Письма из Москвы в Нижний Новгород, Муравьев-Апостол Иван Матвеевич, Год: 1824

Время на прочтение: 149 минут(ы)

И. М. Муравьев-Апостол

Письма из Москвы в Нижний Новгород

И. М. Муравьев-Апостол. Письма из Москвы в Нижний Новгород
Серия ‘Литературные памятники’
СПб, ‘Наука’, 2002

СОДЕРЖАНИЕ

Письмо первое
Письмо второе
Письмо третие
Письмо четвертое
Письмо пятое
Письмо шестое
Письмо седьмое
Письмо осьмое
Письмо девятое
Письмо десятое
Письмо одиннадцатое
Письмо двенадцатое
Письмо тринадцатое
Письмо четырнадцатое
Письмо пятнадцатое. Сельская жизнь
Продолжение писем в Нижний Новгород. Письмо 1

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

Расставаясь со мною на берегах Волги,1 где мы вместе ощутили столько разнообразных чувствований, сначала уничижения, трепета, потом надежды и наконец полного торжества, ты поручил мне, друг мой, описать тебе состояние, в котором я найду Москву, и сообщить заключения о будущем ее в рассуждении населения, отстройки и вообще состава общества. Трудную ты возложил на меня комиссию, к которой я не знаю как приступить и не ведаю с чего начать.
Приезжай сюда сам, и увидишь, что русскому с русским сердцем и душою в обращенной в пепел Москве не так легко говорить о ней, как то нам казалось издали. Здесь — посреди пустырей, заросших крапивою, где рассеянные развалины печей и труб свидетельствуют, что за год до сего стояли тут мирные кровы наших родственников и сограждан, — здесь, говорю я, ненависть к извергам-французам {Нынешнее слово француз — синонима чудовищу, извергу, варвару и проч. такого рода: следственно, избегая плеоназма, я впредь буду употреблять которое-нибудь из них, во всяком случае оно будет значить: нынешний француз. Соч. (Далее, если нет специальной пометки, все пристраничные сноски и шрифтовые выделения текста принадлежат автору, а переводы с указанием языка — в скобках — составителю. Ему же принадлежат примечания к ‘Письмам’ на с. 231—265. — Ред.).} объемлет сердце, и одно чувство мщения берет верх над всеми прочими.
Когда душа наполнена столь живыми ощущениями, тогда язык не в силах выразить ее движений. Итак, друг мой, довольствуйся на первый случай не тем, чего ты требовал от меня, — довольствуйся не описанием Москвы, a описанием безо всякого систематического порядка впечатлений,2 которые зрелище ее на меня произвело. Москва, по мнению моему, в виде опустошения, в котором она теперь является, должна быть еще драгоценнее русскому сердцу, нежели как она была во время самого цветущего ее положения. В ней мы должны видеть величественную жертву спасения нашего и, если смею сказать, жертву очистительную. Закланная на олтаре Отечества, она истлела вся, остались одни кости, и кости сии громко гласят: ‘Народ Российский, народ доблестный, не унывай! Доколе пребудешь верен церкви, царю и самому себе, дотоле не превозможет тебя никакая сила. Познай сам себя и свергни с могучей выи своей ярем, поработивший тебя — исполина! — подражания пигмеям, коих все душевные силы истощились веками разврата. Познай себя! а я, подобно фениксу, воспарю из пепла своего и, веселясь о тебе, облекусь во блеск и красоту, сродные матери градов Российских, и снова вознесу главу мою до облаков!’ — Так я слышу глас сей…
А ты смеешься надо мною, что с самых первых строк я ударился в декламацию, но, друг мой, вспомни о том, что мы говаривали в Нижнем. Не соглашались ли мы в том, что нельзя теперь о России ни писать, ни даже говорить слогом обыкновенным? И как тому быть иначе? В событиях нашего Отечества все чудесно: как будто читаешь Ариоста.3 Европа вся опрокинулась на нас. Полмиллиона (со времен Дария,4 число людей невиданное под одними знаменами) вторгается в наши пределы под предводительством разбойника, пространство земли на тысячу верст потекло кровию, огонь и меч опустошают города и села, Москва — столица! — пылает, и злодей, осклабясь на зарево ее, мечтает: нет более России! Нет, злодей! Есть Россия, и будет, а твоих пятьсот тысяч рабов не стало: их кости рассеяны по земле, ими опустошенной, и ты, покрытый срамом и проклятиями, бежишь, во свидетельство пред вселенною, что слава твоя — лишь смрадный дым, а Россия, как скала гранитная, непоколебима, доколе пребудет верна Богу и себе!
Истинно все чудесно у нас! Какой народ! Какие в нем силы телесные и душевные! Пространство земли нашей — семнадцать миллионов квадратных верст, народонаселение — сорок четыре миллиона, из которых сорок миллионов одним языком говорят, одним крестом крестятся!.. И думают, что есть здравый смысл у человека, вздумавшего мерить такую империю, какова наша, тем самым масштабом, который он прикладывал к Пиемонту, Виртембергу, Саксонии и проч.?
Не могу не вспомнить при сем случае презабавного признания, которое мне сделал некто Господин П…., бывший американским посланником в М…. Он звал меня к себе обедать. На вопрос мой, кто еще будет у него обедать, он отвечал: ‘Весь дипломатический корпус: российской и английской посланники’. — ‘Как? — прервал я речь его, — разве вы в дипломатическом сословии признаете только посланников русского и английского?’ — ‘Почти так, — продолжал, улыбаясь, П…., — я, американец, привык взглядом на карту судить о державах, например: на древнем материке я вижу, что почти весь север его под Россиею, и говорю: вот исполин-держава! Она то, что мы в Северной Америке. Я вижу Китай — и это держава. Англия, хотя не велика пространством, но зато владычествует на морях и повелевает в обеих Индиях, в Африке и пятой части света — вот прямо держава! Испанию {Это было говорено в 1805 году.} я примечаю не в Европе, а в Мексике и Перу.5 Португалии я бы и не доискался на карте, если б она не лежала последняя на западном краю Европы и не смотрела на Бразилию.6 Прочее же все у вас (говоря о европейцах) обветшало, износилось, нравственный и политический маразм {Так называется во врачебной науке сухотка, т. е. крайняя сухость и увядание всего тела.} истощил все душевные силы и довел до такого единообразного ничтожества, что, так как у всех покрой платья один, так точно и физиогномия характера одна же: эгоизм и рабство. При таких обстоятельствах Бонька (Boney, — так называл он Бонапарта) вздумал основать великую империю свою и глотает своих робких и малодушных соседей, но и ему, наконец, подавиться. Сила Франции — судороги, а гений властелина ее — не благоразумие, а дерзость, и так
Vis consilii expers mole mit sua! {*}7
{* Т. е. Сила без благоразумия сокрушается под собственною своею тяжестию.}
Ты прав, Господин П…! И что здравый твой американский рассудок предузнал, то 1812 год оправдал в полной мере. На Бородинском поле погребена мнимая непобедимость французов, в Кремле Бонька сложил с буйной головушки своей оскверненный им венец, а пятьсот тысяч разбойников его обрели погибель от роковой для всех врагов наших Москвы, о которой можно с Клавдианом сказать:8
Hanc urbem insano nullus qui Marte petivit
Laetatus violasse redit nec numina sedem
Destituent {*} — —
{* Никто из напавших на сей город безумною бранию не возвращается, радуясь, что осквернил оный. Боги не оставят обители своей.}
Не правда ли, друг мой, что сии Клавдиановы слова не столько Риму приличны, как Москве? — И в самом деле, кто из врагов, разорявших ее, мог веселиться ударами, ей нанесенными? — Татара? Они под пятою России. — Поляки? Участь их всем известна. — Французы? Им-то, кроме сбывшегося, я предвещаю годину, противу всех врагов наших ужаснейшую. Позволь мне на минуту быть пророком. Вот! Я уже стою на треножнике, власа на главе вздымаются, изменяется цвет в лице, присутствие божества теснит дух в груди моей. Deus! Ecce Deus? {Бог! Это Бог! (лат.).} — Послушай! Не пройдет целого века, и французская нация исчезнет. Политическое ее чудовищное бытие, несовместное с целостию общества человеческого, уже двадцать лет как обрекло ее уничтожению и довело все племена, все роды до такого противу нее раздражения, что погибель ее соделалась почти необходимою для общего спокойствия. Приговор: delenda Francia! {Истребить Францию.}9 во всех сердцах, если еще не у всех в устах, он исполнится, и тогда развратнейший изо всех народов представит собою ужасное позорище на театре мира. Останки его, скитающиеся по свету, будут вопить, подобно Фезею в Вергилиевом аде:
Discite justitiam moniti et non tempere Divos! {*}10
{* Научитесь (смертные) творить правду и почитать Богов.}
— и докажут примером своим, что без веры общество человеческое, как бы оно сильно ни было, долго существовать не может. — Жиды, хотя и без Отечества, но имеют некоторое политическое существование: религия служит узлом, связующим бродящее их общество, французам же не предстоит и подобного сему жребия.
Одно им остается — быть особливым родом цыган: старые меняют лошадей, ворожат, пляшут, новые будут делать помаду, чепчики и учить — танцовать, но не языку своему, которому честь пройдет чрез сто лет даже и у нас. — Верь пророчеству моему, и прощай!

ПИСЬМО ВТОРОЕ

Нет, друг мой, я не в состоянии был ужиться в Москве. С утра до ночи иметь перед глазами развалины — не времени следы, но неистовства врагов наших, беспрерывно воображаю себе, что здесь они томили тяжкою работою несчастных наших сограждан, здесь оскверняли храм Божий, тут ужасными истязаниями вырывали последний кусок хлеба, последнюю надежду отчаянной матери с грудным младенцем ее, — там изнуренного болезнью и горем старца, мучили, допрашивая, где сокрыто мнимое сокровище, повсюду жгли, повсюду грабили… Нет, это такая пытка, которая ни с чем сравниться не может, и я, будучи не в силах долее сносить ее, решился выехать из города и поселился в Петровском.
Здесь я дышу свободнее, все по-старому, все на своем месте. Те же поля пред домом, тот же лесок налево, на тех же окнах ласточки свили гнезда свои: дела рук человеческих преходящи, а природа неизменна, как творец ее. Эта мысль оскорбительна для Наполеонов-зажигателей, им, конечно, хотелось бы и вселенную оставить по себе в развалинах, но для тех, кои только желают тихомолком перейти долину жизни, созерцание спокойной, не изменяющейся природы утешительно и отрадно.
Когда в безоблачную ночь я сижу на крыльце и любуюсь царствующей вокруг меня тишиною, с каким восхищением сравниваю я тогда спокойствие природы с мятежностию человеков! — Один Корсиканец Бонапарте удобен разрушить мир в целой половине земного шара, а в небесном пространстве несчестные миры катятся по эфирному своду, и один другому пути не препинает, движутся в безмолвии и повинуются вечным законам порядка. — Как Лаланд мог быть безбожником?1 Я бы этому не поверил, если б сам не знал, что он точно был таков.
Когда третьего года явилась звезда, ‘сыплющая с ужасных власов своих войну и мор на землю’, как говорит Мильтон,2 — from his horrid hair shakes pestilence and war — или просто сказать, когда я в первый раз увидел комету, знаешь ли, какое странное чувство — не скажу: тревожило меня — а как-то шевелило мое сердце? Мысль о возможном разрушении вселенной казалась мне страшною потому, что я бы мог пережить, хотя на минуту, понятие мое о бесконечности мира и быть свидетелем начинающегося беспорядка на небе, где я привык видеть существенный порядок и почитать его вечным. — Из сего ты можешь заключить, что я не таков, как Поппе,3 не жалуюсь на то, что после меня все пойдет так же хорошо, как и при мне шло: ‘что солнце так же будет ярко, так же светло небо, так же зелены луга’. {Мысль эту выразил Поппе, не помню в каком-то письме, кажется, незадолго перед смертью его писанном, следующие же стихи из Элегии Уеста, Греева друга.4}
— — What if this face be seen no more
The world will pass as cheerful as before,
Bright as before the day-star will appear,
The fields as verdant and the sky as clear. {*}
{* Когда этого лица больше не будет,
Мир будет так же весел, как и прежде.
Как прежде, взойдет яркое солнце,
Поля будут зеленеть и небо будет ясным (англ.).}
Нет, я не таков! Напротив того, я утешаюсь мыслию, что чрез некоторое время, когда меня уже не станет, солнце будет греть и освещать поколение, противу нынешнего счастливейшее, которое не из собственного опыта, но только по преданиям будет проклинать НаполеонаПугачёва.
Ты, друг мой, еще в Нижнем заметил мою меланхолию, которой прежде во мне не бывало. Это правда, она здесь усилилась, а началась с прошлого августа, как я приехал в Москву. И могло ли быть иначе! — Престольный древний град за три месяца назад вмещал 600 тысяч жителей спокойных и счастливых, я увидел вдруг его опустевшим, как после моровой язвы, видел улицы его и площади, покрытые ранеными собратьями нашими, лившими кровь свою за нас на Бородинском поле! Я видел… Нет! этого я никогда не могу вспомнить без ужаса — я видел зарево пылающей Столицы! —
Видел всю дорогу от Москвы до Владимира, усеянную гражданами, ищущими спасения в бегстве,5 видел — с грудными младенцами, бледных матерей, в отчаянии подъемлющих к небу слезами наполненные глаза, видел на одной повозке целые семейства, вчера — богачей, сегодня — нищих, в рубищах и без пропитания, видел телеги, наполненные израненными, умирающими пленными, которые на трех или на четырех разных языках проклинали коронованного их разбойничьего атамана, повсюду видел уныние поселян, трепет жен и детей их, повсюду слышал стон, рыдание и вопль — одним словом, нравственное зло представилося мне в самых ужасных, отвратительных чертах его…
Всемогущий!.. Судьбы твои неисповедимы, и как могу я осмелиться их испытывать? но — ты милосерд, а я человек, творение твое, я стражду, я слаб — ты простишь мне, что я дерзнул тогда вопросить тебя: к чему зло в мире? — Сотри с лица земли тирана, проливающего с удовольствием кровь человеческую, карай богача, тебя забывшего, утопающего в неге, нечувствительного к состраданию: но бедный поселянин, коего целая жизнь труд и забота, который, кроме отдыха в усталости, другой роскоши не знает — этот чем мог прогневать тебя, долготерпящего? а я видел их целые тысячи, лишенных крова, пропитания, скрывающихся в лесах, в жилищах зверей — от подобных себе человеков, сделавшихся хуже диких зверей.
Ах! друг мой, видно, что со времен Троянской войны, о которой говорит Гораций:
Quiquid dеlirant redes, plectuntur Achivi {*}6
{* Что б ни творили цари-сумасброды — страдают ахейцы (лат.).}
— до нынешней поры люди все те же люди! Скажи, что за странное, непостижимое творение человек? — Разобрать его в единстве нет ничего совершеннее: что может быть глубокомысленнее Невтона,7 мудрее Сократа, умнее Аристотеля, добрее Марка Аврелия,8 великодушнее Екатерины! —
Потом рассмотри того же человека в совокупности — и выйдет совсем иное. Не говоря уже о черни, которая везде и всегда или волк, или вол, или овца, возьмём в пример таких людей, которых мы привыкли называть лучшими, воспитанием, дарованиями, одним словом, всем тем, что отличает человека в обществе, соберем таких сотню вместе и дадим им полную волю судить, рядить и управлять: что из того последует? Отборные люди наши сделаются хуже обыкновенных, рассудок их покорится страстям, дарование употребится во зло, и выйдет — Французское народное собрание. Странное противоречие! Человек сотворен для общества — в этом нет сомнения, а в обществе-то он и заражается пороками, истребляющими общество.
Откуда произошла война?.. Война, скажут мне, во всей природе. — Да, между разнородными, а между подобными себе где она, кроме как у людей? Волк не давит волка, овца овцы не ест: один человек употребил все способности, приобретенные им в обществе, для того, чтобы усовершенствовать искусство истребления подобных себе человеков. В руках его война сделалась промышленностию. Тут никакая страсть не действует, итальянец, вестфалец, виртембергец приведены за несколько тысяч верст от домов своих, чтоб умереть на Бородинском поле: потому ли, что они были движимы мщением и ненавистью противу России? Ничего не бывало! — Все дело состоит в том, что Наполеон, фабрикант мертвых тел, имеющий на ежемесячный расход свой по 25 тысяч французских и союзничьих трупов, захотел сделать мануфактурный опыт и из оного узнать, сколько именно русских трупов и во сколько времени он произвести может посредством полумиллионной махины своей… Бедное человечество!
Из всех сих размышлений какие выведем мы заключения? — Одно то, что Провидению угодно было на все, принадлежащее человеку, положить явную печать необходимости в непосредственных сношениях его с Творцем — в сношениях, которые мы иначе называем религиею.
Сколь сей дар небесный ни изменялся, переходя от истины к заблуждениям и обратно, но цель его, от начала мира и до сих дней, одна и та же. Деизм, политеизм, исламизм — и сколько ни есть исповеданий, все они различествуют между собою по одному только наружному виду, в существе же они одно и служат к одному.
Посему-то мне кажется, напрасно говорят: теократия была у одних евреев, — нет! она везде, где есть правительство, а не насильство. Деспотизм, Монархия, Олигархия, Аристократия, Демократия, — назови, как хочешь, везде действующая первая пружина — Бог. Где он сообщается с людьми посредством религии, там процветают и все добродетели нравственные и гражданские: любовь к Отечеству, повиновение законам и властям, там правда в судах, мужество на поле брани, в трудах терпение, в правлении разум.
Одним словом: Бог судия и бессмертие души — тайное соглашение всех народов, основа всех религий от начала мира — вот понятия, которые служат узлом, связующим все общества человеческие. Послабнет узел, послабнут и связи общественные, расторгнется — и все станет кверху дном, как мы то видели и еще видим во Франции и по сей день.
Моя система, для меня по крайней мере, прочна и утешительна: Галлева, признаюсь, гораздо проще и решительнее. Если бы спросить этого черепослова-мудреца: зачем целые восемь лет кровь льется по всей Европе? Зачем полмиллиона разноплеменных воинов хлынули с запада на восток и пришли в Россию жечь, грабить и опустошать ее? Зачем древняя столица, Москва, стала жертвою пламени? Он бы на все эти вопросы отвечал наотрез: потому, что в 1769 году родился в Корсике некто Наполеон, у которого на черепе следующие приметы: желвак, как рог, на самой средине лба — знак неслыханной дерзости, на темени глубокая впадина — знак презрения и ненависти ко всему роду человеческому, у левого виска шишка — страсть видеть текущую человеческую кровь, между бровями два возвышения — знаки вероломства и… Постой, господин Галль!9 мне уже кажется, я все это вижу! — Ах! с каким удовольствием подержал бы я в руках своих Бонапартов череп!

ПИСЬМО ТРЕТИЕ

Ты упрекаешь меня, друг мой, в том, что я слишком сержусь, слишком браню французов: оно, может быть, и правда, и я готов буду признаться в излишестве, только с тем, чтоб ты сперва показал мне, как, в подобном случае, можно быть — умеренным. Слова, выражения мыслей, должны ли быть, сколько возможно, соразмерны с движением души того, который их произносит? — Буде оно так, то зачем почитать бранью, естьли я называю французов неистовцами, извергами, чудовищами? Я точно так же поступаю, когда называю розу — алою, свинец — тяжелым, перец — горьким: я говорю то, что чувствую, и вызываю все Академии в свете, даже Парижский Институт,1 доказать мне, что я неправ. Укоряя меня в недостатке умеренности, ты, друг мой, забыл безделицу: забыл, что я живу в Москве, окружен памятниками злобы французов противу нас, где быть умеренным в чувствах к неистовейшим врагам нашим значит, по моему заключению, то же, что быть колодою, а не человеком. Боже упаси меня от такой умеренности, хотя бы она и добродетелью называлась! Но я скорее соглашусь с Дантом, который в аде своем выдумал особливой лимб для этаких холодных философов,2 добрых, умеренных людей, которые могут не ненавидеть виновников гибели Отечества своего.
Не помню, кто-то умный человек сказал: ‘Возьми француза наудачу, перегони его в кубе, выйдет — парикмахер’. — Я всегда соглашался с этою мыслию и с тех пор, как чувствую себя, презирал нынешних французов всеми силами души моей. Не говорю я о том, что они были при св<ятом> Лудовике, о просвещении в век Лудовика XIV:3 это для меня древняя история. С тех же пор, как я себя помню, французы представлялись моим взорам то мятежными гражданами, то подлыми и низкими рабами. Сперва, в буйном исступлении самовольства, — поражающими друг друга, потом, сделавшись орудием тирана, ведущими неистовейшие войны противу всех народов, с тем, чтобы и их подвергуть тому же рабству, в котором они сами пресмыкаются. И все эти перемены произошли в течение 20 лет… Но что я говорю, 20 лет? — нескольких месяцев! Я сам был свидетелем перехода их от республики к тирании, сам был в Париже в то время, когда Корсиканец начал заносить ногу свою на трон Генриха IV4 — видел, глазами моими, на публичных зданиях не стертые еще надписи: ‘Libert ou la mort!’ {Свобода или смерть! (франц.).} — когда как горделивейшие из республиканцев начинали уже лизать Наполеону руку, когда Мартышка-Сегюр {*}5 за щастье поставлял распоряжать этикетом нового львиного двора, когда знатнейшие породою барыни добивались чести служить Баррасовой наложнице,7 когда люди {Оба чужестранцы, один из них уже умер} — и это выговариваю с прискорбием — люди, которых отличала Екатерина Великая, забыв прежнее достоинство свое, ползали у ног разводной жены Леграна (Legrand), бывшей тогда еще не женою, а наложницею Талейрана.8
{* Сегюр, сын маршала французского, бывший посланником при нашем дворе, проповедник свободы во время республики, при Бонапарте удостоен был должности — Церемониймейстера. — Кто при этом не вспомнит забавного Касти?6
Tu poi creato gran-Cerimoniere.
Un grosso Bertuccion,
Si vuol, che clesse guello scimiotto
Al cerimenial le leggi prime,
E avesse a certe regole ridotto
Quel mestiero scimiatico sublime,
E riposte etichette e riverenze
Nella categoria della scienze.
(Ты смог стать великим церемониймейстером,
Жирная обезьяна,
Нужно было, чтобы этот урод
Довел требования церемониала
До педантических правил.
Какое изысканное ремесло
Возводить церемонии и реверансы
До категории науки (итал.).)}
Никогда не забуду, что в то самое время, как только начинал составляться новый двор Царю-Тигру (тогда еще под званием первого консула), случалось мне повстречаться с Касти, {Сочинитель поэмы ‘Gli animali parlanti’ (‘Говорящие животные’ — итал.).} с которым я был довольно коротко знаком. ‘Gli animali parlano!’ {‘Животные заговорили!’ (итал.).} — сказал я ему, а он мне в ответ:
… е quante
Bestie per servir una bestia sola! {*}
{* Сколько зверей, чтобы служить одной скотине! (итал.).}
Несколько веков разврата потребны были на то, чтобы приучить потомство Гракхов ползать у ног Тиверия,9 во Франции это делается скорее: сего дня издается закон, которым осужден на смерть всяк, кто только осмелится предложить восстановление Монархии, а на другой день все стадо французское уже лежит у ног пришельца и присягает ему в вечном рабстве. — Каков народ? — Natio comoeda est! {Это народ комиков (лат.).}10
До сих пор я рассматривал нынешних французов со стороны их презрительности, теперь позволь взглянуть на них как на извергов, заслуживающих ненависть не только русского, но и каждого честного человека. Какими явились они в нашествии своем на нашу землю? Не ознаменован ли был каждый шаг их неистовством, ругательством над верою, над жертвами безоружными, беззащитными? — Но повторять здесь все то, что мы на этот щёт знаем, что слышали, что сами видели, было бы растравлять раны сердца, еще не закрытые: лучше опустить завесу и сокрыть от глаз наших сии предметы ужаса и мерзости. Дело теперь в том, чтобы решить вопрос: французы таковы по тому ли только, что они под начальством Бонапарта? — Конечно, нет! Наполеон в Италии был бы начальником Бандитов,11 в Испании предводительствовал бы Бандолерами, сделался бы в Германии разбойничьим атаманом, в России — Пугачёвым,12 Гейвеманом в Англии: в одной Франции он мог царствовать и — царствует. Раздраженное небо произвело его для французов, французов — для него.
Я на этих днях был в Донском монастыре, молился во храме, где за год пред сим безбожные враги держали лошадей своих. — ‘Разве не было конюшни?’ — спросил я. — ‘Как не быть! — отвечал мне монах, — есть и очень хорошая, но французы предпочтительно хотели употребить церковь на стойлы лошадям’. — Неужели и это Бонапартово дело? — Нет! не будем несправедливы, не станем отнимать, что следует каждому, по достоинству его. Наполеон злодей, в этом сомнения нет, а рабы его, хотя меньшего калибра, но также злодеи. Кремль взорван по повелению Бонапарта — за то сволочь его отличалась сожжением Москвы, осквернением святых храмов ее, одно и то же повторение тех же неистовств во всех пределах, куда только удалось разбойникам-французам ворваться с мечом в руках. С ним ли был Наполеон, когда, овладев Таррагоною,13 они забавлялись, толкая с городских стен в пропасть беззащитных, просящих пощады жителей? Не они ли, оставляя Бургос,14 подорвали укрепления, не предостергши о том граждан, из коих несколько сотен подавлены развалинами замка? — Последний из подвигов в Гветарии15 еще превосходнее всех вышеупомянутых: выходя из города, они оставляют зажженный фитиль, приведенный к пороховому погребу, около которого расставляют, для приманки народа, несколько бочек с вином… Вот утончение варварства и злости!.. Перо выпадает из рук моих. Ах! друг мой, и ты хочешь, чтобы я не сердился, т. е. чтобы я был равнодушным! Нет! ты не можешь этого хотеть: кто не ненавидит порока, тот близок к тому, чтобы не любить и добродетели!
Как в семье не без урода, так, конечно, и между французами есть честные люди, я сердечно сожалею о них, что они французы, а еще вдвое того жалею о (немногих, по щастию!) русских, которые до сих пор еще почитают французов примерами образованности и просвещения, предпочитают их литературу — нынешнюю! варварскую! — всем прочим, развращенные их нравы своим отцовским, чистым и непорочным, язык их — своему природному.
Я не могу не согласиться с теми, которые приписывают несказанное зло общему, между нами, употреблению французского языка: он отравил у нас главный источник общественного благоденствия — воспитание. Не говоря о важных последствиях сего злоупотребления, естьли только посмотреть на одну смешную его сторону, то можно сказать с Ювеналом,16 что Юпитеру нельзя взглянуть на нас без сердца или без смеха. И вподлинну, воспитание большей части наших дворян и дворянок не заключалось ли до сих пор единственно в изучении болтать по-французски? — На это способы были для каждого состояния, так сказать, под рукою: сорванцов-французов всегда было у нас пропасть, которому не удастся расторговаться табаком или помадою, тот идет в учители, не пощастливится француженке делать шляпки, она принимается в дом — гувернанткою, и от такого рода наставников вот обыкновенно какие плоды: в 10 лет дети забыли то, что они научились русского языка от кормилиц своих, и до того, что даже Богу молиться не умеют иначе, как по французскому молитвеннику, за то, что поют водвили, танцуют гавот и, вытараща глаза, храпят в нос тирады из французской трагедии, причем нежные родители их обливаются слезами радости… Обливайтесь, родимые! — Торжествуйте! вы нашли легчайший способ исполнять долг отцовский. К чему в самом деле служат школьное воспитание для мальчиков и прилежное образование девочки к будущим ее обязанностям хозяйки и матери семейства? Это все педантские бредни: ваша же цель состоит единственно в том, чтобы мальчика, как можно ранее, нарядить в офицерский мундир, а девочку, как можно скорее, вывозить на бал. — Два таковых поколения, и чего ожидать? — Того, что мы часто видим: русских не русских.
Отчего такое зло вкралось к нам? Давно ли стало укореняться? почему есть люди умные и хорошие люди, которые уверены в том, что нам нельзя обойтиться без французского языка? Не это ли предубеждение причиною, что мы еще не далее на поприще словесности? — Вот вопросы, которые стоят того, чтобы решить их. Я за таковое решение не берусь, потому что оно свыше сил моих, а постараюсь вперед предложить тебе некоторые мнения мои о сих предметах, заслуживающих внимание всякого, кто любит Отечество свое. Посему-то желал бы я, чтобы занялись ими люди с дарованиями и беспристрастные, которые захотели бы рассмотреть заданные мною предложения со всех сторон и отвечать на них без сердца и без брани, в коих ты меня упрекаешь. Дай Бог, друг мой, чтобы и я имел причину сделаться на этот щёт умеренным! — До тех пор не мешай мне сердиться.

ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

Голова моя была еще наполнена мыслями о том, что я писал к тебе, мой друг, в последнем письме моем, и я только лишь успел отправить его на почту, как в двери ко мне приятели мои Археонов и Неотин,1 оба с детства мне друзья, умные, ученые люди, которые много читали, а того еще лучше — рассуждали о том, что читали.
— Кстати! Добро пожаловать, дорогие гости мои! — сказал я им. — Никто лучше вас не может решить задач, которые я, сейчас только, предложил одному приятелю моему, он, конечно, сделался бы и вашим, если бы вы с ним познакомились. — Тут я прочел им заключение моего к тебе письма.
‘Решить такие задачи! — отвечал Археонов, — это легко сказать, а трудно сделать. Не сам ли ты говоришь, что есть умные и хорошие люди (это выговаривал он, глядя пристально на Неотина), которые утверждают, что нам нельзя обходиться без французского языка’. — ‘Знаю, — прервал речь Неотин, — на чей счет ты это говоришь, и благодарю тебя за приобщение меня к умным и добрым людям: в этом сословии мне будет не скучно, с первым встречусь с тобою, и как с добрым всегда буду жить в ладу, хотя осмелюсь иногда и поспорить с умным. Впрочем, спориться не есть ссориться, и я не из чего так не познаю благости Провидения, как из того, что, основав нравственность на таких началах, о которых не может быть двух различных суждений, оно представило все прочее непостоянному решению пременяющегося вкуса. Если бы этого не было, если бы заключения наши о Расине, Фенелоне и тому подобном определялись в такой строгой точности, как аксиомы в математике, тогда бы, и с умом, оставалось только зевать в обществе’.
От сего начала пошел между приятелями моими разговор живой и любопытный нащёт учебной методы в нашем воспитании, разговор, в котором Археонов утверждал, что нынешний образ учения должен быть совершенно отброшен, а Неотин — что он должен быть оставлен при некоторых только переменах. Не вмешиваясь в их речи, я был только что слушателем, и как под конец французской язык сделался единственным предметом их прения, то записав, слово от слова, все то, что они на этот счет сказали, я препровождаю к тебе их заключения, ничего к ним моего не примешивая, дабы ты хоть один раз похвалил меня за умеренность.

Неотин

Когда бы ты сказал, Археонов, что общее у нас употребление французского языка вредно, предосудительно, смешно, — я бы совершенно был согласен с твоими мыслями, но ты требуешь некоторым образом, чтобы французский язык был выброшен из круга нашего учения — и в этом я тебя оспориваю. — Так как можно быть истинным сыном Отечества и пить не брусничную наливку, а красное французское вино, так точно можно любить свой язык и предпочитать его чужим, не переставая зато учиться французскому, и именно для того, чтобы изящностями его литературы обогащать собственную свою. Не будем несправедливы, не станем смешивать двух разных вещей: народа и языка, которым он говорит. Первой нанес нам вред неисчислимый, кто в этом поспорит! — а второму — и это правда — мы обязаны почти всеми успехами, которые мы сделали на поприще словесности.
Кроме греков, которым небо определило быть изобретателями всего изящного в искусствах воображения, прочие все народы подражали друг другу: римляне грекам, итальянцы римлянам, испанцы итальянцам, французы тем и другим, англичане сначала наиболее итальянцам, и, наконец, немцы, явившиеся позже всех на поприще изящных письмен, могли похвалиться классическими творениями с тех только пор, как они покороче познакомились с французскою литературою. Ты согласишься со мною в этой, кажется, неоспоримой истине, итак, остается сделать один вопрос: поелику мы еще очень бедны в образцовых сочинениях и, следственно, должны искать их вне своего Отечества, то которому из всех помянутых народов должны мы преимущественно подражать? — Ответ самой простой: тому, коего литература, пред всеми прочими, изобилует примерными произведениями, а вкус в оной чище и обработаннее. — Во всех сих отношениях, конечно, французам принадлежит пальма первенства, ибо они успели во всех родах словесности и показали путь, по которому, вслед за ними, можем и мы дойти до совершенства.
Изящнейшее, благороднейшее произведение ума человеческого — трагедия — нигде так не процветает, как во Франции, и ты, конечно, не назовешь мне никого, подобного Расину, Корнелю и Вольтеру. Мольера можно по справедливости назвать основателем истинной комедии, ибо до него, не исключая и древних, не комедия была, а игрище.
В Аристофане,2 например, мы видим кощунство и личности, что при всем его прелестном аттическом языке не есть первое достоинство Талии. О Менандре мы не можем судить иначе, как по холодному его подражателю Теренцию,3 в котором мы находим сплетение приключений, довольно живой разговор и чистоту слога, но ни одного настоящего комического характера.
Плаут его повеселее,4 но чтобы посудить о нем в сравнении с Мольером, стоит только взять характер скупого в латинском комике и сличить его с французским Арпагоном,5 то и увидишь тотчас, на чьей стороне гений и истинно комическая сила. — Говорить ли тебе о Лафонтене неподражаемом,6 и который сам никому не подражал — ибо апологи фригийского мудреца и подражателя его Федра7 столько же могут почитаться подлинниками относительно к басням Аафонтена, как уродливая Кастрова трагикомедия ‘Сидово молодечество’8 (Las mocedades del Cid) в рассуждении Корнелевой трагедии Сида.
Но как перечесть всех великих мастеров, прославивших век Лудовика XIV, которые, как теперь, так и навсегда, останутся законодателями вкуса? — Поэзия высокая, легкая, красноречие, слог повествовательный — во всех родах они сделались образцами: и мы тому языку, на котором они писали, перестанем учиться для того, что народ, им говорящий, сделался теперь нашим врагом непримиримым, для того, что нынешние французы не похожи на то, что они были прежде, и что они столько теперь отличаются варварством, сколько прежде знамениты были вежливостью нравов и образованностию ума! — Что нам до этого за дело! —
Народ одно, язык его другое. Пусть первой, подобно римлянам при последнем их упадке, погружается во мрак невежества и варварства, — язык его, подобно же латинскому, переживет народ, останется классическим и должен быть таковым для нас, поелику, случайностию ли или по выбору, но мы уже некоторым образом присвоили его себе, следственно, имея перед собою готовое руководство к усовершенствованию нашей литературы, бросить его и искать другого — нет никакой пользы. Французский язык может остаться у нас школьным, так, как все мертвые языки, безо всякой опасности для нравов. Взгляни на Пелопоннес: в Отечестве Ксенофана живут теперь Румелийцы,9 мешает ли это эллинистам презирать рабов Дивана?10

Археонов

Очень бы мешало, друг мой, если бы нынешние греки, подобно нынешним французам, столько же были вредны, сколько презрительны, и если бы они говорили тем же самым языком, на котором писал Ксенофан, — но об этом в другое время. Исследование зла, причиненного (благодаря Бога, не России, но только так называемому у нас лучшему кругу людей) общим употреблением французского языка и французским театром, — само по себе такое обширное и богатое поле для рассуждений, что если бы я только вступил на него, то не осталось бы мне ни охоты о другом говорить, ни времени возражать на предложения твои, которые, если не ошибаюсь, заключаются в следующем: 1-е, французская литература, пред всеми прочими, изобилует образцовыми сочинениями, 2-е, вкус оной есть чистейший и самый обработанный, а поелику мы уже ознакомились с нею, то нам и незачем искать для себя другого руководства и — следственно — мы должны по-прежнему держаться одной французской литературы. — Я оспориваю оба твои предложения, и если буду прав, то заключение твое рушится само по себе.
Благоговея пред великими людьми, каковы Расин, Мольер и проч., я, однако же, во-первых, не соглашаюсь, что они между новейшими писателями заслужили пальму преимущества, и даже, признаюсь, ни в одном не нахожу того творческого гения, который один дает несомненное право на первоседалище во храме муз. —
Ересь моя так дерзка, что, может быть, и тебя испугает, не только что людей, у которых пружины языка проведены к ушам безо всякого сношения с мозгом, но перестанем, хотя на час, смотреть на вещи сквозь французские очки, сбросим с себя пелены, которыми нас с младенчества окутали наши наставники, и осмелимся, в этом одном отношении, — быть Космополитами. —
Ты первого называл Расина, и я с него же начну. Он прелестен — неоспоримо, но в чем состоит его очарование? — В искусстве подражать древним и в удивительном мастерстве владеть языком своим. Отними у него то, что не его, что принадлежит Омеру, Софоклу, Еврипиду, Вергилию, Сенеке, и останется один прекраснейший механизм стиха, достоинство хотя и великое, но не то еще, которое требуется от гения-творца. Это насчет поэта, что же касается до хода трагедии, до связи ее, до характеров, до развязки, то в рассуждении всего этого мудрено еще сказать решительно, что нигде трагедия так не процветает, как во Франции. Тут дело идет не о том вкусе к изящному, который неизмеримо принадлежит вообще всем векам, всем просвещенным народам, но о том, который особенно составляется по характеру каждого народа, по нравственным его свойствам и по образу правления. Я сам, например, ничем так не восхищаюсь, как искусным представлением Расиновой трагедии, но вправе ли я от того заключить, что все непременно должны точно так чувствовать и мыслить, как я, и что напрасно предпочитают Расину — англичане Шекспира, немцы Шиллера, итальянцы Альфиери.11
Мое заключение, может статься, и несходно с истиною: кто уверит меня, что не действовало над ним сильное влияние привычек и предубеждений, с которыми нельзя справедливо судить о вещах? — Буде на это мне возразят, что привычки и предубеждения могут точно так же находиться и в других людях, тогда я изо всего этого выведу одно то, что насчет народного вкуса не должно никого ни винить, ни оправдывать, что всякий будет прав у себя и виноват, если вздумает судить о других по себе. Ипполит на сцене французской исторгает у нас, русских, слезы, а на Афинском театре греки бы расхохотались, если б услышали его открывающегося в любви к Арисии.12
Говоря о благороднейшем, изящнейшем произведении ума человеческого, о трагедии, ты, друг мой, забыл сказать о родной сестре ее, не менее благородной и изящной, — о эпической поэме. Она, конечно, есть у французов, ибо они успели во всех родах поэзии: назови ее. — Ты молчишь! — не смеешь и назвать уродливой рапсодии, холодной в стихах декламации, которой Вольтер хотел присвоить честь эпопеи.13 Как же ты не постыдился сказать, что во всех родах словесности пальма первенства принадлежит французам? — Ты забыл — кого! — итальянцев, которым мы обязаны возрождением наук, письмен, художеств и вкуса ко всему изящному, ты забыл Данта, Ариоста, Тасса — трех исполинов, оставивших далеко позади себя всех новейших эпических поэтов, и которых нельзя сравнивать ни с кем, кроме как с учителями их — Омером и Вергилием! Положим, что творения Данта и Ариоста нейдут в число эпических поэм по точному определению имени сего — но что же ты скажешь о ‘Освобожденном Иерусалиме’?
Не согласишься ли, что Тассо единственный поэт, который может стоять рядом с древними творцами эпопеи, и что поэма его, в рассуждении плана ее и хода, равняется с ‘Илиадою’, по характерам же героев превосходит ‘Энеиду’. — Нельзя, конечно, не согласиться в том, что большую часть характеров Тассо занял от Омера и что во многих местах не только подражание, но даже перевод Вергилия: но кто же не подражал отцу эпической поэзии и преемнику славы его в Риме? — Что же иное делал Расин? Не переводил ли он целых стихов из ‘Энеиды’? — Сожалею о тебе, мой друг, если, поверя Буало, и ты видишь в ‘Освобожденном Иерусалиме’ одну только мишуру,14 я нахожу в нем такое чистое золото, которому подобного нет и в самом Расине твоем.
О Мольере также не соглашаюсь с тобою, чтобы должно почитать его настоящим основателем истинной комедии, очистителем ее от кощунства — это правда, но и этого много. Что же касается до характеров, хода комедии и развязки, то он занял их отчасти у древних, отчасти у испанского театра. Кальдерон и Лопе де Вега были во многом его учителями, их действующие лица в руках Мольера приноровились к Парижским обычаям, перерядились во французское платье и сделались для французов оригинальными, нам же, русским, предпочтительно нравятся потому, что и мы приноровились к Парижским обычаям и перерядились во французское платье.
Если комедия есть живое в лицах представление господствующих нравов, то каждый народ должен иметь свою комедию, по той же самой причине, что каждой народ имеет свои собственные нравы и обычаи: Ифланд15 на театре своем представляет немцов, Шеридан16 англичан, а мы — французов, потому что мы по обычаям французы, и с такими французскими, т. е. нелепыми предрассудками, что не стыдимся называть пороком того, что составляет одно из главных достоинств в немцах и англичанах, что они не обезьяны, как мы.
То, что ты сказал нащёт Лафонтена, всего основательнее: он неподражаем. Однако же и он подражал: в рассказе его видны простота Федра, умышленное простодушие Боккачья, и если взять Ариоста и прочесть несколько вступлений к песням поэмы его,17 то можно тотчас догадаться, что манеру его учился французский фабулист.
Будь же теперь справедлив и согласись, во-первых, что французы не во всех родах словесности успели: у них нет ни поэмы, ни истории, ни живописной поэзии (Poesie descriptive), ни пастушеской, ни даже романа своего, во-вторых, что если они могут гордиться своими Расином, Корнелем, Буало, Мольером, а особливо Лафонтеном, которому много было до сих пор последователей, а соперника еще не нашлось, — зато другие народы имеют право хвалиться такими высокими умами, каковым нет подобных во Франции.
Не повторяя об итальянцах, — испанцы скажут: у нас Сервантес, англичане, и не упоминая о Шекспире, Мильтоне, Драйдене, Томсоне, выставят ряд историков, таковых, как Юм, Фергюсон, Робертсон,18 немцы укажут на Виланда, Лессинга, Гете, Шиллера,19 а мы, разве, не вправе гордиться нашим Державиным, которого природа одарила гением удивительным, а случайность предохранила в воспитании от робкого, изнеженного вкуса французов?
— Так точно, друг мой, я смело утверждаю, что Державин много обязан незнанию французского языка: опутанный цветками, подделанными из атласа и тафты, не размахнулся бы никогда наш богатырь!
Я осмелился сказать: робкой, изнеженной вкус, — и к этой смелости прибавлю еще дерзость: утверждать сказанное. — Все художества основаны на подражании природе: очарование их состоит в верности сего подражания, и тот художник наиболее выполнит необходимое условие, который, избрав предмет, будет уметь представить его взорам нашим в изящнейшем его виде, т. е. придав ему те украшения, которые сродны ему и естественны. Это французы называют embellir la nature, украшать природу: явная бессмыслица! ибо украшать природу невозможно, напротив того, лишним тщанием давать не сродные ей прикрасы значит портить ее, то, что французы же в художествах называют genre manire, {манерность (франц.).} a я — изнеженным, жеманным вкусом.
Что французы в живописи, скульптуре, музыке заражены сим несчастным и противуположным изящному вкусом, в этом спору нет, и сами беспристрастные французы давно в том уже признались. Где требуются глаза да уши, там более найдется судей, и самый поверхностный знаток в художествах не будет долго колебаться между ‘Преображением’ Рафаэля и ‘Сабинками’ Давида,20 между Альбаном и Буше,21 между памятниками Маршала Саксонского и Папы Реццоника, или между операми Монсиньи и Паизелла.22
Для того, чтобы сравнивать все эти предметы между собою, нет нужды знать ни по-французски, ни по-итальянски, довольно иметь неиспорченный вкус и верные глаз и ухо, но когда дело дойдет до суждения о разных литературах, то сам скажи, можно ли быть судьею в них и не знать тех языков, коих произведения рассматриваются как предметы сравнения? — Невозможно, как бы они хороши ни были.
Спроси Воронихина,23 постиг ли бы он величие храма Св. Петра в Риме по одним рисункам и моделям его, спроси Егорова,24 познал ли бы он Рафаэля из Джиордановых списков? — Так точно и в общей литературе: хочешь ли иметь основательное понятие о свойствах, преимуществах и недостатках народов, наиболее в письменах отличившихся, — сперва учись их языкам, прочитай Данта на итальянском, Сервантеса на испанском, Шекспира на английском, Шиллера на немецком — тогда ты приобретешь некоторое право произносить над ними приговор, и тогда, конечно, ты не скажешь, подобно тому, что я читал в одном из наших журналов: ‘Долго ли немцам быть педантами?’ — Долго ли нам быть невежами и бранить то, чего мы не разумеем! — Мы привыкли ко всему прикладывать французской масштаб и, что нейдет к нему в меру, отбрасывать как недостойное сравнения: таким образом и Шиллер провинился пред нами, и именно в том, что он не наблюдал необходимой (для нас только) благопристойности представить героев своих в виде французских маркизов.
Я так за это его не виню, и обращаюсь к тому, с чего начал, скажу, что вкус изнеженности у французов господствует везде, даже и в лучших их писателях. Не говоря о других, довольно сказать, что и Расин не избавился от заразы: Пирр в ‘Андромахе’ его, Ахиллес в ‘Ифигении’, Ипполит в ‘Федре’, Нерон в ‘Британике’, — не те идеалы, которые мы воображаем по начертаниям в Омере, Вергилии, Еврипиде и Таците.25
Они чрезвычайно хороши у Расина, можно сказать, прелестны, но все-таки из-под паллии или тоги выказываются у них французские красные каблучки. Когда же Расин, великой Расин, не ушел от упрека в изнеженности, то что же останется сказать о других: ума много, а изящной природы во всей очаровательной ее простоте — нет ни в одном. Везде натяжка, нигде нет цветов, которые мы видим в природе: наблюдатель строгой тотчас догадается, что картина простой сельской жизни писалась в парижском будуаре, а Феокритовы пастухи срисованы в опере с танцовщиков.26
И быть иначе не может! Французы осуждены писать в одном Париже, вне столицы им не дозволяется иметь ни вкуса, ни дарований, то как же им познакомиться с природою, которой ничего нет противуположнее, как большие города! — Напротив того, в немецкой земле писатели редко живут в столицах, большая часть их рассеяна по маленьким городам, а некоторые из них целую жизнь свою провели в деревнях: зато они знакомее с природою, и зато между тем, как Фосс начертал прелестную ‘Луизу’ свою в Эйтине,27 подражатель приторного Флориана28 в Париже, смотря в окно на грязную улицу, описывает испещренные цветами Андалузские луга или пышно рисует цепь Пиренейских гор — глядя с чердака на Монмартр.
Вот тебе, друг мой, и возражение мое на твои заключения, и исповедь моя насчет французской литературы. — Мысли мои о ней не с прошлого года, а были таковы и до нашествия злодеев, следственно, политическая вражда никакого влияния над ними не имеет. Очень знаю, что новость моего заключения восстановит против меня тысячу земляков моих, которые ничего другого не читали, кроме французского, ничему другому не учились, как только по-французски: я противу них не употребляю никаких доводов, они были бы бесполезны, а осмелюсь только сделать одно сравнение, которое — признаюсь — хотя и взято из самого низкого рода жизни, но здесь так идет кстати, что не могу утерпеть, чтоб не сказать о нем.
Когда в малороссийском шинке прохожий козак напьется допьяна, то жид-шинкарь, чтоб заставить гостя своего заплатить вдвое против того, что он выпил, употребляет обыкновенно следующую хитрость: он ставит у изголовья усталого и пьяного козака мальчика, сына своего, который беспрерывно над ухом засыпающего напевает: полтина! полтина! — и до того твердит полтина! — что козак и во сне слышит ее, и, проснувшись, чувствует, что она еще жужжит в ушах его. Он сбирается в путь, спрашивает, сколько должен, ответ шинкаря, разумеется, полтина, и так, хотя козак уверен в душе своей, что не мог на столько выпить, но жиденок до того накричал ему голову полтиною, что, не веря собственному своему убеждению, он платит полтину вместо четверти рубля.
Государи мои! — простите меня великодушно за неучтивое сравнение мое, но признайтесь сами чистосердечно: не похожи ли вы на козака, а не узнаете ли вы в жиденке наставников ваших, которые вместо полтины так накричали вам уши французами, что вам, и проснувшись от сна младенчества, все слышится еще одно и то же: французы да французы!
Дабы искоренить такое зло, надобно с того начать, чтобы переменить учебную нашу методу. Учиться новейшим языкам не только можно, да и похвально, но французскому оставаться у нас классическим, так, как он был до сих пор, — это значит то же, что убивать наши природные способности, и доколе это продолжится, мы будем оставаться в сущем младенчестве на поприще учения. Ни одна из новейших литератур не усовершенствовалась, как ты утверждаешь, от подражания новейшим же: все они, без изъятия, почерпнули красоты свои в единственном и неиссякаемом источнике всего изящного — у греков и римлян. Для того и нам давно бы пора приняться за настоящее дело, и потому я смело скажу и всегда говорить буду, что пока мы не будем учиться, т. е. посвящать все время первого возраста, от 7 до 15 лет, на изучение греческого или по крайней мере латинского языка, вместе с русским, основательно, эстетически — до тех пор мы, большая часть толпы, будем не говорить, а болтать, не писать, а лишь марать бумагу.
Этими словами кончился разговор, а я себе на уме: и я грешный бумагу мараю. — Что же делать? Не я первый, не я последний:
Scribimus indocti doctique poemata passim {*}29
{* Мы, и ученые, и неученые, походя, сочиняем (лат.).}

ПИСЬМО ПЯТОЕ

Разговор, который я тебе, друг мой, сообщил в последнем письме, возбудил в уме моем множество размышлений насчет учебного в Отечестве нашем воспитания. Слова Археонова: ‘Доколе мы не будем учиться так, как везде учатся’, — наиболее привлекли мое внимание и заставили и меня рассуждать о причинах, по которым мы не учимся так, как везде учатся. — Поговорим и мы с тобою о том же, посмотрим, в чем состоит метода учения в других землях, а чтобы лучше, и, как бы сказать, одним взглядом увидеть разность, то сделаем сравнительную картину воспитания английского и нашего домашнего. Я возьму для этого двух мальчиков, уроженцев Петербурга и Лондона,1 и буду следовать за ними от семилетнего их возраста по самое окончание воспитания. Вот какая представляется взорам моим картина.
Мальчик-англичанин в 7 лет отдается в школу, в Вестминстер или Итон2 (Westminster-School, Eaton-College), где до 10 лет он учится, сперва только читать и писать по-гречески, по-латине и по-английски, потом грамматике трех языков, и когда проходит синтаксис, то начинает уже упражняться в легоньких, по летам его, сочинениях, читая же авторов, для низших классов определенных, разбирает их аналитически — и чрез то делает первый шаг к логике. — Гимнастические упражнения его: мяч, волчок, жмурки и подобные тому детские игры с сверстниками.
У нас к семилетнему мальчику приставляется француз-наставник, которому, вместе с питомцом его, отводятся покои как можно далее от родительских, с тем, чтобы мальчик поскорее отстал от отца и матери и прилепился всеми привычками к тому, который за 2000 руб. на год подрядился поставить в 8 лет совершенного француза. Два первые года мальчик исключительно учится болтать по-французски и забывать то, что знал своего языка. Главное попечение наставника состоит в том, чтобы ученик его правильно гнусил, выговаривая n в нос (En nazale) {‘N’ носовое (франц.).} — например: mon dindon {Мой дурачок (франц.).} — и когда он в этом успевает, то заставляет его выучивать наизусть некоторые басни Лафонтена, и к тому еще обыкновенно Тераменов рассказ из ‘Федры’. Эти первые успехи, как то легко себе представить можно, восхитительны для родителей, и первый опыт — настоящее семейственное торжество. Француз с важностию вводит в гостиную питомца своего, ставит его посреди кружка сродников и знакомых, мальчик нахмурит рожицу, выпучит глазенки, ножку выставит вперед, протянет ручонку, вздохнет и начнет:
A peine nous sortions des portes de Trezene {*}2
{* Едва мы вышли из ворот Трезена (франц.).}
Громкие восклицания слушателей сопровождают каждый почти стих: C’est admirable! point d’accent! pas le moindre accent tranger! {Это восхитительно! Никакого акцента! Ни малейшего иностранного акцента! (франц.).} И надобно тут заметить, что слово tranger глубоко впечатлевается в уме малютки, которому с тех же пор представляется чуждым все то, что не чисто по-французски — первый шаг к выполнению условия наставника с родителями. — Гимнастические упражнения состоят в бильбоке, в игре волана с учителем, да к тому три раза в неделю танцмейстер начинает его образовывать, т. е. заставляет его ходить на цыпочках и приседать, выворачивая врозь колени.
Английской мальчик, с 10 до 13 лет, продолжает вышесказанное учение, но по мере успехов его в механизме языков он начинает уже вкушать плоды прилежания своего: знакомится с Омером, Плутархом, Овидием, Вергилием, Горацием, Цицероном, Титом Ливием и классическими писателями земли своей, толкует их, разбирает, переводит. Под руководством искусных профессоров здравая критика научает его судить о предметах искусства, сравнивая их между собою, а эстетический разбор образует вкус его, дает обильную пищу воображению и вперяет в него, с самых юных лет, привычку любить изящность и пленяться одною ею. В это же трехлетие начинает он заниматься отечественными историею и географиею и первыми основаниями математики. — Гимнастика вся та же, разве одно прибавляется к ней — плавание в Темзе.
Российский мальчик, зная уже то, чему мог выучиться от наставника своего, — чисто выговаривать по-французски, от 10 до 13 лет начинает раздавать билеты учителям, которые ходят к нему по часам преподавать мифологию, хронологию, математику, географию, историю и проч. и проч., да к тому, если француз его аббат, то он с ним читает и толкует французский катехизис. Когда случится, что наставник человек весьма ученый, то ученик, сверх всего упомянутого, занимается еще выписками из писем г-жи Севинье4 и из Вольтерова ‘Sicle de Louis XIV’, {‘Век Людовика XIV’ (франц.).}5 — упражнение для русского чрезвычайно полезное, ибо оно знакомит его с изящнейшими умами и любезнейшими людьми века, прославившего Францию. Ко всему этому присовокупляется музыка, да к телесным упражнениям, сверх танцов, фехтованье. — Под конец этого периода редкой мальчик находит еще удовольствие в детских забавах, он почти образован: танцует королевин менуэт и гавот6 — следственно может уже играть свою маленькую ролю в свете, и для того начинают вывозить его в театр, где развивают вкус его к изящному, и на балы, где он учится великой науке обхождения с людьми в свете, т. е. на балах.
Англичанин от 13 до 15 лет довершает в школе начальное, приуготовительное учение свое: риторика занимает его в стихотворстве и в красноречии. Весна жизни! прекрасные лета! когда прелестнейший дар природы, воображение, столь живо и столь опасно! — В них отрок, счастливо одаренный, искусно управляемый, обогащает память свою предметами, которые сверх того, что питают душу, располагают сердце к добру и украшают разум, — но еще и навсегда утверждают в них вкус к изящному, вкус, с которым человек никогда не способен предаваться страстям, отягчающим душу, отклоняющим сердце от добра и помрачающим разум. — Почему знать! может быть, выйдет из него Томсон или Гре,7 а если готовится в нем будущий Веллингтон,8 так и тому не мешает знакомство с музами, точно так, как не мешало младшему Сципиону восхищаться стихами Омера.9
Что же касается до красноречия, то в Англии оно необходимо нужно каждому, воспитанием образованному человеку. В каком бы то состоянии ни было, уметь владеть словом для того, чтобы убеждать в истине, утверждать в добродетели, отвращать от порока, защищать невинность, есть первое преимущество человека и первый долг гражданина, а поелику англичанин готовится быть человеком и гражданином английским, а не другим каким, то и неудивительно, что его учат всему тому, что ведет к предположенной цели.
Сверх того, история и география всеобщие и геометрия занимают последние годы пребывания его в школе, не столько еще как науки сами по себе, но как приуготовления к наукам. — Жизнь его и забавы все те же, что были в первом возрасте, а что всего лучше, не успели еще наскучить ему.
Русской от 13 до 15 лет оканчивает учение свое. — Ежедневно, как говорится, берет уроки от дюжины разных учителей и спешит как можно скорее выучиться: алгебре, геометрии, тригонометрии, артиллерии, фортификации, тактике, языкам: английскому, итальянскому, немецкому — только что не русскому, танцовать, фехтовать, рисовать, ездить верхом, играть на клавикордах, на скрипке и петь. Это все непременно входит в план так называемого знатного воспитания. Понял ли что мальчик в столь быстром и крутом учении — об этом не для чего спрашивать. 15 лет минуло? — Он должен быть образован, и пора идти в службу. Годен ли он в нее или нет — это опять вопрос посторонний, а одно, в чем нет ни малейшего сомнения, есть то, что француз-наставник выполнил во всей точности условие свое, следственно, ни от него, ни от ученика его нечего и требовать более. — Явное преимущество наше пред всеми в том, что мальчик у нас в 15 лет не мальчик, а уже настоящий человек.
Правду сказать, не зрел еще ни телом, ни умом, но ничто не мешает ему дозреть и после: в службе, как говорят, он натрется, а в обществе доучится. О образе жизни его в этом последнем периоде воспитания нечего и сказать отменного: все забавы общества ему позволены, и жаль одного только, что он начинает уже чувствовать в них пресыщение, может быть, оттого, что раненько начал пользоваться ими.
Англичанин в 15 лет оставляет школу и отправляется в Оксфорд,10 где под присмотром и руководством какого-нибудь профессора ходит на лекции в университет. До сих пор учение его было некоторым образом одно приуготовление к настоящему учению: память и воображение были способности души его, которые наиболее призывали к себе попечение учителей в школе.
Теперь открывается поприще обширнейшее: рассудок юноши образуется, и он становится способным избрать, по склонностям, учение, необходимое к тому роду жизни, к которому он увлекается врожденными дарованиями. Из рассадника перенесенный в вертоград учености, он в первый год испытывает силы свои, способности и склонности и, узнав единожды, к чему они наиболее стремятся, прилепляется преимущественно к одной части, не оставляя, однакоже, и прочих, ибо известно ему, что в круге познаний человеческих нет ни одного, которое бы не приносило пользы и не содействовало к общей цели просвещения.
Таким образом готовящийся защищать в Парламенте права народные предпочтительно учится отечественным истории и статистике, науке законодательства, и ежедневным упражнением подкрепляет себя в искусстве слова, столь необходимом для того, который некогда должен будет говорить, не приготовляясь, перед собранием, умеющим ценить усердие гражданина и дарование оратора. — Стремящийся идти по следам Нельсона11 или Веллингтона обогащает понятие свое всеми знаниями, принадлежащими мореходцу и полководцу. Естественные и физические науки дают пособие свое тому, который посвящает себя искусству помогать страждущему человечеству — и так далее.
Четыре или 5 лет проходят в университетском учении, и англичанин не прежде как в 20 лет, или около того, оставляет святилище муз, где образовался для того, чтобы, став на ряду с гражданами, иметь право сказать Отечеству: ‘Я готов служить тебе, употребляй меня, и вот та часть, в которой я наиболее надеюсь быть тебе полезным’.
Русской в 15 лет нередко оставляет и родительский дом: он уже в настоящей военной службе, и караульня довершает то, что недоставало к домашнему воспитанию: прощай навсегда не только ученость, но даже и охота к учению! Впрочем, на что было ему и трудиться по пустякам. Хвала французу, образователю его: он все знает и ничему не учась.
Природою привилегированное сотворение, мы — так рассуждает он — дворяне родились с такими способностями, с которыми, не ломая головы над книгами, всегда и на все готовы. Сегодня я предводительствую полком, а завтра — стоит мне только переменить кафтан — и я буду управлять гражданскими делами целой области. Сидеть ли за красным столом и подписывать определения, от которых зависит судьба, жизнь и честь сограждан моих, или легкою ногою измерять зыблющиеся стези дворов — я на все чувствую себя способным, и жаль одного: что не открыто нам поприще служения у олтаря, я бы тогда и с Филаретом поспорил в пальме духовного витийства.12
Сведем теперь вместе обоих 18-ти-летних, английского мальчика и русского совершенного мужа. — Первого я подхватил в Оксфорде и — волшебство ничего не стоит — перенес его мгновенно в Петербургскую гостиную комнату. Он в черной ряске, с четвероугольной бархатной шапочкой на голове: точно в том уборе, в котором сбирался идти на лекцию. — Наш вытянут как стрелка, одет как куколка. Он сбирается на бал, где ожидает видеть отборнейшее общество, и для того нарядился в рейтузы, сапоги и шпоры.
У англичанина во все щеки краска: цвет молодости и здоровья. Нежный пушок, предвестник мужества, едва начинает проседать на усах, и рот его так свеж, так чист, как должен быть в его лета, когда неумеренность еще не отравляет источника жизни.
У русского цвет лица немного позавял, и причина тому, что он живет уже, между тем, как другой только что приуготовляется жить. На щеках его нет пушка: он выскоблил его, дабы принудить медленную природу преждевременно наградить его если не полною бородою, так по крайней мере бакенбартами и усами, без которых ему обойтиться никак нельзя. Рот его не чист и не свеж — и это от табаку, которым он с утра до ночи коптит себе зубы.
У англичанина можно заметить в глазах привычку к размышлению, в чертах лица его — стыдливость, в речах — скромность, и вообще в обхождении — застенчивость, сродную юноше, который, занимаясь книгами, не успел еще научиться обращению с людьми в обществе.
В этом преимущество неоспоримо на стороне нашего земляка: в глазах его блистает веселая рассеянность мыслей, в чертах лица стыдливость та единственно, чтобы не подумали, что он может еще чего-нибудь стыдиться. В речах дерзость, плод самонадеяния, и вообще в обхождении — та ловкая смелость, которой нельзя приобресть за книгами.
Наши юноши друг друга не понимают: русской англичанину кажется странным, англичанин русскому — смешным. Распустим их, пусть каждый стремится к предмету своих желаний: Оксфордский ученик на урок в университет, а земляк наш — на бал. — Идите, юноши, — Бог с вами! — идите путем, вам определенным! — А ты, соотчич мой! друг мой! не пеняй на меня, не думай, чтобы склонность к сатире внушила мне сравнение, для тебя не лестное, не думай, чтобы я предпочел тебе иноземца: люблю Отечество более всего на свете, и ты, кто бы ты ни был, — русской, брат мой, и потому близок к сердцу моему. Ах! и ты узнаешь цель мою, но поздно! На средине поприща жизни, когда чад молодости пройдет и опытность откроет глаза тебе, ты вспомнишь слова мои и скажешь, вздохнув: он правду говорил! —
Так, друг мой, сердце мое обливается кровью, когда я помышляю, сколько гениев у нас увядает при самом развитии цвета разума и не принеся никакого плода Отечеству! Сколько людей, одаренных способностями, осуждается жить для того только, чтобы бременить собою землю!..
И все это оттого только, что мы, по странному заблуждению, не следуем в воспитании путем, проложенным опытностию веков, по которому все просвещенные народы шли и будут идти, доколе станут предпочитать учение невежеству и истинное просвещение наружному блеску, который, подобно потешным огням, сверкнет, исчезнет — и все вокруг себя оставит по-прежнему в густом мраке.
Что за диковина! — Народ, наделенный драгоценнейшими дарами природы, наиспособнейший ко всем успехам ума, с сильною душою, с пылким воображением — добровольно ослепляется, отвергая дары природы и пособия Отечества. Скажем с признательностию: чего не делало правительство? Каких пожертвований жалело оно для того, чтобы повести нас путем истинного просвещения!
Все старания его до сих пор оставались тщетными. Отец Отечества, при первом воззрении на землю благодатную,13 Провидением правлению его вверенную, увидел недостатки в народном воспитании — и исправление сих недостатков было одним из первых подвигов его царствования. Московский университет украшается новыми преимуществами. Новые университеты возникают в Харькове, в Казани, в Дерпте, в Вильне.14 Гимназии и разные училища по всем губерниям учреждаются как рассадники, в которых бы юношество готовилось быть способным слушать университетские уроки. {Самые даже пансионы получают лучшее и сообразнейшее с правилами просвещения народного устройство законом, чтоб содержатели их знали русской язык и чтоб на оном преподавались в них все науки.}
Что же из этого выходит? Чадолюбивый государь, помышляющий единственно о благе всех и каждого из подданных своих, чрез несколько лет принужденным находится объявить пред лицом Отечества, что он с прискорбием и негодованием видит, что отеческие его старания остаются бесплодными, что дары его не ценятся.
Вникая в причины нерадения, он усматривает, что чины — единственная цель, в которую метят родители, к которой стремятся юноши, — и по всей справедливости повелевает, чтобы чины служили наградою в успехах ума, предполагая, что самолюбие сделается тогда побудительною причиною к прилежанию в науках… —
Насчет учебных заведений мне случалось слышать пренелепые толки, иные говорят: наши университеты еще во младенчестве. — В каком смысле? — Если в том, что не успели еще прославиться, восприяв начало бытия своего лет с десяти тому назад? Так! это правда, но что тут общего между славою университета, которой он не успел приобресть и никогда не приобретет, доколе не будут в нем учиться, — и основательным учением, которое в нем теперь уже преподается?
Сколь ни молоды эти университеты, но не лучше ли они наемников-французов, которые по большей части и собственного своего языка не знают? — Другие и того еще бессмысленнее судят, ибо они предполагают явное противоречие в намерениях правительства. — ‘Военная служба, — говорят они, — в России первый долг, к которому Отечество призывает дворянина, из сего следует, что юноше нельзя довольно рано вступить в нее, как для того, чтобы успеть скоро в оной отличиться, так и для того, чтобы заранее укрепить физические силы свои и сделаться чрез то способным к трудному ремеслу защитников государства’. — Противоречие и бессмыслица!
Во-первых, правительство требует от дворянина познаний, необходимых к званию, которое он себе избирает, вследствие чего есть повеление и в офицерские чины не производить иначе, как с одобрения учебных мест. — Не из сего ли вы заключаете, что сыновья ваши должны быть совершенно образованы в 15 лет, что в такие нежные лета они могут быть угодными Отечеству слугами?
Нет, государи мои! Отечество требует от вас зрелых плодов, а вы, не внемля гласу его, торопитесь и как будто спешите с рук сживать детей, принося обыкновенное ваше в таком случае оправдание: ныне дети все таковы горят нетерпением служить и удержать их невозможно. Рвение их прекрасно! но ваш долг уметь оное обуздывать до настоящей поры.
Дети всегда будут дети, всегда будут предпочитать барабан и мундир учению, всегда будут избирать и желать не того, что должно. Вам должно за них избирать и желать, вам оправдывать ожидания Отечества. Оно ожидает способного слуги: дайте же ему время образоваться, и старайтесь, чтобы он успехами заслужил одобрение. Тогда не в 15 лет — и в этом нет никакой потери — вы представите сына с убеждением, что долг родителя исполнен, и тогда пусть юноша идет проливать кровь свою, она не бесполезно потечет за Отечество: он будет знать, чем ему обязан. —
Отпускать мальчика в 15 лет на службу для того, чтобы заранее укрепить физические его силы! — Это все равно, что сказать: дабы ускорить созрение плода, должно не давать ему времени созреть — бессмыслица! — Но положим, что оно так, положим, по вашему мнению, что Отечеству нужны богатыри, во что бы они ни стали и что оно не жалеет о потере девятерых сыновей своих, лишь бы из десяти один, вынеся трудный опыт, вышел из оного с телом, крепким, как закаленное железо, я все еще спрошу: что нужнее Отечеству, богатырь ли телом или богатырь душою? — Если первой нужнее, то нет нам надобности не только в университетах, но даже и в наемниках-французах: купать нас всех в крещенские морозы в прорубах, как Ахиллеса окунула матушка его в Стиксе,15 и кто выдержит, тот и слуга Отечеству.
Буде же душа берет преимущество над телом и образование ее сил есть первый предмет родительского попечения в воспитании детей, в таком случае пора нам, и давно пора, образумиться и перестать воображать себе, что, научив мальчика болтать, как попугая, по-французски и нарядив его в 15 лет в мундир, мы исполнили все обязанности, которые возложили на нас Бог, природа и Отечество.
Meliora pii docuere parentes! {*}
{* Лучше родителей наставляют праведники (итал.).}

ПИСЬМО ШЕСТОЕ

Noch keine Nation in der Welt ist der Barbarey durch Mathematik entrissen worden, {Т. е. ни одна нация не исторгнута из варварства математикою.} — так пишет, не помню где-то, Шлецер,1 и в этом изречении его заключается великая истина. Все народы, преходившие от невежества к просвещению, сперва знакомились с Омером и Вергилием, а потом уже с Эвклидом: так требует ход ума человеческого, ибо жизнь политическая народов, подобно человеку, имеет свои возрасты младенчества, юношества, зрелых лет и старости. Следственно: как изящные искусства наиболее приличны юношеству, когда воображение пылче и память свежее, так точно народам, возникающим к просвещению, должно начинать образование свое изящными искусствами, а не математикою. Примеры всех веков, всех народов делают истину сию неоспоримою: мы, с недавних пор, захотели переменить порядок вещей, не знаю, однако же, удастся ли нам, — природа не терпит прекословия.
Я это говорю, мой друг, насчет одного предубеждения, которое, по наблюдениям моим, лет с шесть тому назад как довольно сильно начинает уже вкореняться в домашнем нашем воспитании, — именно: исключительное предпочтение математики всем прочим наукам. Математика! — кричат во все горло те, которые, кроме математики, ничему не учились, — и Математика! — повторяет за ними толпа людей, которые и математики не знают, — вот единственная наука, достойная человека! все прочее вздор! — Конечно, крик сей не заглушит людей, имеющих основательное мнение о познаниях вообще, но, по несчастию, я замечаю, что он очень удобен сбивать с толку тех, которые или худо учились, или от природы с головами, коих понятия не весьма ясны. Я встречался уже не с одним отцом, который положил себе за правило ничему другому не учить детей, как только математике, и также случалось уже мне видеть и молодчиков, которым математика единственно служит епанчою, прикрывающею грубое их невежество во всем прочем.
Никто, конечно, не будет оспоривать пользу науки, соделывающей ум человеческий способным быстро замечать отношения величин и чисел: на все, однако же, есть время, всему есть место:2 est modus in rebus. {есть мера в вещах (лат.).} Первые годы отрочества принадлежат исключительно памяти, воображению, а не холодному умствованию о истинах отвлеченных: зачем же мучить несчастного 12-ти летнего мальчика над а + b и принуждать его потеть, выкладывая Невтонов бином?3
Признаюсь, я не могу смотреть на такого труженика без крайнего о нем сожаления: мне все кажется, что он или с ума сойдет, или ничего не поймет, следственно, потеряет время понапрасну, или выйдет из него такое странное метафизическое существо, которое и в нравственных отношениях будет всегда искать алгебраических уравнений. Этот последний род людей всех опаснее и всех несчастливее. Горе нам, если много таковых у нас расплодится!
Лучше оставаться при всех заблуждениях воображения, лишь бы они не были вредны, нежели толковать движения сердца человеческого по законам гидравлики и отвергать все то, что не может быть подвержено строгому доказательству математической методы. — И есть люди, которые в этом только видят истину!
Боже! упаси меня и племя мое от таковой истины, буде можно назвать истиною не науку (в таком смысле математика не есть наука), а одну лишь методу умствования в отвлеченных понятиях о величинах. В живых мертвый, я бы видел во всей природе одно грубое вещество и не сознавал бы в себе нравственного чувства, этого внутреннего сокровища, принадлежности духовного моего бытия, которое видит и ощущает прелесть мира сего и познает истину, неразлучную с добродетелью и красотою.
Знаешь ли, друг мой, мне кажется, что мы во всех заблуждениях наших обязаны одним французам: не говорю я теперь насчет выписных наставников наших, которых, право, нельзя обвинить ни в какой науке, а вообще о пагубном влиянии подражания нашего французам XIX века.
Чему подражать! — В этом народе давно сердце высохло, не в состоянии более производить Расинов, он гордится теперь Кондорсетами4 — хладной философией исчисления, которая убивает воображение и вместе с ним вкус к изящному, т. е. стремление к добродетели. Это такая неоспоримая истина, что, взяв в руки историю успехов ума во Франции, можно по ней одной безошибочно сказать: такая-то степень просвещения принадлежит такому-то периоду политических событий — и выйдет точно так.
Появляются Монтань, Малерб5 — и ты скажешь: конечно, народ французской начинает исцеляться от ран, нанесенных ему варварством, невежеством, суеверием, междоусобием — и оно подлинно так. Возникает Корнель, Расин, Фенелон,6 ты заключаешь, что французы достигли до высшей степени вежливости — и не ошибаешься. Никогда Франция так не процветала, как под державою Лудовика XIV, или, лучше сказать, под Министерством Кольберта,7 коего гению надменнейший из монархов обязан всею славою своею. — Вскоре после него ты усматриваешь, что музы уступают место софистам (философов давно не бывало во Франции), с которыми на ряду становятся геометры Даламберт и Мопетрюи8 — что ты скажешь? Пламенник гения гаснет во Франции — и оно точно правда. Меркнет свет истинного просвещения, дарования употребляются, как орудия разврата, и опаснейший из софистов, лже-мудрец Фернейский,9 в течение полвека напрягает все силы необыкновенного ума своего на то, чтобы осыпать цветами чашу с ядом, уготованную им для отравления грядущих поколений. — Свершилось! неверие подъемлет главу свою и, опершись на Кондорсета, Лаланда10 и подобных им, явно проповедует безбожие — и когда? — ужасайся! раскрывается пред тобою летопись революции, начертанная кровию человеческою!
Революция!.. И теперь еще продолжается она во Франции! и без нее не атаманствовал бы Бонапарте! — Светочи фурий не столько ужасны ему, как пламенник просвещения, и для того он употребляет все меры тиранства на то, чтобы сгустить мрак невежества над своими рабами и, если можно, распространить оной по всей земле: ибо он знает, что рабство и просвещение не совместны.
Когда, в бытность мою в Париже, я посетил политехническую школу и увидел, что Лолотехния, несмотря на наименование свое, занимается преимущественно, или, лучше сказать, исключительно, математикою, я не утерпел, чтобы не изъявить моего в том удивления одному из предстоявших учителей. ‘Чему вы удивляетесь? — сказал он, — первому консулу нужны инженерные офицеры, во что б оно ни стало: удастся один из десяти, и слава богу! а прочих хоть в Шарантон {В Шаратоне содержатся сумасшедшие.}‘. — ‘Как в Шарантон?’ — ‘Видите этих студентов: они здесь каждый день, безвыходно и часов по осьми сряду, осуждены ломать себе голову над Лакруа,11 от этого редкой год проходит, чтобы мы не отвозили отсюда человека по два и по три в Шарантон’.
Ты, друг мой, счастливый отец семейства, дети твои, подобно прелестному цвету дерева, обещают тебе сладкие плоды. — Бога ради! не учи их математике, доколе умы их не украсятся прелестями изящной словесности, а сердца их не приучатся любить и искать красоты, не подлежащие размеру циркуля, одним словом, образуй в них прежде всего воображение — тогда вредное, когда не направленное стремиться ко всему изящному в природе оно делается рабом страстей и порока. Украшенное, обработанное, оно освещает и самый рассудок. Оно дает гению силы и бодрость искать причины вещей, оно на крыльях своих возносит Невтона на те высоты, где, подобно Прометею, он похищает огнь небесный и озаряет им землю. Так точно: без воображения и Невтон, великий Невтон, был бы просто счетчиком, не проник бы таинства природы, не открыл бы законов тяготения, не рассек бы луча солнечного на первообразные цветы. — В великой картине мироздания разум усматривает чертеж, воображение видит краски — что же картина без красок! и что жизнь наша без воображения!

ПИСЬМО СЕДЬМОЕ

Нескромность твоя, друг мой, и честь, оказанная мне ‘Сыном Отечества’, {Поставив за правило не переменять ничего в доставляемых нам для помещения в журнале нашем статьях, напечатали мы и сии слова, как они изображены в рукописи, но это очевидная ошибка! Надлежит читать: честь, оказанная ‘Сыну Отечества’ сообщением сих писем. По крайней мере, мы так понимаем. — Изд.} завели меня в переписку с такими людьми, о которых бы мне и слышать никогда не удалось, если бы не познакомило меня с ними обнародование моих к тебе писем. Почти каждая почта приносит мне новое знакомство, и вот тебе письмо, которое получил я третьего дня из Рязани.

Рязан. губ. Пронского уезда, село Старожилово

Ноября 18 дня 1813.

Милостивый государь мой! Прочитав в ‘Сыне Отечества’ пятое письмо ваше к приятелю в Нижний Новгород, я поражен был в нем обстоятельством, до вас еще никем не замеченным, которое очень близко до меня касается. Вы, конечно, не воображаете себе, чтобы обстоятельство это было: старание, прилагаемое в нашем воспитании о правильном выговоре французского носового эна. Не менее того, оно точно так, и если вы не поскучаете прочитать письмо мое, то сами увидите, что этот проклятый носовой — или, как я называю его, гнусной эн — столь близко до меня касается, что ни мало, ни много, от него, а не от чего другого решился навсегда жребий жизни моей.
Я сын очень хорошего дворянина, богатого рязанского помещика, который прожил целый век свой, не зная французского языка. На этот счет предубеждение отца моего было престранное, он говаривал: ‘На чорта мне французской язык! Я храбро и с отличием служил в военной службе, которую оставил вместе с правою моею ногою, погребенною на Франкфуртском поле, — и не знал французского языка. Приехал домой в Рязань, женился — и не зная французского языка. Родился у меня сын, для Отечества, с обеими ногами, с головою и с руками — и для этого не было мне нужды во французском языке. Был я исправным председателем в совестном суде — без французского языка.
В отставке теперь, живу в деревне, любим крестьянами моими, уважаем соседами — и для этого ни малейшей надобности не имею во французском языке. И так я жил и доживаю век, а пользы еще не видал во французском языке, когда же придет час воли Божьей, так и подавно обойдусь без него!’ —
Такие правила, может быть, и похвальны сами по себе, но век, в котором батюшка жил, не похож был на тот, к которому я готовился, и вышло из того, что за отцовское предубеждение дорого заплатил сын: покуда здравствовал батюшка, никто бы не осмелился и предложить ему взять для меня француза в дом, а как его не стало, так и француз помочь мне был уже не в силах.
Мне было от роду 13 лет, как родитель мой скончался, и матушка, сколь горько ни оплакивала невозвратную утрату, не менее того поспешила отправиться со мною в Петербург, дабы там вознаградить потерянное в воспитании моем время, научив меня языку, без которого русскому человеку нельзя ожидать никакого успеха в свете.
Мы прибыли в столицу в 1782 году и, по милости родственников наших, въехали прямо в нанятой для нас дом, всем нужным снабженный, а более всего нужнейшим для меня — французским гувернером, который, и до приезда нашего, занимал уже назначенные для меня покои.
Сперва и матушка, и я не очень понимали слово гувернёр, в точном значении его, но когда, кое-как приискав его в лексиконе, мы увидели, что оно значит губернатор, тогда мы догадывались, что такое наш француз, и потом уже из опыта узнали, что он во всем пространстве смысла — губернатор. — Но увы! — как ни беспрекословно все в доме нашем повиновалось губернатору, как ни старались все ему угождать в малейших его желаниях, один несчастный нос мой оставался всегда преслушным воле его и никак не хотел ему повиноваться! — Сколько ни трудился наставник мой, принуждая меня с утра до ночи твердить: Dindon! dindon! {Дурачок (франц.).} — проклятый нос мой не соглашался на правильный выговор, и все выходил только чисто русской дин-дон.
Матушка была в отчаянии, учитель мой терял терпение, я был измучен — и все без пользы: дин-дон! да и конец всему! — Что делать! призвали штаб-лекаря осмотреть нос мой. Он, пожав плечами, сказал: ‘На 14-м году возраста носовые хрящи твердеют, и чрез то орган произношения становится неспособным к приобретению чистого выговора чужестранных языков (Ergo: ad rectam, linguae Gallicae pronunciationem, nasus hujus pueri semper erit inhabitus)’. {Итак: для правильного произношения галльского языка нос этого мальчика всегда будет непригоден (лат.).} —
Строгого сего приговора никто бы не понял, если бы, по несчастию, не вздумалося и французу моему похвастаться своею латынью: ‘Назюс! Рюссюс! Барбарюс!’ — вскричал он, и слова эти, столь внятные даже и тем, которые незнакомы с языком Цицерона, поразили, как громовым ударом, бедную матушку мою и надолго лишили ее чувств.
Пришедши в себя, она тотчас спросила: нельзя ли сделать операции? — И я чуть не был осужден на исправление носовых хрящей моих способом хирургии, но, по счастию моему, воспротивился намерению сему губернатор мой, который тотчас смекнул, что выгоднее ему оставить меня с носом, каков есть, а себя с 1000 рублями жалованья, нежели подвергаться опасности потерять меня, а со мною и доход свой. — Этот расчет избавил (от нее) меня и нос мой.
Нет состояния на свете, как бы оно грустно ни было, к которому бы человек, наконец, не привык: точно так сбылось и со мною. Матушка перестала грустить о затвердении моих носовых хрящей, учитель перестал меня мучить, а я почитал себя наисчастливейшим человеком в свете, когда в 18 лет досталось мне в офицеры гвардии, и я в первой раз с эспонтоном в руках пошел на караул во дворец.1 И как, казалось бы, не быть счастливым! Молод, недурен собою, богат, гвардии офицер — чего не доставало к благополучию моему? — Увы!.. Одного только, но без чего нет счастия человеку в большом свете, — чистого произношения французского языка!
С первых дней служения моего я мог уже догадаться, что затвердение хрящей носа моего наделает мне множество неприятностей и хлопот, и в этом я не ошибся. Сперва товарищи мои начали понемногу подтрунивать над моим выговором, потом стали явно насмехаться надо мною, и наконец, сделали из меня такой предмет общего кощунства, что я нигде не мог показаться, чтобы какой-нибудь наглец не пристал ко мне с намерением забавлять мною общество.
Как я ни терпелив от природы, однако же гонение это в полку мне крайне надоело, так что я, наконец, сухо объявил сослуживцам моим, что впредь шутки их принимать буду не шуткою, а оскорблением. Это произвело, что один из товарищей моих, понахальнее прочих, вздумал испытать, правду ли я говорю: опыт сей стоил ему трех пальцов правой руки, а мне доставил уважение всех однополчан моих.
Перестали трунить, перестали смеяться надо мною, от этого, однако же, жить мне лучше не стало: вся молодежь убегала меня, как будто бы опасаясь какой заразы. В караульне, в обществе, в театре — везде оставляли меня одного, везде чуждались меня, так что, потеряв, наконец, последнее терпение, я вышел в отставку и поехал в Москву, предполагая, что в древней русской столице скорее, нежели в новой, можно русскому дворянину ужиться без чистого французского выговора, но и тут ращёт мой оказался ложным и, как сейчас услышите, весьма уничижительным для меня образом.
Живучи еще в Петербурге, я столько наслышался о Московском дворянском собрании, что не хотел пропустить и первого вторника: явился на бал, и что тут увидел — превзошло все мои ожидания. Людство, богатство нарядов, сотни прелестных лиц — все приводило меня в восхищение, но все это ничего еще не значило против очарования, произведенного во мне парою черных глаз, которые, взглянув раза два на меня, казалось, будто сказали: ‘От нас решится здесь жребий твой’. — Подошед к одному знакомому, я спросил: кто эта черноглазая девушка, которая танцует отсюда в 3-й паре? — Это Темира, — отвечал он, — прекрасная и любезная девушка, от которой не у тебя одного кружится голова… — Темира! Как, она чужестранка… — Ничего не бывало! Русская.
При святом крещении ее назвали в угодность бабки ее Татьяною,2 но это имя такое грубое, что ей никак нельзя было при нем оставаться, и для того, как в семействе своем, так и в городе, она слывет под именем Темиры. — Этакое перекрещение из русской Татьяны во французскую Темиру немного доброго обещало, и мне бы тут уже догадаться, что она не по моим затверделым носовым хрящам, но что может рассудок против заразы прелестного личика! Невольное побуждение влекло меня к Темире, как мотылька притягивает горящая свечка: долго я увивался около нее, хотел подойти и не смел, наконец, решился поднять ее танцовать и — бедный мотылек опалил себе крылья. —
Так как в контр-дансе более говорят глазами, нежели языком, то в этом разговоре мне так посчастливилось, что бал еще не кончился, а мне нельзя уже было сомневаться в том, что я Темире не противен. Каким прелестным мечтаниям предавался я, приехавши домой! Сон не сводил глаз моих во всю ночь, я не мог дождаться утра, и лишь день настал, я начал наряжаться, чтобы как можно щеголеватее явиться пред Темирою.
Знакомой, которой мне накануне сказал о ней на бале, под вечер представил меня отцу ее. Хозяином я был принят ласково, а дочерью еще вдвое того ласковее, и с тех пор не проходило дня, чтобы я не был у них в доме. В общем разговоре употреблялся между нами русской язык, по той причине, что Темирин отец, человек старинного покроя, ни слова не знал по-французски, — и этому я был чрезвычайно рад, когда же случалось мне пошептаться с дочерью, тогда я дерзал и на французской язык, но так тихо выговаривал и с такою осторожностию избирал речи, в которых как можно менее носовых энов, что хитрость моя удалась мне совершенно. — Не буду терять лишних слов, и скажу вам коротко, что чрез два месяца сватовства я объявил желание вступить в супружество с любезною, отец одобрил предложение мое, Темира, покраснев, дала мне руку, и я чуть не умер от радости. Близкой день нашего соединения был уже назначен, все к нему приготовлялось в доме, и, наконец, приспел девишник, долженствовавший быть кануном моего благополучия… Ах! и теперь тяжело мне вспоминать об этой несчастной вечеринке, которая навсегда решила судьбу мою.
Лучшее общество было собрано в гостиной у Темиры, девушки перешептывались между собою, молодые люди прохаживались взад и вперед мимо зеркалов, оправляя галстухи свои, Темира нежно глядела на меня, я, вне себя, ею чувствовал, ею дышал, ею одною существовал, — как вдруг, на беду мою, прийди в голову старику сказать: ‘Что это молодежь так приуныла! хоть бы в фанты…’ ‘В фанты! в фанты!’ — закричали все девушки в один голос, и вдруг выскочил молодчик с предложением играть в забавную и остроумную игру ‘Je vous vends mon corbillon, qu’y met-on?!!’ {Я продаю вам свою корзиночку, что вы в нее положите? (франц.).} ‘Corbillon! Corbillon!’ — возопили все хором. — Меня подрал мороз по коже: представьте себе, сколько гнусных энов в одной речи, но что было делать! оставалось только повиноваться. Пошла игра круговая, начали молодцы друг перед другом щеголять остроумием, кто кого забавнее приищет слово, оканчивающееся на проклятый on, дошла очередь и до меня, спросила Темира: quy met-on? — А я, не придумав ничего слаще, в ответ ей: bon-bon! — Боже мой! какой хохот раздался по всей зале! — Темира покраснела, опустила глаза, а я, в изумлении и в досаде на участь мою, проклинал мысленно затверделые хрящи моего носа. Этим игра прервалась, молодежь возвратилась к прежнему упражнению, перешептываться, а Темира, с видом унылым и смущенным, ушла в ближнюю комнату. Я за нею вслед, схватил ее руку, хотел броситься к ногам ее и открыться ей, что хрящи в носу моем затвердели прежде, нежели я начал учиться по-французски, но Темира, не допустив меня ни до каких объяснений, вырвала руку свою из моей и с видом холодным сказала: ‘Извините меня. Несносно голова болит — не только ужинать, но и оставаться долее в обществе я не в силах…’ — и при сих словах она скрылась, затворя за собою дверь, а я остался на месте неподвижен, без дыхания, как человек громом пораженный. —
Не знаю, долго ли я был в этом положении, но помню только, что очутился дома, в постеле, и при мне лекарь, который рассказал мне, что внезапная болезнь невесты моей столь сильно меня поразила, что я лишился всех чувств и он привез меня домой и положил в постелю. — Я вспомнил тогда настоящее положение мое, но, скрыв его от врача и поблагодарив, уверил его, что чувствую себя лучше и в услугах его более нужды не имею.
Оставшись один, я предался мучительнейшим размышлениям, ожидая дня, чтобы идти к невесте моей и спросить ее о причине столь внезапной ее ко мне перемены. — День настал, уже я был одет и готов ехать со двора, как принесли мне письмо от Темиры. Сердце во мне затрепетало, надежда и страх вместе так сильно возмутили все чувства мои, что я насилу, дрожащею рукою, мог развернуть письмо. — Вот, что оно содержало в себе: {Письмо было написано по-французски.}
‘Я больна — теперь… никогда не должно более помышлять о нашем соединении. Простите мне откровенность мою: я со вчерашнего дня только узнала, что мы друг для друга не сотворены. Отдавая полную справедливость достоинствам ума вашего и сердца, должна я, однако же, признаться, что вижу в вас недостаток, для других, может быть, незначущий, но в моих глазах такой, что я никогда бы не могла жить счастливо за вами. — Вы меня разумеете… и мне остается только пожелать вам всякого благополучия. — Темира’.
В каком я был положении, прочитав письмо, легче вам вообразить себе, нежели мне описать. Иногда в бешенстве хотел бежать к Темире с тем, чтобы и ее, и себя вместе лишить жизни, иногда доходил до такого малодушия, что желал быть у ног изменницы и умолять ее сжалиться надо мною, приходила и такая мысль, чтобы идти к оператору и исправить во что бы то ни стало затверделые хрящи моего носа. Душа моя подобилась морю, ветрами колеблемому, и как после бури настает обыкновенно тишина, так точно кончилось и мое душевное волнение: я схлебнул жестокую горячку, в десятой день только опомнился, но с такою спокойною душою, с такими мыслями светлыми и веселыми, что не только не заботился более о Темире или Татьяне, но еще благодарил Бога за то, что он избавил меня от нее.
Весна и молодость поставили меня на ноги скорее, нежели можно было надеяться после столь сильной болезни, и лишь я почувствовал себя в силах вынести дорогу, то и в коляску, да в Рязань, на старое пепелище отцов моих.
Здесь, м. г. м., я живу 20 уже лет безвыездно, упражняюсь в хозяйстве, в чтении, а иногда для движения хожу с ружьем по болоту или верхом скачу по полю за зайцем. От такой жизни здоровье мое сохранилось так крепко, как в 20 лет, а оттого, конечно, что я не знаю здесь ни зависти, ни злословия, цвет лица моего почти таков же, каков был в тот год, как мне досталось в офицеры. Я счастлив… однакоже, признаюсь вам, чего-то недостает к совершенному моему благополучию: подчас я чувствую какую-то пустоту в сердце, от которой невольно обращаюсь на протекшие годы жизни моей и невольно проклинаю нос мой, лишивший меня сладостного дня каждого человека сообщества с единоземцами, равными себе. Сколько раз я собирался возвратиться в Петербург! Но размышление о хрящах носа моего всегда удерживало меня. Теперь — кажется, будто бы обстоятельствам должно быть поблагоприятнее для меня и подобных мне, и эта надежда побудила меня приказать готовить зимние повозки. Однакоже, чтобы не вышло по пословице: поспешить да людей насмешить — я решился вас, м. г. м., утрудить этим длинным письмом, с тем, чтобы, известив вас подробно о моем положении, осмелиться испросить себе вашего совета: Могу ль я теперь без опасности пуститься опять в свет, или оставаться мне доживать век в деревне?
Заключение ваше о гнусном эне доказывает, что, живучи в свете, вы наблюдаете и самые мелочные обстоятельства, когда они имеют какое-нибудь влияние на общество, а ненависть ваша к французам утверждает меня в уповании, что вы не откажетесь дать ваш благой совет доброму, честному русскому дворянину, которого вся вина против общества в том только и состоит, что по причине затверделости носовых хрящей он не может чисто выговаривать: mon dindon!
С отличным уважением и проч.
Африкан Назутовский, Отставный гвардии капитан-порутчик.
P. S. Позвольте спросить вас откровенно: каково вы сами произносите носовой эн?

Ответ

Милостивый государь мой! Дурно бы заплатил я за лестную вашу ко мне доверенность, если бы я посоветовал вам по первому пути выехать из вашего Старожилова, погодите немного, в том потери не будет. Благомыслящих людей у нас много, они сильно действуют над общим мнением, но привычка, как вы сами знаете, всего сильнее. Надобно дать ей время порасслабнуть, и кажется, что она уже начинает хилеть. Несчастие — великая школа не только для умных людей, но даже и для дураков!
Хотя французов до сих пор никакое несчастие не могло еще образумить, но надобно надеяться, что мы в этом будем их умнее. — Впрочем, ничто не мешает вам держать повозки ваши, как говорится, на мази и между тем жить спокойно, в уверении, что я ни минуты не замедлю отправить к вам эстафету, коль скоро только замечу, что вам смело можно явиться в общество, не подвергая себя вновь неприятностям, которые вы столько раз испытали от негибкости ваших носовых хрящей. Остаюсь и проч.
P. S. Худо ли, хорошо ли я произношу носовой эн, но поверьте, что личностей я не употребляю никогда, ни против эна и ни против кого на свете.

ПИСЬМО ОСЬМОЕ

Primum aliquid da

Quod possim titulis incidere.1

Juven {*}

{* Прежде дай что-то такое,

Что я мог бы вырезать на камне (лат.).

Ювенал.}

Я заходил вчера к книгопродавцу моему и застал его в презабавном споре с одним здешним гравером, хотевшим навязать на него целую кипу разных портретов. — ‘Как можете вы требовать от меня, — сказал, наконец, книгопродавец, — чтоб я загромоздил лавку мою товаром, который, как и сами вы признаетесь, не сходит с рук!’ — Последний сей довод поразил бедного гравера: он замолчал, потупил глаза в землю, покраснел, вздохнул, поднял тяжелую кипу свою и медленно понес ее укладывать на роспуски.2 Мне стало его жалко. Я сказал себе на уме: он потупил глаза — это значит обманутые надежды, покраснел — это оскорбленное самолюбие художника. — Он вздохнул… Ах! может быть, у него жена и дети, которых он питает произведениями резца своего!.. И с этою последнею мыслию я выбежал за ним на улицу и спросил у него на 25 рублей портретов. — Каких? — Кутузова. — Все вышли. — Витгенштейна…3 — И тех ни одного не осталось. — Ну так дайте же мне какие сверху лежат и поскорее: мне недосуг. — Гравер исполнил желание мое, и между тем, как развязывал кипу и вынимал товар свой, он расспросил меня о имени моем и жительстве. — Я удовлетворил ему ответами, но опасаясь, чтобы не вздумалось ему ко мне явиться с грузом портретов и чтобы избавиться неудовольствия оскорбить его отказом, я прибавил, что завтра же, рано поутру, еду в Подмосковную. — Мы тут с ним расстались. Я целый день провел вне дома и, возвратясь уже поздно, после ужина, нашел у себя письмо от гравера, с которого при сем препровождаю к тебе копию. —
‘Я приметил, м<илостивый> г<осударь>, что, купив у меня на 25 рублей работы моей, вы желали не портретов, а способа помочь бедному человеку. — Благодарю вас душевно за себя, за жену и за детей моих. — Но когда вы отгадали, а я признался перед вами в том, что я бедный человеку то позвольте же открыть вам, почему я таков, дабы вы не подумали, что я навлек на себя заслуженное несчастие праздностию или распущенною жизнию.
Я питомец Академии Художеств. Дарования мои… что мне себя и вас обманывать! — мои дарования дюжинные. — Однако же и с ними я мог бы иметь хлеб насущный, ибо я учился прилежно, а в художествах то хорошо, что хотя прилежание и не награждает отсутствия гения, но оно еще достаточно для того, чтобы сделать человека не бесполезным обществу, одним словом, я мог быть — без хвастовства скажу — очень хорошим рисовальным учителем. С этого я и начал по выпуске меня из Академии. Выигрыш мой в Петербурге был изрядный, и холостым я мог бы и теперь так жить — но я женат, и по несчастию, нет более благодетеля моего! Нет друга Муз! Друга человечества! Графа Александра Сергеевича Строгонова!..4 Ах, сударь, если б вы знали этого человека!..
Не стало моего благотворителя, и мне нельзя было оставаться в столице по причине дороговизны ее, я поехал искать себе пропитания по губернским городам. Прожил несколько времени в Калуге, Туле, в Рязани и в Тамбове, нигде мне не посчастливилось: платили мне мало, а требовали с меня много. В одном из сих городов рассердились на меня за то, что я начинаю учение рисованием глаз и носов: родители говорили, что благородным детям такою мелочью заниматься непристойно. В последнем месте пребывания моего случилося со мною еще хуже: я имел двух учениц, которых дарования обещали мне самые лестные успехи. Уже начинали они любить искусство, прилепляться к нему и видеть в рисунке более, нежели бумагу и карандаш, — как на беду мою появился в городе приехавший из Москвы танцмейстер для цыганской пляски. Я прихожу к ученицам моим раз — говорят: дома нет. — В другой мне отказывают, а между тем я из передней слышу: За горами, за долами! жги! говори! — топот ног. — Не утерпел я, вошел в залу… Бедные мои Настя и Груша! Прелестные идеалы Ивии и Психеи!5 Они немилосердно кривлялись перед учителем своим, то пожимали плечами, то моргали и кивали глазами. Я сел, задумавшись в углу. Хозяйка подошла ко мне и с торжественным, веселым видом спросила: что, сударь, скажете на это? — Ничего, сударыня. — Что? разве не прелестно? — Если говорить правду, сударыня, так нет. — А почему же? — Потому что я привык с малолетства заниматься прелестными аттитудами6 и знаю, что к чему идет: например, дочерям Вашим следовало бы подражать Грациям, а не Вакханкам,7 потому что благопристойность всегда неразлучна с Грациями. — Не знаю, поняла ли что матушка из моих слов, а кончилось тем, что дочерей с тех пор я в глаза не видал. — На другой день прислали мне деньги за билеты, которые еще были у меня, поблагодарили и объявили мне, что в уроках моих нет более нужды. Не за чем мне было долее оставаться в городе сем, и я переехал сюда с своим семейством. — Но как в разоренной Москве учениц и учеников еще мало, а жить чем-нибудь надобно, то и принялся я опять за свой резец и, ободренный удачною продажею некоторых портретов, возмечтал, что стоит мне только гравировать какие ни попало, и деньги будут сыпаться на меня дождем. В таком упоении обманчивой надежды я все, что ни оставалось денег у меня, употребил на медные доски, на станки и на прочие потребности художества моего, начал гравировать всех, кто ни попадется, трудился день и ночь без отдыха, почти лишился глаз и… вы видели сами, чем кончились мои ожидания.
Я более всего чувствую себя виноватым перед женою: она не заслуживает страдать за меня, тем более, что она лучше меня видела вещи и судила о них основательнее. ‘Эй! — говаривала она часто во время работы моей. — Эй! муж, остерегись! чтоб не было раскаяния! — Товар этот не то, что требование необходимости или моды: на башмаки да на шляпки всегда будут покупщики, а на твое изделие надобны охотники, и эти охотники, как сказывают, покупают портреты не по резцу, а по образцу. Эй! говорю, остерегись! вспомни, что Державин пишет про себя, да не о себе:
На смех ли детям представлять,
Чтоб видели меня потомки
Под паутиною в пыли…8
Поздно уже теперь остерегаться. Я разорен, и если мне не поможет Бог, то придет<ся> с детьми и женою идти по миру. Войдите великодушно в мое состояние, помогите мне и бедному семейству моему! — Я нечто придумал такое, от чего, если вы мне пособите, все портреты мои могут сойти с рук у меня. Вот в чем дело состоит: мне хочется выдать на будущий 1814 год ‘Адрес-календарь’, в котором, до 8 класса включительно, на каждое имя будет портрет.9 — Но, чтобы не вышло с календарем того, что последовало с портретами, то для безопасности моей нужна подписка, и в этом я полагаюсь на пособие ваше. Сделайте благодеяние, объявите публике о намерении моем, опишите оное красками, приличными предприятию, которому подобного ни у нас и нигде не бывало никогда. Скажите, как приятно будет с таким календарем не только знать имена всех чиновников в России, но даже судить некоторым образом о характере каждого, имея перед глазами изображение лиц. Случись кому, например, из Перми писать по делу в Москву или в Петербург, к такому человеку, которого он в глаза не видал и не слыхивал о нем: способом моего календаря он тотчас лично с ним познакомится, узнает по портрету, угрюм ли он или весел, задумчив или рассеян, и если к тому он еще будет иметь у себя Лафатера,10 то смело можно ручаться, что дело будет в шляпе, лишь бы только умел проситель приладить слог свой к нраву того, к которому он пишет.
Буде вы одобрите намерение мое и не откажете мне вашего покровительства, то я снова примусь за работу, и к 1 январю обещаюсь отделать штатских всех, хотя в mezzo-tinto. {Здесь: в сдержанной манере (итал.).} Вас же, м<илостивый> г<осударь>, особенно представлю с возможным рачением, и образ ваш останется врезанным в сердце моем неизгладимым резцом благодарности, с которою по гроб мой буду

Ваш покорный слуга

Архип Блифонов, гравер.’

Вот еще тебе письмо, полученное мною сегодня:
‘Вы, как я примечаю, м<илостивый> г<осударь> м<ой>, занимаетесь наблюдением в обществе предрассудков, внесенных к нам вместе с французским языком и французским воспитанием, это похвально, но позвольте сказать, что наблюдателю не мешало бы иногда замечать и те заблуждения и странности, которые, не будучи заняты от чужих, могут назваться у нас — доморощенными. Из первых таковых я смело назову принятое ныне барынями нашими понятие о шалях. — За 20 лет тому назад можно было иметь за 200 рублей порядочную шаль, можно было порядочной женщине и обходиться без шали, и тогда пятисотные и тысячные почиталися исключительно или преимуществом богатства, или знаком мотовства. Теперь же 4 и 5 тысяч рублей обыкновенная цена хорошей шали, да к тому еще предрассудок, которого прежде не бывало: что женщина, не имеющая толь дорогого наряда, почти теряет право считаться в числе тех, которых мы на рус<ском> языке определить не умеем, а по-французски называем: ‘Femmes comme il faut’. {‘Порядочные женщины’ (франц.).}
Весьма бы я доволен был, м<илостивый> г<осударь> м<ой>, если бы вы взяли на себя труд вывести наружу: 1-е, что в течение 20 лет доходы наши не умножились в прогрессии от 200 до 5000. — 2-е, что женщина может быть очень порядочная или comme il faut, без шали, и самая беспорядочная или — comme il ne faut pas — с шалью в 10 000 рублей. 3-е, что лучшее украшение женщины, особливо матери семейства, есть — скромность и умеренность. И, наконец, 4-е, — что та, которая вздевает себе на плечи целый годовой доход, вместо того, чтобы внушать к себе уважение благомыслящих людей, производит в них одно только то чувство, о котором, говоря о прекрасном поле, я упоминать не смею.
М<илостивый> г<осударь> мой! Не даром я восстаю противу шалей: я столько счастливых лет провел с женою и детьми в деревне! — Там никакие предрассудки не мешали нам жить по-своему, то есть следовать одним уставам природы и благоразумия. Сюда приехали мы для воспитания подрастающих детей наших — и все переменилось. Бедной жене моей вскружили голову, уверили ее, что без шали ей и в люди показаться нельзя. Она долго колебалась, но наконец годовой доход наш отправился в Царьград,11 а жена моя облеклась в 5-тысячную шаль. Еще одна такая шаль, и жена моя, подобно Энею, понесет на плечах своих будущий жребий наших детей:
Attollens humero famanque et fata nepotum {*}12
{Принимая на плечи (груз) славы и судьбы потомков (лат.).}
С почтением пребываю и проч.’
На это последнее письмо отвечать я не хочу: в домашние сплетни и женские дела мешаться не люблю.

ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ

Зима выгнала меня из уединенного моего загородного дома, и я снова, друг мой, вращаюсь вихрем городской жизни, так что визиты, обеды и бостон суть колеса, на которых обращается механическое существование мое. Я всегда себя спрашиваю: возможно ли так жить? и никогда иначе не живал в городах.
Монтескье сказал, что честь — пружина всех новейших образованных государств.1 В главных отношениях оно справедливо, но что касается до жизни нашей в обществе, то честь, или, лучше назвать, честолюбие не столько имеет действия над нами, как страх, чтоб не казаться странными или смешными. Ездить по гостям обедать, развозить по домам печатное имя свое, играть в бостон — тут нет ни чести, ни бесчестья, но если бы кто, живучи в городе, имея довольно обширный круг знакомства, вздумал сидеть дома, не рассылать визитных карточек, не играть в бостон — что бы сказали о нем? — Медведь! и это так страшно, что всякой скорее решится перестать быть человеком, нежели слыть медведем. Вот точно положение, в котором находится вся мыслящая часть городского общества, и ты, конечно, согласишься со мною, что в этом случае действует над нею не честь, а страх один и что если бы не этот страх, то ничто не понудило бы разумного существа посвящать из краткой и ненадежной жизни своей девяти десятых частей на упражнения, в которых нет ни чести, ни пользы, ни даже какого-либо истинного наслаждения.
На сих днях разбирал я тетради, которые еще в малолетстве писал в школе, первая, что попалась мне в руки, начиналась так: ‘Omnes hommes qui sese student praectare celeris animalibus, summa ope niti decet, ne vilam silentio transeant, veluti pecora’. {Все люди, старающиеся превзойти прочих животных, должны пещись о том, чтобы не безмолвно пройти путем жизни, подобно бессловесным тварям.} Хотя я неоднократно читал Саллустия,2 но тут, не знаю почему, слова его поразили меня, как будто бы я впервые услышал их. — Veluti pecora! — повторил я с некоторым негодованием. — Разве зависит от каждого человека не безмолвно проходить путем жизни, отличаться, одним словом, быть полезным? Разве обстоятельства?..
Признаюсь, для успокоения самолюбия моего хотелося мне убедиться в том, что обстоятельства, от нас не зависящие, много содействуют к тому, чтобы соделывать нас полезными или, против воли нашей, бесполезными. — Однако же умствование мое не успокоило меня, и я должен был признаться, что Саллустий прав и что каждый благомыслящий гражданин имеет три способа служить обществу: первый делом, вторый мыслями, третий сердцем.
Защитник Отечества, блюститель законов его, проповедник веры — служат делом. Писатель, открывающий современникам и потомству великие истины, сильно и живо выраженные, — служит мыслями: ибо, заставляя читать себя, он заставляет мыслить читателей и находить пользы свои, всегда с истиною нераздельные. —
Наконец, человек, который в тесном кругу частной жизни употребляет деятельность свою на то, чтобы помогать ближнему кошельком своим, состраданием, советами — тот служит сердцем, не столько гласно, как первые, однакоже с пользою для общества и со сладостным сознанием, что имя его останется в памяти людей, чтущих добродетель. —
Прав Саллустий! Нет человека мыслящего, которому бы не предстояли или какой-нибудь из двух первых способов, или по крайней мере последний, опричь весьма немногих исключений, которые потому и не послабляют правила. — Конечно, быть полезну делом не всегда в нашей воле: оно зависит от доверенности правительства, которую самый превосходный человек может иметь или не иметь по одному случайному сплетению обстоятельств. —
Полезну быть мыслями еще того менее зависит от каждого: ибо не довольно еще того, чтобы самому сильно чувствовать и постигать ясно истины, надобно к тому дарование выражать пером чувства, дабы сделаться писателем, заставляющим мыслить читателей своих. —
Но что мешает доброму человеку быть деятельно добрым? — Ничто, конечно: пока есть на свете люди беднее меня, непросвещеннее, пока есть такие, у которых все сгорело, тогда как у меня только часть, — я до тех пор буду иметь средства пройти небезмолвно путем жизни. Счастлив, кто так живет!
На сколько крат счастливее тот, который соединяет все три способа быть полезным Отечеству, современникам и потомству! — Таков был Цицерон,3 и для того не было человека на свете, который бы величественнее представлялся воображению моему, как Римский консул-философ. —
Ревностный гражданин, он служит Отечеству, доколе оно было, с такою пользою, что приобрел священное титло Отца Отечества, не лестью данное, но Сенатом, тогда еще не порабощенным. Когда же не стало Рима, разумею Рима свободного, тогда Цицерон посвятил труды свои на пользу большего Отечества, рода человеческого, и оставил творения, которые прейдут во все роды, просвещая смертных внушением в них любви к добродетели.
Мои письма к тебе, друг мой, часто похожи на эти картинки, называемые quodlibet, {мешанина (лат.).} где представляются разбросанные на столе газеты, визитные билеты, оды на победы, карты и проч. — Так точно и у меня: я начал с бостона и привел к Цицерону. Тут, кажется, нет никакой связи: однако ж она была в голове моей. — Прочти приложенное здесь письмо, которое я получил вчера от неизвестного, и ты увидишь, что в голове моей бостон и польза могли иметь между собою связь самую тесную.
‘М<илостивый> г<осударь> м<ой>. — Я провел целую жизнь мою в проэктах, и доказательство, что весьма упорно ими занимался, состоит в том, что от тысячи душ, которые наследовал я после отца моего, остались у меня только модели, махины и прекраснейшие теории: о превращении глинистой почвы в чернозем, о искусственных лугах, о делании сахара из капусты, водки из грибов, о извлечении поташных солей из битых стекол и питательных соков из старых подошв и проч. и проч. — Признаться одним словом, я до сих пор был философ без огурцов.4
Не подумайте, однако ж, что неудачи мои отвадили меня от проектов: нет, м<илостивый> г<осударь> м<ой>, каков я был в колыбельке, таков пойду и в могилку. Пусть кто хочет, ищет во всем своей собственной пользы, я всегда искал и буду искать общей. — Ошибусь в средствах, так и быть! — По крайней мере, доброе мое намерение останется всегда при мне. —
Цель всех экономических и политических проэктов не состоит ли в том, чтобы производить величайшее действие способами самыми простыми, легкими и удобными? — Буде оно так, то дело мое в шляпе, я напал на такую мысль, которая заключает в себе все необходимые условия: действие превеличайшее — вспоможение бедным, не временное, но постоянное, способ наилегчайший — бостон. — Точно так, м<илостивый> г<осударь> м<ой>, выслушайте меня терпеливо. —
Судя по владычеству бостона в обществе и по пространству нашей империи, ничего лишнего не будет, если мы положим, что в день играется в России 1000 бостонов, т. е. партий, каждая по 12 туров втроем и по 6 и по 4 вчетвером.
Я полагаю, чтобы игрок за каждую выигранную игру откладывал по одной фишке в особливое блюдечко для бедных. — Самый меньший выигрыш состоит из 20 фиш, половины ремиза и одной фишки за игру, и тут ничего не стоит уделить 1 фишку из 21. — Когда же выигрывается целой ремиз 40, да сверх того берется по 8 фиш за игру, всего 24, вместе 64 фишки (что еще не составляет самого величайшего выигрыша в бостон), тогда, я думаю, и Арпагон не приметил бы, что 1/64 его выигрыша отделяется на вспоможение бедным. — В этом состоит вся тайна моего проэкта, и стоит только, чтобы все захотели и положили непреложным правилом, чтобы одна фишка откладывалась за каждую выигранную игру в пользу бедных, а я отвечаю, что от этих крупиц насытятся миллионы, что и готов доказать математически.
В бостон играют у нас по 10 рублей фишку и по 5 копеек. — Если из 1000 бостонов 200 превышают 1 рубль, да 200 ниже 10 копеек, то можно смело сказать, что остальные 600 бостонов играют по 25 копеек. — Итак, я принимаю четвертный за средний пропорционал, и если ошибусь в расчете, то, конечно, уменьшая, а не увеличивая.
Бостон играют в 12 туров втроем и в 6 и в 4 тура вчетвером, т. е. в 36 сдач, в 24 и в 16, — но бостон без ремизов вещь столько же редкая, как писатель без самолюбия или красавица без кокетства: следственно, тут и нейдет простое арифметическое счисление, а должно руководствоваться аксиомами, основанными на познании сердца человеческого, ибо из 10 проигранных бостонов или записанных ремизов в 9 игрок должен пенять не на счастие, а сам на себя: что также весьма легко доказать. — Против одного искусного и воздержного игрока, т. е. такого, который если поставит ремиз, так это от того только, что никакая человеческая предусмотрительность не может предохранить бостониста от ударов слепой богини, должно полагать 9 таковых:
1. Незнающий игрок.
2. Невоздержанный игрок.
3. Сердитый игрок.
4. Нетерпеливый игрок.
5. Задумчивый игрок.
6. Болтливый игрок.
7. Спесивый игрок.
8. Больной игрок.
9. Влюбленный игрок.
Против одной разумеющей и воздержной в игре барыни можно бы насчитать множество таковых, которые должны непременно ставить ремизы, но поелику я взял уже пропорцию 1 : 10, то и буду продолжать ее:
1. Барыня, плохо играющая в бостон.
2. Барыня, не считающая козырей.
3. Барыня, делающая от скорости ренонсы.
4. Барыня чувствительная.
5. Барыня говорливая.
6. Барыня, которой соседка ее не нравится.
7. Барыня, которой сосед ее нравится.
8. Барыня, томная, от расстроенных нервов.
9. Барыня, влюбленная (всегда, разумеется, в мужа своего).
Из сего исчисления я вывожу следующее заключение: поелику из 1000 бостонов 900 не проходят без ремизов, то без всякого увеличения я могу принять за основание бостон в 6 туров, и говорю: в 6-турном бостоне 24 ремиза законных — следственно 24 выигрыша, за каждый выигрыш по фишке в блюдечко для бедных, партия бостона принесет 24 фишки, т. е. 24 четверти, или 6 рублей.
Бостонов я положил 1000 на день: умножаю 1000 6-ю, произведение будет 6000 рублей на день.
В году простом дней 365, число, которое я умножаю, 6000, что дает мне 2 190 000 рублей в год. —
Два миллиона сто девяносто тысяч рублей! — М<илостивый> г<осударь> м<ой>, писав эту строку, я насилу усидел на стуле от радости, что открыл такой легкий способ произвести столь славное дело. — Подумайте, ежегодно два миллиона!.. Сколько слез отрется! — Сколько сердец, сжатых чугунною рукою бедности, распустятся, как злак весною от благотворных лучей солнца! —
Ах! Если б проэкт мой был принят! Если б только три или четыре барыни (из таковых, каких я знаю в Москве и в Петербурге, да только назвать не смею), милые, любезные барыни — если б они, говорю я, только захотели показать пример заведением у себя в домах платежа по 1 фишке за каждую выигранную игру в пользу бедных, — то я ручаюсь, что подражание им распространится по всей России, от Тобольска до Митавы, от Холмогор до Севастополя. — Тогда я не буду жалеть о потере моих 1000 душ, все модели, махины и теории мои даром раздам по экономическим и филантропическим обществам. Воздвигну себе монумент хотя из карт, но прочнее меди и пирамид,5 имя мое навсегда останется неизгладимо на дне каждой коробочки с фишками. — Non omnis moriar! {Не весь я умру (лат.).} — Какое торжество! какая слава! М<милостивый> г<осударь> м<ой>, не будучи проэктистом, вы не можете и постигать чувств моих, но имея добрую душу, каковую я полагаю на вас, я надеюсь, что вы не откажетесь обнародовать мой проэкт. — Удастся: и вам миллионы скажут спасибо, не удастся: попытка не шутка, а спрос не беда. — Эта неудача будет для меня не первая и не последняя, потому что я никогда не отстану от проэктов.
Ваш и проч.’

ПИСЬМО ДЕСЯТОЕ

Я был уже в дворянском собрании, мой друг, и сердцем восхищался, воображая, что, где с небольшим тому за год видны были смущение и ужас, — теперь тут радость и беспечность, где раздавалися вопль и стоны, тут гремит музыка и шумит веселье. — Сколько причин благодарить Провидение! Сколько причин гордиться именем Русского! — От сих торжественных размышлений я неприметно перешел к другим: то же собрание, хотя не в том же доме, напомнило мне приключение доброго моего приятеля Африкана Африкановича Назутовского. — Мне захотелось испытать, не пора ли его вызвать из Старожилова. — Я стал посреди залы, волны людей шумели около меня, но увы!.. Шумели все по-французски. — Редко, редко где выскакивало русское слово
Rari nantes in gurgite vasto! {*}1
{* Редкие пловцы в пучине огромной! (лат.).}
Мне пришло на мысль, что я волшебным жезлом2 вдруг переношу сюда человека, путешествовавшего по всей Европе, кроме России, ставлю его посреди собрания, даю ему несколько минут осмотреться и вслушаться и потом спрашиваю его: где ты? — Он мне отвечает: кажется, в Бордо или в Марсели. — Почему же так? — ‘Вот почему: общий язык здесь, как я слышу, французской, — следственно, я во Франции. — Судя по богатству и вкусу нарядов, по великолепной зале, должно бы мне заключить, что я в Париже, но выговор французского языка здесь не чистой: какая-то смесь, похожая на то, что я слыхал в Провансе и на берегах Гаронны — следственно, я не в столице Франции, а в каком-нибудь из главных ее городов, в котором именно, отгадать не могу’. — Милостивый государь мой! ваши умозаключения прекрасны и все основаны на самых острых догадках, но со всем тем вы ошибаетесь: здесь нет ни Провансалов, ни Гасконцев, а все русские: вы — в Москве! —
Признаться надобно, мой друг, что на этот счет мы весьма несамолюбивы. — Изо ста человек у нас (и это самая умеренная пропорция) один говорит изрядно по-французски, а девяносто девять по-гасконски, не менее того все лепечут каким-то варварским диалектом, который они почитают французским потому только, что у нас это называется говорить по-французски. — Спроси же их: зачем это? — От того, — скажут они, — что так ввелось. — Боже мой! Да когда ж это выведется?
Посреди сих размышлений я приметил в толпе Археонова и обрадовался, что нашел, кому сообщить мою мысль. — ‘Пойдем, — сказал он, — отыщем два порожние стула, отдохнем и поговорим’. — По счастию нашему, начался польской, все поднялось, и мы нашли, где присесть.
‘Ты прав, — сказал мне Археонов, — утверждая, что мы на счет языка очень не самолюбивы. Если бы девяносто девять человек изо ста захотели только понять, что всякой благоразумный француз не может слышать их без сожаления, без презрения или, по крайней мере, без смеха, — то этого одного, я думаю, было бы довольно, чтобы вылечить их навсегда от несчастного упрямства целой век говорить и не договаривать. — Тогда бы ввелось в обществах наших употребление собственного своего языка, а от сего произошли бы две весьма важные выгоды: 1) собственные свои мысли, а не занятые, 2) составился бы язык размышления и умствования, или, просто сказать, язык книжный, которого до сих пор у нас еще нет, да и быть не может, потому что, сколько бы Академии ни потели над словарями и грамматиками, проза чистая, логическая не составится, доколе она сперва не обделается в обществах, образованных вежливостию и просвещением. — Язык разговорный к языку книжному точно то, что рисованье к живописи. — Не будет первого, не будет никогда и последнего: ибо вес и значение словам дает употребление, а не определение академиков. — Оттого-то все эти толстые словари кажутся мне похожими на арсеналы, в которых тьма древних и новых оружий, развешанных по стенам в систематическом порядке. — Войди в них, и с первого взгляда покажется тебе сокровище необъятное: но как дело дойдет до вооружения, так и не знаешь, за что и как приняться, потому что оружие знакомо тебе только по одной надписи, которая висит над ним, а не по ручному употреблению’.
‘Как же у нас составиться разговорному языку?’ — ‘Так невозможно, как нельзя было достроиться башне Вавилонской. — Войди в любое общество: презабавное смешение языков!3 Тут слышишь нормандское, гасконское, русильонское, прованское, женевское наречия, иногда и русское пополам с вышесказанными. — Уши вянут! — Я тогда невольно вспоминаю третью Ювеналову сатиру4 и нахожу, что мы с этой стороны удивительно как похожи на римлян, у которых под конец греки были точно то, что у нас французы. — К ним корабли с востока, вместе с черносливом и смоквою, {Advectus Roman, quo prima et coctona vento. Тот, кто в Рим завезен со сливами вместе и смоквой (лат.).} привозили греков всякого разбора — танцмейстеров, актеров и проч. и проч. и — учителей. — К нам, на Любских судах,5 вместе с устерсами и Лимбургским сыром, приплывали целые грузы французов, — парикмахеров, поваров, модных торговок и учителей. — Ювенал жалуется, что эти подлые Гречонки (Graeculi), вкравшись в знатные римские домы, умели делаться душою хозяев, хозяек и наследников их:
Viscera magnarum dominium dominique futuri. {*}6
{* В недра знатных домов, где будут они господами (лат.).}
У нас не плоше этого французёнки не только в столицах, но и по всему пространству России рассыпались и находили средства овладеть умами во многих домах, как знатных, так и незнатных. — Если же к этому взять еще Ювеналово описание гибкости греков и их искусства подбиваться и угождать, то подумаешь, что сатира эта писана не в Риме, а здесь и что в ней речь не о греках, а о французах. — Я помню это место наизусть: позволь мне только вместо Graeculus сказать Franculus, и ты сам согласишься, что это выйдет не в бровь, а в глаз:
Ingenium velox, audacia perdita, sermo
Promtus, et Isaeo torrentior. Ede quid illum
Esse putes? Quemvis hominem secum attulit ad nos:
Grammaticus, Rhetor, Geometres, Pictor, Alyptes,
Augur, Schoenobates, Medicus, Magus, omnia novit.
Franculus esuriens in coelum, jusseris, ibit.
Ad summam, non Maurus erat, neque Sarmata, nec Thrax,
Qui sumsit pennas, mediis sed natus Athenis. {*}7
{* Ум их проворен, отчаянна дерзость, а быстрая речь их
Как у Исея течет. Скажи за кого ты считаешь
Этого мужа, что носит в себе кого только хочешь:
Ритор, грамматик, авгур, геометр, художник, цирюльник,
Канатоходец и врач, и маг, — все с голоду знает
Этот французик, велишь — залезет на небо,
Тот, кто на крыльях летал, — не мавр, не сармат, не фракиец,
Нет, это был человек, родившийся в самых Афинах (лат.).
(Перевод Д. Недовича и Ф. Петровского).}
Кто же в наши времена первый полетел по воздуху? Француз Монгольфье.8 — Далее:
Natio comoeda est. Rides majore cachinno
Concutitur, flet, si lacrimas conspexit amici,
Nec dolet, iguiculum brumas si tempore poscas,
Acciput endromydem, si dixeris, aestuo, sudat. {*}9
{* …комедианты — Весь их народ.
Где смех у тебя — у них сотрясенье
Громкого хохота, плач — при виде слезы у другого,
Вовсе без скорби. Когда ты зимой попросишь жаровню,
Грек оденется в шерсть, скажешь ‘жарко’ — он уж потеет (лат.).
(Перевод Д. Недовича и Ф. Петровского).}
Сколько я видал на роду моем таких пройдох! Добрые наши отцы и матери, бывало, ими не могут нарадоваться: кто говорит — у меня предорогой француз! — другая — моя француженка бесподобная! Подлинно так: мы видим этому прекрасные плоды. — Дети ваши, вместо того чтобы изъясниться на своем природном языке, предпочитают болтать по-русильонски и бог знает как, да где же? на развалинах Москвы!! — Враги наши и рода человеческого пришли к нам, ограбили олтари, убили наших братий, смешали их кровь с пеплом сожженных наших жилищ, а мы — на этом самом пепле, еще не остылом, платим им дань уважения, говоря их языком. О!..’
Археонов мой — человек предобрый и никого умышленно оскорбить не в состоянии, но одарен от природы душою сильною, горячею, и потому выражения его соразмерны пылкости его чувств, без этой робкой осторожности, которая часто других заставляет опасаться, чтобы сказанное вообще не было принято на чей-нибудь счет особливо. — Зная его с этой стороны и опасаясь, чтоб он еще более не разгорячился и чтобы его не подслушали, я решился пресечь нашу беседу: напомнил ему, что время уже за полночь, и мы расстались.
Приехав домой, я долго не мог заснуть, муча воображение мое для отыскания настоящей причины упрямства нашего говорить языком чужим, а не своим, и признаюсь, что все придуманное мною осталось для меня неудовлетворенным. Привычка — единственная отговорка, которая служить может, но как ни сильна власть ее над людьми, особливо когда воспитание ее вкоренило, все, кажется мне, не должно бы ей устоять противу действия двух причин, коих влияние столь сильно: именно самолюбия над каждым и национальной гордости над всеми вообще. Когда мне непостижимо, почему у нас так много умных людей, которые, вместо того чтобы изъясняться чисто и складно своим природным языком, добровольно осуждают себя на целый век лепетать нормандским или гасконским наречием, то еще менее того понимаю я, как русской с толикими причинами гордиться всем тем, что русское, может предпочитать французский язык, положим и чистой, хотя этого нет и быть не может, тому, которым говорят 40 миллионов народа, величественнейшего, удивительнейшего, доказавшего пред лицом вселенной, что доблести рода человеческого еще не истощились веками и что священные подвиги на полях Маратонских и в ущелье Термопил10 не выдумки, а истина. На это мне часто возражают: что общего между национальною гордостию и языком, которым мы говорим? — Мне кажется, очень много. — Положим, будто бы пунической язык был в моде у римлян до нашествия Аннибалова:11 неужели, по изгнании его, сенаторы и рыцари римские все бы еще продолжали говорить карфагенским языком, утвердясь на том, что они к нему привыкли? — Конечно, нет. — А мы? — И у нас вторая Пуническая война, и у нас был Фабий,12 уничтоживший все замыслы злодея не в 16 лет, а в 16 недель. — И наш Сципион уже в Африке13 — а мы? — Все-таки по-пунически! — Когда это кончится? — Желать, чтобы как можно скорее — должно, а ожидать — еще нельзя. Да, кажется, и надеяться невозможно во время нынешнего поколения. От воспитания будущего будет зависеть успех сего предмета общих желаний людей благомыслящих. — Если мужчины получат воспитание классическое, женщины будут учиться новейшим языкам с тем только, чтобы читать на них, а тот и другой пол говорить будут в обществе по-русски, — тогда и у нас будет свой язык, обработанной для всех родов словесности, орудие, готовое для людей, рожденных с талантами. — Сей ход, непременный для образования всех языков вообще, у нас еще вдвое необходимее по той причине, что мы не имеем того, что существует у всех прочих просвещенных народов: состояния ученых людей.
Везде, только не у нас, есть сословия писателей, к которым люди готовятся и в оные вступают точно так, как мы вступаем в военную или гражданскую службу, у нас того вовсе нет: мы все пишем, так сказать, ad libitum, {по желанию (лат.).} мы dilettanti, а не virtuosi, {любители-виртуозы (итал.).} точно то в сравнении с писателями по состоянию, что в музыке охотник к настоящему музыканту. Положим, что при рождении моем сам Аполлон благословил меня лирою, несмотря на то, если музыка не мое ремесло, то смычок в руках моих никогда не будет тем, что он в руках у Роде.14 — Ко всему необходим навык, и употребление придаст механическую способность даже в действиях ума, которая хотя не заменяет таланта, но дает эту скорость в работе, эту легкую и ясную методу в расположении оной, без коих часто и гений, не только что обыкновенный человек, принимаясь за дело, не знает, с какой стороны начать и где кончить.

ПИСЬМО ОДИННАДЦАТОЕ {*}

{* Издатели считают обязанностию принесть почтенному сочинителю сих писем, именем читателей своих, искреннюю благодарность за возобновление сих приятных подарков.}
Ты пеняешь мне, друг мой, — и я виноват: давно не писал к тебе. Сперва поездка в Петербург пресекла мою с тобою переписку, потом последние политические происшествия привели душу мою в такое сильное движение, что я долго не в силах был приняться за перо.
Ты требуешь заключений моих о последних происшествиях!.. Не ожидай их. Как в мыслях, так точно и в деяниях есть степень выспренности, на которую взирая все умственные силы столь крепко потрясаются, что дух в нас изнемогает от избытка восторга, радости и изумления: вот действие, которое произвело надо мною взятие Парижа.
Александр!… торжество добродетели, мужества, великодушия!.. На это у меня есть слезы, а слов нет. Такой драмы, друг мой, еще не бывало на театре света. Забавники вправе сказать о ней, что она исчерпана в Шекспировском вкусе. И в самом деле: первое действие на Немане, второе в Москве, третие под Лейпцигом, четвертое за Рейном, пятое вне и в стенах Парижа, — и как ход трагедии, так и развязка ее самая неправильная: везде Deus ex machina. {Бог из машины (лат.).}
Катастрофы нельзя предвидеть до самого конца: в предпоследнем явлении кровь еще льется на высотах Монмартра, а в последнем торжественный въезд Завоевателя в Париж, радостные клики — побежденных, слезы — восторга и благодарности… Ангел-миротворец! лишь ты вступаешь во град отриновенный — и кажется, небо снимает с него проклятие, 25 лет на нем лежавшее, слепотствующие чада Франции зрят снова свет истины, оплакивают гибельное свое заблуждение и возвращаются в объятия отца своего, столь долго томившегося в изгнании. — Великий! чье это дело? — Божие, конечно! и твое, ибо ты избран на то Провидением. — Нет, друг мой, не мне описывать такие события: орел прямо глядит на солнце, а мое слабое зрение не в силах снести блеска величия и славы, которыми Александр окружил себя и Отечество свое. Не только нам, современникам, но и в будущие времена трудно будет историку изобразить нынешнее происшествие.
Тит Ливий и Тацит мастерски описали1 кровавые битвы, народные смуты, ужасы тирании: но удалось ли бы им в равном совершенстве представить потомству величественнейшую нравственную картину: торжество кротости над дерзостию, свободы над рабством, одним словом, всех небесных добродетелей над всеми пороками ада? Не думаю, человек как будто осужден иметь более способностей сильно выражать зло, нежели добро: от того легче писать будет историю Бонапарта, нежели Александра, и от того Дант удачнее пел об аде, нежели о рае…
Кстати, речь зашла об аде, чтобы поговорить с тобою в последний раз о Бонапарте. Не поздравляешь ли ты меня, друг мой, с тем, что этот человек оправдал в полной мере мои о нем заключения? Не отдаешь ли ты мне той справедливости, что я на счет его никогда мыслей моих не переменял, никогда в нем не обманывался? — что он в глазах моих никогда не был великим? — Сколько голосов было против меня!
От того, что большая часть людей смешивает вместе два понятия, различные между собою: чрезвычайного и великого, — не рассуждая, что человек может сделаться чрезвычайным единственно от обстоятельств, но чтобы истинно быть великим, надобно родиться таковым.
Никогда обстоятельства столько не благоприятствовали человеку, и никогда не бывало безумца, который бы так мало умел ими воспользоваться, как Бонапарте. От него зависело с 1801 года сделаться истинным героем, великим человеком, а он предпочел быть бичом рода человеческого.
Мудрено, кажется, будучи в полном уме, сделать такой странный выбор, и остается решить вопрос: умел ли Наполеон быть великим, да не хотел, или хотел да не умел? — Я склоняюсь на последнее и заключаю, что неумение его происходило от двух причин: 1-я, недостаток истинных дарований, 2-я, вскружение головы его от обстоятельств, слишком ему благоприятных, в которых, как говорится, он не умел найти себя.
Одним словом, он… (простят ли мне такую дерзость бывшие его обожатели?) он совершенно с ума сошел, точно так помешался на всеобщей монархии, как Дон Кишот на восстановлении странствующего рыцарства, с тою, однако же, разницею, что герой Ламанхский был истинно добрый человек, а он злодей, — что цель того была хотя мечтательная, но полезная, а этого мечтательная и пагубная, — что кастильянец был храбр, чистосердечен и великодушен, а корсиканец дерзок, лукав и подл, — что первый принимал кукол за людей, а последний людей за кукол, — и особливо с тою большою разницею, что, читая ‘Дон Кишота’, нельзя не полюбить его, а вспоминая о Наполеоне, нельзя не содрогнуться и его не возненавидеть.
Я ищу в Бонапарте хотя одной черты истинного величия и не нахожу ее. Все то, что в течение последних 13 лет служило к поражению умов, принадлежит не ему, а обстоятельствам, или, лучше сказать, — этой политической горячке, которой от времени до времени бывают подвержены народы: все же то, что собственное его, носит на себе печать или безумной дерзости, или зверского свирепства, или самой низкой подлости. Первый шаг его на поприще власти ознаменован был трусостию, последний — подлостию. По пословице: каков в колыбельку, таков и в могилку. Если бы не брат его Луциян,2 то не бывать бы ему никогда первым консулом, а если б не отец наш Александр, то он, может быть, и умер бы, оставя по себе людей, предубежденных на счет мнимого его величия: но Луциян поддерживал его, когда он струсил на пятисотном совете, а Александр, низложив тирана, осудил его — жить.
Then yield thee, coward,
And live to be the shew, and gaze osth’time.
Well hve thee, as our rarer monsters are,
Painted upon a pole and under-writ,
Here may you see the tyrant! {*}
{* ‘Macbeth’. Act. V. Scene VII — Перевод: Тогда покорись, коварный, и живи только для того, чтоб быть позором и посмешищем современникам. Пусть тебя показывают, как редкого зверя, под вывескою и с подписью: здесь можно видеть тирана.}
Рассуждая о нынешних происшествиях, я часто вспоминаю Шекспира, и это не удивительно: он был один из любимых моих собеседников во весь период, столь мрачно начавшийся и столь счастливо и славно для нас оконченный. Говорить, что этот исполинский гений был один из величайших живописцев сердца человеческого, — было бы повторять то, что всем образованным людям известно, но как он не всякому русскому читателю коротко знаком и многим, конечно, не попадался в руки, то вздумалось мне привести здесь отрывок сцены, в которой Шекспир довершает изображения любимого героя своего Генриха V.3 Приложение всякий легко сделает. (Отрывок из сцены см. далее на с. 70) {*}.
{* Азинкурский победитель на самом поле сражения в сердечном умилении восклицает:
О! Cod thy arm was here!
And not to us, but to arm alone
Ascribe we all. When, without stratagem
But in piain Shock and even play of battle,
Was ever known so great and little lofs,
On one part and on th’ other? —
Take it, God,
Torit is only thine.
Exeter.
T’is wonderful!
K. Henry.
Come, go we in procession to the village,
And be it death proclaimed through our host,
To boast of this, or take that praise from God,
Which is his only.
Fluellen.
Is it not lawful, an please Your Majesty, to teil how many is killed?
K. Henry.
Yes, Captain, but with this acknowleggement,
That God fought for us. — —
Do we all holy rites,
Let there be sung: Non nobis and Te Deum.
The dead with charity enclosed in clay,
And then to Calais, and to English then,
Where never from France arrived more happy men!
Перевод: Генр. О Боже! Се перст твой виден здесь! Итак, не себе, но единой деснице твоей мы все приписуем. Случалось ли когда, чтобы без козней, грудь против груди, в открытом поле, с одной стороны, была столь великая, а с другой — столь малая потеря? — Прими, Всесильный? се дело рук твоих.
Экзетер. Чудесно!
Генр. Пойдем, друзья, за крестным ходом вступим в селение. Да под смертною казнию воспретится войску нашему величаться сею победою и приписывать себе хвалу, единому Богу принадлежащую.
Флуеллен. Но позволяешь ли, государь, объявить хотя о числе убитых?
Генр. Позволяю с тем однако же признанием, что поборником за нас был Бог. — Пойдем, исполним священные обряды молебствия. Да воспоют: Не нам, не нам, а имени твоему и тебе Бога хвалим. По сем с христианскою любовию предадим земле остатки убиенных, потом в Кале, а потом отправимся в Англию, куда еще никогда не возвращались из Франции счастливейшие люди!}
Признаюсь, что мне было бы очень досадно, если бы это иначе кончилось, а теперь торжествую: конец увенчал дело, и Бонапарте, оставшись в живых после Монмартра, для того, чтобы писать историю свою, достойным образом окончил политическое свое бытие. С этим объявлением я навсегда с ним прощаюсь и благодарю его за то, что он меня не жаловал.4 Я же с моей стороны как прежде его ненавидел, так и теперь от всей моей души презираю.
Вот, друг мой, все то, что я мог сказать в ответ на требования твои: говорить достойным образом о славе, которою озарил нас Александр, не по силам моим, а писать к тебе о политических обстоятельствах вообще или бесполезно, или рано, потому что если ограничить себя рассказами о том только, что происходит, то на это есть газеты, если же из соображений настоящего с прошедшим выводить заключения о будущем, то не только что рано, да и признаться, что я до сих пор ничего не вижу такого, почему бы космополит мог основательно питаться надеждою на постоянство блага.
Ты меня спросишь, почему это? — Я тебе скажу: потому что, если в 20 лет я, как и всякой другой, предавался прелестным мечтаниям воображения, зато переступив за 40, холодный рассудок сделал мне неприятную услугу — разрушил очарование и показал вещи не в том виде, в каком они кажутся, а в том, в коем они действительно суть, например: я вижу, что в умах еще очень много брожения, а не вижу еще того, что может произвести осадку и отделить вещества вредные от полезных.
Я вижу совершенно ослабшими некоторые пружины, которыми прежде в устройстве и порядке двигалось общество, а в замену сих пружин не вижу еще никаких других. Таким образом, и на счет французов я не спешу радоваться. Желаю им всякого блага, не по христианской добродетели, повелевающей за зло платить добром, но потому, что, занимая средоточие Европы, французы более других народов могут иметь непосредственное влияние на счастие или несчастие образованной части рода человеческого. Но желать одно, а надеяться другое: чтобы вдруг переродиться целому народу, на это надобно чудо, а пока оное не совершится, я до тех пор все буду видеть во французах то же легкомыслие, ту же любовь к перемене, ту же способность увлекаться мечтами из крайности в другую.
Благоразумия и умеренности Лудовика XVIII-го нельзя довольно выхвалить, но кто поручится в том, что подданные его будут уметь ценить эти добродетели?.. Итак, подождем еще делать заключения: в истекшем веке, между множеством дурных семян, посеяно несколько и добрых, теперь они заглушены репейником и время жатвы еще не приспело. Счастливы внучата наши, если они будут уметь выполоть дурные травы и пожать плоды добрые с земли, — удобренной кровию их предков!
Счастливы!.. как приятно желать этого и как трудно надеяться тому, которому История открыла, что род человеческий как будто осужден всегда обращаться в круге заблуждений, из коего редко-редко кто заглянет за черту и то подобно Моисею, который видел только обетованную землю, а не вступал на нее.5 Рим начался монархиею и подпал деспотизму. Тарквиний изгоняется,6 власть делится, и выходит Аристократия, то есть: вместо одного тирана — сто. Против Аристократии борется Демократия, последняя одолевает первую и кончится — ужаснейшею тираниею. Все тот же круг, из коего Рим выбиться не мог. Но что я говорю о древних! Французы, острые, скорые французы, в 20 лет пробежали вверх и вниз лестницу, по которой римляне тащились 700 лет! Как буря на море то вздымает волны до облаков, то опускает их в бездну, так страсти волнуют мысли наши и не дают им остановиться на благословенной средине, равно отстоящей от обеих крайностей. От того мы видим, что заблуждения самые противуположные по пятам следуют друг за другом. Вчера жарили на кострах еретиков, жидов и детей, рожденных от брака чорта с колдуньями, — сегодня ничему не верят, — а завтра — кто знает? — может быть, и св<ятая> инквизиция снова возникнет со всем прибором своих зеленых свеч и шапок с изображением чертей. — То век такой, в котором все мчится по неизвестным морям, за корицей и гвоздикой, то настанет век сахарной — т<о> е<сть> век, в котором химические лаборатории представляют избытки всего земного шара и сухими извлечениями заменяют торговлю обеих Индий.
Иногда полководцы в кружевных манжетах, а иногда и регистраторы в ботфортах. Должно, однако же, согласиться, что между костром инквизиции, между сахаром и свеклою, между лаптями и кружевом, конечно, есть средина: но вся беда в том только, что ее держаться не умеют. Природа говорит: пользуйся, но с умеренностию, а человек кричит: дай все вдруг проглотить. — От этой неумеренности во всем столько нескладицы, столько противуречия, даже и в тех стремлениях, коих предмет сам по себе хорош и похвален!
Не знаю, успею ли еще раз писать к тебе из Москвы: я сбираюсь в деревню. Погода стала прелестная, а теперь и в душе моей так же чисто и тихо, как на небе. Вергилиевской Latis otia fundis {Лотос обретает покой (лат.).} ожидает меня.7 Я давно им не наслаждался: и мог ли я чувствовать прелести природы, тогда как сердце мое ежечасно трепетало о судьбе милых ему! Когда я мог себе сказать: ты наслаждаешься, а, может быть, в эту самую минуту роковой свинец… Мысль ужасная! — Ах! спасибо и стократ спасибо ему… ему, который превознес, утвердил, прославил Отечество наше и завоевал — мир.
Я таких мыслей, что и позднейшее потомство будет благословлять его победы за то, что он навсегда испортил ремесло завоевателей, сделавшись на сем поприще неподражаемым. И в самом деле, положим, что родится человек с равными Александровым качествами, {Это дело невозможное! — Изд.} что, подобно ему, он будет одарен великодушием, человеколюбием, кротостию, мужеством, твердостию, храбростию — даже и наружною красотою.
Но сколько еще потребно будет внешних, не зависимых от него обстоятельств, чтобы все сии достоинства могли во всем блеске своем явиться на позорище света! Надобно, чтобы он управлял таким народом, каков российский, чтобы Европа вся стенала под таковым же игом рабства. —
Возможно ли ожидать, чтобы все это могло опять встретиться вместе и так кстати, как в эпической поэме все части оной приведены к одной точке, к одной цели, с тем, чтобы выставить героя в самом выгодном и блистательном для него виде? —
Нет! Алкид наш на поприще славы воинской прошел до пределов возможности8 и на краю поставил столпы, за которые никто далее не пойдет. Nec plus ultra: {Дальше нельзя (лат.).} почему и можно надеяться, что в будущие времена люди, рожденные с сильным стремлением к славе, познав, что на поле брани не только что превзойти, но и сравниться с Александром невозможно, оставят непреодолимое и будут стараться не оружием, а иным чем пролагать себе путь к бессмертию.

ПИСЬМО ДВЕНАДЦАТОЕ

В школе, где я учился, был один Профессор, страшный охотник до афоризмов и ревностный почитатель Сенеки. Как наставник Нерона заключал письма свои к Луцилию каким-нибудь кратким нравоучением,1 так наш Педагог никогда не пропущал, чтобы при выпуске из классов не потчевать нас какою-нибудь латинскою пословицею.
Однажды вздумалось ему подарить нас следующею: Ars longa, vita brevis. {Искусство обширно, жизнь коротка (лат.).} С этим благословением при отпуске мы пошли играть, и когда к ночи возвратились в покои, чтобы по обыкновению отработывать задачи к завтрашнему утру, тогда классный товарищ мой, вместо того чтобы приняться за тему, сложил порядочно все свои тетради и книги, запер их в ящик и начал раздеваться.
Удивленный таким его поступком, я спросил: что это значит? — ‘Разве ты не слыхал того, что учитель сказал нам сегодня при выпуске из классов? Ars longa, vita brevis, не значит ли это: наука долга, а жизнь коротка? то есть: сколько ни учись, а жизни не станет на то, чтобы доучиться, ergo {следовательно (лат.).} — не для чего и ломать себе головы по-пустому, — а затем прощай, добра ночь!’
Афоризмы — отделения — или, как в общем смысле принято, краткие наставления опытности и мудрости, весьма хороши сами по себе, да только и приложение их требует большой рассудительности, а не то, по самой краткости и мнимой их ясности, они так удобны прикладываться криво и некстати, что нередко происходит от того удивительная в понятиях кутерьма. Ничем не удачнее классного товарища моего, я часто слышал приложение следующего стиха:
La critique est aise et l’art est difficile. {*}
{* Критика легка, а искусство — трудно (франц.).}
Плавный стих сей другого смысла в себе не заключает, кроме того, что легче находить пороки в других, нежели самому быть в искусстве совершенным, но стих сей, не дидактической, а просто принадлежащий разговору комедии, у нас какими-то судьбами сделался афоризмом. Переводя его буквально, говорят: критика легка, а искусство трудно, и лишь примется кто за критику, то Цензор стоит уже за плечами у него, и, грозя пальцем, повторяет:
La critique est aise et l’art est difficile.
Критика легка! — Что разумеют под словом критика? — Неужели злую насмешку, шпынство личности, кощунство, брань? — В этом смысле, конечно, критика легка, да и прибавить можно, что нет ничего на свете ее подлее.
Но такое понятие не есть определение, а бесчестие критики, которая по точному смыслу слова значит суд, производимый над каким-либо предметом искусства, в котором рассматривается художество отвлеченно от художника, с тем намерением, чтобы сделать справедливую оценку дарованию, показав красоты, но вместе и недостатки, тем вреднейшие, что толпа подражателей перенимает скорее слабые, нежели хорошие места. — Вот что есть настоящая критика!
Предводимая беспристрастием, очищенным вкусом, учением не поверхностным, а глубоким, она не только что не легка, но едва ли уступает в трудности и самому искусству. — Душевно желаю, чтобы такая критика возникла у нас как можно скорее, чтобы журналисты не трепетали от одного имени ее, чтобы писатели и художники видели в ней справедливую оценку своим дарованиям и чтобы актеры не сердились на нее, когда беспристрастный судья посоветует им словами Шекспира не пилить воздуха руками. {And do not saw the air too much with your hand thus, but use all gently. (‘Hamlet 2’, Act III, sc. 3.) — Всем питомцам Талии и Мельпомены советую как можно чаще перечитывать Гамлетово наставление актерам.}3
По всему кажется мне, что нынешние французы почитают критику очень легкою, от чего происходит, что и самое искусство их сделалось очень нетрудным: стоит разложить перед собою бумагу, обмакнуть перо в чернила и писать все, что взбредет на ум, — и выйдет то, что по большей части пишут нынешние французы. От того теперь у них хотя стонут день и ночь типографские станки, хотя полки в Парижских книжных лавках ломятся от тяжести печатного товара, хотя стихи и проза сыплются градом, а книги — давно нет ни одной.
Взглянем же на росписи наших Глазуновых4 и признаемся с сожалением, что и у нас печатают очень много — переводов с французского. ‘Так надобно, — скажут мне, — чтобы сперва было у нас много собственного своего, а потом критика возникнет уже сама собою’. — Нет! где столько печатают переводов с французского, как у нас, там критика становится уже необходимою не столько для оценки дарований у себя, как для обнаружения дурного вкуса в тех, которым единственно мы привыкли подражать.
Лессинг, один из величайших критиков, возник в Германии прежде еще, нежели образовалась истинная немецкая литература, и сколько он принес пользы отечественной словесности! А мы почти в том же положении, в котором находились немцы, когда Виланд начал писать и предрассудок Фридериха II противу своего языка5 действовал еще над многими умами. Но немцы, по крайней мере, всегда шли такою стезею, по которой рано или поздно должны были дойти до той степени совершенства, на которой теперь находятся: они всегда учились древним.
Мы же, напротив того, мало или вовсе не знакомы с настоящими подлинниками, приняли французский язык за классический, да хотя бы в нем держались одних мастерских произведений века Лудовика XIV, а то все без разбора принимаем, лишь бы оно было французское. От сего произошло то, что французы у нас одних до сих пор заменяют греков и римлян, а подлинниками нашими сделались французские переводы.
Поводом сих размышлений был попавшийся мне сегодня в руки французский перевод Клаудианова ‘Похищения Прозерпины’.6 Мне вздумалось, друг мой, заметить в нем некоторые только места, по которым ты будешь уже в состоянии судить, какой мы получим драгоценный подарок, если кому-нибудь вздумается перевести Клаудиана с французского языка. — Вот заглавие книги:
uvres complettes de Claudien, traduites en franais pour la premire fois, avec des notes Mythologiques, Historiques et le texte latin. A Paris, chez A. S. Dugour et Durand, Libraires, rue et Htel Serpente. Floral, an XI. {*}
{* Полное собрание сочинений Клаудиана, впервые переведенных на франц. язык, с мифологическими и историческими примечаниями и латинским текстом. — Издано в Париже, издателями А. С. Дюгуром и Дюраном, ул. Отель Сепрант. Год XI, месяц флореаль (франц.).}
Такая вывеска обещает много, посмотрим:
— Бог ада посылает Меркурия к Зевсу, — ‘вещает ему громовым гласом: все жители тартара вострепетали и умолкли’
tunc talia celso
Ore tonat: tremefacta silent dicente tyranno Atria
— Il veut parler {Он хочет говорить (франц.).} (хочет: следовательно, не успел еще говорить, однакоже) au son de sa voix terrible, l’abyme se tait pouvant — sa bouche tonnante vomit alors {При звуке его ужасного голоса жители Тартара в ужасе замолкают — из его гремящих уст изверглись тогда (франц.).} (когда все замолкло, а он еще не говорил) ces асcens, Tome 1. P. 11 {Эти звуки, том 1, с. 11 (франц.).}
Я в одиночестве, — говорит Плутон, — между тем как ты, Зевс, блаженствуешь, окруженный счастливыми чадами своими.
Те felix natorum turba coronat.
— A tes cots foltre un essaim d’heureux nourrissons. {Вокруг тебя резвится рой счастливых питомцев (франц.).}
Подумаешь, что он говорит о детях какого-нибудь мещанина в предместии Сент-Оноре,7 а речь идет о рое первостатейных богов Олимпа. Как кстати тут употреблено слово резвится, foltre! (Ibid.)
Клаудиан, описывая Прозерпину, говорит, что она достигла лет, к замужеству зрелых, что многие ищут ее руки и что Марс и Феб соперничают в любви в ней.
Jam vicina toro plenis adoleverat annis,
Virginitas:
Personat aula procis, pariter pro virgine certant.
Mars clypeo melior, Phoebus praeetantior arcu.
Dj touchait a Tage de l’hymen, Proserpine, passe des bras de Venfance dans les bras de la jeunesse. — {Прозерпина, перешедшая из рук детства в руки юности, уже достигла возраста замужества (франц.).}
Какая счастливая передача из рук в руки! но все это ничего против: —
Mille amans remplissent l’envi son palais de leurs soupirs. {Тысяча влюбленных непрестанно наполняют вздохами ее дворец (франц.).} Вот прямо французские любовники: и Марс, и Феб, без вздохов ни на час! — Page 15. {Стр. 15 (франц.).}
Керера не хочет расставаться с дочерью, но, опасаясь похищения, скрывает ее в Тринаирии, где Киклопы сооружают ей жилище.8 Тщетная предосторожность! Зевс определил Прозерпине быть супругою Плутона9 и повелел Венере явиться, в отсутствие Кереры, к дочери ее, с тем, чтобы заманить ее из чертогов на поля Энны и чрез то доставить богу ада удобный случай похитить обреченную ему добычу. Венера, в исполнение воли отца богов, является к Прозерпине и приводит с собою Палладу и Диану,10 не подозревающих матерь любви в коварных замыслах ее. — Тут Клаудиан описывает здание Киклопов: ‘высокую железную ограду, железом окованные врата, заклепы стальные’
…stant ardua ferro
Moenia, ferrati postes: immensaque nectit
Claustra chalybs:
Le fer en soutient les murs (du palais) {Железо поддерживает стены (дворца) (франц.).} — (как будто контрфорсы)
le fer en forme les portes, barrires immenses, que fixent des gonds d’accier. {Из железа сделаны двери, громадные заграждения, которые закреплены петлями (франц.).}
Этому французу можно сказать по-французски: D’abord, Monsieur, les portes (Postes) ne peuvent tre barrires, mais ne sont jamais des barrea-us, ensuite ferrati postes sont des portes ferres et non pas de fer, et arps tout les gonds ne fixent point les portes, mais servent les faire rouler sur elles-mmes, c.a.d. s’ouvrir et se fermer, ce qui est tout fait le contraire de fixer une porte: d’o il s’ensuit que des gonds qui fixeraient, ne seraient au bout du compte que de mchans gonds, rouilles ou bien mal fabriqus, ce qui, certes, ferait peu d’honneur aux artisans des foudres de Jupiter. — Il y apparence qu’au lieu de gonds, vous avez voulu dire battars. {Во-первых, сударь, двери ни в коем случае не могут запираться на засов, затем ferrati postes значит двери, обитые железом, а не железные двери, и кроме того, петли никак не закрепляются петлями, а служат, чтобы они могли вращаться, т. е. открываться и закрываться, что прямо противоположно укреплению дверей: из этого следует, что петли, которые укрепляли бы их, были бы в конце концов плохими петлями, проржавевшими или плохо сделанными, что, разумеется, сделало бы мало чести мастеровым, изготавливающим громовые стрелы Юпитера. — Создается впечатление, что вместо петли вы хотели сказать щеколды (франц.).}
За сим следует в подлиннике описание, прекраснейшим поэтическим языком, трех главных предметов ковальной работы: 1) битья молотом, 2) раскаливания, 3) закаливания железа.
— 1) nillum tanto sudore Pyraenom Nee Steroepes, construxit opus, 2) nec talibus unquam Spiravere notis animae, 3) nec flumine tanto Incoctum maduit lassa fomace metallum. {1) никоим образом нельзя создать таким тяжелым трудом творение Стеропу, 2) никогда не клеймили души таким раскаленным тавром, 3) не такой струей обожженной металл закаливается в угасающей печи (лат.).}
Переводчик знал, что flumen по-латине значит река, а, по-видимому, не ведал того, что в поэтическом языке flumen принимается вообще за воду, из чего вышло у него собственное свое рукоделье: ‘расплавленный металл, чугун’ — вот слова его:
On ne vit jamais Strops et Pyraenum arroser leurs travaux d’une sueur plus abondante, les vents s’chapper avec plus de violence de leurs bruyans soufflets, et les mtaux fondus, couler plus grands flots du sein brlant de la fournaise. {Никто не видел Стеропа и Пиренума, поливающих более обильным потом свои труды, ветров, более сильно вырывающихся (дующих) от их шумных мехов и более могучих потоков расплавленного металла, изливающегося из пылающей груди горнила (франц.).}
В Ролленевы времена и 12-летний школьник не сделал бы такой ошибки, ибо, учась, как в старину во Франции учились, он, конечно бы, знал, что глагол madeo никогда ни значит течь, а быть мокру, омочену, облиту — page 23.
Уже богини Олимпа у Прозерпины, ночь наступает и — apportait le repos et jonchait sur la terre les pavots languissans du sommeil. {Приносит отдохновение и покрывает землю томным снегом (франц.).}
Как бы осмелиться русскому варвару заметить варваризмы в просвещенном французе! но здесь он так глаза колет, что нельзя утерпеть и не сказать:
Monsieur! le verbe joncher est toujours suivi de la prposition de. Le plus grand de vos matres, Racine, a dit:
Et de sang et de morts vos campagnes jonches,
Et non pas: le sang et les morts jonches sur vos campognes. — Ainsi fallait-il dire: jonchait la terre de pavots et non pas jonchait sur la terre, etc. {*}
{* Сударь! Глагол joncher сопровождается всегда предлогом de. Величайший ваш поэт, Расин, сказал:
И кровью и мертвецами покрыты ваши поля,
а не: кровь и мертвецы покрылись на ваши поля. — Итак, следовало сказать: jonchait la terre de pavots, a не jonchait sur la terre, и т. д. (франц.).}
Вторая песнь начинается описанием наряда Минервы11 и Дианы. — Тритония, — говорит Клаудиан, — держит в руке копье ужасное, которое теряется в облаках: оно подобно древу
Hastaque terribile surgens per nubila guro
Instar habet sylvae. {*}
{* И копье, подымаясь к облакам, подобно устрашающему дереву (лат.).}
Переводчик нашел в лексиконе, что sylva значит лес, и пишет:
Sa lance, que l’oeil pouvant suit travers
La nue, parait une fort altiere. — {*}
{* Его древко, за которым сквозь ночную тьму следит испуганный взор, кажется целым лесом (франц.).}
Une lance, que parait une foret! {Одно древко, которое кажется лесом! (франц.).} — Никакого бревна принять за лес невозможно, это называется по-французски же:
Prendre des vessies pour des lanternes. {Попасть пальцем в небо (букв.: принять мочевой пузырь за фонарь) (франц.).}
Два пояса, — продолжает Клаудиан, — один под самою грудью, другой немного пониже, препоясуют стан Дианы, так что хитон ее опускается только до колен. — Всякой удобно поймет, что таков должен быть костюм богини Ловитвы и что было бы ей очень неловко гоняться за зверьми, если бы платье ее болталось по пятам. — Кто видел славную статую, известную под именем La Diana caniatrice, {Диана — охотница (франц.).}12 тот узнает в ней изображение Клаудиановой мысли:
Crispatur genimo vestis Cortinia cinctu
Poplite fusa tenus,
Crispatur genimo cinctu vestis Cortinia, quo vestis fusa est poplite tenus. {Развевается вдвое опоясанная одежда Кортинии, так что одежда опускается до колен (лат.).} — Это так ясно, что ничего не может быть яснее на свете, как же сказано в переводе:
Une double charpe fixe prs du genou son vtement? {Двойным шарфом привязана ее одежда у колен? (франц.).}
Ему бы самому обвязать колена, да и посмотреть, как бы он ушел от князя Смоленского из Москвы в Париж!13 — Page 33.
Богини на поле. Зефир, по просьбе Энны, пестрит луга ее бесчисленными цветами! Ничто не может уподобиться прелестному разнообразию Флориных детей, таких красок нет ни в драгоценных каменьях, ни на хвосте павлиньем, ни в радуге:
Nec sic innumeros arcu mutante colores
Incipiens redimitir hyems cum tramite flexo
Semita discretis interuiret himida nimbis. {*}
{* Не столь разнообразные цвета дождь имеет в начале, чем перед концом, когда с переменой пути бороздит влажные тропинки водными потоками (лат.).}
Выше сего мы видели, как переводчик отыскал в лексиконе значение слова flumen, здесь точно так же он переводит буквально hyems зимою, отчего и выходит следующая, можно сказать, редкая штука:
L’arc tortueux, que Vhiver dscrit son retour, prsente l’oeil des couleurs moins varies, lorsque charg de pluie, il trace de verds sillons dans les airs partags. {Извилистая дуга, которую зима описывает на возвратном пути, являет взору менее разнообразные краски, поскольку, полная дождя, она оставляет зеленые борозды на воздушном пути (франц.).}
Что это за извилистая дуга, которую являет зима по возвращении своем? — Этого, я думаю, и г. Шуберт не отгадает:14 ибо в Клаудиане речь о дожде, не о зиме, а радужная дуга столь геометрически правильная дуга, что и подумать невозможно назвать ее (l’are tortueux) извилистою или излучистою. Итак, остается только с должным уважением к французу воскликнуть:
Crudum manducas Priamum Priamique pisinus. {Суровый Приам жует смоляного Приама (лат.).} — P. 39.
Описывая красоту мест, где находятся богини, Клаудиан между прочим говорит:
Haud procul inde lacus (Pergum dixere Sicani) Panditur, et nemorum frondoso margine cinctus Vicinis pallescit aquis, admittit in altum Cmentes oculos, et late pervius humor Ducit inoffensos liduido euh gurgite visus, Imaque perspicui prodit scrta profundi. {Невдалеке простирается озеро (сикане назвали его Пергусом), и, окруженное зеленеющей каймой рощ, оно мутится ближними водами, всматривающиеся в него глаза стремятся в глубину, а широко раздавшаяся волна ведет беспрепятственный взгляд под прозрачную воду, где светлая глубина открывает свои тайны (лат.).}
Воды Пергуса, у самых берегов, мутятся от ближних вод, то есть от впадающих в него ручьев и источников, но далее от берегов, к середине озера (in altum) {в глубине (лат.).} они так прозрачны, что можно видеть все, что ни есть на дне. — Это ясно, послушаем же теперь логику переводчика:
Non loin s’tend le lac Pergus, bord d’un cercle d’arbres verdoyans, les eaux des marais voisins troublent la limpidit de son cristal, cependant l’onde transparente permet un libre passage l’il curieux qui se promen sans obstacle dans ces vastes profondeurs, etc. {Невдалеке раскинулось озеро Пергус, окруженное зеленеющими деревьями, воды близлежащих болот колеблют ясность его волн, и все же прозрачные пятна позволяют любопытному взору свободно и беспрепятственно прогуляться в его обширные глубины, и т. д.}
Les eaux sont troubles et cependant l’onde est transparente! {Воды мутны, в то время как волны прозрачны! (франц.).} Англичанин бы на это сказал: this is indeed french reasoning! {Вот они, французские умозаключения! (англ.).} — Но я, не называя этого вообще французским заключением, спрошу только переводчика, где он нашел эти болотные воды вблизи Пергуса, на полях Энны, где вечно царствует весна — perpetuum ver est {… (там) вечная весна (лат.).}
Как говорит Овидий о самых сих местах? 15 — Каким образом воды могут быть и мутны, и прозрачны в одно время? — Вот как нынешние французы переводят древних, а мы древних будем ли переводить все только с французов?
Page 39. Хор нимф и богинь рассыпается по лугу, Минерва и Диана не гнушаются участвовать в забавах и украшают головы свои цветочными венками.
(Tritonia) hastamque reponit,
Insolitisque docet galeam mitescere sertis,
Ferretis lascivit apex, horrorque recescit
Martius, et cristae placoto fulgure vernant.
Nec, quae Parthenium canibus scrutatur odoris,
Aspernata choros, libertatemque comarum
Injecta voluit tandem fraenare corona! {*}
{* (Тритония) откладывает в сторону копье и смягчает шлем непривычными венками, веселится железная верхушка и отступает страх Марса, и перья зеленеют умиротворенным блеском, вторя хороводам. Та, которая Парфенон обыскивала собаками по запаху, хочет укротить свободные волосы наброшенной на них короной (лат.).}
Вот поэт! — Insolutis sertis galea mitescit! Apex ferratus lassivit! horror recessit! placato fulgure cristae vernant! {Непривычными венками смягчает шлем! — верхушка железная веселится! — страх отступает! — умиротворенным сиянием зеленеют перья! (лат.).} — Вот черты истинной живописи ума! — Вот перевод французской:
Sa lance (de Pallas) repose sur le gazon, des tresses voluptueuses effacent Thorreur de son casque, et son panache dont le fer se joue avec les zphyrs (joli petit jeu du fer avec les zphyrs!), non une fureur martialle (какой поэтической оборот: non une — и это вместо: horror recessit!) et lts feux de la foudre, mais les charmes de l’aimable printemps. Diane, qui ddaignait les choeurs des Nymphes… {Ee копье (Паллады) лежит на траве, роскошные жгуты скрывают ужасный вид ее шлема, и железо его султана играет с зефирами (премиленькая игра железа с зефирами!), не воинственный пыл (какой поэтический оборот: не, и это вместо: страх отступает!) и блеск молний, а очарование милой весны. Диана, которая презирала хоры нимф… (франц.).} Где он нашел, что Диана презирает хоры нимф?..
Отвращение и скука отнимают охоту продолжать! Взгляну только на брачный пир Плутона, и конец разбору. — Уже Прозерпина похищена, и все жители Эреба готовятся праздновать бракосочетание владыки своего. — Надобно заметить, что Клаудиан в сем описании следует в точности существующим брачным обрядам земли своей: — Из толпы теней отличнейшие избираются в прислужники, к вратам чертогов привешивают цветочные венки, жены Елисейские окружают невесту, вид тартара переменяется, преступники отдыхают от мучений, струя не утекает из уст Танталовых,16 и даже Эвмениды, отложив страшные угрозы свои, тихо припевают в Эпиталаме.17
Occurunt propere lecta de plebe ministri.
— — — alii praetexere ramis
Limina
Reginam casto cinxerunt agmine maires
Elysiae,
Non aqua Tantalicus subducitur invida labris.
Eumenides flexisque minis jam lene canentes
— — — {*}
{* Являются быстро избранные из толпы в прислужники.—
— — — другие украшают венками порог —
Невесту окружают священным кругом жены Елисейские,
— Не убегает враждебная вода от уст Танталовых. —
И Эвмениды, смягчив угрозы, уже нежно поют
— — — (лат.).}
Soudain accourent des esclaves choisis dans le peuple des mnes: (ils) jonchent le palais de feuillages, — les matrones de l’Elyse entourent Pro-serpine de leurs chastes essaims: — le Tartare respire — et Tonde, nagure jalouse, humecte les lvres de Tantale {Внезапно прибегают рабы, избранные среди душ умерших: (они) засыпают дворец листвой, — елисейские матроны окружают Прозерпину целомудренным роем, — Тартар отдыхает и струя, некогда ревнивая, смачивает губы Тантала (франц.).} (мало прибыли, что humecte: в этом-то и вся казнь состояла, что по усу текло, да в рот не попадало!). — Les Eumenides enchanent leur courroux des doux concerts!!! {Эвмениды смиряют свой гнев нежным (сладким) пением (франц.).} — Этого лучше ничего не найдешь, и сладкое, говоря о пении Эвменид (les doux concerts), никому, конечно, не приходило в голову, разве в одном том смысле, в котором фурии названы Эвменидами. Page 51 et 59.
Вот тебе, друг мой, образчик нынешней французской литературы. Если ты мне скажешь на это, что плохая была бы логика заключать по одному дурному переводу о состоянии словесности вообще, то я тебя попрошу, чтобы ты мне сказал: много ли в течение последних 30 лет вышло таких французских сочинений, которые по справедливости можно назвать книгами? — По философии — Дежерандо,18 да по истории Сисмонди,19 — вот все то, о чем могу вспомнить после Анахарисова путешествия.20 Но переводятся ли Дежерандо и Сисмонди и часто ли их спрашивают во французских книжных лавках, не знаю, а вижу, что всех более теперь известен нам — Шатобриан.2^ Нельзя, конечно, отрицать в нем как пылкости воображения, так и чистоты слога, хотя последнее сие достоинство для французов, а не для нас. — Но что же он написал? — ‘Путешествие в Иерусалим’. — Это в глазах моих лучшее его сочинение. Я с отличным удовольствием читал его поверку Тассовой топографии Иерусалима на самых святых местах и краткое обозрение африканской истории, но тут же должен признаться, что не мог видеть без крайнего сожаления, что человек, который захотел быть новым проповедником веры христианския во Франции, обесчестил перо свое, перо, истине посвященное, самым подлым ласкательством гнуснейшему из тиранов.—
О ‘Мучениках’ его я ничего не умею сказать: поэма ли это в прозе или исторический роман, не знаю, да и того не ведаю, какая цель этого сочинения. — Что же касается до ‘Гения христианства’, то хотя бы восстали противу меня все благочестивые Гионши, со всем причетом русских, тайно в душе католичек, то я и тогда, несмотря на столь грозное ополчение, осмелюсь сказать, что не только цели этой книги не постигаю, но даже и заглавия оной не понимаю.
Пусть ум мой туп и не в силах постигать выспренности мыслей г. Шатобриана, но пусть же кто-нибудь сжалится надо мною и растолкует мне, что разумеется под Гением Христианства? — Буде Гений тут значит Дух веры, сущность ее, то, с позволения сочинителя, я скорее буду искать его и найду в чистом его источнике, в Евангелии, нежели в томном звоне колоколов или на поминках родительских суббот.
Если же Гений (как все уверяют) относится к поэзии, то есть к поэтическим красотам, отличительно принадлежащим вере христианской, — в таком случае я еще более теряюсь и представить себе не могу, как такой ревностный поборник религии, как Шатобриан, вздумал смотреть на нее с той единственной точки зрения, с которой, если можно сказать, она должна уступить идолослужению, по той самой причине, что политеизм основан на выдумках и чувственности, а христианская вера на отвлеченных истинах и нравственности.
Шатобриан отвлек меня от предмета моего. Я к нему обращаюсь: желаю, чтобы завелась у нас умная, здравая критика, чтобы составилось у нас общество наподобие того, которое в Лондоне издает журнал под заглавием ‘Edinburg Review’, общество, которое бы рассматривало беспристрастно все то, что приходит к нам извне, а особливо французское. Это весьма важно! Вкус наш начинает только образовываться и может при самом развитии своем портиться, наподобие цветка, который вянет, не совсем еще распустившись.
Некто умный человек, которого мнения я уважаю, предложил мне однажды следующую дилемму: ‘Если бы вы, — сказал он, — находились принужденными избрать между латинским и французским языками, с тем условием, чтобы исключительно оставаться при одном из них: которому дадите вы преимущество, древнему или новому?’ —
С первого взгляда вопрос сей покажется довольно затруднительным: избирая латинской язык, я должен отречься от всех сокровищ философии и наук, накопленных тремя веками просвещения, — оставаясь же при одном французском, я лишаюсь источников всего изящного в литературе, — в одну сторону влечет меня польза ума, в другую чувства души и прелести воображения, и я, как Алкид на распутий, не знаю, чьим последую внушениям, разума или сердца. —
Но дилемма сия, сколь ни хитра, а впрочем, похожа на Карнеадовы предложения о добродетели:22 сперва надобно принять непременное условие за основание, а не то рушится и предложение. Точно так, как если бы я сказал голодному человеку: выбирай одно из двух, хлеб или апельсин. Тут нет сомнения, что первый предпочтется: но посадим того же человека, без условия — одно из двух, — за стол, богатый разными яствами, и тогда мы увидим, что как питательное, так и вкусное, — все подлежит к насыщению его. — Мы сидим за богатым сим столом, и нужно нам только уметь выбирать себе пищу. Учиться новейшим языкам, в том числе и французскому, весьма хорошо, дурно только — исключительное предпочтение одного.
Говоря же о французском, я нахожу, что он нам вреден еще и потому, что мы его слишком легко приобретаем, а учение, дабы быть полезным, непременно требует от ума усилия и трудов. — Вот ответ мой на дилемму, предложенную, мне умным тем человеком.
Что же касается до толпы, которая кричит: — нам нельзя обойтися без французского языка, своих собственных произведений у нас еще мало, а ум требует пищи, следственно, нельзя обойтися без французского языка! — их жалко слушать. Заключение их изобличает или невежество, или упрямство в тех, которые, проведя век свой с одним французским языком, не хотят согласиться в том, что можно было заняться пополезнее.
Вечная их опора — век Лудовика XIV. — Прелестный! а я еще и в том соглашусь, что чрез отличных писателей помянутого века французский язык стал наряду с классическими. Но тем лучше для него: а для нас неужели он один классический? Неужели мы всегда будем давать ему преимущество над греческим и латинским? — Если и на это упрямство скажет да, так я скажу: пусть же Егоровы наши, отложив в сторону Ра-фаелевы подлинники, предпочтительно учатся над копиями Луки Джиордана.23 — Настанет ли скоро время, когда иностранцы не будут иметь права сказать о нас то, что некто испанец Мерула24 говаривал о единоземцах своих: Felices ingenio, infeliciter discunti! {Счастливые умы несчастливо учатся! (лат.).}

ПИСЬМО ТРИНАДЦАТОЕ

Когда Гораций написал, что Nil admirari (ничему не удивляться) есть способ быть счастливым,1 то, конечно, он тогда потерял из виду прекрасное свое правило середка на половине, потому что, если и положить, что всему удивляться есть свойство дурака, зато ничему не удивляться принадлежит такой апатии, которую один только Пиррон мог поставлять целью человеческого блаженства.
Я думаю, напротив того, что удивление есть единственный источник всех наших познаний, ибо оно есть причина любопытства, без которого ничто не было бы в силах преодолеть врожденную в нас лень и внушить непреоборимое желание познать причины всему тому, что мы видим вне и ощущаем в себе. Неизмеримое поле удивлению!
И вменит ли мне кто в порок, что я изумляюсь при наблюдении каждого феномена зримого или нравственного мира, или паче еще при созерцании таинственного обоих сих миров сочетания! — Нет, конечно! Итак, удивлению можно дать полную свободу: но где должно остановиться любопытству? — Вот вопрос, вот камень преткновения метафизики, которая и до сих пор, кажется, более занимается определением ума и действий его, a priori, нежели показанием пределов, за которые нельзя вступить без опасности, показанием того рубежа, где природа, останавливая полет дерзкого испытателя, гласит ему: Hucusque licet!.. {До какой степени можно! (лат.).}
Тщетно гласит природа! Гений Рима не удержал Кесаря, он переступил за Рубикон:2 так и дерзкий ум человеческий всегда прейдет за пределы возможного, стяжанные им сокровища возбудят в нем лишь вящую жадность к новым, он все будет стремиться выше и выше. — Обман, конечно, но обман великолепный, ибо в нем кроется таинственное предчувствие нашего предназначения — вечности.
Память и воображение суть два первые орудия, служащие к сооружению всех наук, следовательно и философии. К памяти принадлежит прошедшее: ряд минувших наблюдений, к воображению — будущее: созерцание возможного, — анализ и синтезис. Тот и другой, без взаимной помощи, недостаточны: первый увлекает к самому грубому эмпиризму, последний удобен теряться в идеализме, и следствием злоупотребления того и другого — мучительное сомнение. — Где же искать спасения от сих противуположных крайностей? — В равном употреблении обоих орудий: памяти и воображения, — в слиянии обеих метод, аналитической и синтетической, в этой счастливой средине, которая равно отстоит как от Гоббова эмпиризма, так и от идеализма Спинозы.3
Как над каждым человеком в юности, так и над обществом человеческим в младенчестве его всего сильнее действует воображение: оттого мы видим, что и первые порывы ума к познаниям основываются более на догадках, нежели на испытаниях. Школы Талесова в Ионии, Пифагорова в Италии4 стремятся проникнуть в тайну природы, изыскать начало вещей, но первая видит в стихиях причину всех явлений, последняя в таинственном сочетании чисел. Это первый шаг Философии.
Она заблуждалася, конечно, но и в самом заблуждении своем принесла пользу и расширила пределы ума: ибо, хотя обманывалася в методе, но предмет ее — ‘постичь вещей начало’ — не переставал быть великим, довольно было бы услуги ее в том, что она произвела Анаксагора,5 сего мудреца, который силою духа своего уразумел, что стихии одни лишь орудия всемогущего и всеблагого Существа. Это был второй шаг Философии, приготовивший блистательнейший век в Греции, век Сократа, Платона и Аристотеля.
Величайший из мудрецов древности, страдалец за истину, Сократ первый начал не доверять увлекающим воображение ипотезисам и, обратив внимание внутрь себя, принял здравый смысл руководителем в исследованиях нравственных истин: дилемма в учении его сделалась первою степенью к опытной Философии. Он ясно постиг, что рассудку должно быть посредником между памятью и воображением, между опытом и умозрением, между действительным и возможным. Богатое наследие, сии сокровища ума его перешли к ученику его Платону, а по нем к Аристотелю.
Оба они соорудили здание умозрительной философии, но первый успел более в украшении, и с тех пор Метафизика, подобно реке, текла в тех же берегах, разливалась по ту или другую сторону, мелела в туманные дни невежества и, наконец, с XVI века снова восприяла быстрое течение и снова разливается из берегов своих.
Обогатилась ли река сия водами против того, что она была в источнике своем?.. Кажется, очень мало: но она обогатила, утучнила разлитиями своими земли, к берегам прилежащие, и в этом судьба ее была подобна алхимии: камень философской не отыскался, но те, которые искали его, хотя тщетно рыли землю для себя, зато приготовили основание, на котором Лавуазье соорудил здание нынешней химии.
Дети часто бывают скучны вопросами своими: зачем? почему? — Мы сердимся и с нетерпением заставляем их молчать, полагая, с основа-тельностию, что любопытство дерзко, когда рассудок еще не образован. — Но ум человеческий в некоторых отношениях не то ли же самое дитя? —
Где пределы любопытству? Где остановятся вопросы его? — Я мыьилю: следственно, я есмъ. — Есмь я, есть и не я. — Что такое я и не я? Это все — мир. — Что такое мир? — Общий порядок. — Что есть общий порядок? — Законы согласия. — Кто дал законы? — Бог. — Что такое Бог?.. — Дерзкое дитя! умолкни:
Wait the great Teacher Death, and God adore! {*}
{* Жди великого Учителя — смерть, и почитай Бога! (англ.).}
Три предмета занимают метафизика: основательность человеческих познаний, начало оных, их действительность. — На вопрос: ‘Есть ли что-нибудь основательное в наших познаниях?’ — Ничего — отвечает скептик, Догматист утверждает: все то, что увлекает внутреннее мое убеждение. — На вопрос: где начало наших познаний? — В впечатлениях на чувства, — отвечает эмпирик, умозритель полагает его единственно в доводах разума. — В чем действительность познаний? — Материалист относит ее к действию внешних предметов на органы чувственности, идеалист — исключительно к внутренним действиям ума. — Не таким ли образом решены были вопросы сии от Пиррона до Беля и Юма, от Платона до Лейбница и Канта, от Демокрита до Гобба и Эльвециуса? 6
Если бы можно было мне осмелиться сделать свое заключение, то я бы сказал: главная ошибка состоит в том, что метафизики вздумали доказывать то, что не подлежит никакому доказательству. Индийские космографы, дабы дать себе отчет в равновесии земли, утвердили ее — на черепахе. Кантовы ученики сравнили с сими индийцами предшественников своих в Метафизике. —
Умный, почтенный Якоби7 соглашается с ними и признает в них еще то достоинство, что они под черепаху подставили другую черепаху. — Сколько еще будет черепах!… Но я, дерзновенный! мне ли осмелиться судить о судьях разума! О тех, которые, силою идеализма, поставили себя вне круга человеческих понятий, для того чтобы лучше судить о орудиях самих сих понятий! — Весьма бы уничижительна была для меня неспособность моя постигать все отвлеченности трансцендентальной философии, если бы не примирило меня с самим собою приключение, которое навсегда живо останется в памяти моей.
В 1797 году, проезжая в первый раз чрез Кенигсберг и почитая первым долгом путешественника видеть в каждом городе все то, что заключается в нем достойнейшего примечания, я добился чести, хотя с некоторым трудом, быть представлену Канту. Он принял меня благосклонно и ласково. Откуда я еду, куда, зачем: после первых сих вопросов речь зашла о немецком языке, о литературе, и я, обрадовавшись встрече такого предмета, на счет которого могу что-нибудь сказать, завел разговор о знаменитейших писателях, как то: о Лессинге, Гердере, Шиллере и, наконец, о Клопштоке.8 О сем последнем я осмелился спросить мнения Кенигсбергского Философа. — Выспренность мыслей его, — отвечал мне Кант, — удивительна, но признаюсь вам… я не всегда его понимаю. — Такое заключение первого Философа Германии о первом поэте, земляке его и современнике, поразило меня так, что я и теперь как будто вижу перед собою Канта и улыбку его, которою он сопровождал признание свое, — улыбку, напоминающую мне нечто Вольтеровское, судя по изображению его Гудоном.9
По прошествии некоторого времени я поселился в Гамбурге. Тогда жил в Альтоне10 Клопшток: я с ним познакомился. Жена его любила петь, а он страстно любил жену и музыку. Это послужило первым поводом к нашему сближению, ибо в то время Дюссек был у меня каждый день, а Жарновик и жил у меня в доме.11 Далее — связь наша стала короче, она произвела искреннюю привязанность, основанную — с моей стороны, на боготворении в нем всех дарований, чарующих ум, со всеми добродетелями, пленящими сердце, — с его стороны, может быть, единственно на том, что мы невольно платим любовью тем, которые нас любят. —
Никогда я не забуду счастливых минут, которые я провел с добрым, почтенным Клопштоком! — Благосклонность его ко мне была столь велика, что он сам прочел со мною несколько отрывков из ‘Мессиады’, несколько од своих. В одно из сих чтений Кантово о нем заключение так живо мне пришло на память, что я не мог утерпеть, чтобы не спросить Клопштока, что он думает о трансцендентальной Философии? — Что я думаю? — отвечал любезный старец. — Она очень хороша, только слишком высока. Мы, поэты, ищем красоты, Философы истины. Наши предметы в природе, а Философы нередко ищут, на что бы опереться за пределами природы, от чего исходит, что я не всегда понимаю Канта.
Вот первостатейные философ и поэт, которые друг друга не понимают! — Не мне разрушить такое недоумение
Non nostrum inter vos tantos componere lites {Не мое дело разрешать такие споры между вами (лат.).} — a скажу, что если некоторые только, особливо одаренные, люди будут в силах постигать отвлеченности Кенигсбергской школы, за то весьма многие будут восхищаться прелестью Клопштоковой музы. — Певец бессмертия и добродетели! Я ли тебя забуду? — Нет! — я вижу тебя пред собою, вижу на устах твоих улыбку, не сарказм обличающую, а всю доброту ангельской твоей души, слышу тот самый голос, которым ты мне читал:
О dann sollen die Lippen sich erst, die den Liebenden sangen,
Dann die Augen erst, die seinetwegen vor Freude!
Oftmals weinten, sich schliessen, dann sollen mit leiserer
Klage Meine Freunde mein Grab mit
Lorbern und Palmen umpflanzen {*}
{* О, тогда сперва должны сомкнуться уста, воспевавшие возлюбленного,
Потом закрыться глаза, которые из-за него часто от радости плакали!
Потом должны мои друзья с тихим стенанием
Мою могилу обсадить лаврами и пальмами (нем.).}
— Ах! и еще вижу тебя, держащего на коленях Лизу мою — тогда прекрасное дитя! — Ты обещал ей счастье… счастье! — Там! — там, Клопшток, сдержи слово свое! —

ПИСЬМО ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ

Я, друг мой, бежал из Москвы от лихорадки, а еще вдвое того от разных слухов о Бонапарте.1 Первая, промучив меня три месяца, отстала, от последних я сам отстал. Чистой деревенской воздух лучше хины лечит от лихорадки, а от политических недугов ума ничто так не полезно, как — уединение. Здесь я могу мыслить сам собою, сам себе давать отчет в понятиях моих, в большом городе это дело невозможное: там толпа толкователей заглушит криком своим и не мой рассудок. Есть умы, как говорит Шекспир, которые беспрерывно разъезжают по большой дороге, из чужой колеи ни направо, ни налево, своего ничего нет. От них уши вянут: если они слышали от кого-нибудь А, то повторяют за ним: А, А, А, услышат В — и закричат во все горло: В, В, В! — Здесь ни А, ни В до меня не доходят, и я, неразвлеченный чужими толками, могу следовать собственным моим понятиям о вещах.
Признаюсь тебе, друг мой, что внезапное появление Бонапарта так поразило меня сначала, что я не скоро опомнился от удивления. Я долго мучил себя вопросами: зачем он появился? зачем выпустили его из Эльбы? зачем он оставался в живых? и проч. Мучил себя, и ничего удовлетворительного не мог сказать себе в ответ, потому что, обращая внимание мое на одного Бонапарта, а не на французский народ, я вращался в кругу ложных понятий. Из него я вырвался, коль скоро площадный шум перестал глушить меня, тогда завеса спала с глаз моих, и я увидел ясно, что задача Бонапартова появления давно уже была решена Тацитом: Nero a pessimo quoque semper desiderabitur, {Нечестивцы всегда будут тосковать по Нерону (лат.).} т. е. по Нероне всегда будут французы {Сколько я ни рылся в лексиконах, а для выражения слова Pessimus ничего лучше не приискал как: французы (Pessimus — злые, дурные по природе, безнравственные — лат.).} тосковать. Гальба или Оттон,2 Массена или Ней3 — для них все равно, а чего же лучше, как и Нерон жив?4 — Им лишь бы не царствовал добрый король их, желавший счастия народу своему и хотевший дать ему правление представительное, с одним словом: на законах основанную свободу. Но в этом грубо ошибся Лудовик:5 народ, дошедший до такой степени разврата, на каковой стоят теперь французы, повинуется не законам, а одним только штыкам да палкам. Стихия его есть — безначалие, и в ней пребудет он до тех пор — не сказать ли словами Бонапарта? — пока имя Франции не сотрется с Европейской карты.
Когда я смотрел на новейшие происшествия с этой точки зрения, то первый мой выигрыш состоял в том, что я понял ясно, сколь безрассудно упрекать великодушию, оставившему Бонапарта в живых. Если бы не он, так был бы другой: в этом нет никакого сомнения. Якобинцы употребили давнишнее орудие свое — метлою, чтобы вымести вон из Франции Бурбонов, и не жалели бы о ней, если бы она и изломалась в предприятии.
Напротив того, она послужила им лучше, может быть, нежели они сами ожидали. Клятвопреступник с 1000 разбойниками проходит безо всякой остановки от песков Канны6 до Парижа, посреди миллионов народа, который, сложа руки, смотрит спокойно на шествие его и ожидает равнодушно, кому велят поклоняться и кого проклинать.
Неужели и тут действовал заговор Нея и подобных ему, или заговор целой армии, которой и не было на пути в довольном числе, чтобы подать изменнику сильную руку помощи, в случае, если бы народу вздумалось противиться намерениям его? —
Нет! тут действовали, с одной стороны, общая воля развратнейших из смертных (Pessimi quique), {Худшие из развратнейших (лат.).} с другой — скотская апатия людей, родившихся и взросших в безначалии, которым, подобно римлянам 3-го века, все равно, кому ни служить рабами: Иллирийскому ли мужику или потомку Флавианского дома.7
Просмотри, пожалуй, друг мой, письмо, которое я писал к тебе в прошлом годе и где обещался не говорить более о Бонапарте. Я, так же как и он, не сдержал слова моего. Виноват: но, по крайней мере, в утешение мое согласись, что я тогда не разделял общего мнения на счет французов. ‘Как космополит (сказал я) не смею еще предаваться надеждам на постоянство счастия…’ Я знал французов, и происшествия слишком оправдали предчувствия мои.
Хоть я подвергаюсь прослыть Нострадамусом, а не утерплю, друг мой, чтобы не сказать тебе, что я предвижу не много доброго французам. По мнению моему, Бонапарту не сносить головы своей: от внешних или домашних ударов (я скорее ожидаю от последних) он падет, и скоро. Якобинцы восстановили его, они же ему и шею сломят, тем легче теперь, что талисман его уже за 3 года пред сим сокрушился в России.
Тогда пойдет перелад вещей, обыкновенный и естественный такому народу, каковы французы: от законного правления к тирану, от тирана к республике, в смысле французском, т. е. к общей вещи для одних только разбойников, и от такой республики опять к тирану. Между тем, и Бонапарту нет другой роли, кроме той, которую он прежде играл: снова угождать вооруженным шайкам своим и, буде удастся, занять их грабежом вне Франции, снова отличать, из миллионов гнусных рабов своих, некоторых отпущенников и вручать им власть грабить народ, дабы набивать свои и их карманы, снова учреждать в Елисейских полях и на Карусельной площади позорища и празднества, до коих так жадна чернь — la canaille de Paris. {Парижская чернь {франц.).} Это всего меньше будет стоить ему, а не менее прочего полезно. Монтань8 сказал: ‘On repat les yeux du peuple de ce de quoi il avait patre son ventre, a {Глаза народа кормят тем, чем он набивает себе чрево (франц.).} — сколь нужно кормить глаза народа, это знали все тираны, от времен оподлевших римлян до подлейших французов наших дней. Вдобавок ко всему Бонапарте пожалует еще доброму и великому народу своему новую конституцию… Французам конституцию! Можно ли это выговорить без смеха! Для вас, господа, Альфиери давно уже начертал9 ее, хорошо и ясно, вот она:
Bastone е Borsa,
Borsa e Bas tone, е a tuo placer poi gira,
E voira, e scrivi, e chiaochiera, e connerti,
E sconnetti: Baston, Borsa, Bastone, —
Quest’e il cadice eterha… dei Francesi. {*}
{* L’Uno. Comedia. Atto IL Sc. 1: ‘Палки да деньги, деньги да палки — и при этом ворочай, как душе угодно: переменяй, пиши, болтай, складывай и раскладывай, а палки, деньги да палки — вот тебе и вечная конституция’, — только что не дописал: французам, а что тут подразумевал их, в этом нет ни малейшего сомнения. Я знал Альфиери в бытность мою во Флоренции. Знакомиться с ним было весьма трудно. Надобно было некоторым образом представить о себе свидетельства в ненависти к французам вообще, и к Бонапарту в особенности: мне небольшого труда стоило снискать к себе его благосклонность.}
Может ли быть что свободнее хартии, дарованной Лудовиком французам! Но они ее отвергли, по той единственно причине, что не свобода им нужна, а освобождение от наказания и от всех уз, которые налагают законы на гражданина. Без веры, без чистоты в нравах никакая Республика существовать не может, а поелику во Франции веры почти совсем нет, а нравы развращены до неимоверной гнусности, то ожидать в ней свободного правления так же смешно, как бы мечтать, что тигры вместе с ослами могут пастись в одном стаде.
Отвратим взоры наши от сего печального зрелища. В самое ненастье, когда весь горизонт покрыт густыми, мрачными облаками и нет места на небе, где бы проглядывало солнце, барометр начинает подниматься и уже предвещает хорошую погоду, так и я, из самых недр густого политического мрака хочу предвидеть будущие счастливейшие дни.
Назовем настоящее время Эпохою перерождения. В конце XVIII века Европа достигла до той степени благоденствия, на которой, по вечным законам движения, ей остановиться было невозможно. Она была не в силах более возвышаться, и ей должно было спуститься, сход ее был столь ужасным испытанием, что едва не возвратилась она к варварству, от которого веками и медленно избавлялась. Умы обуялись всеми родами фанатизма. Неизбежные сего последствия, безначалие и беспорядок расторгли все узы, связующие общества народов, и, наконец, зверская война, 20 лет продолжавшаяся, превратила всю Европу в дикий стан воинский, довела ее до той точки унижения, от которой, по тем же законам движения, ей должно было снова воспрянуть — и она восстает. Утомленная бедствиями, изнуренная в силах, но обогащенная опытами и изученная в великом училище народов и царей, в училище злополучия, она познает, что, если философу можно мечтать о совершенстве неограниченном, зато законодателям должно иметь в виду одно только возможное.
Пространное поле открывается для наблюдателя. Сколько предрассудков, освященных уважением веков, которые уже более не существуют! и сколько возникает новых мнений, которые также укоренятся и в очередь свою соделаются предрассудками, во зло или во благо рода человеческого! Феодализм, гражданская (а не политическая) свобода, всеобщая Монархия основаны были на тех предрассудках, которые уже более не существуют. Каких последствий ожидать от сей перемены в мнениях?
Вместо феодализма, сего давно истлевшего и с просвещением несовместного политического тела, Германия ожидает нового порядка вещей, в котором с большею точностию и справедливостию определятся права народов и власть их повелителей.
Франции — заплатившей истощением сил своих за то, что она гналася за двумя химерами: сперва за гражданскою свободою, потом за всеобщею Монархиею, — Франции предстоит или перестать быть, или покориться благодетельной силе, которая ее принудит, против воли ее, если не быть самой счастливою, то, по крайней мере, не мешать счастию других.
Может быть, английские Катоны10 желают Франции первого: delenda Francia! {Франция подлежит уничтожению! (лат.).} — Но, подобно Риму, нашла ли бы Англия истинную свою пользу в уничтожении соперницы своей? — Англия, повелительница морей, удивление света законами своими, — и Англия, пресыщенная славою и сокровищами, может быть, уразумеет наконец, что эгоизм в последствиях своих столько же пагубен государству, как и частному человеку…
Испания, обязанная злейшим врагам своим, Годою (принцу де ла Пас) и французам,11 сознанием собственных сил своих, лишь оставлена была действовать сама собою, то и показала удивленному свету, что может совершить патриотизм, твердость духа и терпение, когда чувства сии не умерщвлены развратами двора. Конечно, набеги варваров-французов разорили землю ее, но зато и подвинули народ испанский вперед теми двумя веками, которыми он отставал от прочих европейских держав. Ему нельзя было слишком дорого заплатить за преимущество чувствовать свое достоинство и знать, что он в силах предпринять и исполнить. Может быть, невежество и суеверие будут и еще покушаться восстановить сокрушенные олтари свои, но вотще: разум человеческий, сделав шаг вперед, может на нем остановиться, но возвратиться — уже невозможно: времена средних веков протекли навсегда.
Но при всех сих надеждах, которым так охотно верит сердце друга человечества, любитель изящного останется ли равнодушным к жребию, ожидающему Италию? Италию — Отечество Героев! Колыбель просвещения Европы!
Прежде, нежели позволить себе какие-нибудь догадки на счет будущего состояния сей любимой природою земли, нужно отвечать на следующий вопрос: ‘Какие причины осудили Италию на политическое ничтожество, из которого она не могла выйти с тех самых пор, как вечный град перестал давать законы вселенной?’
Разнородность частей политического ее состава, — вот ответ мой. В Италии есть венецианцы, пьемонтезцы, тосканцы, римляне, неаполитанцы, а итальянцев — нет! Древний Рим, покорив весь полуостров, соединил все области оного во единое тело и превратил всех итальянцев в римлян: напротив того, ныне расторгнуты все узы, существовавшие между разнородными племенами Италии, и сим расторжением причинено ей более вреда, нежели и самыми набегами варваров.
Я думаю, что если бы Лангобарды утвердились в Италии или бы императору Фридерику II удалось привести мысль свою в исполнение,12 — скажу еще более, — если б папы, как владыки светские, овладели ею от гор Альпийских до мессинского пролива, то земля сия могла бы, в таком случае, принять совсем иной политических вид. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Раздробленная на враждебные между собою части Италия лишилась политического характера, ослабленная в нравственности примерами разврата, потеряла этот дух бодрости, которой в силах дать одна религия: ибо без нее никакой народ не может долго пребыть в независимости, с нею же какая бы внешняя опасность ни угрожала, всякое государство преодолеет ее и устоит: чему доказательство и пример мы видели незадолго и недалеко от себя. Повторим: разделение на части, между собою несогласные, и упадок в ней веры суть две главные причины ее порабощения!
Чугунный скиптр суеверия и деспотизма лежит на развалинах Афин и Спарты. Отечество Леонида и Аристида13 стонет под двойным игом варварства и тиранства, новый Грек проходит по Марафонскому полю и не подозревая, какой священный прах он попирает ногами: но не будь турков в Европе, возвратись Греция образованию — и, кто знает! может быть, снова возникнут Греки. Я никогда не поверю, чтобы люди на земле перерожались, как горох: правление, воспитание’ — вот что изменяет их. — А ты, Италия, земля благословенная, где начал рассветать день просвещения, земля, богатая сокровищами природы, всегда изобилующая великими мужами, Италия! — ты сама виновница всех бедствий своих.
Ты забыла бессмертного певца Воклюзы,14 который вотще кричал тебе: единство! вотще говорил:
Virt, contro al furore,
Prover, Гагте e fifa cpmbatter corto:
Che Tantico valire
Negli Italici cuor non ancor morto. {*}15
{* Доблесть вопреки страху
Докажет в скоротечном бою,
Что древняя храбрость
Еще не умерла в сердцах итальянцев (итал.).}

ПИСЬМО ПЯТНАДЦАТОЕ

Сельская жизнь

Я могу сказать о себе, что всегда страстно любил деревню. Когда был помоложе, когда пылкость страстей, рассеянность, честолюбие устремляли всю деятельность ума моего к шумному кругу большого общества, и тогда сердце мое тайно вздыхало по сельской жизни. Удавалось ли мне, хотя на короткое время, вырываться из городских стен, и я чувствовал себя совсем другим человеком: мне казалось, что я дышал и мыслил свободнее. Бродя по рощам, с Вергилием или Томсоном в руках, я, в беседе их, по целым дням забывал, что есть города на свете, а когда приходило время расставаться с полями и опять возвращаться туда, где все следы природы изглажены, то сердце мое сжималось от грусти, и я повторял за Горацием:
О rus! quando ego te aspiciam!1 quandoque licebit
Nunc veterum libris nunc somno ac inertibus horis
Ducere sollicitae jucunda oblivia vitae? {*}
{* Жилища сельские! когда я вас узрю!
Когда позволено мне будет небесами
Иль чтением, иль сном, иль праздными часами
Заботы жития в забвенье погрузить?—
Перевод M, H. Муравьева.2}
— Наконец пламенное желание мое исполнилось: я счастлив, друг мой! я в деревне! — Ты спросишь меня: в чем состоит благополучие мое? Я тебе скажу: оно такого рода, что его можно ощущать, а не описывать. Забываю прошедшее, не забочусь о будущем, все бытие мое сосредоточено в наслаждении настоящим, и все, что ни окружает меня, веселит сердце мое и услаждает чувства.
Спокойство, ничем не нарушаемое, жизнь, не знающая злобы, тишина, обширные долины, ароматный воздух, священный сумрак дубрав… Чего более! Каждая мысль моя — чувство, каждое биение сердца — роскошь. Какие сладостные минуты, в которые человек может благодарить Бога за то, что он существует! И не лучше ли одна такая минута, в которую я, в полном убеждении совести, могу сказать: я счастлив! — чем целый век, проведенный в суетных исканиях честолюбия или в пустом шуме светской жизни?
В проезд мой из Москвы сюда я имел случай удостовериться, что у нас еще очень мало охотников до сельской жизни. Едучи на долгих,3 я останавливался везде, где привлекала меня красота местоположения, и таким образом подробно осмотрел множество прелестных усадеб, в которых… Увы! по большой части живут только управители. Сколько видел я прекрасных, но опустелых домов, с садами, заросшими крапивою! — Здесь стоит замок с куполом, со всеми затеями великолепной архитектуры, но он 30 лет стоит недостроен, и гранитный помост его начинает уже зарастать мохом. Вид печальный запустения!
A naked subject to the weeping cloud,
And waste for churlish winters tyranny! {*}
{* Беззащитный объект для дождевой тучи
И лишняя работа для жестокой тирании зимы (англ.).}
Инде видел барской дом, с кровлею, отчасти обвалившеюся, без окон, без дверей: развалина не от времени, а от небрежения. Где ни спросишь о помещике, везде почти один ответ: в Питере. — Давно ли был у вас? — Или: никогда, или: давно, проездом.
Надобно признаться, что из европейских народов англичане лучше всех умеют и любят жить в деревнях, а что еще того похвальнее, любовь их к сельской жизни есть плод настоящего их просвещения. Совсем тому противное произошло у нас: мы с образованием начали покидать деревни, и от того у нас множество дворян, которые, по словам Ювенала, {*} в бедной пышности проживают в столицах, тогда как в поместьях своих и они бы могли жить боярами, а еще того лучше — наслаждаться жизнию. Конечно, есть люди, которым должно жертвовать собою для общей пользы, — о тех ни слова, но большая часть нашей братии, как говорится, коптит небо! Не лучше ли было бы нам дома унаваживать свои нивы? Так нет! проклятое честолюбие! — ‘В городах ведь толпа людей: сем-ко и я взмощусь на плечи народу и буду казаться выше другого’. — Бедняк! народ расступится, а ты — плюх! и лежишь в грязи. — Не помню, где я читал и о котором английском короле, только анекдот мне очень понравился. — Вот он: — Лорды любили еще тесниться в дымном Лондоне, а королю их это не нравилось. Он им говорил: ‘Государи мои! я отдаю полную справедливость вашему усердию и благодарю вас за честь, которую вы мне делаете, — наливать мне вино, распоряжать моею кухнею, держать мне стремя или носить при себе ключ от моей спальни, но… согласитесь сами, что в ваших поместьях вы как военные корабли на Темзе, а здесь в Лондоне как рыбачьи лодки в море!’ — Удачное сравнение и весьма ясное для того, кому случалось видеть суденочки, которые на Неве, как челноки, чуть мелькают, тогда как на Пахре5 и они бы казались, по крайней мере, барками.
{* Hic vivimus ambitiosa
Paupertate omnes.
Juv. Sat. III. vers. 185. (Это здесь общий порок: у всех нас кичливая бедность.
(Ювенал. Сатира III, ст. 183) (Перевод Д. Недовича и Ф. Петровского)}
Часто врачи советуют больным своим жить в деревне для воздуха: я бы и здоровым советовал почаще жить в деревне для исправления или подкрепления нравственного здоровья. Никто не оспоривает существования тесной связи между телом и душою и что, вследствие сего, чистый воздух, какого никогда в больших городах не бывает, принося пользу физическому нашему составу, должен непременно иметь сильное влияние и на душу.
Но это еще действие посредственное, а я утверждаю, что сельская жизнь должна непосредственно излечивать многие нравственные недуги, лишь бы одержимые оными не противились предписаниям благотворной природы. Не говоря теперь о прочих болезнях, заражающих в многолюдстве, я назову только честолюбие: от него деревня — радикальное лекарство, и вот сему доказательство в повести, которую напишу теми самыми словами, коими слышал оную от соседа моего.
‘Филотим родился с душею доброю и с умом, способным к истинному просвещению, но воспитание дало самолюбию его ложное направление, и он взрос и возмужал, полагая все блаженство жизни в том, чтобы достичь до такой степени, на которой любимец счастия отличается от толпы смертных — шитым золотом кафтаном и лентами. Стремление к превосходству, конечно, есть потребность души благородной, но, по несчастию, Филотим смешивал в понятиях своих превосходство с превосходительством, а Фортуна, благосклонная ко многим другим, ничем его не лучше, против него одного заупрямилась и ни в малейшем не хотела угодить его самолюбию. Такая неудача хотя во всякое время раздражала его, но пока он был еще молод, то поддерживала его надежда на лучшее счастие, когда же он переступил за тридцать и увидел, что все сверстники его ездят цугом, а он один четверней, что на всех сыплются ленты, а на него ни одна не упадает — тогда потерял надежду, и бодрость его оставила. Он изнемог под бременем гнетущей его горести: мрачная меланхолия им овладела, и бедный Филотим, унылый, бледный, не в силах уже был даже и притворно улыбаться, когда слышал о чьем-либо производстве.
В таком положении жизнь его висела на нитке, и та было порвалась от шутки. Несколько шпыней, приметивших слабость Филотимову, согласились между собою позабавиться на его счет. Они уверили его, что в какое-то наступающее торжество он получит чин и ленту и что они видели доклад у министра и сами читали имя его в списке производства. — Чего очень хочется, тому легко верится: Филотим ожил. Наступил день торжества, и он до света встал и разрядился.
Первая его карета гремит на дворцовой площади, первый он вбегает в залы, в которых полотеры еще натирали пол — и без того скользкой. — С каким нетерпением Филотим ожидал обнародования производства — это можно легко вообразить.
Но кто может представить себе положение его, когда, перечитав несколько раз список, он не нашел в нем своего имени! — Лист, заключавший в себе столько обрадованных, для него одного был Медузиною головою: он остолбенел, лишился языка, движения. Увидя его в таком положении, один из его знакомых отвез его домой. Филотим опомнился только на другой день, окруженный врачами, и тут пошли ежедневные консультации, на которых не было двух человек одного мнения.
Один говорил: Левкофлегматия, другой кричал: Эретизм, третий того громче утверждал, что есть замешательство в Пересталтике, и один Бог знает, сколько бы продолжалося ученое прение сие, на счет жизни и кармана бедного Филотима, если бы, наконец, не одержал победы один из громогласнейших Эскулаповых детей, тем упорнее устоявший в мнении своем, что во всех случаях он видел всегда одно и то же, именно: Метастаз, вследствие чего и Филотиму должно было покориться приговору, иметь в печени желчевый Метастаз. На этом остановилось.
Врач-победитель взял больного на свои руки, лечил его год, два и, наконец, до того долечил, что он не мог уже и пальцем пошевелить. Дело становилось плохо: но как поборнику Метастазов надобно было устоять в своем и доказать, что Метастаз и он правы,6 а виноват один только Филотим, то он и послал его оправляться (чуть не сказать отправляться) на чистом воздухе в деревне: точно так, как лондонские врачи посылают неизлечимо больных своих — к Бристольским водам.7
Филотим был так слаб, что не мог и сидеть в карете: его лежащего отвезли в деревню. Это было в первых числах мая, когда природа, обновляясь, дарует жизненные силы всему творению и, волнуя сердце человеческое неизъяснимым чувствованием радости, внушает ему какое-то таинственное предчувствие счастия. Больной был так слаб, что не мог пользоваться сим благотворным влиянием, однако же и над ним природа подействовала, как паллиатив.
В городе он не мог и подумать вставать с постели, в деревне, с самых первых дней, начал сидеть в креслах и вскоре потом ходить по комнате. Тело, как будто против воли его, приходило в силу, тогда как мучительный призрак все еще гнездился в сердце и терзал его. Мечты, источник его несчастия, преследовали его в деревне и не давали ему покоя ни днем, ни ночью. То тот, то другой из знакомых представлялись воображению его обвешанные лентами, осыпанные звездами, и призраки сии нарушали спокойствие его даже и там, где ленты и звезды всего менее нужны.
В одно утро, предавшись, более обыкновенного, мучительным размышлениям своим, он подошел к открытому окну и машинально устремил взоры на поле. Крестьянские дети, здоровые, прекрасные, резвились на лугу и взапуски гонялись за бабочками. — ‘Счастливый возраст! — сказал, вздохнув, Филотим, — когда мечты занимают, веселят и не оставляют горечи в обманутом сердце… мечты! — Филотим!..’ — И он отошел от окна, как будто устыдясь самого себя. — Это было первое благотворное впечатление.
Филотим мыслями пронесся к прелестным явлениям детских лет своих. — Кто не любит вспоминать о них! — Представил себе, как он сам бегивал по тем же лугам, где теперь видел мальчиков, вспомнил и о сверстниках своих, но без лент, без звезд, а играющих с ним и от всего сердца веселящихся.
В таких размышлениях он опять подошел к окну и в первый раз почувствовал ароматный запах березок, приметил цветы на лугу и услышал голос жаворонка. Он сел в приятной задумчивости, из коей вскоре извлек его крестьянской мальчик, быстро идущий по дороге и поющий во все горло. — ‘Куда, молодец?’ — закричал Филотим. — ‘На пашню, барин!’ — был ответ юноши, с которым он еще удвоил шаг. — ‘Постой, друг, куда спешить?’ — ‘На пашню, барин. Батюшка пашет на милость твою под яровое, а вот уже солнце высоко, так я несу ему покушать’. — ‘Спеши, любезный, спеши покормить отца, только скажи мне одно слово: счастлив ли ты?’ — ‘Ах, барин, как не быть счастливу! Видишь ли, какую нам Бог дает погоду! Взгляни на рожь: этакой всход, что как посмотришь на ниву, так сердце запрыгает от радости. А ведь нам, барин, здоровье, урожай, да добрый помещик, так мы и счастливы’. — Сказав это, он пустился бежать во всю мочь.
Здоровье да хлеб — и с этим он счастлив! — говорил про себя Филотим. — Он думает… Но на что думать о счастии? надобно чувствовать его! — Так, дитя природы! я верю тебе: ты счастлив! Ты исполняешь священный долг, ты служишь отцу своему, ты… — а я! — кому служил? — Отцу? — Нет, в 15 лет голова моя кружилась химерами в столице, я изредка посещал старика, и то еще вменял в большую жертву, что на несколько дней вырывался из вихря сует, для того, чтобы предаваться в объятия родителя и природы. Тень священная, суди меня! — Я не заслужил быть счастливым!’ — Проговорив это, Филотим горько зарыдал.
Слезы для скорбного сердца то, что дождь для земли после долгой засухи: душа Филотимова облегчилась и оживилась, он почувствовал себя другим человеком, и с самой этой минуты природа престала быть мертвою в глазах его. Во весь день сей он не вспоминал ни о звездах, ни о чинах, и даже ночь провел спокойно: мечты не возмущали его сна. Когда он проснулся, первое его движение было подойти к окну: ему опять хотелось видеть играющих детей, но утро было ненастливое, и на лугу не было никого.
‘Вот образ жизни моей! — сказал Филотим. — Вчера солнце светило, дети резвились, день прошел, и сегодня уже пасмурно! — Но всем ли так, как мне? — Нет! — Родитель мой! Солнце на тебя светило во всю жизнь твою! Небесная улыбка сопроводила последний вздох твой, и жизнь твоя, как тихая вечерняя заря, погасла на земле для того, чтобы возобновиться в чистых источниках бессмертия! — Как все предметы здесь напоминают мне о тебе!..’ Сказав это, он подошел к отцовской библиотеке.
Надобно знать, что тогда уже несколько лет прошло, как Филотим лишился отца своего. Он был при кончине его, отдал ему последний долг и на другой же день, отправясь обратно в столицу, запер библиотеку и взял с собою ключ, который всегда держал при себе. — С тех пор он теперь только, в первый раз, решился войти в эту комнату. Отворяя дверь — рука его задрожала. Он переступил за порог — и священный трепет объял все чувства его. Все в комнате было на том же месте, как при жизни отца, все так же, как накануне болезни его, одна только перемена: кресла стариковы стояли пустые. — Филотим оставался долго неподвижен у порога, тысячи воспоминаний, сладких и горьких вместе, представляли воображению его ряд минувших лет: ему казалось, что тень отцовская окружала его со всех сторон.
Наконец, устыдясь собственной своей слабости, он решился подойти к креслам и увидел пред ними то, чего в первом смущении не приметил — налой, а на нем открытую псалтырь, ту самую, которую отец его ежедневно читал. Филотим взглянул на книгу, и первый стих, который представился глазам его, был следующий:
‘Человек яко трава, дни его, яко цвет сельний. Яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает к тому места своего, милость же Господня от века и до века на боящихся его!’8
Что псалтырь случилась открытою на этом самом месте, это обстоятельство самое простое — действие случайности, но в расположении ума, в котором находился Филотим, оно представилося ему сверхъестественным, ему казалось слышать глас отца, взывающего к нему из могилы. — ‘Так! — вскричал он, — я слышу тебя, родитель мой! Ты вещаешь мне из гроба и указываешь путь, по которому ты прошел поприще добродетельной и безмятежной жизни своей. Клянусь тебе, клянусь сею священною книгою, на которую я столько раз видел каплющие слезы твои, слезы благоговения и небесной радости, — клянусь посвятить остаток дней моих на подражание тебе!’ С сею клятвою, в восторге произнесенною, Филотим вдруг почувствовал радость, которой давно душа его не вмещала: яркий луч надежды блеснул в оживленном его сердце.
Таким образом Филотим сперва сделался способным чувствовать прелести природы, потом душа его наполнилась некоторою таинственною надеждою, предчувствием блага — и этим совершился первый, главный подвиг к его излечению. Не доставало еще уму его упражнений, которые, отвлекая его от ложных понятий, столько вреда ему причинивших, дали бы воображению его новое направление к предметам, вместе занимательным и полезным. И тут отцовская библиотека послужила главным орудием к совершенному его исцелению. Он был верен принятому обязательству: не проходило ни одного дня, чтобы он не провожал в ней по нескольку часов, и вскоре почувствовал, что для мыслящего человека хорошие книги лучшие друзья, коих укоризны справедливы без желчи, насмешки остры без злости, а советы всегда истинны и полезны. Чтение сделалось потребностию ума его, а плодом оного — убеждение в том, что в людстве человек теряется, а находит себя в уединении.
Переродился Филотим. Душа его спокойна, ум занят, хлебопашество, садоводство доставляют ему приятные упражнения, а физические науки сделались страстию его. Никогда он прежде не желал, с такою жадностию, ленты, с каковою теперь ожидает успеха от химических опытов своих. Одним словом, Филотим здоров, счастлив и каждый день благодарит Бога, внушившего доктору мысль послать его в деревню.
Однако при всем том, что ум его занят и душа спокойна, он чувствует в сердце какую-то пустоту, которой сам себе объяснить не может. Однажды случилось ему повстречаться на большой дороге с едущими стариком и старухою, крестьянами его. Он остановил их: ‘Куда, старинушка?’ — ‘В город, отец наш’. — ‘Зачем?’ — ‘Купить кое-что: мы женим внука’. — ‘Не раненько ли, друзья?’ — ‘Может быть, и рано, да нам захотелось, чтобы он еще при нас женился. Вот, батюшко, мы с старухою 45 лет живем и друг от друга не слыхали дурнова слова. Как мы, так и сын наш живет с своею подругою. Авось Бог благословит и внучат наших, а они пусть при нас еще поучатся, как вести хозяйство, как угождать друг другу, как не всякое лыко ставить в строку. Мы (не в осуд бы сказать милости твоей), мы ведь, отец наш, не как господа: нам жена и друг помощник, вместе смеемся, вместе плачем. Худо с женою как ладу нет, а без жены и того хуже: одному кусок в горло нейдет…’ — ‘Счастливый путь, друзья, Бог с вами!’
Возвращаясь домой, Филотим неоднократно повторял: одному кусок в горло нейдет! — За ужином, против обыкновения, аппетит его не так был хорош. На другой день, в библиотеке, когда он читал Циммермана о уединении, слова стариковы: ‘одному кусок в горло нейдет’ — невольно в мыслях повторялись и отвлекали внимание его от чтения. Он положил книгу и пошел по аллее, ведущей к большой дороге.
Подходя к рогатке, видит проезжающую коляску. Это был сосед его, добрый и умный человек, приехавший, со всем семейством своим, погостить к Филотиму. Хозяин обрадовался гостям и повел их к дому. На дороге пошли расспросы.
‘Здоров ли наш друг?’ — сказал сосед, — ‘Слава Богу, — отвечал Филотим, — однакоже…’ — ‘Однако же! что, разве худо принимаются итальянские тополы или не удается сахар?’ — ‘Совсем не то: и тополы принялись, и сахар удается — но…’ — ‘Но! однако же! — это не ответ друзьям, сердечное участие принимающим во всем до тебя принадлежащем. Филотим, будь почистосердечнее’. — ‘Так откровенно вам сказать: все хорошо, да только… одному кусок в горло нейдет’. — В эту минуту Филотим и Ларисса, старшая соседова дочь, взглянули друг на друга. Ларисса покраснела и потупила глаза в землю, а Филотим, хотя сто раз прежде видел ее, но тут как будто впервые приметил, что она приятна, любезна, что ей лет под 30 и что с нею бы ему пошел кусок в горло.
Предложение Филотима, соглашение Лариссы, брак, семейственное счастие — все это не входит в состав моей повести. Довольно сказать, что Филотим счастливый супруг, отец детей здоровых и прекрасных, одним словом, столько благополучен, сколько человеку дано быть благополучным на земле. — В один вечер, когда он сидел с женою за чайным столиком, принесли ему письма с почты и при них газеты и журналы.
Первое, что попалось ему в руки, был список производства, по случаю какого-то торжества. Не мог он не вспомнить о действии, которое такие листки производили над ним за несколько тому лет, и не мог при том утерпеть, чтобы не расхохотаться, вообразив себе прежнее безумие свое. Ларисса спросила его о причине смеха.—
‘Здесь было бы долго об этом говорить, друг мой, — отвечал Филотим, — а мы пойдем гулять, и я тебе подробно расскажу, как глупость моя довела было меня до края гроба, в который бы я и сошел преждевременно, не вкусив счастия на земле, если бы доктор… не избавил меня от неизбежной смерти’. — ‘О! этот доктор, — прервала жена, — заслуживает как твою, так и мою живейшую благодарность!’ —
‘Правда твоя, — сказал Филотим, — и я теперь только вспоминаю, что ничем еще за то его не наградил: завтра же пошлю ему богатую золотую табакерку…’ — ‘А я, — прибавила Ларисса, — наполню ее червонцами. Да чем же он вылечил тебя?’ — ‘Деревнею’. — ‘Как деревнею?’ — ‘Предписал мне жить в деревне’, — ‘Конечно, он расчел, что чистый деревенский воздух будет тебе полезен?’ —
‘Нет! он расчел, что мне вовсе жить нельзя, и для того, чтобы сбыть меня с рук, отправил меня умирать в деревню…’ — ‘Так за что же его дарить?’ — ‘А вот за что: какая ни была причина, побудившая доктора выслать меня из города, не менее того я ему обязан, что я в деревне, что я здоров, что я твой муж. Впрочем, что нам за нужда до того, что он будет чуфариться, приписывая исцеление мое своему искусству? В душе своей он знает, что меня поставило на ноги, а потому и другим, может быть, посоветует — жить в деревне».

ПРОДОЛЖЕНИЕ ПИСЕМ В НИЖНИЙ НОВГОРОД

ПИСЬМО 1

Слава Богу, друг мой! После долгого отсутствия из России ты опять на пепелище своем, на родимых берегах Волги. Радуюсь возвращению твоему, и особливо радуюсь тому, что ты возвратился со всею живостию чувства любви к отечеству. Шесть лет прожил ты в блистательнейших столицах Европы, как человек образованный, примечал свойства, нравы, обычаи, законы разных народов, как просвещенный знаток в художествах восхищался произведениями изящных искусств, как философ, наблюдал успехи разума в обществе — и наконец, обогащенный неистощимым сокровищем мыслей, понятий, воспоминаний, ты опять приютился в уголке своем и живешь в нем, как будто бы не выезжал из него, а что всего лучше, он тебе нравится, может быть, еще более прежнего.
Поверь мне, друг мой, в этом чувстве заключается очень много хорошего: полупросвещение делает человека взыскательным, снисходительность есть печать истинного просвещения. С нею человек ума превосходного, хотя мыслями царит над толпою, но в общении уживается со всеми, потому что ни от кого не требует невозможного, довольствуется ловить рассеянные черты добра, семена будущего и гнушается одним тем, что нарушает нравственную красоту человека.
На упрек твой, что я с лишком год не писал к тебе, я бы мог оправдаться тем, что не знал, куда посылать к тебе письма мои, но лучше правду сказать: все это время я был озабочен переездом моим сюда. Ты давно заметил во мне свойство, противное магнитной стрелке: ту неведомая какая-то сила влечет на Север, меня — все тянет к Полудню. Двенадцать лет и более, проведенных мною в землях, на которые солнце не всегда косо глядит, так меня отучили от холода, что я уже сделался нежильцом для мест, где ртуть слишком сжимается. Правда, я и здесь не под Неаполитанским небом, однако же в саду моем, на открытом воздухе, растет виноград, иногда доспевает — и этого уже для меня довольно.
На предложение твое возобновить переписку, которую я вел с тобою в разлуке нашей в Нижнем Новгороде, я охотно соглашаюсь, и не боюсь того, чтобы письма мои показалися тебе незанимательными, потому что они будут писаны из глуши. Нет места, общества, сословия, состояния, в которых бы нечего было наблюдать. Где есть люди, тут есть чему и учиться, а я чем долее живу на свете, тем более уверяюсь в том, что первая наука для человека есть человек. Она не только что нужна, она и прекрасна: примиряет нас с другими и с собою, открывает утешительную истину, что если нет совершенно доброго, зато нет и совершенно худого человека.
Из рук Творца все исходит совершенным, и может ли статься, чтоб исключением была одна душа человеческая? Нет, конечно, нет: предрассудки помрачают ее, страсти вводят в заблуждение, пороки искажают — но это кора: под нею душа всё душа, т. е. в существе по превосходству прекрасное, временно страждущее, угнетенное и которое когда-нибудь должно возвратиться к первобытной чистоте своей. Плодом сего убеждения будет к злу — ненависть, к злым — сожаление.
В рассуждении самого себя скажу тебе, что я положением своим здесь доволен. В доме занимают время мое книги, сельское хозяйство, а вне дома я нахожу рассеяние в обществе соседей моих, из коих одни просто добрые, другие добрые простяки, а некоторые и не просто чудаки — и все это вместе не без занимательности для наблюдателя. В картинах общества больших городов, особливо столиц, все краски сливаются в один тон, и едва можно различить одно лицо от другого, в деревнях, напротив того, где люди большую часть года живут в тесном кругу семейств своих, в независимости от суждения посторонних и никогда не носив или сбросив с себя оковы подражания, каждое лицо имеет свои резко отличительные черты, в которых по образу жизни, обхождению и малейшим особенностям живо выражается на поверхности то, что происходит внутри. От этого живописцу нравственного человека искать должно оригиналов не в городах, а в деревнях, ибо там мода одевает рабов своих в ливрею единообразия, а здесь свобода оставляет на волю каждого наряжаться, как ему хочется.
Как в переписке моей с тобою я буду часто иметь случай говорить о сношениях моих с тем или с другим из моих соседей, то нужно тебя предварительно познакомить с ними. Для этого я, снаряжая здесь волшебный фонарик мой, в котором ты увидишь главные черты действующих лиц драмы, в коей я играю свою маленькую ролю. Смотри!
Вот! — В семи верстах от меня поместье, или, как сам помещик называет, latifundium г-на А. — Примечаешь ли эти куполы, выглядывающие из густоты лесной? Это храмы сельских божков, Пана, Сильвана, Нимф.1 Классическая земля! — Там открывается дом — надобно бы ожидать в греческом вкусе или по крайней мере италиянскую виллу — но вместо того готическое здание с огромными воротами, украшенными египетскими Кариатидами,2 Сфинксами, гиероглифами и с крупною надписью на верхней перекладине: Inveni portum! {Найди пристанище! (лат.).}
Ты уже догадываешься, что это жилище не просто чудака, и этого бы довольно на первый случай — но жизнь его до переселения в здешние места представляет столь любопытные черты, что я решился, закрыв теперь фонарик мой, занять тебя некоторыми из его приключений.
А. — с нескольких лет воспитывался в Германии, и долго там учился в университетах. Слушав предпочтительно Гейне3 и других сему подобных эллинистов и филологов, он исключительно пристрастился к древней литературе, и с тех еще пор археология сделалась его страстию. Возвратившись в отечество свое, А. — по примеру всех молодых дворян — вступил в военную службу, а как он хорошо учился не одним языкам, но и математическим наукам, то его тот же час определили в какую-то крепость инженерным офицером.
Там был комендантом человек добрый, невзыскательный, и который требовал от подчиненных своих, чтобы они только по должности своей поступали по силе Военного Регламента, но молодой наш офицер по вверенной ему части вздумал руководствоваться правилами древней Полиоркетики, и от этого возникло между ним и начальником его несогласие.
Случилось им обедать вместе у протопопа. Разговор, хотя в доме служителя церкви, зашел не о богословии, но о военном ремесле. Комендант стал выхвалять Фридриха II,4 А. — вопреки ему, превозносил Ксенофона,5 тот ставил выше всех сражение Кагульское,6 молодой офицер отдавал справедливость баталионам-кареям,7 но все эти, говорил он, agmina quadrata и cuneata {войска, построенные четырехугольником и клинообразно (лат.).} должны уступить превосходному устройству легионов в битве Фарсальской.8 Слово за слово — из разговора вышел спор.
Хозяин, приметив, что комендантский нос необыкновенно побагровел (что, впрочем, могло быть последствием весьма вкусных наливок, коими трапеза была уставлена), и, желая восстановить согласие между собеседниками, начал поучительное слово свое к А.: Juvenem oportet esse… {Юноше подобает быть… (лат.).} Но комендант, не дав миротворцу кончить речь свою, перебил ее, сказав: ‘Батюшка! отложим теперь латынь в сторону, а как я слыхал от вас, что у г-на офицера много книг, то пожалуйте спросить его, читал ли он когда-нибудь Воинский Устав?’ — ‘Я, ваше высокоблагородие, — отвечал Полиоркет, — читал и Энея Тактика’.9 — ‘Энея!’ — вскричал с сердцем комендант (при этом встали из-за стола), ‘Энея!’ — повторял он, взяв шляпу и трость. — ‘Энея! Энея!’ — бормотал он еще про себя, сходя с крыльца и шагая скорым маршем по соборной площади.
Самые невинные речи могут иногда сделаться предосудительными, потому только, что они некстати выговорены. Например, в этом случае А. не имел намерения ни оскорблять начальника своего, ни чваниться перед ним преимуществом своим в классической стратегии, а просто, увлеченный любовью к древности (trahit sua quemque voluptas, {каждого влечет собственная страсть (лат.).} как он сам говорил о себе),10 он ошибся в том только, что назвал Тактика, о коем начальник его никогда не слыхал.
Это бы еще ничего, но по несчастию комендант наш знал об одном Энее, именно о малороссийском наизнанку,11 а как он сам был малороссиянин, то тотчас и представилось ему, что офицер смеется над ним, шпыняет, ругается, одним словом, всё то, что воображение малюет на уме, когда раздражение водит кистью его.
Последствия сего раздражения для бедного А. были весьма неприятны. По жалобе коменданта наряжен был над ним суд за поношение начальника грубыми словами. По счастию, аудитор был человек умный, который, открыв все дело при первом допросе, представил его начальству в настоящем оного виде, и это спасло молодого офицера. Он отделался от суда только с выговором и с приказанием впредь быть осторожнее, особливо же по службе всегда согласоваться с волею командира, а не с Полиоркетикою Энея. — Слушаю, — отвечал А. — судившим его. — Victrix causa Dus placuit, sed victa Catoni! {Дело победителей было угодно богам, а побежденных — Катону (лат.).}12 — и с сими словами подал просьбу в отставку.
Если мне не удалось, рассуждал он, полезным быть отечеству на поприще оружия, то почему бы не искать другого, на котором я могу также отличиться? Ничто не мешает: Cedant arma togae! {Пусть оружие уступит место тоге! (лат.).}13 и вот А. — преобразованный в наместническую тогу,14 сидит за красным столом асессором уголовной палаты. Кто бы подумал, что он тут занимается уложением, тот бы весьма ошибся: у него в голове были иустиниановы институты,15 пандекты и особливо Pro Rabirio, Pro Muneribus, Pro Roscio Amerino {‘В защиту Риберия’, ‘О дарах’, ‘В защиту Росция Америна’ (лат.).} и вообще все Pro и In, {‘В защиту’ и ‘Против’ (лат.).} какие только есть в Цицероне.
Долго он был только слушателем и хотя плохо понимал дела из экстрактов, коих слог казался ему не довольно ясным, однако же не мог не заметить странности в председателе своем, который, по какому-то особенному убеждению, всегда находил богатых правыми, а бедных виноватыми. Наскучило ему наконец только что подписывать определения и с другой стороны горя нетерпением отличиться защитою какого-нибудь невинно осуждаемого, он решился познавать дела не по экстрактам, а из целого производства оных. Предприятие страшное! И кто знает, каковы диалектика и слог сего рода бумаг, тот должен признаться, что не легко на такой подвиг пуститься, однако же, как от него зависит честь и жизнь гражданина, то, сколь бы ни велик был труд, он не может остановить благородной души человека. Так рассуждал А., принявшись за работу, и действительно, скоро представился ему случай отличиться. Это было дело, как называется у нас, казусное.
Некто морской офицер, служивши лет 20, возвратился от антиподов в Кронштадт16 и выпросился в отпуск, чтобы посетить бедное отцовское пепелище и оставшихся на нем сестер своих. Приехав на родину, он нашел дом свой разоренным, имущество расхищенным, сестер прибитых, и это все от доброго соседа, которому нравилось поместьице его, слишком близкое, чтобы не пожелать его.
Для другого самый простой способ был бы стараться куплею приобресть имение, но добрый этот сосед давно уж с успехом употреблял другой, гораздо проще: metaphorice {метафорически (лат.).} вытирать соседей, т. е. всячески обижать их, потом на них же жаловаться и, наконец, всякого рода истязаниями выводить их из терпения до того, чтобы они сами из домов своих бежали, не оглядываясь, лишь бы только не иметь с ним дела.
В сем последнем периоде испытания находились несчастные сироты, когда явился к ним брат их, гость неожиданный, о котором лет 10 слуха не было. Легко представить себе можно, какое впечатление сделало на душе морского офицера состояние, в котором он нашел дом и ближних своих. Первое движение его было утешать сестер, ободрять их, ибо он и сам не сомневался, что найдет верную защиту в правосудии.
В таком уповании подает он просьбу куда следует, и по первой инстанции — оправдан добрый сосед, по второй — прав сосед: одним словом, как ни явно обличены бесчеловечные поступки его следствием на месте и доказательствами свидетелей, он все прав, потому что офицер богат был только честию, а комиссары имели общую с председателем странность.
Вышел, наконец, моряк из терпения. В минуту запальчивости говорит он при многих: ‘Если я столько несчастлив, что не могу найти суда против злодея, то останется мне только разведаться с ним по-своему’. Худо, конечно, он сделал, что так погрозил сопернику, ибо, где есть законы, там никому не должно разведываться по-своему. Кто, однако же, не простит такого выражения, в пылу справедливого гнева из уст вырвавшегося, человеку, который беспрестанно видит у себя на левом боку орудие, которым слишком часто заглаживаются оскорбления,17 иногда на одном воображении основанные!
Впрочем, он только сказал, а не сделал и тотчас поскакал в столицу искать защиты у самого источника правосудия. Между тем как он едет, кто-то неизвестный исполнил приговор свой над соперником его без согласия комиссаров. В один вечер, как уже смеркаться начинало, добрый сосед, возвращаясь домой, ехал под леском, как вдруг выскочили из него люди с лицами, сажею вымаранными, подхватили его, завели в чащу и — хотелось бы мне придумать выражение попристойнее, но, не находя оного, должен просто сказать — высекли его.
Такое приключение для другого показалося бы не весьма приятным, для него, напротив того, оно обратилось в торжество, и если бы не беспокойный зуд части, которая называется одним именем с парламентом, {Rump-parliament in 1659.} бывшим в Англии по смерти Кромвеля,18 то он, конечно бы на радости дал сельский праздник. Да как не радоваться? — До сих пор он был только прав, недоставало ему, чтобы моряка сделать виноватым: чего лучше, как то, что с ним случилось! Офицер грозил ему, после угроз вскоре его… известно что, правда, что офицера уже тут не было, зато тут свидетели, готовые показать, хотя под присягою, что они в числе биченосцев видели такого-то. Этого ничего не может быть яснее. Закипело вновь дело, с тою только разницею, что истцем сделался сосед, а, впрочем, потекло оно старым порядком, т. е. по первой инстанции моряк виноват, по второй — виноват и, кажется, будет виноватым и в уголовной палате, где мы оставили дело его в руках А.
Настал день к слушанию оного, а как председатель ни от кого не ожидал противоречия, то и определение уже заготовлено. Читают, А. молчит, рассуждают — он всё ни слова, поджидает определения, чтобы тут-то и грянуть: Quosque tandem! {Доколе, наконец!.. (лат.).}19 — и произвести действие тем сильнейшее, что оно неожиданно. Вот, наконец, и определение: ‘Поелику Иван Иванов сын такой-то, быв в компании и находясь в трезвом положении, произнес слова: я де с ним (имя рек) разведаюсь по-своему, поелику вслед за сим Петр Харитонов сын такой-то мучительски биен был батогами, от коих багровые знаки и поднесь носит на спине и прилежащих к спине частях тела своего, то поелику чрез сие и чрез свидетелей, к присяге приведенных, ясно доказано, что виновник много крат помянутого биения батогами Петра Трифонова сына есть много крат же помянутый Иван Иванов. Приказали…’.
— Постойте! — возразил А., прервав чтение: хотя malum minatum et damnum secutum… {угроза и воспоследовавший ущерб… (лат.).}
‘Позвольте, г-н асессор, — перебил речь его председатель, — доложить вам, что здесь в присутственном месте, пред зерцалом, не благопристойно говорить по-французски…’ — По-латыни! — шепнул ему докладчик, бывший семинаристом. — ‘По-латыни? — продолжал председатель, — того хуже! Вы еще, государь мой, весьма зелены, мало опытны и плохо еще в делах сведущи’.
— Что я молод, — сказал асессор, — это справедливо, но я надеюсь со временем от сего порока исправиться, что же касается до сведений моих, то, сколь они ни малы, но я знаю, что, как асессор, я имею здесь голос: и потому представляю вам, что хотя бы alibi {Техническое слово. Значит: небытность подозреваемого в том месте, где сделано преступление неизвестным человеком. Ред.} и не было ясно доказано, то и в таком случае моральные доказательства недостаточны к осуждению, если они не подкрепляются материальными.
‘Те, те, те, те! — защелкал, надувшись, председатель. — Государь мой! вспомните, при чем и с кем вы говорите! Я, сударь, никогда никого не марал, здесь, сударь, речь не о материалах’.
— Вы меня не поняли, — продолжал асессор, — я никогда не говорил, чтобы вы кого-нибудь марали, и речи нет о материалах, а материя о деле. Намерение мое состоит в том, чтобы доказать вам, что все доводы, в определении приведенные, недостаточны к убеждению меня в винности обвиняемого, а напротив того, утверждают меня в мнении моем, что он ни в чем не виноват. Ясно доказанное его alibi не оставляет на сей счет ни малейшего сомнения. Итак, не лучше ли постараться отыскать настоящих виновников побоев, нежели поступить, как говорит пословица: Qui asinum non potest, Stratum ejus caedit {Кто не может (побить) осла, бьет его попону (лат.).}.
Пока он говорил пословицу, докладчик, понявший из нее одно только слово asinus, перевел его на ухо председателю, который, вскочив со стула, ударил кулаком по столу так, что чуть чернильницы не опрокинулись, и во всё горло закричал:
‘Протоколист! сюда, протоколист! пиши журнал: в заседании сего 6-го майя 1793 года в полном присутствии, пред сим зерцалом, асессор А. обругал председателя и прочих членов палаты сея, назвав их ослами’.
Все члены встали и в знак согласия повторили: ослами!
— Я на это и похожего ничего не сказал, — возразил A.: qui asinum…
‘Слышите ли, господа? Господин секретарь! вы знаете по латыни: скажите, что значит азинус?’
— Осел, ваше высокородие! — отвечал с низким поклоном латинист.
‘Протоколист! пиши: вторично ругаясь, обругал, назвав нас ослами’.
— Я, — перебил речь с досадою А., — никогда не называл вас… ‘Ослами! пиши, протоколист!’ Ослами! ослами! — подтвердили все прочие члены, и эхо повторенного имени сего безвинного животного так громко раздалось по всей палате, что А. не удалось уже ни слова вымолвить в оправдание свое. Журнал написан, подписан, скреплен, заседание кончилось, и асессор наш пошел домой с твердым намерением подать челобитную в отставку.
Этот род сочинения на гербовой бумаге, как всем известно, не многого труда стоит, но А. хотелось присовокупить к нему orationem apologeticam, {оправдательную речь (лат.).} и между тем как он ее писал, потребовали его в другую уголовную палату, однако же не асессором, а подсудимым.
Там он промаялся года три — и слава Богу, что не долее! Дело было запутанное, нужны были справки, потом надобен был точный перевод пословицы, и хотя учитель губернской школы, а после оного один дьячок трудились над оным, но судимый асессор отверг оба их перевода как неверные. Ближняя семинария, наконец, разрешила трудную эту задачу, однако же и тем дело не кончилось: надобно было еще открыть, подлинно ли существует такая пословица или она выдумана асессором, в чем, без сомнения, заключалась немалая важность. По счастию, А., одаренный необыкновенною памятью, не запинаясь, объявил, что она находится в Тите Петронии Арбитре.20
Но где отыскать эту книгу, дабы удостовериться в истине слов ответчика? Один из присутствующих, поучёнее прочих, объявил, что о двух последних книгах он не знает, но в рассуждении первой помнит, что ему случилось брать у приятеля на прочтение весьма забавную трагедию ‘Титово милосердие’…21
‘Братец, — сказал, толкнув его, сосед, — ты говоришь о французской книге, а здесь речь о латинской’.
Это заключение как светом озарило собрание. Бросились в ближайшее книгохранилище и там лишь спросили о Тите, Петронии и Арбитре,22 то библиотекарь, побледнев, дрожащим голосом отвечал им: ‘Образумьтесь! какие книжицы ищете вы в месте сем?’ — Они, полагая, что смущение старца происходит от неведения причины их посещения, рассказали ему все то, что надобно было знать о пословице. Тогда, покачав головою, библиотекарь сказал им: ‘Слепотствующие! Петроний, о коем вопрошаете, есть треклятый язычник,23 коего единое имя сквернит уста, изрекающие оное. Не токмо призывающий его во свидетели, но и тайно читающий во храмине своей повинен уже есть истязанию’.
Приговор сей ученого библиотекаря дал самый дурной оборот делу А. — Однако же, как говорит Санчо, нет ничего на свете, что бы как-нибудь да не кончилось,24 то и дело асессорово, хотя не хорошо, да кончилось тем, что его от должности отрешили и сверх того взыскали с него большую пеню за бесчестие, как водится, по чинам, начиная от председателя до сторожа.
С тех пор А. — сказав: Spes et fortuna valete! {Прощайте, надежда и удача! (лат.).} — приехал сюда и начертал над воротами своими надпись, которую я тебе показывал в фонарик.
И действительно, он обрел пристанище тихое и счастливое. Существенное благополучие его состоит в том, что он муж жены препочтенной и отец детей прекраснейших, но сверх того (и это весьма много для него значит) он еще блаженствует в том, что здесь ничто ему не мешает давать полную волю игре классического воображения своего.
Здесь он пашет по Исиоду и Вергилию,25 здесь завел псовую охоту по наставлениям. Ксенофона26 и всем собакам своим дал имена из 7 гл. Кинигенетики.27 Сельское хозяйство его заведено по Колумелле и Варрону,28 а один хутор устроен им в точности по правилам Катона.29
Словом сказать, у него всё по-гречески и по-римски, и когда он дает обед, то советуется не столько с поваром своим, как с Афинеем.30 Это последнее было бы довольно накладно для гостей, но жена его к классическим блюдам присовокупляет свои простые, а любезность ее и гостеприимство столь приятно оживляют беседу, которую муж ее называет симпосион, что я нигде с таким удовольствием не провожу времени, как в доме соседа А.

ПРИМЕЧАНИЯ

В настоящее издание, помимо ‘Писем из Москвы в Нижний Новгород’, включены произведения, так или иначе связанные с этим текстом: ранние и позднейшие статьи, заметки, письма Муравьева-Апостола. Из дошедшего до нас его литературного наследия в издание не включены ‘Путешествие по Тавриде’, представляющее специальный интерес, ранние переделки пьес Р. Б. Шеридана ‘Школа злословия’ (1793) и ‘Ночь ошибок’ О. Голдсмита (‘Ошибки, или Утро вечера мудренее’, 1794), прозаические переводы 1-й и 3-й сатир Горация (1811—1812) и перевод комедии Аристофана ‘Облака’ (1821).
За помощь в переводе и атрибуции иноязычных текстов составитель выражает признательность О. В. Бударагиной, Н. П. Генераловой, В. В. Дудкину, В. В. Иваницкому, М. В. Никулиной.

ПИСЬМА ИЗ МОСКВЫ В НИЖНИЙ НОВГОРОД

Появившись в 1813—1815 гг. в ‘Сыне Отечества’ (далее СО), ‘Письма из Москвы в Нижний Новгород’ никогда не переиздавались в полном виде. Первые 7 писем в качестве образчика публицистики времен наполеоновских войн были перепечатаны журналом ‘Русский архив’ (1876. No 10. С. 129—154). ‘Письмо шестое’ вошло в ‘Собрание образцовых сочинений и переводов в прозе’ (СПб., 1824. С. VI). Отдельные фрагменты ‘Писем’ перепечатывались в разного рода статьях и популярных пособиях вроде ‘Истории русской словесности’ А. Д. Галахова (2-е изд. СПб., 1892. Т. 2. С. 276—281), книги М. Н. Каткова ‘Наша учебная реформа’ (М., 1890. Прилож. 2) и т. д.
В настоящем издании ‘Письма’ приводятся по тексту первой публикации с сохранением некоторых характерных особенностей орфографии и пунктуации оригинала. Например, мы сохранили характерное для того времени написание таких слов, как ‘галстух’, ‘безотговорочно’, ‘естьли’, ‘пропущал’, ‘физиогномия’, ‘имянно’, ‘танцовать’, ‘противуречия’ и другие, а также употребление окончаний — ой (‘английской мальчик’, ‘конной завод’ и т. п.) и — ый в случаях — ‘именный указ…’ и др. Подстрочные примечания, не имеющие указания на источник (в том числе и переводы, не имеющие пометы), принадлежат автору. Переводы с указанием языка (в скобках) принадлежат составителю.

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

СО. 1813. Ч. 8. No 35. С. 89—97.
1 Расставаясь со мною на берегах Волги, где мы вместе ощутили… — Адресат ‘Писем’ в данном случае условен: бывший житель Москвы, волею военных перипетий очутившийся на чужой стороне. К осени 1812 г. в Нижнем Новгороде оказалось большое количество москвичей, покинувших столицу перед приходом в нее неприятеля. Ср. в письме К. Н. Батюшкова к Н. И. Гнедичу от 13 октября 1813 г. из Нижнего Новгорода в Петербург: ‘Мы живем теперь в трех комнатах, мы — то есть Катерина Федоровна (Муравьева. — В. К.) с тремя детьми, Иван Матвеевич (Муравьев-Апостол. — В. К.), П. М. Дружинин, англичанин Евенс, которого мы спасли от французов, две иностранки, я, грешный, да шесть собак <...> Здесь Карамзины, Пушкины, здесь Архаровы, Апраксины, одним словом — вся Москва…’ (Батюшков К. Н. Соч. М., 1989. Т. 2. С. 234). Батюшков уехал из Нижнего в феврале 1813 г., Муравьев-Апостол — несколько раньше. Возможно, что, представляя условного ‘адресата’ своих ‘Писем’, автор имел в виду как раз Батюшкова, с которым в период изгнания в Нижнем общался наиболее часто и активно.
2 …довольствуйся не описанием Москвы, а описанием безо всякого систематического порядка впечатлений. — Известное ‘описание Москвы’ Батюшкова — очерк ‘Прогулка по Москве’ (1811) — могло быть известно Муравьеву-Апостолу, на него он здесь и намекает.
3 В событиях нашего Отечества все чудесно: как будто читаешь Ариоста. — Упоминание ‘чудес’, напоминающих поэму Лодовико Ариосто (1474—1533) ‘Неистовый Роланд’, тоже ‘отсылает’ к беседам автора ‘Писем’ с К. Н. Батюшковым, особенно выделявшим Ариосто среди мировой поэзии (‘Возьмите душу Вергилия, воображение Тасса, ум Гомера, остроумие Вольтера, добродушие Лафонтена, гибкость Овидия: вот Ариосто!’ — Батюшков К. Н. Соч. Т. 2. С. 202). В письме к Н. И. Гнедичу от 29 декабря 1811 г. сохранилось свидетельство, что Батюшков в этот период занимался переводом 34-й песни ‘Неистового Роланда’, из этого большого (‘листа три’) перевода до нас дошел (в составе того же письма) лишь небольшой фрагмент, посвященный как раз ‘Астольфову путешествию в луну’ — ‘дурачеству’ и ‘сумасбродности’ окружающего мира: ‘Увы, мы носим все дурачества оковы…’ (там же. С. 201—203). Можно предположить, что Муравьев-Апостол, сравнивая ‘события нашего Отечества’ с ‘чудесами’ Ариосто, имеет в виду как раз этот — не дошедший до нас — перевод Батюшкова.
4 …Со времен Дария. — Имеется в виду древнеперсидский царь Дарий I (550— 485 до н. э.), сын Гистаспа, знаменитый завоеватель древности, распространивший свое господство в Азии до реки Инда. Дарий был популярен в русской культуре благодаря ‘Истории’ Геродота.
5 Испанию я примечаю не в Европе, а в Мексике и Перу. — С XVI в. Мексика и Перу, завоеванные конкистадорами Кортеса и Писарро, были колониями (‘вице-королевствами’) Испании, в 1810 г. и в Мексике, и в Перу вспыхнули восстания против испанского владычества, в результате которых, после многолетней борьбы, Испания вынуждена была признать независимость того и другого государства. Положение Перу как испанской колонии вызывало сочувственные отклики в русской литературе, см., например, стихотворение Гнедича ‘Перуанец к испанцу’ (1805), которое истолковывалось как призыв к борьбе с рабством и тиранией.
6 Португалии я бы и не доискался на карте, если б она <...> не смотрела на Бразилию. — Бразилия со времени открытия (1560) считалась владением Португалии, с 1808-го по 1821 г. Бразилией правил изгнанный с родины Наполеоном португальский король Иоанн IV.
7 Vis consili expers mole mit sua. — Латинское крылатое выражение, пришедшее из оды Горация (III. 4, 65): ‘Сила, лишенная разума, рушится от своей громадности сама собой’.
8 …можно с Клавдианом сказать… — Клавдиан Клавдий (ок. 375—404), последний из великих латинских поэтов, творения которого тесно переплетаются с историческими событиями IV века. Приводится цитата из поэмы Клавдиана ‘Похищение Прозерпины’ (‘De raptu Proserpinae’).
9 …delenda Francia! — Образование по типу крылатого латинского изречения ‘Delenda est Carthago!’ — ‘Карфаген должен быть разрушен!’.
10 Discite justitiam moniti et non tempere Divos! — Цитата из ‘Энеиды’ Вергилия (VI, 620), в современном переводе (С. Ошерова) звучит так: ‘Не презирайте богов и учитесь блюсти справедливость’. Эти слова в ‘Вергилиевом аде’ возглашает не Тезей, а Флегий, который поджег в Дельфах храм Аполлона.

ПИСЬМО ВТОРОЕ

СО. 1813. Ч. 8. No 36. С. 129—139.
1 Как Лаланд мог быть безбожником? — Жозеф-Жером-Франсуа де Лаланд (1732—1807), знаменитый французский астроном, создатель звездного каталога, выпущенного в годы Великой французской революции. Начал свою деятельность с наблюдения огромной кометы 1744 г.
2 …как говорит Мильтон. — Джон Мильтон (1608—1674) — английский поэт, приводится цитата из его поэмы ‘Потерянный рай’.
3 …я не таков, как Поппе. — Александр Поуп (1688—1744) — английский поэт, далее приводится цитата из его ‘Послания к Ричарду Темплю, лорду Кобхему’ (1734).
4 …стихи из элегии Уеста, Греева друга. — Томас Грей (1716—1771) — английский поэт, Бенджамин Уэст (1738—1820) — английский художник.
5 …видел всю дорогу от Москвы до Владимира, усеянную гражданами, ищущими спасения в бегстве. — Дальнейшее описание Муравьева-Апостола всеми своими деталями напоминает поэтическое описание тех же бедствий войны в послании Батюшкова ‘К Д<ашко>ву’: ‘Я видел сонмы богачей, / Бегущих в рубищах издранных, / Я видел бледных матерей <...> Как, к персям чад прижав грудных, / Они в отчаянье рыдали…’ и т. д. (Батюшков К. Н. Соч. Т. 1. С. 190—191).
6 Quiquid delirant reges, plectuntur Achivi. — Гораций. ‘Послания’. I. 2, 14.
7 …что может быть глубокомысленнее Невтона. — Исаак Ньютон (Newton, 1643—1727), гениальный английский физик и математик.
8 …добрее Марка Аврелия… — Марк Аврелий (Антонин, 121—180), один из наиболее замечательных римских императоров, сторонник стоицизма.
9 Постой, господин Галль! — Франц-Иосиф Галль (1758—1828), немецкий и французский ученый, основатель френологии — учения о зависимости особенностей человеческого мозга от внешнего строения черепа (теория черепных бугров).

ПИСЬМО ТРЕТИЕ

СО. 1813. Ч. 9. No 39. С. 3—13.
1 …все Академии в свете, даже Парижский Институт. — Имеется в виду знаменитая Французская Академия (или Французский Институт — Institut de France), основанная в 1635 г., прославленное ученое сообщество для развития науки.
2 Но я скорее соглашусь с Дантом, который в аде своем выдумал особливый лимб для этаких холодных философов. — В четвертой песне ‘Ада’ ‘Божественной комедии’ Данте Алигьери описан лимб (лат. limbus — кайма), первый круг ада, в который отправляются души добродетельных нехристиан.
3 Не говорю я о том, что они были при Св<ятом> Лудовике, о просвещении в век Лудовика XIV— Имеются в виду короли Франции Людовик IX Святой (1215—1270) и Людовик XIV (1643—1715).
4 …на трон Генриха IV — Генрих IV (1553—1610), французский король, даровавший значительные права гугенотам и вынашивавший проект создания европейской федерации (‘христианской республики’).
5 …Мартышка-Сегюр. — Граф Луи-Филипп Сегюр (1753—1830) в молодости участвовал в американской освободительной войне, был французским посланником в Петербурге, затем оказался членом Учредительного собрания, а при Наполеоне исполнял должность церемониймейстера двора, за что был произведен в сенаторы и стал пэром Франции.
6 …забавного Касти. — Джамбатиста Касти (1721—1803), итальянский поэт, отличавшийся остроумными, легкими и подчас скабрезными рассказами в стихах и экспромтами.
7 …служить Баррасовой наложнице. — Жозефина Богарнэ (1763—1814), до того, как стала женой Наполеона Бонапарта, была любовницей виконта Поля-Франсуа де Барраса (1755—1829), главы термидорианской реакции и президента Конвента.
8 …разводной жены Леграна, бывшей тогда еще не женою, а наложницей Талейрана. — Имеется в виду Катрин Ноэль Ворле Гран (1762—1835), известная под именем ‘Индианка’, разведенная жена одного служившего в Индии чиновника и любовница знаменитого дипломата Шарля-Мориса Талейрана, в 1802 г. Талейран, по приказу Наполеона, предупреждавшего дипломатический скандал, вынужден был жениться на своей любовнице.
9 …приучить потомство Гракхов ползать у ног Тиверия. — Гракхи, братья Тиберий (162 до н. э.—133 до н. э.) и Гай (153 до н. э.—121 до н. э.) — знаменитые политические деятели и ораторы Древнего Рима, отстаивавшие права мелких землевладельцев и неродовитых граждан. Тиберий Нерон (42 до н. э.—37 н. э.), римский император, тиран, получивший известность своим извращенным распутством.
10 Natio comoeda est! — Крылатое латинское изречение, пришедшее из ‘Сатир’ Ювенала (III, 100), употребленное для характеристики греков эпохи упадка.
11 …в Италии был бы начальником Бандитов… — Итальянское bandito — буквально ‘изгнанник’ (суффиксальный дериват от глагола bandire — ‘изгонять, ссылать’).
12 …в России Пугачевым… — Сопоставление Наполеона Бонапарта с Емельяном Пугачевым (1744—1775), предводителем знаменитого крестьянского восстания, было в системе воззрений русских людей того круга, к которому относился Муравьев-Апостол, чрезвычайно значимым, а позднее это сопоставление повлияло на истолкование фигуры Пугачева Пушкиным (см.: Кошелев В. А. Пушкин: История и предание. СПб., 2000. С. 312—318).
13 Таррагона… — Город в Испании на берегу Средиземного моря.
14 Бургос — испанский город в Старой Кастилии.
15 Последний из подвигов в Гветарии… — Имеется в виду эпизод, происшедший после сражения при Виттории (Испания) 21 июня 1813 г., в котором англичане и испанские герильос (партизаны) оттеснили французские войска к Пиренеям.
16 …можно сказать с Ювеналом. Ювенал. ‘Сатиры’. III. 100—102.

ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

СО. 1813. Ч. 9. No 44. С. 211—234.
1 …приятели мои Археонов и Неотин. — Литературные фамилии ‘приятелей’ автора образованы от греческих слов archaios (‘древний’) и neos (‘новый’).
2 Аристофан — (ок. 446—385 до н. э.) древнегреческий драматург, отец комедии.
3 О Менандре мы не можем судить иначе, как по холодному его подражателю Тереницю… — Из наследия древнегреческого драматурга Менандра (ок. 343—ок. 291 до н. э.), создателя ‘новоаттической комедии’, к началу XIX в. были известны лишь немногочисленные отрывки (это наследие обогатилось благодаря последующим находкам). Римский комедиограф Теренций (ок. 195—159 до н. э.) прославился своими переработками пьес Менандра (‘Девушка с Андроса’, ‘Самоистязание’, ‘Евнух’, ‘Братья’).
4 Плаут его повеселее… — Имеется в виду Тит Макций Плавт (ок. 250—ок. 184 до н. э.), римский комедиограф.
5 …взять характер скупого в латинском комике и сличить его с французским Арпагоном… — предлагается сравнить образы скупцов в комедиях Плавта ‘Клад’ и ‘Пленники’ и характер Гарпагона в комедии Мольера ‘Скупой’.
6 Лафонтен неподражаемый. — Жан де Лафонтен (1621—1695), французский поэт-баснописец.
7 …апологи Фригийского мудреца и подражателя его Федра. — Имеются в виду произведения древнегреческого баснописца Эзопа (VI в. до н. э.) и латинского баснописца Федра (ок. 15 до н. э.—ок. 70 н. э.).
8 …уродливая Кастрова трагикомедия ‘Сидово молодечество’. — Драма испанского драматурга Гильена де Кастро-и-Бельвиса (1569—1631) ‘Юность Сида’ (‘Las mocedades del Sid’) была обработана Пьером Корнелем (1606—1684) в трагедии ‘Сид’ (1637).
9 …в отечестве Ксенофана живут теперь Румелийцы… — Ксенофан из Колофона (ок. 570—480 до н. э.), древнегреческий философ, поэт и рапсод, первый представитель элейской философии, Румелия — область на севере Греции, находившаяся в начале XIX в. под турецким владычеством,
10 …рабов Дивана? — Диван — государственный совет в мусульманских странах.
11 …итальянцы Альфиери. — Витторио Альфиери (1749—1803), итальянский поэт, создатель национальной трагедии.
12 Ипполит на сцене французской… открывающийся в любви к Арисии. — Имеется в виду трагедия Жана Расина (1639—1699) ‘Федра’ (1677).
13 …холодной в стихах декламации, которой Вольтер хотел присвоить честь эпопеи. — Имеется в виду эпическая поэма Вольтера (Франсуа Мари Аруэ, 1694—1778) ‘Генриада’ (1728), осознанная уже при жизни автора как художественная неудача.
14 …поверя Буало, и ты видишь в ‘Освобожденном Иерусалиме’ одну только мишуру… — Французский теоретик классицизма Никола Буало-Депрео (1636—1711) в стихотворном трактате ‘Поэтическое искусство’ (‘L’art potique’, 1674) с издевкой отозвался об эпической поэме Торквато Тассо ‘Освобожденный Иерусалим’.
15 Ифланд на театре своем представляет немцов… — Август Вильгельм Иффланд (1759—1814), немецкий актер и драматург, один из создателей ‘мещанской драмы’.
16 …Шеридан англичан… — Ричард Бринсли Шеридан (1751—1816), английский драматург, перевод его комедии ‘Школа злословия’ (1777) на русский язык (1793) принес И. М. Муравьеву-Апостолу первую литературную известность.
17 …если взять Ариоста и прочесть несколько вступлений к песням поэмы его… — Каждая из песен поэмы Аодовико Ариосто (1474—1533) ‘Неистовый Роланд’ открывается ‘вступлением’, не имеющим прямого отношения к сюжету и напоминающим стихотворную притчу.
18 …англичане, и не упоминая о Шекспире, Мильтоне, Драйдене, Томсоне, выставят ряд историков, таковых, как Юм, Фергюсон, Робертсон… — Джон Драйден (1631—1700), английский поэт, драматург и критик, один из основоположников английского классицизма, Джеймс Томсон (1700—1748), английский поэт, создатель описательной поэмы ‘Времена года’, Дэвид Юм (1711—1776), английский философ и историк, автор ‘Трактата о человеческой природе’ и ‘Истории Англии’, Адам Фергюсон (1723—1816) и Вильям Робертсон (1721—1793), английские историки.
19 …немцы укажут на Виланда, Аессинга, Гете, Шиллера. — Кристофор Мартин Виланд (1733—1813), немецкий писатель, Готхольд Эфраим Лессинг (1729— 1781), драматург и критик, один из основателей немецкой классической литературы.
20 …колебаться между ‘Преображением’ Рафаэля и ‘Сабинками’ Давида. — ‘Преображение’ — последнее творение величайшего итальянского живописца Рафаэля Санти (1483—1520), признанный в начале XIX в. образец ясной гармонии творчества и завершенности форм живописи, ‘Сабинки’ — картина французского живописца Жака-Луи Давида (1748—1825) ‘Похищение сабинянок’, вызвавшая в свое время фурор своими натуралистическими элементами.
21 …между Альбаном и Буше. — Франческо Альбани (1578—1660), итальянский живописец ‘болонской школы’, прославившийся подробным изображением мельчайших деталей и чрезвычайно популярный в XVIII в., Франсуа Буше (1703—1770), французский живописец, чья слава после его смерти совершенно угасла из-за обвинений в развращающем влиянии его картин на молодое поколение.
22 …между операми Монсиньи и Паизелла… — Пьер-Александр Монсиньи (1719—1817), один из создателей французской комической оперы.
23 Спроси Воронихина… — Андрей Никифорович Воронихин (1759—1814), архитектор и живописец, совершил четыре поездки за границу, где изучал перспективу, пейзажную живопись и архитектуру.
24 …спроси Егорова, познал ли бы он Рафаэля из Джиордановых списков? — Живописец Алексей Егорович Егоров (1776—1851) в 1803—1807 гг. в Италии специально изучал творения Рафаэля, плодовитый неаполитанский живописец Лука Джордано (1632—1705) прославился копированием картин Рафаэля и Микеланджело, копии его находились, в частности, и в России.
25 …Пирр в ‘Андромахе’ его, Ахиллес в ‘Ифигении’, Ипполит в ‘Федре’, Нерон в ‘Британике’ не те идеалы, которые мы воображаем по начертаниям в Омере, Вергилии, Еврипиде и Таците. — Расин в своих трагедиях использовал античные сюжеты и мотивы, но непременно переосмысливал их в духе своего времени.
26 …Феокритовы пастухи срисованы в опере с танцовщиков. — Древнегреческий поэт Феокрит (конец IV—1-я пол. III в. до н. э.), создатель жанра идиллий, небольших сценок из ‘пастушеского’ быта.
27 …Фосс начертал прелестную ‘Луизу’ свою в Эйтине… — Имеется в виду идиллия Иоганна Генриха Фосса (1751—1826) ‘Луиза’ (1795), сентиментальная картинка сельской немецкой жизни.
28 …подражатель приторного Флориана… — Французский писатель Жан-Пьер Флориан (1755—1794) приобрел известность своими пасторальными повестями и романами (‘Галатея’, ‘Блиомбери’ и др.).
29 Scribimus indocti doctique poemata passim. — Гораций. ‘Послания’. II. 1, 115.

ПИСЬМО ПЯТОЕ

СО. 1813. Ч. 9. No 45. С. 259—270, Ч. 10. No 46. С. 24—33.
1 Я возьму для этого двух мальчиков, уроженцев Петербурга и Лондона… — О характере ‘англомании’ Муравьева-Апостола см.: Кошелев В. А. Феномен Англии в ‘Письмах из Москвы в Нижний Новгород’ И. М. Муравьева-Апостола // Русская культура и мир. Материалы науч. конф. Нижний Новгород, 1993. С. 166—168.
2 Мальчик-англичанин в 7 лет отдается в школу, в Вестминстер или Итон… — Наиболее престижными учебными заведениями в Англии XVIII в. считались школа при Вестминстерском аббатстве (в аристократической части Лондона) и ‘коллегиум’ в небольшом городке Итоне (недалеко от Виндзора).
3 A peine nous sortions des portes de Trzne… — Начальная фраза монолога Терамена о гибели Ипполита из финальных сцен трагедии Ж. Расина ‘Федра’ (действ. 5, явл. 7).
4 …выписками из писем г-жи Севинье… — Маркиза Мари де Рабютен Шанталь Севинье (1626—1696) на протяжении 20 лет писала письма дочери, в которых, рассказывая о новостях Парижа и Версаля, довела до совершенства французское эпистолярное искусство.
5 …из Вольтерова ‘Sicle de Louis XIV‘… — ‘Век Людовика XIV’ (1751), исторический труд Вольтера.
6 …танцует королевин менуэт и гавот. — Старинные французские танцы умеренной быстроты.
7 …может быть, выйдет из него Томсон или Гре… — Джеймс Томсон (1756— 1814), Томас Грей (1717—1771) — английские поэты.
8 …готовится в нем будущий Веллингтон… — Артур Колли Веллингтон (1768—1852), английский полководец, победитель Наполеона.
9 …не мешало младшему Сципиону восхищаться стихами Омера. — Знаменитый римский военачальник, победитель Карфагена, Публий Корнелий Сципион Младший (185—129 до н. э.) был к тому же замечательный оратор и знаток греческой литературы.
10 Англичанин в 15 лет оставляет школу и отправляется в Оксфорд… — Оксфордский университет был самым старейшим (осн. 1249) и известным в Англии.
11 Стремящийся идти по следам Нельсона… — Английский адмирал Горацио Нельсон (1758—1805), уничтоживший в битве при Трафальгарском мысе французский флот.
12 …я бы тогда и с Филаретом поспорил в пальме духовного витийства. — Имеется в виду один из знаменитых представителей духовного красноречия в начале XIX в.: либо Филарет (в миру Федор Георгиевич Амфитеатров, 1779—1857), епископ калужский, либо Филарет (в миру Василий Михайлович Дроздов, 1782—1867), с 1812 г. — ректор С.-Петербургской духовной академии, впоследствии митрополит московский. Оба Филарета в 1810-е гг. прославились своими духовными сочинениями, ставшими образцами церковного красноречия.
13 Отец Отечества, при первом воззрении на землю благодатную… — ‘Отец Отечества’ — официальный титул, который возложил на себя Петр Великий.
14 Новые университеты возникают в Харькове, в Казани, в Дерпте, в Вильне. — Имеется в виду реформа просвещения, проведенная в первые годы царствования Александра I. В январе 1803 г. Россия разделена на 6 учебных округов, в центре четырех округов были открыты университеты: Дерптский (восстановлен в апреле 1802), Виленский (восстановлен в апреле 1803), Харьковский (открыт в 1805) и Казанский (открыт в 1804).
15 …как Ахиллеса окунула матушка его в Стиксе… — Имеется в виду указание на послегомеровский миф, переданный Гигином (I в. до н. э.) о том, что Фетида, стремясь сделать тело Ахиллеса неуязвимым, окунула его в священную реку Стикс (при этом единственно уязвимым местом оказалась пятка, за которую Фетида держала сына).

ПИСЬМО ШЕСТОЕ

СО. 1813. Ч. 10. No 48. С. 97—105.
1 …так пишет, не помню где-то, Шлецер… — Август Людвиг фон Шлецер (1735—1809) был с 1762-го по 1769 г. адъюнктом при Академии Наук в Санкт-Петербурге, специалист по древней русской истории.
2 …всему есть место: est modus in rebus. — Крылатое латинское изречение из ‘Сатир’ Горация (II, 1, 106).
3 …выкладывая Невтонов бином… — Бином Ньютона, математический двучлен, требующий изощренного решения.
4 …он гордится теперь Кондорсетами… — Мари-Жан-Франсуа-Никола де Кондорсе (1743—1794), французский математик, философ и политик, сделал попытку установить закономерности развития истории и ее основные этапы.
5 Появляются Монтань, Малерб… — Мишель Монтень (1533—1592), французский писатель и мыслитель, автор ‘Опытов’, Франсуа де Малерб (1555—1628), французский поэт, реформатор языка и стихосложения.
6 …возникают Корнель, Расин, Фенелон… — Франсуа де Салиньяк де Ла Мот Фенелон (1651—1715), французский писатель и религиозный деятель.
7 …под Министерством Кольберта… — Маркиз Жан-Батист Кольбер (1619— 1683), французский государственный деятель, управлявший финансами Франции при Людовике XIV, создал систему экономического меркантилизма.
8 …с которыми на ряду становятся геометры Даламберт и Мопетрюи… — Имеются в виду члены кружка создателей французской ‘Энциклопедии’ математик и философ Жан д’Аламбер (1717—1783) и астроном и геодезист Пьер-Луи Мопетрюи (1698—1759).
9 …лже-мудрец Фернейский… — Вольтер.
10 …опершись на Кондорсета, Лаланда… — Жозеф-Жером-Франсуа де Лаланд (1732—1807), французский астроном.
11 …осуждены ломать себе голову над Лакруа… — Сильвестр-Франсуа Лакруа (1765—1843), французский математик, профессор, составитель курса дифференциального исчисления.

ПИСЬМО СЕДЬМОЕ

СО. 1813. Ч. 10. No 49. С. 137—155.
1 …я первой раз с эспонтоном в руках пошел на караул во дворец. — Эспонтон (эспадрон) — тупая сабля (палаш), употреблявшаяся для обучения фехтованию.
2 При святом крещении ее назвали в угодность бабки ее Татьяною… — О влиянии этого письма на именование героини пушкинского ‘Онегина’ см.: Кошелев В. А. 1) ‘Ее сестра звалась Татьяна…’ (Об имени пушкинской героини) // Болдинские чтения. Горький, 1988. С. 154—163, 2) Татьяна Ларина и ‘русская традиция’ (К постановке вопроса) // Проблемы современного пушкиноведения. Сб. науч. трудов. Псков, 1991. С. 31—40.
3 …а я, не придумав ничего слаще, в ответ ей: бон-бон!.. — от франц. bonbons — конфеты, сласти.

ПИСЬМО ОСЬМОЕ

СО. 1814. Ч. 11. No 2. С. 62—73.
1 Primim aliquid da… — Эпиграф из VIII сатиры Ювенала (68—69). Ср. перевод Ф. Петровского: ‘…свое покажи нам / То, что можно как надпись врезать…’.
2 …понес ее укладывать на роспуски. — Здесь роспуски — сани (дроги) для перевозки клади.
3 Витгенштейн… — Фельдмаршал граф Петр Христианович Витгенштейн (1769— 1843) был главнокомандующим русскими войсками во время заграничного похода 1813—1814 гг.
4 Граф Александр Сергеевич Строганов — (1733—1811), известный благотворитель и меценат, был членом Государственного Совета и президентом Академии Художеств.
5 Прелестные идеалы Ивии и Психеи… — т. е. олицетворения телесной (Ивия — Ио) и душевной (Психея) красоты.
6 …я привык с малолетства заниматься прелестными аттитудами… — от французского attitude — поза, положение.
7 …дочерям Вашим следовало бы подражать Грациям, а не Вакханкам… Грации — римские богини красоты, соответствовали греческим харитам, вакханки — почитательницы бога виноделия Вакха (греческого Диониса), участники вакханалий, сопровождавшихся безудержными оргиями и развратом.
8 Не смех ли детям представлять… — цитата из оды Г. Р. Державина ‘Мой истукан’ (1794), написанная после изваяния бюста поэта работы скульптора Рашета.
9 …мне хочется выдать на будущий 1814 год ‘Адрес-календарь’, в котором, до 8 класса включительно, на каждое имя будет портрет. — Адрес-календарем называлась издаваемая Правительствующим Сенатом книга, содержавшая поименный список должностных лиц всех правительственных учреждений России, ‘8 класс’ — гражданский чин коллежского асессора, приравнивавшийся к майору.
10 …будет иметь у себя Лафатера… — Иоганн-Каспар Лафатер (1741—1801), швейцарский писатель и психолог, основатель ‘физиономики’, науки о соотношении человеческого характера с его внешним обликом, в 1772—1778 гг. Лафатер издал обширное приложение к ‘Физиономике’, снабженное многочисленными гравюрами, демонстрирующими те или иные черты лица, определяющие характер человека.
11 …годовой доход наш отправился в Царьград… — Царьград — др.-рус. название Стамбула (Константинополя), столицы Турции.
12 Atollens numero famanque et fata nepotum. — Цит. из ‘Энеиды’ Вергилия (VIII. 731).

ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ

СО. 1814. Ч. 11. No 3. С. 97—109.
1 Монтескье сказал, что честь пружина всех новейших образованных государств — неточная цитата из ‘Мыслей’ Шарля Луи де Монтескье (1689—1755), французского писателя и философа.
2 Хотя я неоднократно читал Саллустия… — Гай Саллюстий Крисп (86—35 до н. э.), римский политический деятель и историк. Приведенная выше цитата открывает его основной исторический труд ‘О заговоре Катилины’. В современном переводе (В. О. Горенштейна) она звучит так: ‘Всем людям, стремящимся отличаться от остальных, следует всячески стараться не прожить жизнь безвестно, подобно скотине, которую природа создала склоненной к земле и покорной чреву’.
3 Таков был Цицерон… — Марк Туллий Цицерон (106—43 до н. э.), римский оратор, политический деятель и писатель.
4 …я до сих пор был философ без огурцов. — Заключительный пуант из басни И. А. Крылова ‘Огородник и Философ’ (1811).
5 …монумент…прочнее меди и пирамид — цитата из оды Горация ‘Exegi monumentum…’ (III. 30, 1—2).
6 Non omnis moriar! — цитата из той же оды Горация (30, 6).

ПИСЬМО ДЕСЯТОЕ

СО. 1814. Ч. 12. No 7. С. 19—30.
1 Rari nantes in gurgite vasto! — Крылатое выражение из ‘Энеиды’ Вергилия (I, 118).
2 Мне пришло на мысль, что я волшебным жезлом… — Следующее за тем рассуждение Муравьева-Апостола стало основой монолога Чацкого в ‘Горе от ума’ о ‘французике из Бордо’ (Грибоедов А. С. Полн. собр. соч. СПб., 1995. Т. 1. С. 335 — 336. См. также: Белкин Д. И. Отзвуки ‘Писем из Москвы в Нижний Новгород’ И. М. Муравьева-Апостола в ‘Горе от ума’ и ‘Евгении Онегине’ // Проблемы творчества А. С. Грибоедова. Смоленск, 1994. С. 105—106).
3 …презабавное смешение языков!.. — выражение ‘смешенье языков’ было использовано Грибоедовым в его ‘Горе от ума’ (см.: Фомичев С. А. Комедия А. С. Грибоедова ‘Горе от ума’: Комментарий. М., 1983. С. 78—80, Кошелев В. А. ‘Нижегородский язык’ (Об одной грибоедовской номинации) // Русская культура и мир. Материалы Второй Междунар. науч. конф. Нижний Новгород, 1994. Ч. 2. С. 17—19).
4 Я тогда невольно вспоминаю третью Ювеналову сатиру… — Речь идет о бедном, но честном римлянине Умбриции, который покидает развратный Рим, где нет места честному труду из-за интриг греков и выходцев с Востока.
5 К нам, на Любских судах, вместе с устерсами и Лимбургским сыром, приплывали целые грузы французов… — Любские суда — торговые корабли, нагруженные в Любеке, вольном порту, расположенном на территории, пограничной Германии и Дании, с 1813 г. был во главе ганзейского торгового союза, осуществлявшего в России торговлю европейскими товарами. Лимбургский сыр изготавливался в голландском городе Лимбурге, в восприятии Муравьева-Апостола этот сыр (‘живой сыр’ с пищевыми червями) — такой же образчик ‘модного гастрономического разврата’, как и устрицы. Эти рассуждения подали Пушкину мысль описать ‘космополитическое’ застолье Онегина (‘Евгений Онегин’. 1, XVI). См. об этом: Белкин Д. И. Указ. соч. С. 107—108.
6 Viscera magnatum… Ювенал. ‘Сатиры’. III. 72.
7 Ingenium velox… — Там же. 73—80.
8 Француз Монголъфье — Иосиф Мишель Монгольфье (1740—1810), французский фабрикант, изобретатель воздушного шара и парашюта.
9 Natio comoeda est… Ювенал. ‘Сатиры’. III. 100—103.
10 …священные подвиги на полях Маратонских и в ущелье Термопил… — На Марафонской равнине афинское войско под командованием Мильтиада в 490 г. до н. э. разгромило персидскую армию, в 480 г. до н. э. греки во главе с Леонидом в течение нескольких дней мужественно защищали Фермопильское ущелье от персов.
11 …пунический язык был в моде у римлян до нашествия Аннибалова… — Ганнибал (247—183 г. до н. э.), главнокомандующий карфагенскими войсками в Испании во время 2-й Пунической войны, разгромивший римскую армию. ‘Пунический язык’ — язык, на котором разговаривали финикийцы-карфагеняне.
12 …и у нас был Фабий… — Диктатор Квинт Фабий Максим Веррукос (ум. в 203 г. до н. э.) вел против войск Ганнибала сдерживающую войну, получил прозвище ‘Кунктатор’ (‘Медлитель’), ‘русским Фабием’ в начале XIX в. называли М. И. Кутузова.
13 И наш Сципион уже в Африке… Публий Корнелий Сципион Африканский Старший (235—183 до н. э.), командующий римского войска в войнах с Ганнибалом, в 204 г. руководил высадкой римских воинов в Африке, впоследствии консул Рима, с ним Муравьев-Апостол сравнивает Александра I, находившегося с войсками во Франции.
14 …смычок в руках моих никогда не будет тем, что он в руках у Роде. Пьер Роде, известный скрипач начала XIX в.

ПИСЬМО ОДИННАДЦАТОЕ

СО. 1814. Ч. 16. No 34. С. 39—54.
1 Тит Ливий и Тацит мастерски описали… — Римские историки Тит Ливий (59 до н. э.—17 н. э.) и Публий Корнелий Тацит (ок. 55—ок. 120).
2 Если бы не брат его Луциян… — Младший брат Наполеона Люсьен Бонапарт (1775—1840), член законодательного собрания Франции, был накануне переворота 18 брюмера (9 ноября 1799 г.) избран президентом Нижней палаты — Совета пятисот, в организации заговора и его осуществлении Люсьен проявил гораздо большую решительность, чем брат.
3 …отрывок сцены, в которой Шекспир довершает изображение любимого героя своего Генриха V— Далее приводится финал 8-й сцены четвертого акта исторической хроники Шекспира ‘Генрих V’ (1599). Герой этой хроники, король Генрих V, со своей прямой, исходящей из законности политикой, становится шекспировским идеалом монарха. Муравьев-Апостол прямо ‘применяет’ этот идеал к Александру I, покорителю Наполеона.
4 …благодарю его за то, что он меня не жаловал. — В период активной дипломатической деятельности (1798—1800 — министр-резидент в Любеке, Гамбурге и Копенгагене, 1802—1805 — полномочный посол в Испании) Муравьев-Апостол всюду активизировал деятельность антифранцузской и антинаполеоновской коалиции.
5 …подобно Моисею, который видел только обетованную землю, а не вступал на нее. — Согласно Библии (Пятикнижие Моисея), Моисей, вождь и законодатель еврейского народа, выведший сынов Израилевых из египетского рабства, не был удостоен чести войти в землю обетованную.
6 Тарквиний изгоняется… — Тарквиний Гордый (VI в. до н. э.), последний из царей Древнего Рима.
7 Вергилиевской Latis otia fundis ожидает меня. — Имеется в виду дидактическая поэма Вергилия ‘Георгики’, в которой римский поэт ищет идеал в трудовой деятельности селянина,
8 Алкид наш на поприще славы воинской прошел до пределов возможности… — Воинские победы Александра I сравниваются с деятельностью афинского государственного деятеля и полководца Алкивиада (ок. 450—ок. 404 до н. э.).

ПИСЬМО ДВЕНАДЦАТОЕ

СО. 1814. Ч. 17. No 39. С. 3—17, No 40. С. 49—60.
1 Как наставник Нерона заключал письма свои к Луцилию каким-нибудь кратким нравоучением… — Луций Анней Сенека (ок. 4 до н. э.—65 н. э.), государственный деятель, философ и писатель, был воспитателем будущего императрра Нерона, здесь имеются в виду его ‘Письма на моральные темы’, посвященные проблемам практической морали, Луцилий (младший), римский поэт, друг Сенеки.
2 Ars longa, vita brevis. — Часть афоризма, приписываемого Гиппократу.
3 …судья посоветует им словами Шекспира не пилить воздуха руками. — Ср. то же в переводе Б. Л, Пастернака: ‘Говорите, пожалуйста, роль, как я показывал: легко и без запинки. Если уж вы собираетесь горланить ее, как большинство из вас, лучше отдать ее городскому глашатаю. Кроме того, не пилите воздуха этак вот руками, но всем пользуйтесь в меру. Даже в потоке, буре и, скажем, урагане, учитесь сдержанности, которая придает всему стройность’ (Шекспир. ‘Гамлет’, акт 3, сцена 2).
4 Взглянем на росписи наших Глазуновых… — Глазуновы — фирма книгопродавцев и книгоиздателей в Москве и Петербурге, основана серпуховским купцом Матвеем Петровичем Глазуновым в 1782 г.
5 …предрассудок Фридриха II противу своего языка… — Фридрих II Великий (1712—1786), король Пруссии, видный политик и полководец, был к тому же философом, музыкантом и композитором, предпочитал в быту и в творчестве французский язык.
6 …перевод Клаудианова ‘Похищения Прозерпины’. — Клавдий Клавдиан (ок. 375—ок. 408), последний из великих латинских поэтов, ‘Похищение Прозерпины’ — мифологический эпос Клавдиана, Прозерпина — латинская форма имени греческой богини плодородия Персефоны.
7 …какого-нибудь мещанина в предместий Сент-Оноре… — Сент-Оноре — пригород Парижа.
8 Керера не хочет расставаться с дочерью… скрывает ее в Тринарии, где Киклопы сооружают ей жилище. — Церера, древняя италийско-римская богиня полей, земледелия и хлебных злаков, мать Прозерпины, Циклопы — в греческой мифологии сыновья Урана и Геи, непобедимые великаны и искусные строители.
9 Зевс определил Прозерпине быть супругою Плутона… — Плутон, греческий бог, владыка несметных богатств подземного царства.
10 …приводит с собою Палладу и Диану… — Паллада — прозвище Афины, вечно девственной богини мудрости, Диана (греч. Артемида), богиня женственности и плодородия.
11 …описанием наряда Минервы… — Минерва, римская богиня искусств и талантов, покровительница ремесел.
12 Кто видел славную статую, известную под именем ‘La Diana caniatrice’… — Имеется в виду статуя ‘Артемида с ланью’ работы Леохара (IV в. до н. э.), хранящаяся в Лувре.
13 …как бы он ушел от князя Смоленского из Москвы в Париж! — Имеется в виду М. И. Голенищев-Кутузов (1745—1813), получивший в 1812 г. чин генерал-фельдмаршала и титул светлейшего князя Смоленского.
14 Этого, я думаю, и г. Шуберт не отгадает… — Федор Иванович Шуберт (1758—1825), русский астроном и метеоролог, академик.
15 Как говорит Овидий о самых сих местах? — Имеется в виду III книга ‘Метаморфоз’ Овидия.
16 …струя не утекает от уст Танталовых… — Мифологический царь Фригии, наказанный за гордость тем, что, стоя по горло в воде, не мог напиться: струя воды постоянно ускользала от него (Гомер. ‘Одиссея’. II. 582—592).
17 …и даже Эвмениды, отложив страшные угрозы свои, тихо припевают в Эпиталаме. — Эвмениды — богини мщения, Эпиталама — свадебная песня.
18 По философии Дежерандо… — Барон Жозеф-Мария Дежерандо (1772— 1842), французский публицист и философ-эклектик.
19 …по истории Сисмонди… — Жан-Шарль-Леонард Сисмонди (1773—1842), французский экономист и историк.
20 …после Анахарсисова путешествия… — ‘Путешествие молодого Анахарсиса в Грецию’ (1788), сочинение французского археолога Жана-Жака Бартелеми (1716— 1795).
21 …всех более теперь известен нам Шатобриан. — Виконт Франсуа Огюст де Шатобриан (1769—1848), знаменитый французский писатель.
22 …похожа на Карнеадовы предложения о добродетели… — Древнегреческий философ-стоик Карнеад Киренский (215—130 до н. э.) прославился своими софизмами, в которых отказывал божеству в вечности, мудрости, добродетели и т. п.
23 …пусть же Егоровы наши, отложа в сторону Рафаэлевы подлинники, предпочтительно учатся над копиями Луки Джиордана… — См. примечание 24 к ‘Письму четвертому’.
24 …некто испанец Мерула… — прозвище священника дона Херонимо Мерино (1770—1847), одного из руководителей испанских партизан-гверильяс, сражавшихся против французов.

ПИСЬМО ТРИНАДЦАТОЕ

СО. 1815. Ч. 19. No 6. С. 217—228
1 Когда Гораций писал, что Nil admirari (ничему не удивляться) есть способ быть счастливым… — Первый стих 6-го ‘Послания’ Горация из его 1-й книги: ‘Nil admirari prope res est una, Numici…’.
2 Гений Рима не удержал Кесаря, он переступил за Рубикон… — Эпизод о переходе Цезаря через Рубикон (реку, служившую границей между Умбрией и Цизальпинской Галлией), вопреки запрещению Сената, описан в ‘Сравнительных жизнеописаниях’ Плутарха и в ‘Жизни двенадцати цезарей’ Светония.
3 …равно отстоит как от Гоббова эмпиризма, так и от идеализма Спинозы. — Имеются в виду философские системы Томаса Гоббса (1588—1679) и Бенедикта Спинозы (1632—1677).
4 Школы Талесова в Ионии, Пифагорова в Италии… — Фалес из Милета (ок. 625—547 до н. э.), основоположник наиболее ранней греческой философии, Пифагор с острова Самос (VI—нач. V в. до н. э.), философ, религиозно-нравственный реформатор.
5 …она произвела Анаксагора… — Анаксагор из Клазомен (ок. 500—428 до н. э.), основоположник афинской философской школы.
6 …от Пиррона до Беля и Юма, от Платона до Лейбница и Канта, от Демокрита до Гобба и Эльвециуса… — Пиррон из Элкиды (IV—III вв. до н. э.), греческий философ, основатель ‘скептической’ школы, Пьер Бейль (1647—1706), французский философ и публицист, Дэвид Юм (1711—1776), английский философ, историк и экономист, Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646—1716), немецкий философ, математик и физик, Демокрит из Абдер (V в. до н. э.), греческий философ-атомист, Томас Гоббс (1588—1679), английский философ-материалист, Клод Адриан Гельвеций (Эльвециус, 1715—1771), французский философ-материалист.
7 Умный, почтенный Якоби… — Фридрих-Генрих Якоби (1743—1819), немецкий писатель и философ, представитель ‘философии чувства и веры’.
8 …и, наконец, о Клопштоке. — Фридрих-Готлиб Клопшток (1724—1803), немецкий поэт, прославившийся своими одами и эпической поэмой ‘Мессиада’ (1751 — 1773).
9 …нечто Вольтеровское, судя по изображению его Гудоном. — Имеется в виду знаменитая статуя ‘Вольтер, сидящий в кресле’ (1781), созданная скульптором Жаном Антуаном Гудоном (1741—1828) по заказу Екатерины Второй.
10 Тогда жил в Альтоне Клопшток… — Альтона, город в прусском шлезвигском округе, на Эльбе, недалеко от Гамбурга.
11 …в то время Дюссек был у меня каждый день, а Жарновик и жил у меня в доме. — Популярные французские пианисты Жак Дюссек и Луи Жарновик, скрывавшиеся от преследований в русской миссии в Гамбурге.

ПИСЬМО ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ

СО. 1815. Ч. 23. No 29. С. 85—99.
1 …от разных слухов о Бонапарте. — Имеется в виду эпизод ‘Ста дней’ Наполеона, когда 1 марта 1815 г. он покинул остров Эльбу, куда был сослан, высадился во Франции, потом занял трон Людовика XVIII.
2 Гальба или Оттон… — Имеется в виду описанное Плутархом и Светонием противостояние римского императора Сервия Сульпиция Гальбы (3—69) и его ближайшего помощника Марка Сальвия Отона (32—69): Отон поддержал мятеж Гальбы, направленный против Нерона, а когда Гальба был провозглашен императором, в январе 69 г. сверг Гальбу и провозгласил императором себя.
3 Массена или Ней… — Имеется в виду противостояние двух маршалов Франции, Андре Массена (1758 —1817) и Мишеля Нея (1769—1815), один из них в период Ста дней остался верен Людовику XVIII, другой поддержал Наполеона и решился на предательство.
4 …а чего же лучше, как и Нерон жив? — Клавдий Друз Германик Цезарь Нерон (37—68), римский император, прославившийся своими зверствами и гонениями на христиан, здесь под Нероном разумеется Наполеон.
5 …грубо ошибся Лудовик… — Людовик XVIII (1755—1824), король Франции после падения Наполеона.
6 …от песков Канны… — Канн — город на юге Франции, неподалеку от которого Наполеон высадился 1 марта 1815 г.
7 …Иллирийскому ли мужику или потомку Флавианского дома. — Со времен Геродота ‘иллирийцами’ называли большую группу неразвитых племен, заселявших восточное побережье Адриатики, с III в. н. э. некоторые римские императоры происходили из Иллирии (Диоклетиан, Юстиниан и др.), Флавии — римское родовое имя, известное по двум императорским династиям, одна из которых (Веспасиан, Тит, Домициан) правила в 69—96 гг., вторая (от Константина I до Юлиана) — с 293 по 363 г.
8 …Монтань сказал… — Мишель Монтень (1533—1592), французский мыслитель и писатель, далее приведена фраза из его ‘Опытов’ (‘Essays’),
9 …Альфиери давно уже начертал… — Далее — цитата из комедии Витторио Альфиери ‘Единственный’ (акт 2, сцена 4), посвященной сатирическому изображению тирании как формы правления.
10 …английские Катоны… — Римские политические деятели и трибуны Марк Порций Катон Старший (234—149 до н. э.) и Марк Порций Катон Младший (95 — 46 до н. э.) прославились тем, что были ярыми противниками имперской формы правления и сторонниками демократии.
11 Испания, обязанная злейшим врагам своим, Годою (принцу де ла Пас) и французам… — Испанский политический деятель Манюэль де Годой Альварец де Фария (1767—1851), будучи министром иностранных дел, повел ‘антианглийскую’ политику, заключил в 1795 г. Базельский мир с Францией (отсюда его прозвище: ‘князь мира’), вследствие чего Испания проиграла Англии войну, ее флот был разбит в Трафальгарской битве, а Наполеон вступил с войсками в страну, это вызвало народное восстание, во время которого Годой едва спасся бегством.
12 …или бы императору Фридерику II удалось привести мысль свою в исполнение… — Римско-германский император Фридрих II (1194—1250), организатор успешного крестового похода, ведший многолетнюю борьбу с ломбардскими городами и с римскими папами.
13 Отечество Леонида и Аристида… — Леонид, в 488—480 до н. э. царь Спарты, командовал союзным войском в битве при Фермопилах, Аристид (ум. ок. 468 до н. э.), политический деятель в Афинах, один из стратегов в Марафонской битве.
14 Ты забыла бессмертного певца Воклюзы… — Воклюз — село во Франции, в котором в течение шестнадцати лет жил Франческо Петрарка (1300—1374).
15 Virt, contro al furore… — Из CXXVIII канцоны Петрарки.

ПИСЬМО ПЯТНАДЦАТОЕ

Сельская жизнь

СО. 185. Ч. 24. No 36. С. 119—141.
1 O Rus! quando ego te aspiciam!.. Гораций. ‘Сатиры’. II. 6, 60—62. Возможно, что этот эпиграф послужил в свою очередь источником знаменитого эпиграфа ко второй главе ‘Евгения Онегина’ Пушкина.
2 Жилища сельские! когда я вас узрю! — Представленный Муравьевым-Апостолом перевод M. H. Муравьева датирован 1789 годом.
3 Едучи на долгих… — Так называлась езда на ‘своих’ лошадях, которых не меняли на почтовых станциях, давая им отдохнуть.
4 Hic vivimus ambitiosa… Ювенал. ‘Сатиры’. III. 185.
5 …тогда как на Пахре… — Пахра — приток реки Москвы.
6 …поборнику Метастазов надобно было устоять в своем и доказать, что Метастаз и он правы… — Игра слов: метастаз — развитие болезни на месте, отделенном от ее источника, и Метастазио (1698—1782), итальянский поэт, знаменитый оперный либреттист.
7 …к Бристольским водам. — Бристоль, город на юго-западе Англии, известный своими минеральными источниками.
8 ‘Человек яко трава…’ — Псалом 102, 15—17. Ср. в синодальном переводе: ‘Дни человека, как трава, как цвет полевой, так он цветет. Пройдет над ним ветер, и нет его, и место его уже не узнает его. Милость же Господня от века и до века к боящимся Его’.

ПРОДОЛЖЕНИЕ ПИСЕМ В НИЖНИЙ НОВГОРОД

ПИСЬМО I

Вестник Европы (далее — ВЕ). 1824. No 2. С. 121—142. Разд. ‘Изящная словесность’.
В этот период слава Муравьева-Апостола достигла апогея, и в ВЕ в январе—феврале 1824 г. появляются две показательные публикации: помимо продолжения ‘Писем’, продолжение ‘Путешествия по Тавриде’ — Отрывки из ‘Путешествия по Тавриде’ И. М. Муравьева-Апостола в 1820 г. (1824. No 3. С. 174—205). Возможно, автор собирался действительно продолжить свои замыслы, но намерение это, в связи с начавшейся его службой в Сенате, было, вероятно, оставлено, и никаких следов его позднейшего обращения к ‘Письмам’ до нас не дошло.
1 Это храмы сельских божков, Пана, Сильвана, Нимф. — Пан — греческий бог-защитник пастухов, изобретший пастушью свирель, лесной демон, представлявшийся в виде получеловека с ногами козла. Сильван — италийский бог лесов, лугов, усадеб и садов, отождествлявшийся с греческим Паном. Нимфы — низшие божества, дочери Зевса, олицетворявшие силы природы.
2 …с огромными воротами, украшенными египетскими Кариатидами… — Кариатида — скульптурное изображение задрапированной женской фигуры, которое использовалось вместо колонны.
3 Слушав предпочтительно Гейне… — Кристиан Готтлоб Гейне (1729—1812), профессор Геттингенского университета, специалист по классической филологии, издатель и комментатор древних памятников античной словесности, стремившийся рассматривать античную культуру в ее историческом развитии.
4 Комендант стал выхвалять Фридриха II— Фридрих II Великий (1712—1789), король Пруссии, прославившийся своими завоеваниями и организацией военного дела.
5 …вопреки ему, превозносил Ксенофона… — Ксенофонт Афинский (ок. 430—355 до н. э.), историк и писатель, участвовавший в походах и написавший ряд военно-стратегических и исторических сочинений.
6 …тот ставил выше всех сражение Кагульское… — Сражение русских войск под командованием П. А. Румянцева с турецкими при реке Кагул (Молдавия) 12 июня 1770 г.
7 …отдавал справедливость баталионам-кареям… — Каре — тактический прием построения пехоты четырехугольником для отражения атак кавалерии, применялся древними римлянами.
8 …превосходному устройству легионов в битве Фарсальской… — Имеется в виду битва между Цезарем и Помпеем (48 до н. э.) возле города Фарсал, воспета римским поэтом Луканом в эпосе ‘Фарсалия’.
9 …читал и Энея Тактика… — Эней Тактик, малоизвестный политический деятель и полководец Аркадийского союза в 367 г. до н. э., один из древнегреческих военных писателей, из его книг сохранились лишь фрагменты труда об осадном деле.
10 …trahit sua quemque voluptas… Вергилий. ‘Буколики’. II. 65.
11 …знал об одном Энее, именно о малороссийском наизнанку… — Комендант путает Энея Тактика с мифологическим Энеем, ставшим героем поэмы Вергилия ‘Энеида’, поэма эта в свою очередь стала объектом ряда травестийных переделок, в частности, ‘Энеиды’ И. П. Котляревского (1798, 1809), в которой в образах троянцев, карфагенян и латинян автор вывел украинцев с их бытом, языком и общественными отношениями.
12 …Victrix causa Dus placuit, sed victa Catoni… Лукан. ‘Фарсалии’. I. 128.
13 …Cedand arma togae! — Высказывание принадлежит Цицерону, тога здесь — атрибут мирного времени.
14 …преобразованный в наместническую тогу… — Наместник — представитель верховной власти в римских провинциях, тога — в Древнем Риме мужская верхняя накидка из белой шерсти, ставшая ‘официальной’ одеждой для должностных лиц.
15 …у него в голове были иустиниановы институты… — Юстиниан I (482—565), император Восточной Римской империи, стремясь к экономической и политической стабилизации государства, провел, в частности, собрание и кодификацию законов действовавшего римского права.
16 …возвратился от антиподов в Кронштат… — Антиподы (греч.), люди, живущие на противоположной стороне земного шара.
17 …человеку, который беспрестанно видит у себя на левом боку орудие, которым слишком часто заглаживаются оскорбления… — Имеется в виду шпага — символ дворянской чести.
18 …беспокойный зуд части, которая называется одним именем с парламентом, бывшим в Англии по смерти Кромвеля… — Оливер Кромвель (1599—1659), лорд-протектор Англии, после смерти которого был создан парламент, иронически названный Ramp (огузок, нижняя часть спины).
19 Quosque tandem!.. — Начало знаменитой первой речи Цицерона против Катилины, которая изучалась во всех гимназиях и изучается до сих пор как пример энергичности и выразительности латинского языка.
20 …она находится в Тите Петронии Арбитре. — Петроний Арбитр, Тит (по другим сведениям — Гай), придворный Нерона, заколовшийся в 66 г. по приказу императора за предполагаемое участие в заговоре Пизона, автор сохранившегося в отрывках сатирического романа ‘Сатирикон’.
21 …весьма забавную трагедию ‘Титово милосердие’… — Имеется в виду первая русская музыкальная трагедия ‘Титово милосердие’ (1777, автор стихов Я. Б. Княжнин, автор музыки Е. И. Фомин), представлявшая собою переработку французской трагедии П. Л. Бюирета де Беллуа ‘Тит’ и итальянской оперы П. А. Д. Метастизио ‘Титово милосердие’. Русская музыкальная трагедия, представлявшая апологию сильной государственной власти, была очень популярным театральным представлением в конце XVIII—начале XIX в.
22 …и там лишь спросили о Тите, Петронии и Арбитре… — Вопрос обличает невежество судей, не имеющих понятия о том, что имена римских патрициев состояли из трех частей: имени собственного, родового и прозвищного.
23 …Петроний, о коем вопрошаете, есть треклятый язычник… — Возмущение старца связано прежде всего с содержанием романа Петрония ‘Сатирикон’, в котором даны правдивые зарисовки нравов эпохи империи, отражены ее пороки, прежде всего грубая эротика и извращения.
24 Однако же, как говорит Санчо, нет ничего на свете, что бы как-нибудь да не кончилось… — Санчо Панса, персонаж романа Сервантеса ‘Дон Кихот Ламанчский’ (ч. 1, гл. 10).
26 Здесь он пашет по Исиоду и Виргилию… — Имеется в виду эпическая поэма Гесиода ‘Труды и дни’, прославляющая честный крестьянский труд и житейскую мудрость, и дидактическая поэма Вергилия ‘Георгики’ (‘О сельском хозяйстве’).
26 Здесь завел псовую охоту по наставлениям Ксенофона… — Ксенофонт Афинский, помимо исторических и политических трудов, оставил ряд бытовых трактатов, в их числе трактат ‘Об охоте’ (‘Kynegetikos’), подлинность которого оспаривается учеными.
27 …собакам своим дал имена из 7 гл. Кинигенетики… — В 7-й главе трактата ‘Об охоте’ (‘Kynegetikos’) приведены советы по называнию охотничьих собак.
28 Сельское хозяйство его заведено по Колумелле и Варрону… — Имеются в виду трактаты крупнейших римских ученых-агрономов Луция Юния Модерата Колумеллы (I в. н. э.) ‘О сельском хозяйстве’ (‘De re rustica’) и Марка Теренция Варрона (116—27 до н. э.) под тем же заглавием.
29 …один хутор устроен в точности по правилам Катона. — Римский политический деятель Марк Порций Цензорий Катон Старший (234—149 до н. э.) для своего сына писал учебники по самым разным отраслям наук, из этих учебников полностью сохранился лишь труд ‘О сельском хозяйстве’ (‘De agri cultura’).
30 …советуется не столько с поваром своим, как с Афинеем. — Афиней (ок. 200 н. э.), греческий грамматик, автор сочинения ‘Пирующие ученые’, где рисуется застольная трапеза ученых мужей, беседующих о различных областях искусства, культуры, литературы и грамматики.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека