, я получаю как-то столь мало. Подумайте: 5 статей в ‘Русск. Вестн.’ (3 о Леонтьеве, 1 о Вас, 1 о Ключевском), 1 статья в ‘Русском обозрении’, 1 (разделенная на два номера) статья в ‘Вопросам философии и психологии’ и 2 фельетона в ‘Московск. Ведом.’ — ведь больше писать невозможно, не следует, стыдно (мне уже и теперь стыдно): больше этого никто не старается, и есть между этими старающимися, которые живут литературою, и Вы сами года два назад мне писали, что при благоразумии это возможно.
И, однако, я получил: 525+120+80+73+56+63=917 р. и еще должен получить рублей 170, всего 1087 руб., на что даже в Белом не проживешь, не говоря о Спб. или Москве.
Не можете ли Вы мне сообщить об этом полезных сведений и указаний. Начиная с нынешнего года (со статьи о Леонтьеве), я получаю из ‘Рус. Вестн.’ по 80 р. за лист в 16 стр., и в ‘Моcк. Вед.’ по 10 к. за строчку, меня все спрашивают (и даже С. А. Рачинский), по скольку я получаю, и один, на мой ответ, выразил, что это ужасно мало. Да по соображениям, какие я привел Вам, — это я и сам вижу. Не можете ли Вы написать мне: могу ли я повысить цену, сообразуясь как с обычаями, так и с индивидуальными моими особенностями. Грингмут, возвращая мне один фельетон, где я имени не выставил, просил непременно его выставить, пиша: Ваше имя стало уже известно, и для газеты существенно важно, чтобы оно было выставлено.
Посоветуйте мне в этом важном пункте и, лучше всего, не очень медля. Буду Вам глубоко благодарен.

Ваш В. Розанов.

70

<конец 1892 г.>

Многоуважаемый
Николай Николаевич!

Благодарю Вас за письмо Ваше и особенно за присылку книжки, которую я прочел в один вечер. Лучшее в ней, т. е. новое для меня, — это рассуждения об искусстве и его отделенности от жизни, ненужности для жизни теперь, только сочувствие Тэну в его словах: как естественно не существовать, как хорошо не существовать — мне показалось, простите, лишним: ведь все-таки мы не только существуем, но и находим смысл в своем существовании и кой-какие радости. Пессимизм, жажда небытия — основательны, но лишь на краткие минуты особой горечи, какую испытал, напр., Иов, слова которого: ‘Проклят день, в который я родился’ — прочтя все предыдущее — понимаешь. Но мы, люди другого племени и не знойной Аравии (книга Иова, говорят, возникла в Аравии), слишком переполнены, по крайней мере, памятью удовольствий, чтобы в самом деле сказать: ‘Как хорошо не существовать’. Я вовсе не из розовых и не обольщен успехами, но не существовать — это слишком громоздкое чувство, головы не закинешь кверху, чтобы осмотреть. Знаете ли, вот уже года 3, как Шопенгауэр, даже напоминание о нем, — для меня самое неприятное из всех в философии: ведь имел же сей бабье наслаждение, войдя в трактир и кладя монету на стол, — слушать болтовню милых офицеров, дав слово отдать монету слуге, как только услышит от них дельный разговор. Он-то злился, а они спокойно уплетали устриц. Кто мелочнее был из них, низменнее по душевному содержанию в это время. Конечно, он и еще так мало чуток, что не понял этого и сам рассказал о себе. Нет, нам арийцам дано много радостей, и это мы должны бы признавать как факт, вовсе нас не марающий. Химера в моем фельетоне — правда, кажется, вышла на деле: я хотел сказать ею, что Химерою будет наше отечество, если будет склеиваться из элементов всех цивилизаций, вовсе не соединимых, а такою склейкой и занимаются Дон-Жуаны политики, каковы все наши практические государственные люди. Ведь вот хоть бы Дм. Ан. Толстой и Катков — отличные мечтатели, а какую козью спину вделали в русское туловище своим классицизмом — умопомрачение.

Ваш преданный В. Розанов.

Я послал Бергу статью об образовании — в терминах столь осторожных и общих, что боюсь — читатели ничего не разберут: ‘нельзя — политика’. И ведь вот даже такой, как я, могу быть политиком, если не в действительности (оно бы полезнее), то хоть на бумаге: ну, разве это не арийство? Arios sum et nihil arium a me alienum puto {Я — ариец, и ничто арийское мне не чуждо (перефразировка лат. фразы).}. Если бы Вы знали, до чего мне надоело сидеть в Белом и просвещать гимназистов насчет рыб в Каспии, в своем роде 12 лет — уже Иов и все же не проклинаю. Грешен, Перст Божий, к лучшему — Он знает и ведает. Нет, нам дано утешение, и мы не смеем быть пессимистами. Христианство — есть религия радости, без этого она не спасла бы мира. Ведь стоики сгноили же все — это поучительно. Нет большей противоположности стоикам, как христиане.

Ваш В. Розанов.

71

<1892>
Отсюда вижу, знаю и чувствую, что статья моя понравилась Вам, на боль и Вашего сердца ответила, кою Вы испытывали и молчали, лишь чуть-чуть издавая от нее звуки, вижу это по тщательной, отличной корректуре очень трудной для корректуры по запутанности языка статьи…
Ну, вот выпалил, теперь буду говорить. Между нами, дорогой Николай Николаевич, пробежала черная кошка… Таковою была тень памяти покойного К. Н. Леонтьева, она повлекла за собою и другие тени… Но… Вы много мне добра сделали, и делали его с живым участием (главное — ходатайство о моем переводе в прошлом году, чего никогда не забуду), со своей стороны Вы не могли не чувствовать, что и я к Вам питаю некоторую привязанность, и я понимаю, что это не может не быть дорого всякому живому человеку.
Но почему Вы всегда так мало меня учили? При несравненно тонкой наблюдательности и остроте отделения плевел от пшеницы, каждого, кого Вы не учили, Вы уже как бы враг. Почему учить только печатно? Тысяча глухих слушателей разве заменят одного чуткого?.. Смотрите, со всей Вашей опытностью не ошиблись ли Вы, презирая ‘единого из малых сих’…
Знаю и отсюда вижу, Вы думаете, что во мне к Вам что-то переменилось за эти 1/2 года. Удивлю Вас, уверив, что нет и что в этом Вас мог бы уверить студ. Михайлов в Спб., кой постоянно со мной говорил, и, наконец, я с ним рассорился… ибо, имея глаза и уши, он не имеет ума, и, все видя и слыша, — ничего не понимает. Я же, будучи беден во всем, — обо всем, на самые различнейшие темы мильон часов думал… и для всего заранее выдумал соответствующую теорию.
Я пишу Вам иероглифами, но именно в последние 1/2 года Вы обнаружили такую чуткость слогу и интонациям, меня изумившую, что с Вами даже и не хочется говорить иначе, чем иероглифами.
В эти 1/2 года я только обиделся раз: что Вы подумали обо мне, будто я из жадности желал бы прибавки гонорара, совсем было не поэтому: мне нужно было для помощи беднейшей моей сестре, живущей в Костроме… Две заметки, касающиеся Ваших сочинений, тоже пришли на ум в эти 1/2 года, но они никакого значения в наших отношениях не имеют. Прочие же основания этих отношений — неизменны, к ним не прибавилось ничего нового…

Ваш В. Розанов.

Советуйте, учите, пока есть раскрытое ухо и чуткое соображение, не пренебрегайте единым, из единого растет множество, ‘v коп 7тоАА.<х'... так всегда было в истории.
Это моя теория: при утонченной организации — и легкое заболевание, при обильной поверхности — и возможность изъявлений, при множестве ног — возможность оступиться на одну, при вечном считании — иногда просчет. Не ошибается — кто не искал, не тускнеет — что не было светло, etc. С знанием закона этого какое отношение к душе человеческой совмещается? — думаю, любящее, жалеющее. — — — — —
Дай Бог Вам сил, здоровья и… прежней привязанности ко мне.
Ради Бога, выдержите хорошо и остальные корректуры, да не опускайте ничего, и даже рисунок Пифагоровых штанов — без них же совершенно невозможно и непонятно все. Да напишите же мне, если уже не хотите в тонкости входить, — прав я или нет в своих суждениях?

72

<1892>
Вы не можете себе представить, что такое г. Белый: это две пересекающие друг друга улицы, обе уходящие в поле. Куда бы Вы ни пошли, поле не исчезает из виду, т. е. оно видно через полуразрушенные заборы сбоку. Весной концы улиц затопляются, постоянные ветры, почему-то сквозные, и мы с женой уже оставили попытки гулять, ибо не было почти ни одного раза, чтобы на другой день не были простужены, с головной болью.
В течение вот уже месяца грязь стоит такая, что в церковь, за несколько шагов, приходится ездить, а идя — буквально утопаешь, несмотря на глубокие резиновые калоши. Кругом лес, сам город стоит в яме между небольшими возвышенностями. Жителей 6000. 3 церкви, из коих одна при Духовном училище.
И в этой деревне — громадная, 2-х этажная прогимназия.
Я Вам не писал, все боясь Вас тревожить: как только меня перевели в Белый, так месяца через 1 1/2 перевели отсюда брата в Вязьму (а брат здесь прослужил директором 11 лет). Округ, без сомнения, обозлен ужасно, как я помимо его и против его воли через ходатайство в Петербурге решил просить о переводе меня из Ельца. За такие просьбы бывали случаи, что учителей погодя год-два прямо вытесняли со службы. И вот теперь меня, очевидно, закупорили здесь, и уже убеждены, что из этой ямы я не выйду, тут и издохну. Но, кажется, им предстоит ошибиться…
Сам наш Капнист, как мне передавали, и не только учителя гимназии, алкоголик, все передавший Высотскому, кот. в качестве правителя канцелярии, конечно, ни разу не посетил гимназий, Высотский, не будучи дурак, из никому не нужного пирога — я разумею просвещение — устроил себе вкусную закуску, а главное, сытную: он просто продает места, за определенную сумму, которую нужно передать какой-то известной даме, так место директора стоит 800 руб. — ‘Куда же Вы думаете меня устроить, Ник. Григ.?’ — с таким вопросом обратился к нему мой бывший (наивный) начальник Пышин, — это не попечителю говорится, а простому канцелярскому чиновнику. Капнист — просто красивая, титулованная декорация, выставленная от Округа перед Петербургом. И Москва еще светлее других мест в Отечестве? Что же делается в глухих местах! Что приходится, какие ужасы слышать о недавно бывшем в Казанском округе!
Да, ‘по России надобно проехаться’, как говорил Гоголь. — — Не сетуйте на меня, что я такое бранное письмо написал, и не считайте меня злым, но затыкать уши и закрывать глаза — это я слишком часто и упорно делаю, и изредка все-таки хочется взглянуть и услышать хоть звук.

Ваш искренний и преданный В. Р.

Не томите же меня таким долгим молчанием.

73

<до 23 февраля 1893 г.>
Радуюсь, дорогой Николай Николаевич, что черная кошка между нами исчезла, ей и, правда, не след. быть. Удивило меня, что Вы приписывали наше временное охлаждение моему литературному самолюбию: если бы Вы знали, как я в этом отношении спокоен, т. е. как точно знаю, что и в чем заслуживаю упрека. Вот ‘Цель челов. жизни’: она имела несколько редакций, из коих первую — на студенческой скамье, но я совершенно не умею изменять своих вещей, и послал в ‘Вопросы’ — зная, что выполнение до последней степени дурно, но мне казалось очень важным содержание, и я его не хотел хоронить. Также совершенно недоволен я всею второю половиною ‘Легенды об Инквизиторе’, где хороши лишь абзацы, а она в целом — из рук вон плохо скомпонована, это же дурное соединение прекрасных страниц и в статье о Леонтьеве. Безусловно, одобряю я у себя лишь следующие статьи: ‘Место христианства’, ‘О борьбе с Западом’ (статья о Вас), ‘Заметки о важнейших течениях русской философ, мысли’ (в ‘Вопросах’) и из фельетонов — фельетона 4. — Эти статьи я считаю ни в чем не напорченными, все остальные в чем-нибудь да напорчены. У меня и желание издать их так сильно потому, что желаю при жизни кой-что подправить.
Но я удивлю Вас и скажу, что во мне составляет общий недостаток: это схематизм колорита, отсутствие яркой реальности, каких-нибудь запоминающихся словечек. Все мои писания — это красноречивый сон о какой-то действительности, которую я видел и полузабыл, точнее — вижу еще, но так мало люблю ее, так мало привязан к чему-нибудь в ней конкретному, что не нахожу ничего лучшего, как грезить среди ее. Поэтому я не критик в собственном слове — ибо слишком мало люблю критикуемое, не историк — ибо не знаю истории, и не интересуюсь, по крайней мере, всякими ее частностями, и не философ, потому что вовсе не вывожу и не доказываю своих мыслей. Я только высказываю их, высказать себя — через критикуемое, через историю etc. — есть я. С этим вместе я не могу же чувствовать, что высказываемое мною в высшей степени правда, что эта правда может быть интересна и для людей — это меня почти вовсе не интересует: и, ради Бога, не думайте, что я лгу: ведь буквально я ни одного своего сочинения не перечитывал в рукописи и даже перечитать страницу с начала, когда пишу в конце ее, — для меня труд, полный отвращений: мне нужно только все вперед и вперед. Если б у меня был совершенный досуг (т. е. не отвлекался бы я от этих влечений своих, не рассеивался бы), я мог бы написать прекрасные вещи — это чувствую. Вообще, что я могу стать дорог читателю, интимен — это я чувствую, как дорог себе (а ведь я для себя — читатель, поверьте только) в этом грезящем высказывании: знаю, что это — милое, умное, правдивое, в высшей степени серьезное существо высказывается, что не слушать его, не задуматься над его словами — невозможно, и невозможно осудить его, что бы он ни высказал. От этого при посылке рукописи — у меня никогда никакого страха.
Ну, вот Вам мое profession de foi {символ веры (фр.).}. А лучшие мои сочинения — все-таки не написаны. Раз я ехал, на Рождество, в Татево к Рачинскому 50 верст, и почти все лесом, в поездку эту (весь день) у меня пронеслись такие чудные вещи в голове, коих только смысл у меня остался (а проносились именно слова, именно речи), что я подумал: ну, за это бы памятник поставили. До того это было хорошо, до того благородно, до того должно было стать дорого каждому человеку. Конечно, я был счастлив.
Кажется, я скоро перейду на службу в Спб.

Ваш преданный В. Розанов.

Как по отчеству зовут Полонского: Як. Петрович? Я так его назвал в письме, благодаря за присылку мне его поэмы ‘Собаки’, — и это ли или другое что его, видимо, обидело. И я, конечно, дурак, не справясь об его отчестве, вздумал ему писать. Но он — мой любимый поэт из современных, гораздо более, чем Майков, который холоден.

74

<после 23 февраля 1893 г.>

Дорогой Николай Николаевич!

Я не только не недоволен Вашими замечаниями ‘О монархии’ моей, но, напротив, рад, что хоть, наконец, услышал Ваши замечания в форме, так сказать периодической, мысле-раздельной. А то все краткие: хорошо, слабо. Еще более рад был бы прочесть их в печати: тогда бы они, конечно, стали еще более раздельны, стали бы мотивированны (теперь не мотивированны) и мне открыли бы возможность поправить свои неосторожности и не допустить публику косо толковать мои мысли (о Грозном, Николае I, Люд. XI). Но писать обо мне Вы, очевидно, не хотите, итак, без всякой кривизны сердца говорю: искренно благодарю и за то, что написали в письме.
Теперь поверьте и Вы мне столь же искренно, что не по самолюбию, но по желанию истины я возражаю Вам следующее:

Вы

1. ‘Вы верно поняли, что при истинном христианстве никакая политическая жизнь невозможна’.
2. ‘И не видите, что и монархия равно не основывается на Евангелии, как и республика’.
3. ‘Вы порочите древний мир’.
4. ‘И даже не упоминаете, что же представляет новый мир, что он создал. Роль христианства у Вас — только разрушение, и ничего иного, как разрушение’.

Я

1. Да, точнее — политическая жизнь должна быть сведена до minimum’a: до защиты доброго и слабого, до общего единения в некоторых, пожалуй, ‘восторгах’.
2. Конечно, не основывается в том смысле, как новое право, — на римском, вообще внешним образом. Но согласитесь, что прообразы христианской монархии заключены уже в Евангелии, и не одни прообразы, покорность лица человеческого, его отчужденность от внешних дел, его обращение только внутрь души своей, сознание себя беспомощным и искание для себя защиты — разве это течет не из Евангелия? И разве это не есть коренные христиано-монархические чувства. Нет, внешним образом нет ни единой связующей ниточки, но внутренне — новая монархия вся выходит из Евангелия, по духу, по смыслу. Нет белых ниток, сшивающих историю, но Вы с Вашей проницательностью и осторожностью как можете искать их. В Евангелии — корень христианской цивилизации, плод которой — спиритуалистическая философия, изумление перед миром и его познание (Коперник, Ньютон, Кант), и поэзия — вся личная (Фауст, Гамлет), это, говорю я, плод, обнаружение внутреннего смысла слов, а кора и листья, внешность — это монархия. Быть подданным, терпеливым, все выносящим, и вместе христианином полным — я могу, быть совершенным христианином и вместе республиканцем — я не могу. Как Вы внутри себя этого не чувствуете.
3. Признаю изумительную его красоту, но только внешнюю, — красоту общих форм, а не личности. У меня же все это сказано: II и VI глава: там прямо сказано, что древний человек выше нового, да и много другого.
4. Не только упоминаю, но и указал на самое в нем главное: с христианством пробудилась личность, совесть, субъект, и все, что этим создано, т. е. несравненно ценнейшее, нежели весь древний мир. У меня же есть прямые ссылки на Канта, на Ньютона, но гораздо более тут подразумевается, а история душевного развития Лютера, Лойолы, перелом в чувствах Шекспира, — да и все в этом роде. Ну уж, простите: может быть, я только повторяю других, но во мне-то это — глубочайшее прозрение: в трех строках выражена (названа) суть новой цивилизации, как она не названа в ‘Истории цивилизации Европы’ Гизо. Нет, это озарение, и его послал мне Бог, молюсь Ему и благодарю Его за это. Да и как же Вы этого не чувствуете: Эдип царь и Фауст, стихи Гомера и ‘Горные вершины спят во тьме ночной… подожди немного, отдохнешь и ты’ (к себе). Нет, просто на Вас нельзя не сердиться: вся новая философия (Декарт со своим сомнением) и вся новая поэзия — есть моя песнь и моя душа, есть вариация отношения человека к Богу.
Но что мотив Ваших возражений в высшей степени благороден, значущ, пусть из самых Ваших сокровенных, наболевших недр — это ясно. Ваше письмо ко мне настоящее — лучшее, что Вы когда-нибудь мне писали, и в нем я вас полюбил больше, чем прежде. Вы трепещете перед полицией, перед пакостью, перед произволом. Живя около всего этого, пережив худшие времена (при Николае), — Вы ощущаете негодование к этому несравненно горьче меня, который понимает все это абстрактно (сюда, батюшка, никакая власть не доходит — одни волки да православные). Вот Ваш справедливый мотив: но вспомните же, что я говорю во 2-й статье (февраль) о Леонтьеве, — что бюрократия отвержена перед людьми и не принята Богом. Это напасть, это зло — которое мы должны вынести, чтобы не сгнить в онанизме, в педерастии, в желтых павлинах — и (меньшее и лучшее) в банковых воровствах, чтобы не сойти в могилу. О, дорогой Николай Николаевич, нужно иметь мужество переносить. Всех видов блага получить нельзя, нужно остановить выбор на которых-нибудь, итак, пусть убираются от нас адвокатишки с новыми судами (тут судят епископы и священники), пусть убираются земства и городские думы — и управляют, и немножно обирают, и грубы будут — доверенные люди царя. Эклектизма в истории не нужно — это разложение, гибель, александрийство в истории, немощное в творчестве.
Ну, вот, я распалился. Поистине не могу отказаться от счастливой мечты, что ‘Монархию’ мне внушил Бог. Конечно, это пакостно, что сами монархи не понимают своей миссии и народы не могут не презирать правящих ими без идеи флигель-адъютантов. По-видимому, монархии суждено везде исчезнуть (как европ. цивилизации разлагаться), ибо не могут же народы любить и почитать щелкоперов в эксельбантах. Но нужно внушить монархам их смысл и миссию — милостивого Самарянина. Вот ведь я какой: что напишу однажды, скажу другому хотя бы в письме — о том никак не могу писать вторично, кроме как мямляя. И зачеркнул, ибо высказал некую мечту свою, еще не выраженную. Полиции у нас не будет. Статья Кускова очень хороша.

Ваш В. Розанов.

А лучше написать бы мне возражение печатно: и удовольствие, и польза была бы.
Во всяком случае, ко мне, моей статье Вы несправедливы, хотя в мотивах этой несправедливости чрезвычайно хороши. Ваш В. Розанов.
От судьбы Соловьева и его сухой, мозговой софистики — избавь, Боже, всякого, моя идея — вернуть всех к православию реально существующему, без всяких придатков и выдумок. Недавно мать жены моей соборовали (слава Богу, потом выздоровела) — в первый раз видел это таинство, и мы все плакали (и минута же была: она приехала 64 лет к дочери подбодрить в родины — простудилась воспалением в груди, и совсем решили, что умирает: после соборования сейчас стало лучше, и она выздоровела). Это, я Вам скажу, мы пережили все такое впечатление, после которого наплевать на все парламенты, и даже английский с его Magna Charta libertatum {Великая хартия вольностей (лат.).}. Все это ложь и ложь, а тут хоть на секундочку я видел праведное приготовление к кончине христианской души. Много чего пережито мною в непосредственных впечатлениях, которых не перескажешь, но плод коих — отразишь (я — в писаниях своих).
Еще раз перечитал Ваше письмо: до чего же оно сурово, и до чего Вы просто не прочитали мою статью, не видите в ней самых ясных расчленений, определений, утверждений достоинств за обоими мирами. В чем Вы меня вините? В том, чего я и не утверждаю даже запятою, не только словом, за недостаток чего упрекаете? того, о чем я только и говорю, на чем настаиваю. Но Вы просто не хотите читать того, что написано. Да, я люблю древний мир, как не следовало бы любить христианину, и эту любовь прежде выражал и тут выражаю, но, удивляясь ему, — от него уклоняюсь — к христианству. Да что толковать: есть случаи, когда люди просто не хотят, не могут понять друг друга. Но я Вас всегда понимал, что Вы видели и признавали, и мне грустно, что Вы не хотите отнестись к вынужденному миру моей души с равным вниманием, с равным желанием только понять и взвесить, хотя бы и осудить. Просто я Вам чужд… Ну, простите Вашего неугомонного, но не дурного же друга. Все-таки в моих словах много правды.

75

<до 28 февр. 1893 г.>

Многоуважаемый и дорогой
Николай Николаевич!

Давно собирался прочесть о Вас статью Волынского — и только недавно прочел, и вынес самое неприятное впечатление. Чуть ли это не новая совершенно генерация журналистов: прежде были наивные (Писарев), глупые (Протопопов), озлобленно-страстные (Добролюбов), но еще никогда не было, кажется, подлых. Теперь это зауряд. И, что всего печальнее, человек без всякой веры — берет и тон, и темы христианские. Волынский — и христианство, жулик — и героизм. Но, — Бог с ним. И что всего печальнее — статья имеет и положительные указания, волк умеет носить шкуру овцы.
Вы недовольны мной за предыдущее письмо и его несколько самодовольный тон. Сознаю это и каюсь — и больше об этом тоже нечего.
Ждал-ждал статьи о Вас Лопатина, о коей Вы писали, — и так не дождался, не знаю почему. Уж не была ли она напечатана где-ниб., не в ‘Вопр. ф. и псих.’?
Из своих новостей скажу серьезную и смешную: первая — у нас дочь Надя, кой 1/2 года и коя оживляет и радует всю нашу семью. Никогда не мог понять, как можно мысли о людях или мечты о них предпочитать настоящим людям? иначе как можно ценить, уважать и любить искусство и публицистику <больше>, чем свою семью. Мне кажется это преступлением. Еще недавно, нося Надю, закинув через плечо, я думал: до какой же отдаленности от жизни нужно было дойти гг. литераторам, чтобы измену идее считать преступлением, а измену семье, о ней беззаботность — считать обыкновенным. А по-моему, можно изменять всяким идеям, но не изменяй живым людям. Вот я без должности, грозит голод жене и малютке дочери, которые, знаю, любят меня иначе, чем франко-германо-английские публицисты. У меня — ‘легкое перо’, мне предлагают участие в журнале, кой я презираю, идеи его считаю вздором. Чему изменить: своей прежней деятельности или семье: о, без всякого сомнения — печатному хламу. Ведь очень честный муж должен же пойти с шарманкой, положим, без всякого сознания ее пользы и служения через нее чему-нибудь, и если в литературе он ее вертел налево — отчего ему вдруг не начать вертеть направо, с мыслью, что вся эта дребедень через 10 лет забудется, а голод малютки и жены — да каких! это никак не забудется. — Кто знал нужду и любит конкретного человека — иначе рассуждать не может. Это я когда-нибудь разовью печатно: подлецы, сколько издевались над мольбой ‘жена — дети, не гоните со службы’. А ведь это самый человеческий крик, ведь разным Акакиям Акакиевичам только это из человеческого и оставалось, вернее — оставлено было, и вот надо же вырвать это последнее: пускай гусиное перо только скребет, и больше ничего — это нужно нам, а его там отеческие потроха — это нам не нужно. Нужно быть очень тупым, чтобы не питать некоторой доли сильнейшего неуважения к литературе. Нет, это слишком резиновые мозги. Хорошо делал Дост., что почти всегда описывал литераторов жуликами и проходимцами, они таковы и есть — в значительной степени. Ну, смешон, верно, до другого раза.

Ваш В. Розанов.

Я бы Галкина-Врасского с Дрилем повесил — или запехал бы в усовершенствованную тюрьму — для одиночного размышления. В Ельце они одного Акакия отправили в ссылку и буквально пустили по миру жену с семьей. Он там чем-то пользовался около арестантов, и они нажаловались. Воров жалеют, к честным людям беспощадны. Толстой безнадежно выразил это в ответе Алекс. I какому-то, помните, побившему интенданта: ‘Не могу, и потому не могу, что закон сильнее меня’. И не накажет же их Бог. Николаев написал мне приятную статью: не преувеличивает ли он только?

76

<1893>

Многоуважаемый и дорогой
Николай Николаевич!

Опять хочу Вас тревожить, что, в Ваши лета, Вам не может не быть тягостно, но простите, больше не к кому мне обратиться, и самое дело таково, что Вы в нем принимали живейшее сердечное участие: от Т. И. Филиппова я получил предложение — подать ему просьбу на должность чиновника особых при нем поручений, просьба подана на 1-й неделе Великого поста, вскоре мой формуляр вытребован был попечителем Московского учебного округа, а я получил уведомление от директора канцелярии Государственного контроля о том, что как только будет получен в Контроле отзыв о неимении препятствий к моему переходу из одного ведомства в другое и мой формуляр, я буду назначен на должность, какую мне предназначает Тертий Иванович. Это письмо я получил на 3-й неделе поста. Затем все смолкло, но я, обнадеженный, все вещи направил в Петербург, а семью в Вязьму, где брат мой служит директором гимназии. Наконец, после роспуска на пасхальные каникулы я и сам отправился к брату, здесь, по его совету, я послал вчера (в пятницу на Страстной неделе) длинную телеграмму на имя правителя канцелярии Московского попечителя учебного округа о том, отправлен ли мой формуляр в Контроль, и получил в ответ следующую телеграмму:
‘Формуляр отправлен Департамент просвещения четвертого марта номер 3109. Рохманов’, т. е. формуляр мой застрял не у попечителя, как я думал, но в Департаменте Мин. народного просвещения. То, о чем я Вас прошу, заключается в следующем: написав записочку, справиться в канцелярии департамента, отправлен ли мой формуляр в канцелярию государственного Контроля, если нет, то что это задерживает, что этому может помочь, наконец, когда это приблизительно будет сделано. Простите еще раз, что тревожу Вас, но я нахожусь (правда, от своей глупой поспешности, происшедшей оттого, что зимний путь стал портиться, а мне с ребенком нужно было проехать 120 верст до ближайшей железнодорожной станции, и ввиду обилия снегов нынешний год разлив и распутица обещали быть продолжительными и сильными) в до того неопределенном положении, за полежание вещей 70 пудов, главное книги, в Спб. придется уплатить так дорого, что невольно пишу Вам и прибегаю к Вашей помощи. В случае, если Вы здоровы и Вас не затруднит моя просьба, будьте добры, исполните ее и тогда напишите мне, адресуя письмо в г. Вязьму, Смоленской губ., в Гимназию. В. В. Роз-ву.
Статья моя ‘О трех принципах’ очень слаба, сказать не могу, как я падаю духом, прочитывая подобные вещи свои, кажется, уже и никогда больше не напишу ничего сильного. Мне нужно меньше писать.

Ваш В. Розанов.

77

<после 4 июля 1893 г.>

Дорогой Николай Николаевич!

Чрезвычайно обрадовался, получив от Вас весточку — а я было думал, что Вы меня забыли в Эмсе или что я Вам прискучил в Спб., к счастью, ни того, ни другого. С Соловьем и вообще нападками на славянофилов — подождите: в зиму, т. е. до января, думаю непременно написать статейку по этому поводу, но я люблю всякое новое дело начинать, окончив прежнее: а то работа, если не пропадает, то теряет 90% стоимости (достоинства). Нужно кончить ‘Афоризмы и наблюдения’ (продолжение ‘Сумер. просв.’) и написать статью о Достоевском — к полному собранию его сочинений. Помолитесь в Эмсе за меня, чтобы Бог меня просветил и наставил. Соловьев — сила уменьшающаяся — ив себе, и в оценке общества, поднялся высоко, а сесть собирается в лужу. — Приезжайте скорее. Ю. Николаев написал отличную статью о Ренане в ‘Русск. Обозр.’, и там превосходная выписка из Вас, Вы по избытку рефлективности очень удобны для цитат. Сегодня был в Казанском Соборе, слушал митрополичью службу. У Пантелеева еще не был — излишне увлекся ‘Афоризмами и наблюдениями’ и совершенно ни для чего, ни для какого дела не мог оторваться, — т. е. в данном случае для печатания своей ‘Легенды’. Теперь, немного только не кончив ‘Афоризмов’, я запрятал их в стол — и начну о Достоевском и издание ‘Легенды’. Паки и паки помолитесь за меня.
Здесь все хорошо, кроме отсутствия Вас, Надя наша хворала легким брюшным тифом, теперь оправилась. Я положительно бодро сморю на будущее (чтобы не сглазить только): кажется, здесь человек, умеющий держать перо в руках, всегда кому-нибудь нужен. В бытность мою в Контроле заезжал ко мне и оставил карточку Маркс — редактор ‘Нивы’: это, — так сказать, Мак Магон литературы, жена говорит — чудная коляска и рысаки, не знаю, как и идти к такой птице — он назначил на воскресенье. Но значит же я нужен зачем-нибудь, Вы вот предложили корректуру перевода Андерсена — и это идет, вообще я вижу и кроме сочинительства есть работа строкачом, а это — неутомительно, в этом не оскудеешь. Это меня очень утешает, и я перестал бояться голода, холода и нужды под старость, ура, и да зеленеет вся природа надеждами. Особенно при выносливости моей к труду, не пропаду я: ведь подумайте, уже чрезвычайно много лет как я совершенно без устали, но и вообще без чувства отягощения, усталости тружусь. Усталость бывает вот от сегодняшнего дня, а не вообще, или даже не вот от этой зимы. Вы не сердитесь, что я Вам на маленькой бумажке пишу — зато, кажется, от души. Как приедете — к нам кофе пить, если я в Контроле буду — все одно жена напоит. Кстати, и нотабене: когда приедете, нужно будет возобновить мне знакомство с Ап. Майковым: нужно и поблагодарить его за заботы в свое время о моем переводе (помните, по Вашим словам), да и так нужно быть — ведь я был у него 5 лет назад и неприлично не быть опять. Ну, еще раз целую Вас крепко и с нетерпением жду домой — к Торговому мосту, на Петербургской стороне. Весь Ваш

В. Розанов.

78

<до 4 декабря 1893 г.>

Дорогой Николай Николаевич!

Удивили Вы меня и истинно тронули Вашим письмом: я гораздо более Вашего эгоист, но не менее Вас думаю о ближнем, и от этого, быть может, не так счастлив на сем свете, как можно было бы ожидать.
Статьей Вашей я ничуть не недоволен и, только читая ее, понял, почему Вы ее не написали с таким оживлением, как о ‘Месте христианства’: Вы пережили когда-то, переутомились всеми вопросами, из нигилизма вытекающими или с ним связанными, и Вам браться за них или за книгу, ими задетую, так же несносно, как брать в рот жвачку, однажды выплюнутую. Конечно, Вы правы, и хоть книгу свою я считаю удачно на эти темы написанною, однако самые темы и мне самому несколько становятся противны.
Вы правы, что я очень утомлен и несколько озабочен. Пересматривая, сколько я за год написал, я сам дивлюсь: ведь это целый том статей, 5 в ‘Русск. Вестн.’, 6-я для него же набрана, 3 в ‘Русск. Обозрении’. Так будешь писать — совсем дураком сделаешься. — Итак, отдыхать я буду — после Рождества, до тех же пор нельзя: есть один, последний хозяйственный расход, который можно удовлетворить, если в декабре и январе будут мои статьи. — Мне до сих пор было так трудно, потому что у нас ничего не было, т. е. по части платья и белья, как мы приехали в Петербург, и месяцев 5 мы жили на 100 р. жалованья, т. е. прикладывал своих ежемесячно 50. — Но я думаю со следующего года твердо стать на ноги. — Николаеву платить нужно будет в начале марта — там видно будет, как и что делать, т. е. придется ли тревожить Вас. Во всяком случае, я крепко, крепко жму Вашу руку и целую Вас как преданного старого друга. Варя Вам кланяется. Это 4 декабря (ее имянины) мы не будем праздновать, но первое же воскресенье после Ваших и ее имянин ждем Вас к себе обедать.

Ваш В. Розанов.

79

<11>

Дорогой Николай Николаевич!

Не откажите мне: 1) написать рекомендующее меня письмо фабриканту писчебумажной фабрики Варгунину, у коего я желал бы взять 16 стоп бумаги в 6—7 р. ценою с уплатою через 6 месяцев по отпечатании моего сочинения ‘Легенда’ etc., если же таковой срок слишком продолжителен, то через 6 месяцев по взятии у него бумаги. Это письмо лучше всего пошлите прямо Варгунину, а мне сообщите его адрес, дабы я мог немедленно к нему обратиться. Переговоры с типографиею сделаны: за набор взято 11 р., все издание, если не превзойдет 12 листов, обойдется около 320 р. (1200 экз.). Вам преданный В. Розанов.
Не сделаете ли этого завтра.

80

<декабрь 1893 г.>

Дорогой Николай Николаевич!

Стыдно немножко обращаться к Вам с просьбою, — но не очень, ввиду того, во-первых, что отказ нимало не нарушит самых лучших отношений наших и будет понят мною совершенно точно и просто: что просьбы Вы действительно не можете исполнить, а во 2-х, что я надеюсь быть очень исправен в качестве просившего.
Мне очень нужно, сроком maximum на 8 мес. и minimum на 6 месяцев, 200 р., если у Вас есть совершенно в этот срок не нужные, то ссудите их мне. Дело в том, что я надеялся эту зиму пробыть без мехового платья, но наступили такие холода и мятели, неизвестные у нас в Ельце и Белом, что ходить в стеганом на вате платье — не только неприятно, но и можно слишком рискнуть здоровьем, а не рискнуть иногда — не удержишься, да другой раз и прямо необходимость заставляет. К лету у меня по малости соберется, конечно, эта сумма, но вот нужно теперь — а теперь: конечно, можно бы попросить у Берга, но мне легче попросить у Вас.

Ваш В. Розанов.

Если да — черкните, когда зайти к Вам (если да, мне хочется это очень скоро, т. е. чтоб к празднику купить). Но, главное, помните, что стеснить Вас мне будет совершенно неприятно и потому чувствуйте себя совершенно свободно.

81

<1893--1894 гг.>

Дорогой Николай Николаевич!

Я только что вернулся из Москвы, где пробыл неделю по делу ‘Русского Обозрения’, и занят теперь более, чем когда-нибудь, тысяча забот, поправок, корректур, хождений etc., etc., так что еще и еще раз прошу простить меня за не-хождение (‘не-делание’), Вас же жду к себе в первое ясное (не дождливое воскресенье) между 2—3 часами дня. Ваш преданный

В. Розанов.

82

24. III. 94
<почтовый штемпель на открытке>
Жене моей, дорогой мой Николай Николаевич, не только не лучше, но она очень плоха: пульс стал падать. Не знаю, что и делать, горе меня преследует в Петербурге. Если я ее потеряю, ни дня не останусь здесь и также брошу ненавистную службу. Медицина здесь — никуда: подумайте, привел ее месяц назад для пустой, ничтожной операции — и вот что случилось. О литературе и говорить не могу — и не до того, и противнее со всяким днем она мне становится. В день как Вы были у меня, я был у Берга и вымаливал у него за статью плату, он говорит, что Витте — деспот, кредита нет, а потому — подождите, и надо ждать. Бог с ними со всеми. Теперь к Вам просьба: сообщите на этом же письме адрес Овсянниковой. Я написал ей вчера письмо, а адрес-то в ее письме, которое у Вас. За доброту Вашу крепкое Вам спасибо.

Ваш искренний В. Розанов.

83

<до 8 мая 1894 г>
Дорогой Николай Николаевич! Виндельбанд нашелся, но кухарка сбежала — последнее относится к выраженному мною желанию и Вами данному согласию у нас отобедать в понедельник. Итак, наш дорогой Николай Николаевич, — приходите в понедельник или кофе пить, или вечерок провести. Ваш искренний

В. Розанов.

Пишете ли Вы летом? Если — да, есть ли у Вас тема? В отрицательном случае, подарил бы Вам первый и единственный (авторский) экземпляр ‘Легенды’ для разбора — ради Бога, с пространными поучениями и Вашей собственной философией истории, религии, человеческих дел.

84

<конец июня 1894 г.>

Дорогой Николай Николаевич!

У меня к Вам большая просьба: если, возвращаясь сюда через Москву, Вы зайдете в редакцию ‘Русского Обозрения’, — не откажитесь узнать от Александрова, думает ли он печатать посланную ему 2 месяца назад, и ответа никакого я не получаю, мою статью ‘Афоризмы и наблюдения’ (продолжение ‘Сумерек просвещения’): для меня это вопрос о хлебе насущном, ибо с Бергом отношения тоже расклеиваются. Вообще материальное положение мое тревожно, поверит ли кто, что, выкуривая папиросу, я из окурка табак тщательно собираю опять в ящик, чтобы вторично его курить.
Это главное, приключение с ‘Нов. Вр.’ Вы, верно, уже знаете, я виделся с Бурениным за 2 дня до выхода фельетона, и он меня предупредил: ‘Я ругаю Вас ужасно, вот в пятницу получите’, я говорю: ‘Ну, что же, дело литературное, не примете ли от меня фельетон задуманный: ‘Санто-Казерио и виды на будущее в Европе’ (удачно вышел)’, — ‘Принесите — посмотрим’, выходит его ужасный фельетон, который, говорят, в Контроле нарасхват читали, и это единственно неприятная его сторона, т. е. это дает пищу для злословия маленьким недругам. Но я уже погружен был в Казерио и буржуазный вопрос в Европе, пошел к Буренину и мило пробеседовал с ним часа 2, он очень порядочный человек — его фельетон — жест отплаты за Соловьева, за средство косвенно ‘ругнуть попов’ (их я не могу ругать, но буду ругать Вас, сказал он мне при первом свидании).
Оттиски статьи своей только что получил и посылаю Вам, а один — глубоко уважаемому Л. Н. Толстому, знаю, что с непротивлением я радикально разошелся, и вот, подите же: я могу указать 10 мест в соч. Л. Т-го, в ‘Смерти Ив. Ил.’, во ‘Власти тьмы’, ‘По поводу переписи в Москве’, где Л. Н. стоит НА ПОРОГЕ моей нетерпимости. Вл. Соловьев тоже меня хорошо понял: ‘Он хочет чистого понедельника’, — заключает он обо мне ‘Конец спора’, ну да, и кто же скажет, что это несвоевременно, кто упрекнет меня, что это дурно!!!
Шперк, бывший у Соловьева, передал мне, что большую статью мою, Вам посылаемую, Соловьев передал для возражения Саломону. — Говорят, это серьезный противник, что меня лишь радует, ибо не победить ищу я, а убедить — через хороший спор с умным противником. Целую Вас крепко, крепко. Варя Вам кланяется, оба желаем здоровья Ясно-Полянскому Иову.

В. Розанов

85

<июль 1894 г.>

Дорогой Николай Николаевич!

Как здоровье? Что делаете, как самочувствие? Только что вернул Кускову ‘Северное Обозрение’ — с дневником Амьеля и предисловием к нему Л.Н.Т. Что за странное дело, или я ничего не понимаю, или, или… Что за нужда томиться о религии, искать ее, нежели в радости и спокойствии продолжать держать в руках найденное сокровище. Амьель бесконечно глубок и прекрасен, но ведь и бесконечно несчастен — это видно из каждой строки его дневника. Зачем же народ, толпу кидать в это несчастие, когда, пребывая в церкви, склонив покорно голову (и Амьель говорит, нужно послушать Бога, покориться), — весел, радостен и потому бодро трудится. Да дайте не Амьелю его скорбь, его тень душевную (относительно видения Бога), его бессилие — и мужик, чиновник и пр. станет, из жажды во что-нибудь конкретное, осязаемое поверить, — нигилистом красным или белым, или скорее еще этого просто удавится. Не знаю, блуждает ли ум мой или тысячи чистейших людей заблуждаются. Просто Бог оставил за непослушание человека, как некогда Саула, весь XIX в. — Саулова история с народами.
Читали мой ответ Л. Тихомирову? Ругали меня, хвалили ли? Во всяком случае, поцеловать следовало. Я в самочувствии своем доволен. К подлецу Бергу моя больная жена должна была поехать и просто потребовать у него напечатания, после того как он 2 месяца не печатал и третий хотел провести меня за нос.
Я все пишу глупости — а Карно? Ужасно и знаменательно, и грозно относительно будущего. Да чем же, какою высшею верою, чем нигилистическая, Западная Европа спасется от этого ужаса? Спасение — в добром, ласковом, мудром учении восточных отцов церкви.
В ‘Р. Обозр.’ послал статью ‘Афоризмы и наблюдения’ — с Бергом невозможно вести дела — с голода подохнешь, ибо жалованья на приличие не хватает, а с дачей и болезнями — и говорить нечего.
Варе раза 2 становилось нехорошо, показались признаки выкидыша, и первый — от разговора со скотом Бергом, она высказала ему много резкого об отношении ко мне, и прямо потребовала или вернуть статью, или печатать в июле. Он и напечатал, недели 1 /2 ей пришлось лежать недвижимо в постели (единственное средство от выкидыша) и теперь слава Богу.
С трепетом спрашиваю Вас — начали ли или хотя решили ли написать разбор моей ‘Легенды’. Ради Бога, милый, мне так хочется и нужно видеть Вашу оценку, беспристрастную и издали. Прямо забудьте, что знаете меня, вообразите чье-нибудь лицо на месте моего, можете по поводу ‘Свободы и веры’ обругать, вообще критикою в смысле бранного журнального жаргона я нисколько не тягощусь, но думаю, за недостатками у меня есть и достаточно хорошего, чтоб и об этом сказать. Я жду абсолютно свободной внутренно статьи. Наш адрес: по Финляндской дороге, станция Шувалово, Первое Парголово, дача No 156.

Ваш искренний В. Розанов.

Варя Вам кланяется и желает отдыха и здоровья — я тоже.
Отпуск на 1 1/2 месяца мне Варя выпросила и дали.

86

<до 9 ноября 1894 г>

Дорогой и милый
Николай Николаевич!

С тех пор как скверная болезнь захватила Вас, бедного и незаслуживающего никакой боли, никакого страдания — так хочется Вас постоянно видеть, все представляешь себе, что Вы томитесь, или опасаетесь, или вообще Вам нехорошо. Не забывайте, что мы постоянно дома и постоянно о Вас думаем, — я и жена. Итак, если Вы не забыли своих слов, что вечера у Вас — пустые и Вы иногда скучаете, знайте, что поскучать с нами будет не так скучно, но с тем вместе нисколько не торопитесь и вообще не утруждайте себя — вспоминайте о нас последних.
А я стал оканчивать о Вас статью, простите, никак не могу разбирать Вас конкретно, но — что Вы за человек в мире, куда идете, почему. Просто так устроена моя психика, что иной угол зрения на вещи и человека есть то, ‘чего я не могу сказать’ (помните Фейербаха), что для меня невыговариваемо. Пусть другие разбирают Вас конкретно, думаю, что в этой статье и в первой о Вас, по поводу борьбы с Западом, я цельный Ваш образ очерчу полно. — Да хранит Вас Бог.

Ваш любящий В. Розанов.

В воскресенье, если не пойдете к Ивану Павловичу, — приходите к нам обедать.

87

<декабрь 1894 г.>

Дорогой Николай Николаевич!

Посылая к Вам предыдущее письмо — я совсем забыл, что ведь Вы уезжаете в Москву, быть может, лишь сегодня или завтра Вы вернетесь из нее, — это письмо придет не поздно, чтобы сказать Вам, что хлопотать насчет денег не нужно: жене я купил меховое, и это было моею главною заботою. В Новый год я имянинник, и если у Вас будет досуг от тысячи визитов — прошу Вас к нам обедать.

Ваш В. Розанов.

Надеюсь Вас видеть в полном здравии и наилучшем состоянии духа и ‘великолепном течении мыслей’.

88

<1894>

Дорогой Николай Николаевич!

Вы обещали поговорить с А. С. Сувориным насчет напечатания моей статейки об Андерсене. Теперь, верно, он вернулся из Берлина, и не можете ли Вы исполнить моей просьбы. Варя лежит в больнице, ей во вторник произвели операцию, удивительное терпение у ней — она даже скрыла от нас день операции. Так-то простые люди лучше нас, умников.

Ваш искренно В. Розанов.

89

<1894>

Дорогой Николай Николаевич!

Хитрейшая мысль овладела мною — с Вами вместе или лучше — Вам со мною вместе издать

‘Философскую хрестоматию,
извлеченную из лучших русских трудов по философии’.
2 т. Спб. 3 р. 50, —

где мы можем не обойти даже трудов Н. Михайловского (говорят, у него хорошие статьи о прогрессе), — но, вообще искусно смешав ихнее с нашим и тем
обеспечив себе поддержку их, злодеев, провести и идеалистические принципы в большую публику.
Друг мой, Вы утомились и писать не хотите, но для философии в России, тоже для философского образования, можете еще сделать весьма и весьма много. Ваш искренний

В. Розанов.

С будущей осени могли бы этим заняться.

90

<после 14 апреля 1895 г.>
Дорогой Николай Николаевич! Благодарю Вас горячо за труд прочтения моей рукописи и хлопоты по ее отправке Вишнякову. Представьте, Берга я видел в понедельник, и он, треся меня за руку и смеясь, сказал, что все, что он говорил против статьи в ‘Имп. Общ-ной пользы’, — он говорил только для Вишнякова, и я это не должен был принимать в расчет. Между тем он меня порицал, и представьте такое глупое положение! Уж эти петербужцы… И не поймешь у них ничего, и ничего, в сущности, не надо из тех хитростей, какие они делают.
Завтра в воскресенье около 12 часов я буду у Вас — Вы, верно, приглашены на молебен, я тоже, тогда поедемте вместе, и мне по дороге зайти к Вам. Ваш искренно В. Розанов.

91

<апрель 1895 г.>

Дорогой Николай Николаевич!

Очень мне тяжело Вас беспокоить, и хоть срок уплаты за печатание ‘Легенды’ давно прошел, я просил Николаева повременить до крайней для него необходимости. Теперь, очевидно, эта необходимость для него наступила, и сегодня я утром получил от него письмо, которое при сем прилагаю. Сам я уплатил Варгунину 135+4=139 руб. и ему, как видно из письма, 47 р., всего = 186 р. — Без какого-либо затруднения я в силах буду заплатить в течение года, т. е. считая по 1 мая 1896 года, и эту сумму 247 руб., и вся трудность для меня не в количестве денег, но в сроке уплаты. Итак, дорогой мой, не очень строго попеняв на своего покорного слугу и питая полную уверенность в его денежной точности, не будете ли Вы так добры ссудить меня на один год, по 1 мая 1896 года, суммою 247 руб., без чего я буду поставлен не только в трудное, но и в совершенно безвыходное положение. Я взял у Вас срок годовой — это maximum, что мне нужно, и вероятнее, что я, выплачивая Вам долг маленькими суммами, успею окончить уплату ранее. — Будьте добры, известите меня письмом, как Вы решите, и если да, то когда мне к Вам прийти. Выручите из беды Вашего неугомонного, назойливого и Вам искренно преданного В. Розанова.
Боясь маленьких недоумений, я Вас должен предупредить, дорогой Николай Николаевич, что сверх этого обязательства, какое я Вам делаю, у меня есть маленькая задолженность еще:
по ломбардовым квитанциям 15+3+23=41 р.
Сусловой (первой жене, просила письмом) — 50 р.
М-me Машковой — 17 р.
Комарскому, доктору — 50 р.
Еще одному человеку (портному Федорову) — 40 р.
— стыдно признаться.
Итого — 198 р.,
которые все я буду уплачивать параллельно с Вашим долгом. Так что Вы не удивляйтесь и не осуждайте меня, если, получив из редакции много, я буду платить Вам все-таки небольшую сумму. В год я, наверное, растрясусь со всеми долгами. У меня, по крайней мере, никакого страха за это нет, ибо в одну эту зиму я сделал:
1. Шубу зимнюю Варе — 160
2. Шубу себе — 80
3. Шубу Шуре — 28
4. Выкуп вещей из ломбарда: 32+15+10=57 р.
5. Роды Вари с доктором и акушерке — 55
6. Крестины у Шперка — 10
7. Вдове брата послано 25+25 — 50
8. Плата за ученье Шуры 45+45 — 90
530 р.
Вы видите, что платежные силы мои совершенно исправны при здоровье и сговорчивости редакторов печатать статьи. Ваш искренно любящий

В. Розанов.

92

<1895>

Дорогой Николай Николаевич!

Очень порадовался я за Вас, прочтя сегодняшний фельетон Буренина, да — он добрый малый и честный писатель, т. е. говорит то, что находит справедливым и для общества нужным, вразумляющим.
А мой фельетон о Леонтьеве Суворин не принял. ‘Я не могу печатать того, что не понимаю’, — пишет мне умный старик, хотя излишне простой, элементарный. Конечно, он прав, и я не сетую. Эта дьявольская во мне темнота, не знаю, что с ней делать, ведь я понимаю, что она не оттого, что я излишне умен, это все мое красноречие. Не умею ничего писать в простоте. Я антипод Ваш.
И все-таки Вы меня любите, таковы добродетели нашего времени. А так как в среду я, помню дивный рассказ Толстого ‘Альберт’, — пошел слушать ‘Сомнамбулу’, о коей так говорится маняще-загадочно, а Вас повидать мне очень хочется, то, если здоровы Вы, воспользуйтесь дивною погодою в воскресенье и пожалуйте к нам завтракать или обедать, а лучше всего, если Вы не отозваны никуда обедать (я боюсь Зверева), то завтра предупредите открытым письмом

Вашего искреннего В. Розанова,

— ибо жене неудобно приглашать Вас на суп, на другое что, чего Вы не любите, — как и мы стараемся говорить своим читателям именно то, что они любят. В воскресенье же у меня будет мой бывший ученик — буддист, и мне хочется, чтобы Вы на него взглянули. Он Вас как писателя, кажется, очень и очень знает, по крайней мере, выразил удовольствие, когда узнал, что у меня может Вас встретить.

93

1895
Дорогой и уважаемый Николай Николаевич! Посылаю Вам Ле-Бон<а>, которого вчера получил от Мелье. По resum содержания видно, что книга, правда, очень интересная, там, между прочим, есть: ‘Les hommes de savoir n’ont aucun influence sur la civilisation’ {‘Ученые не оказывают никакого влияния на цивилизацию’ (фр.).} (или progr&egrave,s — уж извините, некогда справиться). Это мне всегда казалось так, но простите, Вы излишества не любите, и, верно, я Вас раздражаю. Для Вас будут интересны главы: применение к психологическим типам рас методов классификации в естествознании. Опять, верно, я путаюсь не в свое дело.
Все время нет-нет я и вспомню, что причинил Вам огорченье своей статьей, а 3-го дня от Соловьева (‘Теория волевых представлений’) узнал, что причинил и большое. Но буду рассказывать по порядку (помните, как Вы в больнице писали: рассказывайте!). Только что Вы уехали, получаю я письмо от Ник. Ник. Новикова, члена по делам печати, и он пишет (он знает о Вашей болезни, а что мы знакомы — не знает): ‘Если при нем (т. е. при Вас) найдется человек, который ему прочитает Вашу статью, какое утешение далекое-неземное доставила бы она ему’. И верьте, Николай Николаевич, мне именно с этим оттенком удовольствие и хотелось Вам доставить, т. е. каким-нибудь образом показать, до какой степени сами Вы мало виновны в неуспехе своих трудов в столь продолжительное время, что я и наблюдал, давая их читать, даже не глупым на поверхностный взгляд людям: просто не понимают, не кажется им ценным, удивляющим то, что ценил я и меня удивляло, именно что-то провиденциальное было в судьбе Вашей, Данилевского до войны 77 г., Ап. Григорьева до сих пор, да и, вспомните, Пушкина до 81 г., когда его сочинения даже не издавались, и грусть Агассиса: ‘Никогда, никогда я не думал, что это болото несообразностей, дарвинизм, получит такое быстрое признание’. Десяткам умов возвышенных и одиноких характеров мне хотелось сказать: ‘Примиритесь с судьбой своей, Ваши усилия прекрасны и возвышенны, но Бог сильнее Вас, и Он мудрее Вас и лучше знает, что нужно человеку, на эти 40—50 лет нужна не истина, но отдохновение, истина же трудна, влечет человека к размышлению и всячески утомляет его’. Кроме того, мне хотелось позлить вершковых рационалистов наших и научников — ‘естествоиспытателей’, сказав: ‘Вы спали, и это было благодетельно’. Вообще множество самых превосходных горизонтов открылось мне с этою мыслью, но я вижу, все вышло несколько не так. Но буду продолжать выписку из письма Новикова: ‘Вы написали превосходное философское и поэтическое объяснение его (Вашей) судьбы. И радостно мне было читать высокую правду в Вашей статье о достойнейшем и скромнейшем в наши дни писателе-человеке. Как обидно и то, что наше сонное общество не читает ничего, кроме всеопустошительных газет. О, если бы оно читало: одна Ваша статья оплодотворила бы его творческим разумением жизни и нашей действительности’, — затем сам больной (больное сердце) просил к нему приехать на дачу. Я поехал. Там у него был какой-то высокий старик Илья Ильич Ростовцев, знакомый Корнилова, и ужасно оба расспрашивали о Вас, а Ростовцев говорит: ‘Я не поеду к нему, ему так трудно теперь говорить’, и сколько я их обоих ни уверял, что Вы веселы, как я Вас давно не видал, — они, как старые бабы, раскудахтались и ничего не хотели слушать. Но они очень добрые оба и очень душевно теплые. Я порадовался за российский народ и уехал, а за статью свою, т. е. что она Вас не должна огорчать (т. е. что Вам и не следовало писать, как Вы говорили, — это чудовищная мысль, в самом деле!), — успокоился, подумав: ‘Вечно Ник. Ник. (т. е. Вы) напутает с излишним разумничаньем и только меня расстроил’.
Вдруг 3-го дня встречает меня на лестнице Тим. Соловьев (в Контроле) и говорит: ‘Ну, батенька, что же Вы про Страхова-то написали’. — А что, хорошо! — ‘Как же хорошо, Вы пишете, что он не сказал ничего нового и ничего не сделал’. Я — так и сел на лавочку, ибо это была правда. Но тут виноваты Ваши слова, Николай Николаевич, которые Вы мне сказали, когда я был у Вас и мы очень смеялись: ‘Когда меня не будет, скажите обо мне: он был один трезвый среди пьяных’. Это к Вам очень подходит и Вас очень выражает, и вот — 2-я тема моей статьи была развитием этих Ваших слов, но Вы видите, так неудачным, что Вас от меня защищают люди, в 1000 раз менее любящие Вас, чем я. Я стал Соловьеву и так-сяк объяснять, но чувствую, что ничего не выходит. Мне только отрадно одно, что философ будет оспаривать мою статью, с нею не согласится, а обыкновенный человек — не увидит того, против чего нужно спорить. Удивительно, как иногда пишешь не то, что ожидаешь что пишешь. Мне хотелось объяснить Вашу судьбу и показать Ваше духовное смирение и нравственную красоту в век не только глупый, но и нахальный.
Не писал бы я этого, не тревожься за Вас и не чувствуя себя как бы померкшим в Ваших глазах. — Теперь у Вас так хлопотно, свадьба, боюсь, не утомили бы Вы себя. Майков еще о Вас спрашивал письмом, и я написал ему, как и когда и куда Вы уехали. — Ваши статьи, дорогой Николай Николаевич, не имеют и малой цены против того, чего стоит Ваша душа. То, что Вы написали, может написать и другой, столь же осторожный, размышляющий, сведущий, как Вы. — Но так, как Вы отнеслись к Ап. Григорьеву, Данилевскому, Толстому, — указать на другого и отойти в сторону (или на Вашего знакомого, чудесного критика в разговорах, коего Вы, так сказать, пробудили из могилы в статье ‘Исторические взгляды Т. Рюккерта и Н. Я. Данилевского’) — никто не мог бы повторить. Это — черта XVII века, века классического духа, когда себе ничего не искали: и я его за это без памяти люблю. В XIX в. все немножко проститутки (и аз грешный), все мы тянемся перед миром и жаждем: ‘Рассматривай нас’, ‘не правда ли, как мы занимательны?’, ‘как умны’, ‘как меланхоличны: вы понимаете ли, отчего у нас скорбь?’ Это просто историческое неприличие — весь этот паршивый XIX в., и в особенности его пессимизм, Neltschmerz и т. п. пакости. Помните ли Вы, как Шопенгауэр, приходя обедать в трактир, всякий раз вынимал и клал на стол талер, дав себе слово подарить его слуге, как только 2 рядом с ним садившиеся офицерика заговорят ‘про умное’. — ‘Но я всякий раз брал талер назад’, — великолепно повествует он в воспоминаниях. Но сколько эти офицеры были толковее его, ведь кто был глуп из них 3-х тут, то именно ‘пессимист’: пришел обедать — нет, подавай ему скорби, пришли болтающие офицеры — ‘зачем они не говорят умное’. Этакий злобствующий Смердяков. Вот Ницше сошел с ума со своим ‘умом’, и хорошо сделал, туда и дорога, и всех их туда провалит Господь, а мы одни, смиренномудрые, останемся на земле и, поверьте, без тех скучать не будем.
Жду не дождусь, когда Вы приедете, жду не дождусь, когда увижу Вас у себя. И непременно хочется сняться с Вами. Статью про Толстого прокорректировал, 2 раза сам прослезился, но, может быть, опять глупость. Целую Вас крепко, крепко, мой дорогой. Поправляйтесь, а главное, не утомляйте себя. Просто сидите в саду и смотрите на красоту Божьего мира, никуда не спеша, ничего особенно не думая и не размышляя. Отдайтесь ‘похоти глаз’ (‘Поездка на Афон’) — это самое здоровое и наименее нас обманывающее. Ваш любящий

В. Розанов.

Вы знаете, как мне дорого всякое Ваше письмо, но жаль Вас утруждать. Итак, не пишите мне ничего, но только не вспоминайте обо мне дурно, неуважительно или даже равнодушно, а лучше ничего не думайте, а когда подумаете изредка — то хорошее. И Вам самому легче будет. — Я люблю свадьбы смотреть — точно дерево молодое сажают или картофель по весне садят. Что же тут плохого? Божья жизнь. Был я и у Кускова, без должности скучает и как-то прибирается, экономит в квартире, точно в сундук складывает, готовясь умереть, вещи и сказать: ‘Вот, деточки, берегите же, мне трудно все доставалось’. Так-то проходит наша жизнь, и подойдет то, о чем еще вчера ничего не думал. Удивительно, как я ни о чем насчет будущего не подумал. Все мятешься ерундой. — У Майкова я выпросил большой портрет, за труды корреспонденции. — Видите, и у меня есть ‘культ прошлого’.

94

<не ранее сентября 1895 г>
Вчера только, дорогой Николай Николаевич, узнал Ваш адрес от знакомого Вашего и Данилевских, служащего в Контроле (молодой человек, видел его у Вас в больнице), — и пишу Вам. Здоровье Ваше хорошо, как я слышал, и, след., все для Вас хорошо теперь, ибо в нем центр Ваших забот и внимания, по крайней мере, должен быть. Мои, слава Богу, все здоровы, вернулись из Ельца, Варя замечательно, неузнаваемо поправилась нервами, и я вижу ее опять веселой, чего не видал уже много лет. Крестница Ваша, которая до отъезда была некрасива лицом и кричала сердито, почти злобно — потеряла эти непривлекательные стороны души и тела, и мы теперь на нее не налюбуемся. С нетерпением я жду дня, когда мы сможем подняться к Вам в дом Стерлиговой, чтобы увидать нашего доброго друга и доброго папку.
Прочел я на днях статью Ап. Григорьева — из ‘Истории литературного застоя’, очерки нашего мракобесия — и подумал: ну, брат, и ты же трусил г. —бова и tutti quanti {ему подобных (ит.).}: ведь он осторожно защищает Бурачка и Загоскина, — а прочитав у него же о Бейроне и демонических натурах — увидел, что ‘слогом новым’ и с философской подкладкой он, в сущности, повторяет Бурачка, итак, ‘мракобесие’ — он написал для завлечения читателей или, по крайней мере, чтобы их не оттолкнуть от статьи. Сын его в ‘Книжках недели’ (кажется, сентябрь или август) окончил статью ‘Одинокий критик’, — где рассказал трогательно его смерть. Статья сына замечательно хороша простотой, непритязательностью, теплым отношением к памяти отца, и т. к. ‘Книжки недели’ всеми читаются и имеют до 8 000 подписчиков — без сомнения статья эта будет иметь большое, быть может, огромное значение для распространения идей, памяти, вообще имени Ап. Григорьева. Мне даже захотелось тиснуть отзыв об этой статье, чтобы еще помочь, но решительно некогда ‘за множеством открывающихся горизонтов’ литературных. Не успеешь схватиться за одну тему — другая перебивает внимание — и бросаешь первую статью неоконченной. Тут шумит Штевен (в ‘Вестн. Евр.’), тут Алексей Веселовский написал симпатичную, но недалекую статью ‘Гоголь и Чаадаев’ в сент. ‘Вестн. Евр.’, и я в Контроле же, даже не дочитав статьи, написал ему ‘Открытое письмо’ по поводу ‘многострадального Чаадаева’, как он выразился. Удивительно, много удивительного на свете, но самое удивительное — человеческий ум, его аберрации. — Вы, конечно, меня ругаете за статью о Толстом, но меня уже столько в Петербурге ругали, частью печатно и, главное, — устно (раз даже со скандалом), что я решительно не хочу слышать от Вас брань. Я заговорил как христианин с христианином, как Федор Подавальщик {Почему-то я верю интуитивно, что один только сам Толстой не увидит обиды в моем обращении на ты и в укусах ему — кроме двух — об oeuvres completes и ‘выискиваний, где бы вкуснее укусить’: хотя это наиподлинная правда, но он отвергнет это.} (в ‘Анне Карениной’) с Левиным, не надо, не литературно, не годится для чтения на литературном вечере — ну и наплевать.
Только слыша в Петербурге лошадиное гоготанье насчет ‘литературности’ и ‘нелитературности’ выражений — я страстно, глубоко, как еще никогда, понял Толстого в его отрицаниях, в его презрении и самозаключении. Я все сужу о жизни по своей милой семье, по близким, дорогим, великодушным людям, не заглядывая в ‘салоны’ и на мудрые ‘вечера’. Толстой бывал там — ив самом деле может иметь основания для своего страшного отрицания. Я же очень дурного, худшего, чем к чему способен сам, не видел — поэтому люблю и уважаю жизнь. Простите, что утомляю Вас всей этой чепухой — но в Крыму, среди ‘природы’, я думаю, Вы развлечетесь и ‘людьми’. Прощайте, мой дорогой и неоцененный, крепко, крепко Вас обнимаю и целую. Вас любящий

В. Розанов.

95

<1895>
Дорогой и неоцененный Николай Николаевич! Две среды я у Вас не был — и собирался непременно быть сегодня, — но крестница Ваша захворала вчера к ночи, так что сегодня чуть свет звали доктора. Без всяких почти предварительных приступов (был сильнейший только насморк) — мечется, плачет, впадает в забытье и несколько раз уже была рвота. Доктор еще не был, но предварительно велел обтирать голову мокрой губкой, поставить кругом живота согревающий компресс и клистир. И я бы все-таки не так беспокоился, если бы ее забытье и рвота не напоминали очень болезни умершей нашей девочки Нади. Простите, поэтому, мой дорогой, Вашего душевно преданного

В. Розанова.

96

<1895>

Дорогой Николай Николаевич!

Все, слава Богу, обошлось благополучно, и ничто страшное Вашей крестнице не угрожает. Хочется мне повидать Вас, и завтра в пятницу вечером я к Вам приду, — если, будучи чем-либо заняты или куда-нибудь попрошены, Вы не предупредите меня (через Вальшева) о неимении этого вечера в свободном состоянии (какой язык — horribile dictu!) {страшно сказать! (лат.).}.

Ваш преданный В. Розанов.

Простите, что без конверта, — в Контроле дают только саженные для отправки ‘бумаг’. Кажется, ‘Русское Обозрение’ задержали и, верно, опять из-за моей статьи о монархии. Пренеприятная история, если так.

97

<1895, осень?>
Удивляюсь я истинно и глубоко, Николай Николаевич, как Вы — человек не очень твердый в вере и вообще libre penseur {вольнодумец (фр.).} — находите в душе Вашей истинно христианские, самые чистые и праведные слова (‘Господь дал — Господь и взял’ — в письме Вашем и все место перед этим — о здоровье, о силах). Я как будто тверже Вас в вере — но у меня столько малодушия и животного страха перед болезнью, перед смертью себя или особенно близких себе, я до того не выношу всякой боли, причем же в самом деле вера? И неужели нервы, ‘эти хвостики’, ‘Бернары’ (помните — Митенька Карамазов у Достоевского). Брр…
Да, мой дорогой, но как же Вы осуетились: все еще думаете о новых работах: Вам предлежит главная: составить указатель имен и предметов к Вашим изданным сборникам статей: это удесятерит их цену и долговечность. Никогда тогда не устанут справляться с писателем, который всегда думал, обо всем думал и думал только хорошо. Вы прежде всего — критик, оценщик в великом ломбарде человеческих знаний (знаю этих оценщиков — т. е. в ломбарде, ужасные животы), а люди так торопятся жить, что скоро ли возьмется, да и для чего им возьмется, за великого критика? Ему подавай теории, все горизонты, струны звенящие. Это слабость человеческая — но она есть. И вот для слабых — так и нужен указатель, прочтя 2 страницы Ваших — невольно прочтешь и 12, Вы будете, т. е. в составе Ваших суждений, известны и войдете в обиход мысли нашего общества — с указателем, без него Вы станете стоять на полках у немногих, которые ‘полюбят некогда истину и размышление’. Если бы Вы составили только указатель — я бы уже издал его, на свои средства, и безусловно верно. Но я уверен — Вы этого не сделаете, в самом существенном Вы вдруг становитесь распущенны, неглижерничаете, как и всякий ‘православный христианин’ из Запорожской сечи Гоголя.
Тон Вашего письма удивил и обрадовал, и неужели чутким сердцем Вы догадались написать, а не написали случайно… Я эти дни думал: как увижусь с Ник. Ник., как позову его к себе, как решусь прийти к нему, как мы снова сойдемся и как бы познакомимся — до чего я предполагал в Вас от моих необдуманностей гнев на себя — и нет никакого гнева. Спасибо Вам, Рачинский в каждом письме о Вас спрашивает — я писал ему про Вашу болезнь и операцию — и выражает самое горячее участие и сожаление, но я ему после последних слов Стахеева, что Вы хорошо чувствуете себя, — написал успокоение. Да, не сделать зла, не огорчить, не раздражить, не расстроить — это в истории и жизни ценнее, чем взять город приступом. Монтескье сказал: ‘Счастлива страна, которая не имеет истории’, а Вы все хотите событий, Вы хотите еще писать, писать — это бедствие, это — ненужное, я пишу отчасти для жизни (для денег) и отчасти оттого, что все придуманное у меня нисколько не держится в голове — сейчас нужно говорить или писать. Но поверьте, если б 1/2 или 1 год мне не писать, я бы истинно счастливо пожил — с женой, детьми, изредка в театре, в гостях, в беседах, разговорах, занимаясь текущим, живя ‘похотью глаз’ (‘Путевые заметки об Афоне’) и ‘сладострастием слуха’.
Ну, мой добрый и милый христианин, целую Вас и прощаюсь — ибо каждая минута дорога, завтра 20-е, а Вишняков, ‘совершенно убитый фельетоном Буренина’ (не сердитесь, ведь он прост), по словам Берга, на мои слова, что ‘можно бы объяснить тон моей статьи в маленькой заметке’, — обрадовался и попросил ее. Прощайте же. Ваш В. Розанов.
Не понимаю, не постигаю — как Вы можете уезжать так скоро из Крыма? Там же ведь чудная погода, и здесь изумительно хорошо, Чухонская Ломбардия — так удачна нынче осень. Но, конечно, не Крым, да и, верно, скоро пойдут холода и сырость. Варя и Таня Вам кланяются, а Таня и целует крестного папу.
Очень бы мне хотелось выехать встретить Вас на вокзале — я так засиделся, что мне нужно искать поводов выехать, выйти, если бы Вы телеграфировали из Твери или Москвы — одолжили бы. Я Вас отягощать не буду — только попьем чаю на вокзале и разъедемся.
Адрес: Спб., Павловская, дом Ефимова, Розанову. Еду. Страхов.

98

<1895>
Дорогой Николай Николаевич! Посылаю Вам довольно интересную вырезку из ‘Русского Слова’, передающую об удивительном факте в словах точных и с упоминанием имен известных, которые не дозволили бы на себя заживо лгать. — Очень мне грустна была, поверьте, моя неделикатность с Вами, и я чувствовал ее и воскресенье, когда получил письмо Ваше, и понедельник, когда отправлял жену с ребенком к доктору, и вторник, когда подумал: ну, завтра я буду у него и обо всем переговорю. Все-таки тут главное — не доктор и не то-другое, а наша губернская мешкотность, если я сейчас по получении письма на него не отвечу, — то уже месяцы не отвечу, все откладывая до завтра, и так было с моим покойным братом. Бывали даже случаи, что напишешь письмо и положишь в карман пальто: но, наверно, забудешь положить в почтовый ящик и потом все вспоминаешь, но не в тот момент, когда проходишь мимо почтового ящика, а, напр., ночью в постели или сидя в гостях, — и так с неделю носишь его. Но, мой дорогой, я сам испытывал, как очень любя кого-нибудь, очень тепло будучи привязан, как будто не встречаешь обратно достаточно внимания, — это ужасно бывает больно, и это боль не дурная, не из самолюбия, но из самого чистого источника текущая (представьте, это мне по отношении к некоторым любимым ученикам приходилось испытывать, и всегда это меня очень мучило). Я как пришел к Вам в среду, с первых Ваших слов почувствовал. Это как-то в целом, и мне было все время очень грустно: Вы даже могли перестать уважать меня, и это бывает, и это глубоко причинно, ибо в подвиге иногда человек не так сказывается, как в манере, как в где-нибудь незастегнутой пуговице, в детали. ‘Ты написал превосходное сочинение о стоиках, но скверно улыбнулся, когда я рассказывал случай с женой’ или ‘о своих денежных затруднениях — ненавижу тебя’ — и основательно, ибо тут сам человек, а там только благоприобретенное, тут натура, а там — надрывной и минутный порыв.
Оттого хороший человек выше хорошего писателя — цените его, хороший писатель может быть еще очень скверным человеком, а хороший человек только случайно не есть и писатель, и тогда он был бы превосходный писатель.
Мы Вас ждем в воскресенье обедать, Ваш искренний В. Розанов.

99

<1895>
Дорогой и неоцененный Николай Николаевич! Так грустно было видеть Вас в столь тягостном для Вас положении, как устала Ваша спина: здоровому ночь просидеть в вагоне как тяжело, а тут еще ночь и опять ночь, и больному. Господь того испытывает, кого любит, а Вы по кротости, беззлобию младенческому, незасмраденности души — дитя Божие. Итак, дорогой мой, не пиша предисловий, как в легкомыслии сочинял, едучи от Вас, — скажу прямо, видя, как Вам трудно, — причаститесь по обряду нашей Церкви, от коей и Вы по происхождению — из лучших лоз. Ничего это и не значит в смысле болезни, т. е. ни о чем будущем не говорит, а если бы и говорило о будущем и неизбежном для нас конце, кто же написал как не Вы:
И всякой дряни я боюсь,
Но не того, что неизбежно.
Итак, как мужу нетрепетного сердца—я не устыдился бы и не смалодушествовал бы сказать Вам и об опасности жизни, если бы что-либо определенное думал, но у Вас — болезнь сердца, т. е. органа, удивляющего неожиданным. Итак, голубчик мой добрый, — почему же в сочинениях своих, вечно цветущих свежестью, Вы писали, не уставали писать о религиозном интересе, как самом высшем в жизни, самом важном для человека, — почему Вы это не уставали писать, как не потому, что на дне души, в темной, непроясненной стороне духа, около самого Варолиева моста, положим, — Николай Николаевич знал: ‘есть Бог’ и твердил: ‘Прости мне, Боже’. Но отвычкою, но всем трудом дней своих, но ‘матерьяльною стороною предметов действительности, на кого мы вечно принуждены действовать матерьяльною же стороною’ (Ваше выражение), мы говорим: это — знакомые люди, это — книги, это — жалованье, т. е. все: не Бог, не Бог, не Бог, и, наконец, это обобщаем: нет Бога. Детская ошибка! И, однако, над нами она всесильна. Но я вовсе не хочу рассуждать, как, однако, чудесно в нравственном смысле — сделать то самое, что и все делают, это значит — вдруг всем послужить и со всеми примириться, со всех людей как бы по примеру Спасителя — снять сапог. Мне в церкви положительно бывает удовольствие, когда, кладя земной поклон, — немного касаешься головой сапога впереди стоящего на коленях — даже нарочно это делаю, до того это безотчетно приятно. Так и Вам всенепременно надо причаститься, просто — это хорошо, это — верно, это — мудро, а главное, в тысячу раз Вы все это лучше чистою Вашею душою понимаете, чем я испорченным и боязливым, и блудливым моим умом. Мне даже почему-то весело стало, когда я пишу это, — до того я уверен, что Вам станет лучше, прямо позовите Матрену и скажите: ‘Что — Матрена — я причаститься хочу, а она уже все сделает’. Простите, если надоел, — устно я не люблю об этом говорить и не буду — но надеюсь на милосердие Божие, что Он Вас не оставит ни бодростью, ни просвещением. Целую Вас крепко, мой милый. Но Вы помните, я Вам тоже и перед операцией говорил, и еще раз эту зиму, а вот теперь еще раз.
Ваш истинно любящий В. Розанов.

100

12.Х.95
<почтовый штемпель на открытке>
Дорогой Николай Николаевич! Когда будете просить тех или иных лиц за Шперка — не упоминайте обо мне (или моей жене) как о посреднике — это может только ухудшить дело, но просите, как будто он только Вам известен. Мое же имя не только без авторитета, но, может быть, и неприятно для многих лиц даже из Ваших знакомых. Про портрет Ваш Варя сказала: ‘Очень много скорби’, т. е. в лице и выражении. Я думаю, что — да. Ждем в Воскресенье обедать.

Ваш искренний В. Розанов.

101

<1895>

Дорогой Николай Николаевич!

Сообщаю Вам радостнейшее известие, какое когда-либо переживал: к Барсукову явился от имени какого-то богатого московского человека, вероятно образованного коммерсанта, господин и объявил, что тронутый В. Розанова статьей о нем и о матерьяльной нужде его для издания ‘Жизни Погодина’ — берет на себя издержки издания всех последующих томов. Ура! ура! Это первый практический результат трудов моих — плод добрый. Никогда так рад я не бывал и даже до известной степени горд. — Поздравляю, мой дорогой, с наступающим днем Вашего Ангела. Сходили бы Вы в церковь к обедне, особенно ввиду болезни. Я собрал по квитанциям из книжных магазинов 40 руб., которые привезу Вам.

Вас искренно любящий В. Розанов.

КОММЕНТАРИИ

Письма В. В. Розанова к H. Н. Страхову 1888—1894 гг. хранятся в Библиотеке Украинской академии наук (Фонд H. Н. Страхова. Ед. хр. 17940—18042), публикуются по рукописи, подготовленной к печати А. Н. Николюкиным. Отдельные письма в сокращении печатались в ‘Российском литературоведческом журнале’ (1994, No 5—6, 2000, No 13/14).
Даты в начале писем Розанова проставлены Страховым, означают день получения письма.

1

С. 145. Глас вопиющего в пустыне — Мф. 3, 3.
С. 146. Я первый год служу в полной гимназии… — С 1 августа 1887 г. Розанов начал учительствовать в Елецкой гимназии.
С. 147. …в ‘Дешевой библ.’ — название общедоступной серии книг, выпускавшейся в издательстве А. С. Суворина по образцу немецких и французских серий ‘Universal-Biblothek’ и ‘Biblotheque Nationale’. К началу 1890-х гг. в серии ‘Дешевая библиотека’ вышло несколько сот книг — классических произведений русских и иностранных писателей.

2

С. 151. Я уехал… в Брянск… — В Брянской неполной мужской гимназии Розанов проработал преподавателем истории и географии пять лет.
С. 152. …о Громеке… — Вероятно, Розанова интересовало, что думает Страхов, друг Л. Н. Толстого и знаток его творчества, о книге ‘Последние произведения Толстого’ (1886), написанной М. С. Громекой, апологетом педагогических идей и нравственной теории Толстого.

3

С. 153. …у Уэвеля… — речь идет об ‘Истории индуктивных наук от древнейшего до настоящего времени’ У. Уэвеля (СПб., 1867—1869).
…у Гогоцкого… — возможно, Розанов имеет в виду одну из историко-философских работ С. С. Гогоцкого или статьи из подготовленного этим ученым первого в России многотомного философского словаря ‘Философский лексикон’ (T. 1—4, 1857—1873).
…у Ланге в ‘Ист. матер.’… — Речь идет о книге немецкого философа-неокантианца Фридриха Альберта Ланге ‘История материализма и критика его значения в настоящее время’ (Пер. H. Н. Страхова. СПб., 1881—1883. T. 1—2).
…у Тэта… — Имеется в виду книга П. Г. Тэта ‘Свойства материи’ (Пер. под ред. И. М. Сеченова. СПб., 1887).
С. 154. …ссылка Каткова… — Речь идет о книге М. Н. Каткова ‘Очерки древнейшего периода греческой философии’ (М., 1853).
С. 156. ‘Вера и разум‘ — богословско-философский журнал, издававшийся Харьковской духовной семинарией с 1884 по 1916 г.
…благородного Карпова не забыл. — Имеется в виду философ, преподаватель Киевской духовной академии В. Н. Карпов, сделавший переводы на русский язык практически всех сочинений Платона. Тексты диалогов греческого мыслителя Карпов предварял собственными введениями, в которых кратко излагал, анализировал и комментировал содержание платоновских текстов. Этот метод использовали в работе над ‘Метафизикой’ В. Розанов и П. Первое.
Extemporale — учебные упражнения по переводу текста с родного языка на иностранный (обычно на латинский или греческий) без предварительной подготовки.
‘Зад. этики’ — книга философа Э. Л. Радлова ‘Задачи этики’ (СПб., 1886), печаталась в ‘ЖМНП’. Позднее (в 1908 г.) Радлов опубликовал свой перевод ‘Этики’ Аристотеля.
С. 157. ‘Ист. Петра Вел.’ Брикнера — книга историка А. Г. Брикнера ‘История Петра Великого’ (СПб., 1882).

4

С. 158. Нет ли чего-нибудь на русском языке… — Основные труды К. М. Бэра, русского эмбриолога эстонского происхождения, написаны по-немецки, поэтому Страхов в ответном письме 18 марта писал: ‘И Бэр, и Кант, и Гегель… существуют только по-немецки’. И тем не менее в журналах 1860-х гг. вышло несколько статей Бэра на русском языке.

5

С. 161. Громадный ‘Словарь’ Бэйля — ‘Исторический и критический словарь’ (T. 1—2, 1695—1697), составленный французским философом Пьером Бейлем.
С. 164. …лица необщим выражением. — Е. А. Баратынский. Муза (1829).
С. 166. …вроде Лопатина… — речь идет о книге философа Л. М. Лопатина ‘Основные задачи философии’ (М., 1886).
С. 167. …философ вроде Гейлинкса или, быть может, Мальбранша. — Розанов сравнивает взгляды П. А. Бакунина с идеями окказионалистов голландца Арнольда Гейлинкса и француза Никола Мальбранша, предтечами учения Лейбница о предустановленной гармонии. Розанов сопоставляет окказионализм с идеями П. А. Бакунина о Боге как Предвечном смысле и ‘саморазумении’ мира.

6

С. 169. …слова о Владиславлеве, Сергиевском и Новом университетском уставе… — Новый устав 1884 г. резко ограничил начала университетского самоуправления, введенные реформой 1865 г., и расширил полномочия ректоров в области надзора за ходом преподавания и дисциплиной профессорского состава. Ректорам была передана также значительная доля обязанностей и полномочий университетских советов и факультетских собраний. Философ М. И. Владиславлев, ректор Санкт-Петербургского университета (с 1887 г.), и Н. А. Сергиевский, профессор богословия Московского университета, активно поддерживали нововведения.
С. 171. Анахарсис — скиф (VII—VI вв. до н. э.), побывавший в древних Афинах. Образ ‘восхищенного Анахарсиса’ Розанов использовал в первом коробе ‘Опавших листьев’.

7

С. 172. Доколе будешь? — выражение гневного нетерпения (слова Цицерона из речи против Катилины).
С. 173. …Вашей статьи — о статье Страхова ‘Наша культура и всемирное единство’.

8

С. 179. …издание Пушкина, сделанное Поливановым — пятитомник ‘Сочинения А. С. Пушкина с объяснением их и сводом отзывов критики, для семьи и школы’ (СПб., 1887—1888), подготовленный педагогом и литературоведом Л. И. Поливановым.
…Вашу книжку о Пушкине и др. поэтах — ‘Заметки о Пушкине и других поэтах’ (СПб., 1888).
‘Складчина’ — литературный сборник, изданный в пользу пострадавших от голода в Самарской губернии (СПб., 1874). В нем приняли участие около 50 литераторов, в том числе и Страхов.
…Ваших статей об Ап. Григорьеве — речь идет о статьях, включенных в сборник Страхова ‘Критические статьи об И. С. Тургеневе и Л. Н. Толстом’. Ап. А. Григорьева Страхов считал своим литературным учителем и во многом способствовал популяризации его имени и идей, в том числе выступил издателем и редактором ‘Сочинений’ Ап. Григорьева (T. 1. СПб., 1876).
С. 181. …не услышу ли ‘Сомнамбулу‘ — т. е. оперу Винченцо Беллини (1831).
‘Альберт‘ — рассказ Л. Н. Толстого (1858).
‘Фенелла’ — опера Франсуа Эспри де Обера ‘Фенелла’ (‘Немая из Портичи’, 1828).
‘Тоскою глубокой и страстью безумно мятежной…’ — цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова ‘Они любили друг друга так долго и нежно…’ (1841).
…о войне ‘Алой и Белой Розы’. — 30-летняя война (1455—1485) в Англии между двумя ветвями династии Плантагенетов — Йорками (в гербе — белая роза) и Ланкастерами (в гербе — алая роза).
С. 182. ‘О вечности христианства’ — предварительное заглавие работы Розанова ‘Место христианства в истории’ (1890).
С. 183. Теперь читаю книгу Клод Бернара… — Розанов имеет в виду переведенную Страховым книгу французского физиолога Клода Бернара ‘Введение к изучению опытной медицины’ (СПб., М., 1866).
С. 185. …статьи Михайловского о Л. Н. Толстом. — Публицист, критик и социолог Н. К. Михайловский был автором серии статей о Толстом, первая из них — ‘Десница и шуйца графа Толстого’ (1875).
…Ланге, сравнивая Сократа с Корнелем… —Далее Розанов ссылается на мысль, высказанную Ф. Ланге в первом томе (‘Древняя философия’) его труда ‘История материализма и критика его значения в настоящее время’.
…хоть о Достоевск. невыразимо скверно и глупо… — Творчество Ф. М. Достоевского Н. К. Михайловский обсуждал в ряде статей, посвященных ‘Преступлению и наказанию’, ‘Бесам’, ‘Дневнику писателя’. Центральная из них — ‘Жестокий талант’ (1882).

10

С. 187. ‘Скажут имя твоепролитой аромат’ — Песн. 1.2.
‘Хромые бесы’, плутоватые авторы ‘Свадьбы Фигаро’… — здесь речь идет об произведениях, в центре которых стоит образ удачливого плута: романе Лесажа ‘Хромой бес’ (1707), пьесе Бомарше ‘Женитьба Фигаро’ (1784), опере Моцарта ‘Свадьба Фигаро’ (1786).
С. 188. ‘Два мира’ — лирическая трагедия А. Н. Майкова (1882). Страхов опубликовал отзыв о ней в сборнике ‘Отчет о первом присуждении пушкинских премий’ (СПб., 1882).

11

С. 190. …Прошение в Ученый комитет — о представлении книги Розанова ‘О понимании’ в Ученый комитет Министерства народного просвещения для одобрения ее в гимназические библиотеки.
…это будет мой 1-й дебют в журналистике — статья Розанова ‘Вопрос о происхождении организмов’ о критическом исследовании Данилевского ‘Дарвинизм’, опубликована в майском номере ‘Русского вестника’ за 1889 г.
С. 191. …статья Тимирязева — статья ‘Отвергнут ли дарвинизм?’. См. ответ Страхова в письме к Розанову от 20 января 1889 г.

13

На письме ошибочная карандашная помета Страхова ‘8 февр. 88’. Судя по содержанию, письмо относится к февралю 1889 г.
С. 193. …брат ли он Ап. Н. Майкова. — Историк литературы, библиограф, этнограф и редактор ‘ЖМНП’ (1883—1890) Леонид Николаевич Майков и поэт Аполлон Николаевич Майков были братьями.
Вы забыли, должно быть, прислать мне два оттиска Вашего ответа Соловьеву… — В письме от 20 января 1889 г. Страхов пишет: ‘1 февраля в ‘Русск. Вестнике’ будет моя статья: Последний ответ Вл. С. Соловьеву — всего 12 страниц. Пришлю Вам оттиск, — пожалуй, два’.

15

С. 197. Фаминцын Андрей Сергеевич — член Петербургской Академии наук. Участник полемики вокруг книги Данилевского ‘Дарвинизм’. Автор статьи в ‘Вестнике Европы’ (1889. No 2), о которой Страхов писал Розанову в письме от 5 февраля 1889 г. См. также: Страхов H. А. С. Фаминцын о ‘Дарвинизме’ Н. Я. Данилевского // Русский вестник. 1889. No 4. С. 225—243.

17

С. 204. …’бремена неудобоносимые’ — Лк. 11, 46.

19

С. 208. …в лице Лесевича… — Философ В. В. Лесевич был автором ряда работ о литературе Испании и русско-испанских литературных связях. См. его статью ‘Взгляды испанской критики на русскую жизнь и русский роман’ (Русская мысль. 1888. No 10).
С. 209. …моя жена… — первая жена Розанова Аполлинария Прокофьевна (урожд. Суслова).
С. 210. …моя бедная Варя — Варвара Дмитриевна Бутягина (урожд. Руднева).

21

С. 212. ‘Отказ проф. Тимирязева от дарвинизма’ — Речь идет о статье Розанова ‘Отречение дарвиниста (ответ Тимирязеву)’.

22

С. 215. ‘Два гусара’ — повесть Л. Н. Толстого (1856).

24

С. 217. Я сделал все, что мог <пусть другие сделают лучше> — этими словами заканчивали свой отчет римские консулы.
С. 218. ‘Ответ гр. Л. Н. Толстому на вопрос о цене человеческой жизни’. — Идеи ‘Ответа’ были позже развиты Розановым в статье ‘По поводу одной тревоги гр. Л. Н. Толстого’ (1895).
С. 219. ‘А годы проходят, все лучшие годы’ — М. Ю. Лермонтов. ‘И скучно и грустно…’ (1840).

25

С. 221. ‘Воспоминания об Афоне‘ — очерк Страхова ‘Воспоминания о поездке на Афон’ — очерк Страхова ‘Воспоминания о поездке на Афон’ (Русский вестник. 1889. No 10).
…в ‘Церков. ведом.’ … ‘Церк. вестн.’ — Розанов путает названия двух журналов, издаваемых при Санкт-Петербургской духовной академии: ‘Церковные ведомости’ (1888—1917) и ‘Церковный вестник’ (1875—1917).

26

С. 222. …прочая Вашу статью…Страхов Н. Поминки по Аполлоне Александровиче Григорьеве // Новое время. 1889. No 4876. 25 сентября.
…инока Парфения какие-то странствования — речь идет о книге ‘Сказание о странствовании и путешествии по России, Молдавии, Турции и Святой Земле пострижника Святыя Горы Афонския инока Парфения’ (1845).
С. 223. …’оторванный от ветки листочек дубовый‘ — М. Ю. Лермонтов. Листок (1841). (У Лермонтова: ‘Дубовый листок оторвался от ветки родимой…’.)

30

С. 229. ‘По поводу книг Данилевского’ — статья Страхова ‘Спор из-за книг Н. Я. Данилевского’ (Русский вестник. 1889. No 12. С. 186—203).
…он кончит нехорошо. — Действительно, М. С. Громека в припадке душевной болезни покончил с собой.

32

С. 232. …заметкою в ‘Нов. Вр.’ — Речь идет о рецензии Страхова на брошюру Розанова ‘Место христианства в истории’ (Новое время. 1890. No 5048. 14 марта).

33

С. 233. …труд, если не многолетний, то многомесячный — статья ‘Что выражает собою красота природы?’.
С. 234. …хотя два оттиска нашего перевода — имеется в виду перевод ‘Метафизики’ Аристотеля.

35

С. 235 ….не читал чудных записок Никитенко — мемуары А. В. Никитенко ‘Моя повесть о самом себе и о том, ‘чему свидетель в жизни был’ (публиковались в ‘Русской старине’ в 1888—1892 гг.).
‘Русская старина’ — ежемесячный исторический журнал, выходил в Петербурге в 1870—1918 гг.
С. 236. Рцы — псевдоним публициста и издателя И. Ф. Романова (образован от старослав. ‘рцы’ — скажи).
‘Благовест‘ — ‘общедоступное издание’, журнал, издававшийся в Харькове (1883—1887), Петербурге (1888—1889, 1890—1896) и Нежине (1889—1896).
…ужасные вещи о Леонтьеве — речь идет о гомосексуализме. Этой проблеме Розанов посвятил очерк ‘Гермес и Афродита’ — отзыв на книгу А. Фореля ‘Половой вопрос’ (Весы. 1909. No 5. С. 44—52) и книгу ‘Люди лунного света’ (СПб., 1911).

36

С. 238. ‘Соц. с-т.’ — имеется в виду книга Д. Ф. Щеглова ‘История социальных систем от древности до наших дней’ (СПб., 1870—1889. T. 1—2).
…сообщите фамилию ученого и писателя… — Речь идет об А. Н. Пыпине. См. ответ Страхова от 6 июня 1890 г.

38

С. 241. …что говорит Гамлет — слова Гамлета перед встречей с Призраком (акт 1, сцена 4 трагедии У. Шекспира ‘Гамлет’).
С. 242. ‘Что Вы дрыгаете своими демократическими ляжками’. — Ссора И. С. Тургенева с Л. Н. Толстым, произошедшая на квартире Н. А. Некрасова, описана в мемуарах А. А. Фета.
…в защиту Барсукова, авт. ‘Жизни Погодина‘ — имеется в виду книга Н. П. Барсукова ‘Жизнь и труды М. Погодина’ (В 22 кн. СПб., 1888—1895. Кн. 1—9). Барсукову посвящены две статьи Розанова ‘Еще доброе дело на Руси’ (Русское обозрение. 1895. No 4. С. 867—871) и ‘Культурная хроника русского общества и литературы за XIX век’ (Русский вестник. 1895. No 10. С. 163—189).
С. 243. Николаев сейчас же воспользовался моей статьей — речь идет о статье Розанова ‘Заметка о важнейших течениях философской мысли в связи с нашей переводной литературой по философии’ и фельетоне Ю. Н. Говорухи-Отрока ‘Русская наука перед судом Вл. С. Соловьева’ (Московские ведомости. 1890. No 129. 12 мая).

40

С. 245. ‘Вера и разум’ — богословско-философский журнал, издание Харьковской духовной семинарии (1884—1917).

44

С. 249. ‘Византизм и славянство’ — философско-исторический трактат К. Н. Леонтьева (1875), во многом написанный под впечатлением от книги ‘Россия и Европа’ Н. Я. Данилевского.

45

С. 249. …Вашей статьи… — имеется в виду статья Страхова ‘О законе сохранения энергии’.
Бекетов Андрей Николаевич — ботаник-эволюционист, член Петербургской Академии наук. Статья, о которой идет речь, написана Бекетовым в ходе дискуссии вокруг книги Н. Я. Данилевского ‘Дарвинизм’ (СПб., 1889).

46

С. 251. …реформировать логику… — имеется в виду книга Н. Я. Грота ‘К вопросу о реформе логики’.
С. 252. ‘Из истории нигилизма‘ — книга Страхова ‘Из истории литературного нигилизма’ (СПб., 1890), в которую вошли статьи 1861—1865 гг., отражающие полемику с авторами журнала ‘Современник’, прежде всего с Н. Г. Чернышевским и Н. А. Добролюбовым.
‘Несколько слов о Гоголе’ — впервые: Московские ведомости. 1891. 15 февр. Статья вошла в книгу Розанова ‘Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского. Опыт критического комментария’ (СПб., 1894, 2-е изд.: СПб., 1902), приложение ‘О Гоголе’. При подготовке к печати 3-го издания ‘Легенды’ (СПб., 1906) Розанов заменил название статьи на ‘Пушкин и Гоголь’.
…ввиду ответа Николаева. — т. е. статьи Ю. Н. Говорухи-Отрока ‘Нечто о Гоголе и Достоевском. По поводу статьи В. Розанова ‘Легенда о Великом Инквизиторе Ф. М. Достоевского’.
…указание на Фемистоклюса и Алкида… — ср.: ‘По какой-то обратной иронии, которая смеется над самыми мудрыми, в искусно выполненную поэму Гоголя замешались две детские фигурки. Это знаменитые Фемистоклюс и Алкид, не похожие ни на что в детском мире, — ни действительном, ни опоэтизированном. Ведь о них-то уже мы можем думать, что они были чисты и прекрасны и что никакого ‘оплотнения’ души, о коем говорит г. Николаев, в них еще не было. И все-таки они — куклы, жалкие и смешные, как и все прочие фигуры ‘Мертвых душ’ (Розанов В. В. Легенда о Великом Инквизиторе Ф. М. Достоевского. М., 1996. С. 142).

47

С. 253. ‘Отец Климент Зедергольм’ — Леонтьев К. Отец Климент Зедергольм, иеромонах Оптиной пустыни // Русский вестник. 1879. No 11—12. Отд. изд.: Варшава, 1880, М., 1882.
Фальстаф — комический персонаж Шекспира, герой исторической хроники ‘Генрих IV’ и комедии ‘Виндзорские насмешницы’ (обе — 1597).
‘Южный край’ — ежедневная политическая и литературная газета, выходившая в Харькове в 1860—1919 гг.

48

С. 254. Высылая… паспорт жене… — А. П. Розановой-Сусловой.

49

С. 257. ‘Как выражается красота в природе’. — Речь идет о статье Розанова, опубликованной в 1885 г. в журнале ‘Русское обозрение’ (No 10—12) под заглавием ‘Что выражает собой красота природы?’, а затем вышедшей в том же году в Москве отдельной книгой под заглавием ‘Красота в природе и ее смысл’. Написана как ответ на статью В. Соловьева ‘Красота в природе’ (Вопросы философии и психологии. 1889. No 1), посвященную анализу афоризма Достоевского ‘Красота спасет мир’. После журнальной публикации статьи состоялось личное знакомство Розанова с Соловьевым.
…4 экз. своей речи… — т. е. брошюры Розанова ‘Место христианства в истории’.
…о своем докладе в комитете… — говорится об официальном отзыве Страхова на книгу ‘О понимании’.

50

С. 259. У нее есть мать … — Руднева (урожд. Жданова) Александра Адриановна, мать В. Д. Бутягиной.
Книг Шелгунова и Скабического не видел. — В ответном письме от 21 мая Страхов писал: ‘О Скабичевском и Шелгунове я спрашивал только ради шутки’. Критики и историки литературы Н. В. Шелгунов и А. М. Скабический представлялись Розанову воплощением революционно-демократического шестидесятничества.

51

С. 260. Аничков Николай Милиевич — директор департамента Министерства народного просвещения.
…на имя г. министра… — на имя И. Д. Делянова.

52

С. 262. ‘Русский курьер’ — ежедневная общественно-политическая газета, выходившая в Москве в 1879—1889, 1891 гг.

53

С. 264. …приемная дочь… — Бутягина Александра Михайловна.
…приготовил в 1 кл. гимназии. — К началу 1890-х гг. при приеме в первый класс гимназии (как мужской, так и женской) требовалось написать диктант, рассказать наизусть стихотворение, продемонстрировать знание начал арифметики и умение пользоваться счетами. Кроме того, проверялось умение прочитать текст по-русски и по-церковнославянски, а также знание основных молитв и важнейших событий из Священной истории.
С. 265. …утверждение в Европе дарвинизма… — дарвинизм (термин введен в оборот Т. Гексли в 1860 г.) как научное течение получил широкое распространение в 1860-е гг. По Страхову, опасность заключалась в том, что это учение внедрялось в умы как универсальная система, распространяющаяся на все сферы жизни, в том числе и на жизнь социума.
Афазия — расстройство речи, обусловленное поражением коры больших полушарий головного мозга.
Vox — один из псевдонимов Ю. Н. Говорухи-Отрока.

54

С. 265. …на высших курсах… — Высшие женские курсы, существовавшие в России в 1869—1917 гг. Наибольшей известностью пользовались курсы профессора В. И. Герье в Москве (с 1872 г.) и Бестужевские в Санкт-Петербурге (с 1878 г.).
…это дело правительство взяло в свои руки… — В 1890-х гг. некоторые курсы, первоначально существовавшие на правах частных учебных заведений, получили статус правительственных.

56

С. 267. …мой старший брат… — Розанов Николай Васильевич.
‘Гражданин’ — политическая и литературная газета-журнал, издававшаяся в Петербурге в 1872—1914 гг. В 1873—1874 гг. редактором ее был Ф. М. Достоевский, там он публиковал свой ‘Дневник писателя’.
С. 268. …написать мне об искренности — см. письмо Страхова от 13 июня 1891 г
…предсказанного Вами денька своей статьи в ‘Русск. Вестн.’… — в письме Страхова <от конца мая -- начала июня 1891 г.>: ‘Для ‘Русского вестника’ готовлю статью ‘Итоги современного знания’ (это все — борьба с Западом)’. На самом деле работа ‘Итоги современного знания (По поводу книги Ренана ‘L’avenir de la science’)’ была опубликована в No 1 ‘Русского вестника’ за 1892 г. (С. 65—94).

57

С. 270. …мать… — Розанова (урожд. Шишкина) Надежда Ивановна.
…отца… — Розанова Василия Федоровича.
…вся его семья… — семья Н. В. Розанова была многочисленной: жена Александра Степановна Троицкая и шестеро детей.

58

С. 271. …4 фельетона… статьи ‘Почему мы отказываемся от ‘наследства 60— 70-х годов’?’ (Московские ведомости. 1891. 7 июля. No 185), ‘В чем главный недостаток ‘наследства 60—70-х годов’?’ (Там же. 14 июля. No 192), ‘Два исхода’ (Там же. 29 июля. No 207), ‘Европейская культура и наше отношение к ней’ (Там же. 16 августа. No 225). Статьи вызвали полемику Розанова с Михайловским (см.: Михайловский Н. К. Письма о разных разностях // Русские ведомости. 1891, 25 июля, и др.). Вообще тема ‘отказа от наследства 60-х’ была одной из главных среди интересовавших Розанова в 1880-х — начале 1890-х гг.

443

…из ‘Алфавита духовного’… — из книги св. Димитрия (Туптало), переиздавалась в 1883 и 1889 гг. ‘Алфавит духовный’ был настольной книгой Страхова.

60

С. 275. …против писаний Соловьева… — статьи Страхова ‘Наша культура и всемирное единство. Замечания на статью Влад. Соловьева ‘Россия и Европа’ и ‘Последний ответ Вл. С. Соловьеву’ (Русский вестник. 1889. No 2, в ответ на статью Соловьева ‘О грехах и болезнях’ в ‘Вестнике Европы’ No 1 за 1889 г.).
…фельетон о Толстом… — статья ‘Два исхода’.
…фельетон о Леонтьеве… — статья ‘Европейская культура и наше отношение к ней’.
С. 276. ‘Путешествие на Афон‘ — очерк Страхова ‘Воспоминания о поездке на Афон’.
…о Пушкине, Тургеневе и Толстом… — о книгах Страхова ‘Критические статьи. Том 1. Об И. С. Тургеневе и Л. Н. Толстом (1862—1885)’ и ‘Заметки о Пушкине и других поэтах’.

61

С. 277. …о глупости Струве. — Вероятно, речь идет о статье Страхова: ‘Введение в философию’. Сочинение Генриха Струве. Варшава, 1890 // ЖМНП. 1891. No 2. Отд. II. С. 389—397.
…полемический ответ ему… — статья Страхова ‘Заметка о предыдущем ‘Ответе’ (ЖМНП. 1891. No 4. Отд. II. С. 460-462).

62

С. 278. ‘Об Ренане‘ — мысли Страхова о Ренане реализовались в статьях, опубликованных в 1892 г.: ‘Итоги современного знания’ и ‘Несколько слов об Ренане’ (Русский вестник. 1892. No 11. С. 242—263).
…статья Я. Колубовского… — статья Я. Н. Колубовского ‘H. Н. Страхов’. См. коммент. к письму Страхова от 12 декабря 1890 г.
Смерть Леонтьева. — К. Н. Леонтьев умер 12 ноября 1891 г.
…моей статье… — о статье Розанова ‘Эстетическое понимание истории’.
…заспорил с ним и о Вронском… — Полемика Розанова с Леонтьевым по поводу Толстого и его романов ‘Анна Каренина’ и ‘Война и мир’ нашла отражение в статье ‘Эстетическое понимание истории’. Отзыв Страхова на статью Розанова и анализ им взглядов Леонтьева см. в письме от 6 января 1892 г.
С. 279. …3-й том ‘Борьбы’… — третий том книги H. Н. Страхова ‘Борьба с Западом в нашей литературе. Исторические и критические очерки’ вышел в 1896 г.

63

С. 280. ‘Архив судебной медицины’ — петербургский журнал ‘Архив судебной медицины и общественной гигиены’ (1865—1871), издание Медицинского департамента Министерства внутренних дел. Позже выходил под названиями ‘Сборник сочинений по судебной медицине’ (1872—1881) и ‘Вестник судебной медицины и общественной гигиены’ (1882—1917).
…вину перед женой. — С 1861 г. К. Н. Леонтьев был женат на Елизавете Павловне (по др. сведениям, Борисовне) Политовой.

64

С. 280. ‘Из мира идей и фактов’. — В ‘Московских ведомостях’ статья, о которой идет речь, не печаталась. Опубликована в 1897 г. (Русь. No 61, 20 марта, No 66, 25 марта).
С. 281. Читали Вы статью Вл. Соловьева о Леонтьеве. — Имеется в виду статья ‘Памяти К. Н. Леонтьева’ (Русское обозрение. 1892. No 1).
…сборник своих статей. — К изданию сборников своих статей Розанов приступил лишь в 1899 г.

65

С. 282. ‘Изыскание о цели человеческой жизни’ — статья называется ‘Цель человеческой жизни’.
…статью о ней Николаева — статья Говорухи-Отрока ‘Литературные заметки. Итоги века. По поводу статьи Н. Страхова ‘Итоги современного знания’ (Московские ведомости. 1892. 11 января).
С. 283. ‘Исследование о животном электричестве’ Дюб. Рейм. — книга Эмиля Дюбуа-Реймона: Du Bois-Reymond Emil. Untersuchigen ber tierische Elektricitt. Berlin, 1848—1849. Bd. 1—2.

67

C. 285. Макарьевская премия — премия Российской Академии наук (учреждена в 1870 г.), носит имя действительного члена Российской Императорской Академии наук, богослова и церковного историка митрополита Макария, автора ‘Истории русской церкви’. Присуждалась российским ученым, работавшим в области гуманитарных, прежде всего, исторических, наук. После восьмидесятилетнего перерыва восстановлена в 1997 г.
‘Прирученные животные’ — ‘Прирученные животные и возделанные растения’, русский перевод двухтомника Ч. Дарвина ‘Изменение домашних животных и культурных растений’. Опубликован впервые в 1868 г.
С. 286. …стихотворение в ‘Рус. Вестн.’ — Стихотворение П. А. Кускова ‘В пути’ (Русский вестник. 1892. No 4. С. 286—288).

68

С. 286. Разбор ‘Мира как целого’Розанов В. Идея рационального естествознания // Русский вестник. 1892. No 8. С. 196—221.
‘В. О. Ключевский о древней Руси’ — статья опубликована в ‘Русском вестнике’ (1892. No 7. С. 213—227).

70

С. 288. …за присылку книжки — книги Страхова ‘Воспоминания и отрывки’ (СПб., 1892).
‘Проклят день, в который я родился’ — Иерем. 20, 14. Ср.: ‘Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек’ (Иов. 3. 3).
Химера в моем фельетоне — мысль, высказанная в статье Розанова ‘Еще о мозаичности и эклектизме в истории’ (Московские ведомости. 1892. No 288, 17 октября).
Я послал Бергу статью об образовании — статью ‘Сумерки просвещения’ (Русский вестник. 1893. No 1—3, 6).

71

С. 289. …презирая ‘единого из малых сих‘ — Мф. 18. 10.
…для помощи беднейшей моей сестре — Розановой-Ясневой Павлине Васильевне.

72

С. 294. …’по России надобно проехаться‘. — У Гоголя: ‘Нужно проездиться по России’ (‘Выбранные места из переписки с друзьями’, 1847).

74

С. 294. ‘Горные вершины спят во тьме ночной’…. — М. Ю. Лермонтов. Из Гёте (1840).
С. 295. Статья Кускова — статья П. А. Кускова ‘Наши идеалы. Разговор на палубе’ (Русское обозрение. 1893. No 2).

75

С. 296. …ведь разным Акакиям Акакиевичам только это из человеческого и оставалось. — Эта тема была развита Розановым в статье ‘Как произошел тип Акакия Акакиевича: к вопросу о характеристике гоголевского творчества’ (Русский вестник. 1894. No 3. С. 161—172).
С. 297. Николаев написал мне приятную статью — имеется в виду статья Ю. Н. Говорухи-Отрока ‘Нечто о русской культурности’ (Московские ведомости. 1893. 18 февр.) — отзыве на статью Розанова ‘Сумерки просвещения’.

77

С. 298. Ю. Николаев написал отличную статью о Ренане — очерк Говорухи-Отрока ‘Ренан как беллетрист’ (Русское обозрение. 1893. No 6) — отзыв на рассказ Э. Ренана ‘Трепальщик льна’ (из ‘Воспоминаний детства и молодости’), напечатанный в переводе Страхова в ‘Русском обозрении’ (1893. No 5. С. 102—127).

78

С. 299. …6-я для него же набрана — статья Розанова ‘Свобода и вера (По поводу религиозных толков нашего времени)’ — отзыв на работу Вл. Соловьева ‘Исторический сфинкс’.
…3 в ‘Русск. Обозрении’. — На самом деле в 1893 г. в ‘Русском обозрении’ вышли четыре статьи Розанова: ‘О монархии’ (No 2), ‘О трех принципах человеческой деятельности’ (No 3), ‘Три главные принципа образования (По поводу замечаний Д. И. Иловайского)’ (No 5) и ‘Памяти Осипа Ивановича Каблицы’ (No 11).

84

С. 302. …до выхода фельетона — газетной публикации В. П. Буренина ‘Ноги в перчатках, желудки, цепляющиеся за маски, и проч.’ (Новое время. 1894. No 6614, 29 июля).
‘Санто-Казерио и виды на будущее в Европе‘ — точнее, ‘Казерио Санто и виды на будущее в Европе’, название статьи Розанова, посвященной терактам и политической нестабильности в Европе. Опубликована в ‘Русском вестнике’ (1894. No 10. С. 239—259).

85

С. 303. …с дневником Амьеля — с ‘Дневником’ швейцарского поэта, эссеиста и переводчика Анри Фредерика Амьеля, который он вел с 1847 г. (опубликован после смерти автора в 1881 г.). В России Дневник А. Ф. Амьеля стал известен под названием ‘Из дневника Амьеля’ (М., 1894, переводчик М. Л. Толстая). Отрывки из этой книги Л. Н. Толстой включил в ‘Круг чтения’.
…мой ответ Тихомирову — статья ‘Что против принципа творческой свободы нашлись возразить защитники свободы хаотической’ — ответ на статьи Вл. Соловьева ‘Спор о справедливости’ и Л. А. Тихомирова ‘Существует ли свобода?’ (Русское обозрение. 1894. No 4). Статья Розанова вызвала продолжение полемики. В ‘Русском обозрении’ появились еще две статьи Л. А. Тихомирова — ‘По поводу объяснений г. Розанова’ (1894. No 8. С. 855) и ‘В чем ошибка г. В. Розанова?’ (1894. No 9. С. 397—411).
…написать разбор моей ‘Легенды‘ — рецензия Страхова на книгу Розанова вышла за подписью ‘Старый книголюб’ в ‘Новом времени’ (1894. No 6733, 25 ноября).

86

С. 304. А я стал оканчивать о Вас статью — статью ‘Рассеянное недоразумение’ (Новое время. 1894. No 6717, 9 ноября) — рецензию на статью Страхова ‘Взгляды Рюккерта и Н. Я. Данилевского’.

93

С. 308. ‘Теория волевых представлений‘ — книга Т. П. Соловьева ‘Теория волевых представлений. Отношение ее к специации и элевации органического мира’ (СПб., 1892).
С. 309. …у Вас так хлопотно, свадьба — речь идет о свадьбе племянницы Страхова (его единственной близкой родственницы) с киевским педагогом И. П. Матченко. В 1902 г. Матченко выступил издателем второго тома ‘Критических очерков’ Страхова.
С. 310. Статью про Толстого прокорректировал — статью ‘По поводу одной тревоги гр. Л. Н. Толстого’, посвященную анализу темы смерти в творчестве писателя.

94

С. 311. …из ‘Истории литературного застоя’ — критическая статья Ап. Григорьева ‘Оппозиция застоя. Черты из истории мракобесия’, посвященная литературным воззрениям издателя журнала ‘Маяк’ (1840—1845) С. А. Бурачка и постоянного автора журнала, писателя М. Н. Загоскина.
‘Книжки ‘Недели‘ — журнал, приложение к газете ‘Неделя’ (СПб., 1885—1901).
‘Гоголь и Чаадаев‘ — на эту статью А. Н. Веселовского (Вестник Европы. 1895. No 9) Розанов отозвался ‘Открытым письмом к г. Алексею Веселовскому’ (Русское обозрение. 1885. No 12. С. 905—913), что, в свою очередь, вызвало отклик Говорухи-Отрока (см.: Николаев Ю. По поводу статьи г. Розанова // Московские ведомости. 1896. No 4, 4 янв.).

99

С. 315. Варолиев мост — ‘мост мозга’, часть заднего отдела головного мозга рядом с мозжечком.

Т. В. Воронцова

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека