ИНСТИТУТ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ им. А. М. ГОРЬКОГО
ИЗДАТЕЛЬСТВО АКАДЕМИИ НАУК СССР
ИНСТИТУТ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ им. А. М. ГОРЬКОГО
ИЗДАТЕЛЬСТВО АКАДЕМИИ НАУК СССР
20—21 (8—9) февраля 1847 г. Берлин.
8/20 февраля 1847. Берлин.
Carissimi[1], по-нашему 6 февраля приехали мы в почтовой Карете в Берлин. — Все здоровы, все забыли о дороге, все едут слушать Виардо… Ну, а что касается до дороги от Кенигсберга до Берлина, то, примерно так сказать, с похвалою об ней нельзя отнестись. Мы выехали из Кенигсберга в мамонтовской величины карете на полозках, нарицаемой Passagier-Post-Wagen, и до Эльбинга доехали довольно хорошо, в Эльбинге майор объявил, что двух вещей нет: во-первых, — снегу, а во-вторых, большой кареты, да и маленьких бейшезов нету для всех (нас ехало с бейшезами 32 человека), — что делать? Нас рассадили по бейшезам, и притом не но числу мест, а по числу вместимости. С Мар<ьей> Фед<оровной> и Нат<ашей> поместился жид, который молился и имел какой-то специфический запах вроде бараньего тулупа, я попросил его променяться со мною местом, — он показал мне 3 No над головой и 3 No на билете, — и стал опять молиться, так он их проводил до Кюстрина, где его потащили в Франкфурт, От Эльбинга милях на 30 на каждой станции меняли бейшезы. Представьте досаду наших дам, когда в 15 минут надобно было напиться кофею, накормить детей, выгрузить пожитки и уложить их, долее 15 минут оставаться нельзя — почтальон трубит, кондуктор сердится, почтовый экспедитор ругается, зачем кондуктор ждет, а тот все трубит, и так скверно, что поневоле торопишься, а тут подушки летят в грязь, саки бросаются из кареты в карету так, как у нас льдом погреба набивают, да часто еще Коля кричит,
Саша вертится между лошадями, Луиза Ив<ановна> в полнейшей десперации, не может найти своих вещей, в это время кондуктор, в утешение, бросает нас всех по мостам, уверяя, что на той станции всё найдется, — а там ночь, та же сцена, но с освещением фонарями. Всё это шло так быстро, что я едва заметил удивительный замок гроссмейстеров в Мариенбурге да мрачные, суровые крепостные стены Кюстрина. Вислу мы проехали по льду, но Одер уже очищается ото льда. Я ехал в кабриолете, и всё было бы хорошо, если б не дождь и снег с вьюгой, которые меня донимали часов 40. И повторяю: при всем этом дети были здоровы. Лица, ехавшие с нами, — более всего купцы, отправл<явшиеся> в Франк<фурт>. Что за ограниченность, что за филистерство, что за низкая узкость взгляда и требований!
Действие Берлина на первый взгляд поразительно, что-то широкое и сильное говорит с вами с высоты огромных домов, часто серьезной и чистой архитектуры, вам чувствуется, что это одно из больших соустий всемирного кровообращения. — Живем мы чудесно, только страшно дорого: комнаты стоят с отопленьем и постелями 8 талеров в сутки, зато вино и обед дешев, обед превосходный по 25 Silbergr с лица, а херес в талер и бургонское Beaunе 1—20 Sigr превосходны. — На другой день я отправился к Мюллеру и Щепкину. Щепкин гелертер, занимается много и, кажется, дельно, но такой германский ученый, что чудо! Мюллер кланяется Огар<еву> и Сатину, славный человек, мы с ним в полчаса подружились, отправились в Caf Stehely, где всегда бывает Ауэрбах и разные литераторы, — нашли, впрочем, одного Тургенева, который здесь представляет какого-то грустью задавленного романтика. Вчера оба обедали у нас. Мюллер меня спрашивал о Грановском, и когда я ему показал его портрет, он сказал: ‘Er hat etwas vom cur im Gesichte'[2]. Он очень интересуется русской литературой и многое понимает так ясно и широко, что просто весело слушать. Редкину скажите, что об нем меня спрашивал старик Эйхель, который теперь смотрителем какого-то музея, он спрашивал еще о Крюкове и Крылове, я сделал что мог, чтоб упрочить здесь хорошее мнение о друге моем Ник<и>те Ив<ановиче >. Редкину же честь имею донести, что мы взяли в Кенигсберге юную германку 16 лет, с талией и глазами (это ему сообщите только не в воскресенье, тут он нем для красоты и глух в своем лазаретном форшмаке). А Сатину по дороге сообщаю, чтоб он ехал как можно скорее в Берлин, здесь под Линдами продает одна mamsel сигары такой действительно поразительной красоты, что я пришел к ней купить сигары и купил трость, чтоб опереться, — ну, уж это того, не чета ‘столечным’ божеям. — Тургенев собирается перевести статью Кавелина и напечатать ее с помощью Варнгагена где-то, вероятно, в новом издании Бетховеновых сонат. Мюллер ее знает очень хорошо, между прочим, он, вроде Конст<антина> Сергеев<ича>, ужасно любит Иоанна Грозного и вообще знает многое из русской истории.
Хочу пригласить Диффенбаха и Крамера, что-то они решат относительно Коли, если найдут нужным, я поживу здесь, а нет — так поеду после 1 марта в Лейпциг и оттуда в Дрезден, где я намерен немного пожить, чтоб потешиться весною — и дать Нат<аше> и детям окрепнуть и оправиться. — Здесь я, чтоб потешить М<арью> Ф<едоровну>, посылал к Мендельсону за вашими письмами, не получил их, вы догадываетесь почему? Потому, что вы не писали ни строки. Письма мои хочу я постоянно адресовать к Коршу, сообщите их Мельгунову, Боткину — Мельгунова еще раз благодарю за записку, он весьма одолжил меня ею. Его комиссии исполнены.
Кавелину жму руку, я ему писал из Пскова, сегодня я был в Берлинском университете, самое здание превосходно, так, как оно теперь отделано Шинкелем, и невольно что-то задвигалось в душе, когда я смотрел на сени, по которым ходили и Фихте и Гегель, — но время его пущей славы прошло, мне в Кенигсберге сказал один купец о Берл<инском> университете: ‘Das ist so ein Herculanum der Wissenschaft'[3]. Я посмотрел на доску — бездна теологических преподаваний, много философских, имена мало известные, Вердера имя попалось: ‘logicen et metaphysicam'[4] читает. Здесь всё и вся понимает, что естествоведение и история — единственные реальные, kernhafte[5] занятия, и действительно, это сознание начало оживлять массы сухих знаний, с трудом накопленных и оставшихся мертвой массой для собирателей. — Это всего заметнее в живом направлении филологии, таков Бопп и др. А ргоpos: о Леонтьеве здесь отзываются с большой похвалой. — Хлопочут здесь еще о теологических вопросах сильно, и притом не о догматических, а, так сказать, о административно-государственных вопросах чисто лютеранского интереса, почти недоступного для нас.
Ну, кажется, не мало. — Вчера был в театре ‘Севильский цирюльник’. Виардо была удивительно мила Розиной, — потом видел возникающую славу, танцовщицу Cerito, которая здесь производит фурор, И муж ее, Sig Черито, тоже танцор, и, по-моему, первый изящный, которого я видел, она мила, бесконечно мила в венгерских национальных плясках, маленькая, живая, грациозная, — но вряд станет ли она или прыгнет ли она так высоко, как Тальони или Эльснер. — Познакомился там с Ауэрбахом, которого повести в большой моде, помните ‘Tolpatz’a?
Дамам рукожатия, приветы. Больше ни слова, а впрочем — и здесь скучно!
Адресы наши: или Ценкеру просто отослать, или сюда прислать на имя Мендельсона, или до нового назначения — в Дрезден, Conf aux soins de Mr Michel Kaskel.
3 марта (19 февраля) 1847 г. Берлин.
Рукой Н. А. Герцен:
Берлин, 1847, марта 3-е по-нашему, а по-вашему не[6]…
Давеча получила твое письмо, Лиза, и была ему ужасно рада, другой месяц мы из Москвы, и это первый голос ко мне оттуда… Если вы получили все наши письма, так уже ты многое знаешь о нашем путешествии, признаюсь, иногда оно было трудно, особенно после того, как мы paсстались с Татьяной, Таташа обратила всю свою нежность ко мне, вследствие чего физические силы иногда изменяли мне, Мавониню (так называет она Мар<ью> Федо<ровну>) она очень полюбила и в отсутствии моем любезна с ней и послушна, а при мне сладу нет, хотя мне кажется, что я ее не балую, но, может, это только кажется. — В Берлине мне хорошо, мы гуляем, бываем в театре, в котором выше Виардо я ничего не видала и не слыхала, в Музее, где не много замечательных картин, но много древних статуй, я восхищалась и наслаждалась, и это только начало, Лиза, а сколько ожидает впереди… Дмитрий Мих<айлович> Щепкин сопровождает нас туда, толкует и объясняет нам, да, сверх того, прислал нам на дом груду чудеснейших картин и гравюр. Кстати об нем несколько слов. Видя его прежде издали, я никак не думала найти в нем то, что он есть: какое умное, широко и глубоко понимающее существо, и как многосторонне развитое, — для меня встреча с такими людьми большое счастие, Александр уже и здесь еще много ошибался в нем, причина этому та, что чем ближе к поверхности, тем менее в них родного, и, как мне кажется, гордость одного и скорость другого мешает заглянуть поглубже. Он бывает у нас всякий день, и я с каждым разом уважаю его все более и более. — Еще бывает у нас часто Мюллер, знакомый О<гарева>, тоже чудеснейший человек, только глядя на него можно полюбить его от всей души, до того в его наружности выражается все прекрасное его души, но с ним мне трудно объясняться, потому что он говорит только по-немецки. Иногда бывает Тургенев, да по нескольку раз в один час прибегает Сальников, предобрый и пресмешной человек, как будто в нем все действует паровой машиной: бежит на лекцию, бежит в концерт, в театр, к нам, бежит ко всем и всюду, говорит о музыке и философии, об рыльском купце и его работнике, в нескольких разом влюблен, в том числе и в М-me Неrzen[7], в восторге и в отчаянии в одно время, и представь — нельзя спастись от него, стучится в дверь, не знаешь кто, отворишь — он, опять он, и опять он. Ты скоро от него лично узнаешь подробности берлинской нашей жизни, потому что он, верно, ворвется к вам. Завтра утром он ведет нас в Египетский музей, вечером будем слушать ‘Гугенотов’, тем, кажется, и закончится здешнее наше поприще, опять в путь и поскорей до места, будут там ждать твоего письма. Маменька, Марья Касп<аровна> и Коля два дни тому назад отправились в Штутгарт, через три месяца мы съедемся на Рейне. Из Александрова письма, общего, ты увидишь все, что касается до Коли, мне говорить и писать об этом трудно, это разлагает меня до тла.
Жаль мне, жалел и Александр о том, что вы не договорились в Черной Грязи. Впрочем, в ваших отношениях я не вижу ничего туманного, кроме того, что Александр, опять-таки по своей скорости (это самый главный и по мне единственный важный недостаток в нем), не понимал тебя вполне чему, впрочем, лежит причина и в тебе самой, стоит только вам обоим сделать над собой небольшое усилие, и вы свободно и тепло протянете друг другу руку. — Более чем жаль бывало мне то, что мы с тобою, Лиза, не поговорили… но дверь, в которую я вышла из юности, для меня уже затворена и воротиться нельзя. Насмотревшись на картины, выражусь так: художник тот же и содержанье то же, но школа другая, другое освещение, другая метода… трудно, да и не нужно, мне кажется, разбирать, что лучше и что хуже? Бывает время, в которое все кажется хуже, бывает время, в которое все кажется лучше. Признаюсь тебе, Лиза, мне больно голыми руками дотрогиваться до того, что в прошедшем так много принесло мне страданий… но дело в том, что страдания прошли и многое прошло, не прошло и не пройдет только то, что я написала перед отъездом в твоем порт<феле?>. Прощай, обнимаю тебя и Грановского. Жаль будет бедного Кетчера, если он лишится места, ни внутри нет убежища, ни головы приклонить некуда, мне ужасно его жаль, а личность Сил<еньки> как-то все бледнее становится для меня, — может, это и дурно, но что ж делать — думая о тяжелом состоянии Кет<чера>, невольный упрек вырывается и ей. — Сатин возмутителен. Кавелина мне жаль от всей души, и про Ант<онину> Ф<едоровну> ты пишешь, что я говорила, что я не замечала в ней того, что о ней говорили все.
Скажи, пожалуйста, Боткину, что я ему кланяюсь и крепко жму руку.
Да ведь и вы, Madame, не поняли, что я вам говорил на Черной Грязи, — времени не было окончить — но я готов продолжать начатой разговор.
Да что вы это Сатина не уймете?
3. Л. И. ГААГ и М. К. ЭРН
8 марта (24 февраля) 1847 г. Брауншвейг.
Liebe Mutter! Da sind wir am Ende des Anfangs — in Braunschweig, heute werden wir in Hannover sein, morgen reisen wir von dort nach Minden und werden Ihnen aus Kln Nachricht geben.
Ich glaube, da Sie schon jahrelang in Stuttgart sind[8].
Марья Каспаровна, почтенье! Железная дорога, скоро ехать, вагон, Ганновер, таможня, все осматривать, пеленки пломбировать. Наташа в крайности — сак взят. Пломбу — король называется Эрнст и шутит.
12—19 марта (28 февраля — 7 марта) 1847 г.
Belle vue. 12 марта/28 февраля 1847, Кёльн.
Снег, cari amici[9], падает хлопьями, ветер свищет, — но вищет по Рейну, теперь вечер, бесконечные огни мелькают по другому берегу, и темная масса Кёльнского собора перед глазами. — Что за удивительное местоположение Кёльна, ничего подобного я еще не встречал в моем длинном пути. Мы приехали сегодня утром, четвертый день холод и страшное ненастье, тем более чувствительное, что перед этим погода была изрядная. Из Берлина мы выехали 7-го, по Магдебургской дороге, целую ночь спали в Магдебурге и к вечеру успели в Ганновер. Езда по железным дорогам имеет какое-то величие и притом сладострастие, после этого вихря, несущего вас с быстротою стрелы, почтовые кареты и дилижансы делаются противны, я теперь с бльшим удовольствием готов встретить разбойника, нежели флегму почтаря, который, пользуясь ‘весенней распутицей’, едет по дороге, гладкой как стол, час милю. Из Ганновера до Эльберфельда мы тащились гнуснейшим образом, к счастью, еще почти везде гостиницы устроены роскошно и удобно, хотя и очень холодные. В Эльберфельде мы сели сегодня утром в 10 часов в вагон, полчаса пробыли в Дюссельдорфе, и в три четверти первого до обеда явились в Кёльн. Комнаты у нас удивительные, прямо на Рейн, и я уже успел потаскаться и побывать в гостях. Вообще надобно заметить, что с выезда из Вестфалии Германия принимает совсем другой характер: во-первых, не та земля, не те виды, во-вторых, в городах кипит деятельность, что такое Эльберфельд с предместьями, где фабрики, — это пусть вам расскажет Мельгувов. — Общего отчета о пути не ждите, у меня в голове ярмарка, дайте всему улечься, все разложить по местам, и тогда требуйте диссертаций. —
Скажу, впрочем, что из всего виденного мною доселе можно все не видеть, кроме Кенигсберга, Берлина и Кёльна. В Германии есть какой-то характер благоразумной середины и добросовестного порядка, который чрезвычайно противен, что за лица, что за дети, так вот биографию каждого, впорочем, очень почтенного семьянина и бюргера, невольно прочтешь при первом взгляде, женщины пропорционально лучше, т. е. собою (я, разумеется, сужу по лучшим представительницам, т. е. пo Stubenmdchen[10] и по прислужницам в биркнейпах etc.). С Рейна начинается страшная дороговизна — хороший признак — и несколько более приличная для человека кухня, я три недели приучал себя в Берлине к еде, которую давали в Htel de Rome, и не ног воспитать свой вкус ни к селедкам и визиге, подаваемой середь обеда с сладкой приправой, ни к двадцати тарелочкам соусов из всякой дряни: из чернослива, шафрана, ребарбара, капусты, солодкового корня, гулярдовой воды и пр. и пр., ни к жареному с апельсинами (ей-богу!). Чего же ждать от людей, которые так мерзко едят, кроме золотухи и трактатов о метафизике! От такой пищи происходит то, что в Берлине дают Мюльнера ‘Die Schuld’ и публика слез унять не может, так жаль Иерту и Эльвиру — я имел смелость просидеть все пять действий, и эту пьесу когда-то хвалили. Вот нелепость-то, зато актеры поняли автора, они так же неестественно играли и декламировали, как он. — A propos, в Ганновере есть грязный театр, и в нем премиленькая труппа, особенно одна актриса, напомнила мне даже M-lle Allan. Как истинный турист, я лазил с лонлакеем в Брауншвейге на тамошнего Ивана Великого, видел оттуда в уменьшенном виде прескверные крыши, крытые черепицей, и верст десять пустого места, — это очень трогательно. Однако хочется спать. Прощайте. А Рейн-то — широкий, зеленоватый, притом сверкает. — Жаль, что вас нет здесь. — Да жаль еще, что листа нет на деревьях.
Храброму майору считаю обязанностию сказать, что Мар<ья> Фед<оровна> получила тоже пристрастие к железным дорогам, как и мы. — Это такая победа, которую не ценить и бояться позволительно только Коробочке. Завтра или послезавтра мы едем.
Я вижу отсюда вашу радость при начале моего письма. Снег, хлопья, вьюга… опустите паруса… окошко открыто, солнце светит, толпа немцев пьет кофей внизу, под окнами, музыка гремит, фу, как хорошо. Рейн-то, Рейн и Dom[11], и весь город, и наш Belle vue, поглощающей страшно les taller’s[12], хорош! Здесь действительность победила ожидание! Я просто влюблен в Кёльн, Colonia Agrippina, sancta Colonia. Один из редакторов здешней газеты мне говорил с энтузиазмом о рейнских провинциях и об Кёльне. ‘Кёльн, — сказал он, — как Москва в России, die heilige Stadt'[13]. И как века накипели тут: церкви времен Римских, стены, воздвигнутые Констант<ином> Вел<иким>, место, где сидел претор, и Dom, и иезуитское рококо, и дом тамплиеров — целый курс зодчества, и около этих вековых памятников, где на каждом угле легенда — или об мальчике, который всякий день встречал Спасителя и предлагал ему яблоки, или об вдовце, у которого, в доказательство, что жена воскресла, лошади взъехали на чердак и теперь стоят в окне мраморные головы, наконец, где колокольный звон напоминает Москву, — около кипит деятельное и живое население. Я сейчас пил рейнвейн Муссё в общей зале… это не Крольсгартен в Берлине, — шум, гам, крик — ну и Константину Сер<геевичу> скажите, что я bien mrit[14] национальности, я во всех встречах такой гордый русс, что он бы утопил меня в слезах, если б не раздавил прежде в объятиях. И ведь немцы понимают ширь нашей натуры н гульдигуют ей, когда ее энергически выскажешь и поставишь.
Вчера вечером паровоз доставил нас в несколько часов из Кёльна сюда. В Вервье, пока осматривали чемоданы, мы сидели в ресторации, и в толпе путешественников сидел один с чрезвычайно знакомым лицом, я долго не доверял глазам своим, наконец подошел и заговорил по-русски, это был наш умный, образованный и любезный посланник Титов, мы отправились с ним в одном поезде в Брюссель, потом в одном обнимусе отправились в Htel de Flandre, где не нашли места. Оттуда в Htel de l’Еurope и там заняли по два нумера, сегодня Титов в 4 после обеда отправился в Лондон, а я остался, он просил меня передать весть о нем и поклон Мельгунову, Свербеевым и всем московским знакомым, он мне показался в этой приятной встрече отличным человеком, через месяц мы с ним увидимся. — Изящество Брюсселя превосходит всякое описание, город невелик, но в нем все превосходно и все изящно, и что за благородное племя обитает его, какие лица, женские и мужские, какой комфорт в отелях, даже переходя к предметам более суетным. Как здесь кормят (дороговизна большая, впрочем), и устрицы 75 сантимов дюжина, за обедом подают по омару на человека, всё с кайенским перцем и соями etc. etc. Мои письма имеют столько же кулинарных отметок, как Гомеровы песнопения, а потому к другому. Я ничего колоссальнее не знаю дороги от Кельна до Люттиха, — вот памятники XIX века, великие по результатам, по пользе, по смелости замысла и исполнения. Вся дорога попеременно состоит из виадуктов и туннелей, из проломанных скал и из высеченных в каменистой породе полотн. Длиннейший туннель между Кёльном и Ахеном, — невольно сжимается сердце, когда полнейший мрак скрывает даже близость стены, сырой и тяжелый воздух, треск машины, искры… и несколько минут, — может две, три, — все тот же мрак. Нынче вагоны освещают прекрасными матовыми лампами, которые горят во всю дорогу. В одном из туннелей возле нас пронесся обратный цуг, страшное щемление овладевает невольно сердцем — огонь, невыносимый треск, дым, потом мелькающие лица в тускло освещенных вагонах. Дорога от Вервье до Люттиха один пейзаж, и опять в другом роде, нежели прирейнские места, Бельгия и бельги с первой версты резко отличаются от Германии и немцев, — сравнение, кажется, не в пользу последних.
Всё еще в Брюсселе. Да, признаться, я так разохотился смотреть старое и новое в здешнем краю, что отправляюсь отсюда в Антверпен. Там оставляем мы на сутки Марью Федоровну и Тату и отправляемся в Брюж в Останд — посмотреть на море и на приморских. Титов советовал мне внимательно поглядеть на новую больницу, сегодня я был там, это под пару туннелям и виадуктам — удивительная колоссальность, порядок и ум устройства. Паровая машина во флигеле отапливает всё здание, проводит всюду воду, мелет на больницу муку и пр. и пр. Что за чистота, какой воздух, для каждой отрасли болезней особое отделение, окруженное террасами, при каждом отделении зала для выздоравливающих, уставленная деревьями и цветами, о медицинских пособиях и говорить нечего. Больных от 300 до 400, из них majorit[15] даром, потом ничтожная плата, но есть отделение для богатых, 6 и 4 франка в сутки, каждому большая комната, прекрасно отделанная. За больными ходят монашенки. В Palais de Justice[16] две чудные картины: Карл V, отрекающийся от престола, и протест Оранского и Эгмонта, от обеих нельзя оторваться, суровый старик Альба наклонил голову, и слеза скатилась по щеке, и слеза так нейдет к этой щеке, что становится страшно, — все кругом поражено какой-то непонятной ни для кого мистерией, Карл V, худой и с видом идиосин<к>разии, надевает корону.. Но ведь это надобно видеть! — Вчера Скриб сам ставил здесь новую оперу ‘Ne touchez pas la reine’. Несмотря на превосходную постановку, на отличную здешнюю труппу, пьеса не произвела действия, да и поделом, такая нелепость может только взойти в голову du grand fournisseur[17], еще давали новый его же водевиль ‘La protge’, там есть роля для Михаила Семеновича, но у нас вряд пойдет ли она. В балете здесь отличается Грань, балет вообще хуже московского и петербургского, зато как идут водевили! Я как-то в прошлом письме похвалил ганноверских актеров, это с дороги, немцы, кажется, заговелись Деврианом. — Мельгунову обязываюсь донести, что у Розика, аu magasin Espagnol[18], сигар купил. Он с большим удивлением услышал, что я дней в семь приехал из Берлина сюда, и значительно сказал своей жене: ‘Comprenez-vous, de Berlin, de Deuschlan’[19], мне это ужасно понравилось, тем паче что из Deuschlan приходят сюда ежедневно пять поездов по железной дороге. — Сигары действительно превзошли ожидание. Корш, верно, помнит длинные и худые сигары у Денре, называемые плантаторскими, — они здесь 30 франков сотня. Но зато не могу зажечь, чтоб не вспомнить Корша (чему свидетельница Мар<ья> Фед<оровна>). — Довольно, кажется, с вас. Хотя мои письма и сбивают на Рейхарда ‘Guide des voyageurs’, но будьте снисходительны (все, кроме Боткина, писавшего в ‘Письмах из Испании’ о покорении оной маврами и последние новости о Филиппе II) и вспомните, что молчание никогда не было отличительным достоинством моим, несмотря на то что я всегда много говорил.
Наталья Ал<ександровна>
No 1 кланяется.
Нат<алья> Ал<ександровна>
No 2 называет паровоз ‘каретой с самоваром’ |
Возлестрочное примечание:
Н<аташа> говорит, что сама бы приписала и что ей очень хочется, но спать еще более хочется. |
Отложивши такую большую долю нашего пути, почтеннейший Григорий Иванович, я, наконец, исполняю давнишнее желание и пишу к вам, хотя, впрочем, я несколько раз сообщал вам о нашем пути через Егора Ивановича. В Берлине пробыл я три недели, советовался там с докторами насчет жены и насчет Коли, ей советуют морские ванны и, главное, пожить в здоровой полосе не очень южной, но теплой, что касается до Коли, почти не имею надежды, чтоб он излечился, разве сама природа переработает впоследствии, я буду еще в двух местах советоваться — но это в очистку совести. — Из Берлина мы перенеслись в Ганновер по железной дороге в несколько часов, — потом тащились шагом до Эльберфельда, от Эльберфельда в два часа езды приехали в вагоне сюда. Нельзя ездить удобнее и покойнее, как по железным дорогам, порядок удивительный, вагоны отделаны с роскошью, обширны, светлы и так высоки, что в них ходить можно. Мы брали везде целое куне (6 мест) и были очень довольны. Я нанял себе расторопного и хорошего камердинера в Кенигсберге, и там же горничную, которую маменька увезла с собой в Штутгарт, она отправилась еще прежде нас из Берлина по железной дороге, и представьте, что мы имели от нее письмо через день из Веймара. Вот все касающееся до нас. Теперь пойдут расспросы, на которые надеюсь получить ответ через Ценкера и Турнейсена. Когда возвратился к вам Зонненберг, который был, впрочем, совершенно бесполезен на дороге, а с ним Татьяна — кормилица, — если она в Москве и у нас в доме, поручите ей от Наташи 1-ой и 2-ой, а равно и от меня поклониться. Отдан ли дом внаймы, кому и как? — И вообще примите на себя труд обо всем меня известить.
Дмитрию Павловичу не забудьте передать мое почтение и скажите, что я сижу теперь в Belle vue, перед самым Рейном и перед Кёльнским собором.
Егору Ивановичу я сегодня не пишу и, вероятно, отсюда писать не буду, сообщите ему при случае, что дети и мы совершенно здоровы и в о де Колоне нужды не терпим.
Прошу вас поклониться от меня Прасковье Андреевне и Вере Артамоновне, а потом и всем, да кстати напишите, как себя ведут живущие в доме. Я во всем надеюсь на вас, как на каменную стену, Григорий Иванович. — Как идут денежные получении, т. е. что Дм<итрий> П<авлович> оставил у себя 10 т. или нет?
Жена моя усердно вам кланяется.
Прощайте, будьте здоровы, мы, вероятно, 15/2 марта будем опять в дороге.
Я письма не франкирую, где это можно, потому что нефранкированные письма вернее доходят, а то трактирные слуги и комиссионеры забывают отправлять, когда им даешь деньги при письме.
Париж, 1847, 28/16 марта.
Вчера получил ваше письмо, почтеннейший Григорий Иванович, от 19 февраля, оно пришло поздно, потому что я пробыл несколько лишних дней в Бельгии.
Теперь позвольте сказать поскорее о делах. 1е. Всех денег с процентами до марта, принадлежащих костром<ским> кр<естьянам>, — 3060 руб. асс., они имеют полнейшее право на них, но я об одном попрошу вас: отдавая им эти деньги, принять меры, чтоб они достигли своей цели, и обязать Шульца строгой ответственностью, особенно сына, —он отвечает своим лицом, не мешало бы иметь от них мирской приговор, что они доверяют это дело Шульцову сыну с кем-нибудь еще, — если Егор Ив<анович> не отдаст теперь этих денег, то попросите их у Дм<итрия> Павл<овича> в счет будущих процентов, наконец, ежели в случае надобности вы истратите свои деньги, я с благодарностью возвращу их немедленно.
2е. Неужели Огарев до сих пор не высылал вам доверенности на получение 6 или 7 т. асс. в Казенной палате? И неужели г. Корш не требовал по огаревск<ому> делу для Петерб<урга> 2500 асс.? Мне никто ничего не пишет. Вы пишете, что у вас остается 701 руб. сер., поберегите эти деньги до объяснения по этому, а я вместе с этим напишу к Огареву и к Коршу, и, если и тут случится добавить до 2500, я вас попрошу — с тем вместе я напишу к Огареву, чтоб прислать к вам деньги на мой расход, — но для этого я подожду вестей от вас.
3. Я всем людям от Таурогена выдал особо награждение и каждому на руки деньги на харчи, я им дал так много, что не ожидал новых требований, тем паче явного обмана, а поэтому полнейший отказ.
4. Солдата отпустите, Кузьму оставьте, впрочем, в этих делах, сделайте одолжение, поступайте как вы лучшим найдете.
5. Хотя я верно и не знаю, но по мелкости требования пoпрошу вас отдать Андрею и Панкрату, а с тем вместе Андрея и отпустить.
6. Татьяны паспорт тогда же остался в ордонансгаузе и был заменен дозволением ехать на три месяца — у меня его нет, да нельзя ли ей подать просьбу, что потеряла, во всяком случае помогите ей. Пусть она еще поживет у нас, дайте ей 5 асс. от имени Наташи — которая здорова, а была и больна в Гентс. Я слышал, что она что-то не ладит с Праск<овьей> Андреев<ной> — охота им, — а впрочем, я ею остался весьма доволен, — а потому она заслуживает снисхождения.
7. Относительно дома, хоть я и удивляюсь, что его так обижают, но прошу уменьшить цену, если за этим дело, насколько вам покажется справедливым. А то я рассержусь и уступлю его Егору Ивановичу с руками и ногами.
8. Уведомьте меня, отдал ли Кувишинников остальные деньги, а если он не отдал, то сообщите ему, что его поступок весьма странен, буде же в этом виноват Захар Серебряков, то я попрошу вас постращать их хоть властию Дм<итрия> Павл<овича> над их землею.
Засим прощайте. Все мои кланяются вам, я кланяюсь Карлу Ивановичу — он пишет, что я ему должен 131 р. 9 к. асс., а Егор Ив<анович> пишет, что отдал ему 100 руб., стало, за мной 31 <р.> 9 к. — вручите ему. — Далее ни Данила, ни Гаврила, ни кто другой не имеют никаких прав ни на что, жалов<анье> за месяц вперед я им отдал сам.
Простите за все хлопоты, доставляемые вам, Григорий Иванович.
Я полагаю, что осенью буду просить Дм<итрия> Павл<овича> о уплате 10 т., напишите, пожалуйста, можно ли надеяться.
Париж. 23/11 апреля 1847.
Знаете ли, Михаил Семенович, уж кутить — так кутить, писать — так писать в целый лист, не писать — так совсем не писать (как за лучшее считают все наши общие друзья, кроме Кавелина, — друзья наши, друзья истины, но более друзья лени). Я давно собирался говорить с вами — вы догадываетесь о чем — о здешних театрах и о главных представителях. — Нигде театр не сочленен так с городом, как здесь, город этот всякий вечер сидит в двадцати двух театрах по шести часов сряду, все театры полны, если не придешь за четверть часа, то не найдешь места и, сверх того, должен франка два заплатить лишних. Сцена служит ответом, пополнением толпе зрителей, вы можете смело определить по пьесам господствующий класс в Париже, и наоборот. Господствующее большинство принадлежит здесь — мещанству, и мещанство ярко отражается во всей подробной пошлости своей в уличных романах и по крайней мере в 15 театрах. Скриб — гений своего времени, его пьесы обращаются на интересах мещанства, даже тогда, когда он берет сюжеты выше или ниже — он всё в уровень с мещанами. Мещанин любит с хор смотреть на пышный бал, на королевскую прогулку — Скриб ему именно и подает высшие сословия, рассматриваемые с его точки. Но это роскошь. Мещанин — хочет себя, и себя в идеале — и вот ему толпа пьес без истинных страстей, но с движением, с хитро завязанным узлом, в них апотеоза самой пошлой, благочинной жизни, всегда наказан благородством мужа, собственника — пылкий артист, юноша — н нигде ни малейшего сочувствия ни к мощному колебанию волн кругом и внизу, нн к современным вопросам, от которых бледнеют лица и выпадают волосы в 30 лет. Но мещанин не всегда любит мораль, он мораль любит, собственно, для жены, для семьи, а сам страшный охотник до дешевого волокитства, до половинного развратика, любит вклеить в разговор двусмысленную неблагопристойность и включительно любит порок до тех параграфов кодекса, по которым сажают в тюрьму. И вот толпа водевилистов на 15 сценах угощают мещан водевилями с сальными движениями, с сальными куплетами — в которых кипит острота, каламбуры такие, что Языков бы повесился бы — и ни искры художественного достоинства. Представление здесь продолжается страшно долго, иногда до часу, вообразите пять водевилей, один пошлее другого, в один вечер. Я часто выходил из театра с Анненковым, подавленный грустью, и печальпо брел с ним с горя выпить бутылочку фрапе. Не говорю уж о жалкой толпе, которая может ежедневно смотреть всю эту дербедень, — а вот что страшно: какие таланты поглощены, испорчены, разменены на мелочь, какие сильные таланты, удовлетворяя жажде одного смеха, сделались гаерами, прибегают к средствам, от которых внутренно отрекаются. Во главе их Левассор (Пале-Рояль), Арналь (Варьете) больше выдержал художественного комизма, но Левассор — этот протей, которого не узнаешь в двух ролях, этот актер по превосходству французский, веселый, острый, необузданный, живой, шалун и везде талант — и он прибегает к гаерству, но у него как-то и в дурачествах и в натяжках есть что-то увлекательное, у талантов меньшего разбора — голый эффект и расчет на самые мелкие и грязные средства. Есть, напр<имер>, пьесы, которые держатся на плечах — там выходит хорошенькая актриса в одной юбке с совершенно голыми плечами и придерживает на груди рубашку, так ловко, что все видно, что она прячет. И тут я узнаю опять моего мещанина — он тонет в старчески-сластолюбивом восторге от этих штук, какой-то стон пробегает по партеру, а предложите этим почтенным заседателям сталей[20] идти смотреть голых женщин, он возмутится, он боится разврата, т. е. идти смотреть открыто и прямо, а если можно в щелочку, это другое дело. Он придет домой из театра и скажет своей жене: ‘Мамур, какие мерзости представляют на театре’, — и вздохнет о том, что у Мамур нет таких плечей.
Было время, когда бойкий партер, с этой невероятной быстротой пониманья, которой одарен француз, — умел ловко встрепенуться от политического намека, от сарказма — отяжелевший от сытости мещанин отупел, его восторги так пошлы или его хладнокровие так отвратительно, что досада берет. Напр<имер>. В одной опере поют: ‘Нет, англичанину не царить во Франции!’, а публика начинает реветь: ne rè,gnera… ne rè,gnera[21], как будто перед Парижем стоит неприятельское войско, это очень похоже на то, если б человек себе в похвалу стал петь: ‘Меня… меня… меня не съездит в рыло. Никто… Никто… Никто…’
‘Так вот у вас как, славны бубны за горами!’… Нет-с, не так. Я вам представил большинство, я вам представил материальную силу, силу сегодняшнего дня — мещанина, но около этого живота со всех сторон более благородные органы — но, по привычке к злословию, я вам о лицевой стороне говорить не буду, разве только в отношении театра. Низший класс в эти театры редко ходит, цены мест дороги, а если идет, то идет или во ‘Французскую революцию’ в цирк, или смотреть ‘Королеву Марго’ в Thtre historique, или неестественную драму в Porte St. Martin — и все это, разумеется, несравненно лучше смотреть для бедняка, нежели 1001 водевиль. Кто хочет знать, сколько шагов Франция сделала вперед в последнее время, тому не мешает посмотреть на работников и даже на прислугу — какие смехи, чем беднее здесь человек, тем он далее от мещанина в хорошую сторону, я думаю, что этим путем когда-нибудь уврие столкнется затылком с аристократом С.-Жерменского предместья… но не об этом речь.
Истинное искусство, и как предание прежней славы французской трагедии, славы Расина и Корнеля, славы Тальмы, и как серьезное, величавое исполнение истинного служения искусству, сохраняется aux Franais. Эта труппа сгруппировалась около гениального артиста, около одного из тех явлений, которые сторицей вознаграждают за пошлость, — вы догадываетесь, что я говорю о Рашели. Она играет в расиновских трагедиях — я не понимал доселе возможности увлекаться Расином, мы всё еще, как блаженной памяти Н. А. Полевой, рассуждаем: ‘Трагедии-де эти классические — след. отвратительные’. А когда дают пьесу романтическую — Гюго с ком<панией> — еще отвратительнее. В трагедиях Расина глубокое знание сцены и широкое поле пластическому таланту, античному, это всего понятнее там, где живет предание о том, как понимал, как создал роль Тальма. Актеры — как все трагические во Франции — несколько натянуты, т. е. важны, но оно не мешает сюжету, это те важные позы на греческих барельефах, в которых вам хотят представить жизнь с ее стороны торжественной, религиозной. Надобно слышать превосходную дикцию, видеть покойную грацию поступи, движенья, это уменье дать какую-то осязаемую выпуклость речи. Такова рама, обстановка Рашели. Середи строгого чина, царящего на сцене, — взбегает женщина среднего роста, худощавая, небрежно одетая, — и все актеры исчезли, лицо у нее горит страстью, ее губы трепещут, а взгляд не позволяет вам дышать, и сколько в этом взгляде презренья, гордости… и нежности любви, сколько мужских, грубых нот в этом голосе — и сколько девственных, свято-мягких. В Аталии — Рашель, необузданная, восточная царица, довела меня до того, что я от души желал, чтоб она победила Иоаса, — то ли было повиноваться этой страстной кошке, по которой пробегает какая-то дрожь от властолюбия и от сознания своей силы. — Ну, думаете вы, наконец-то конец-то. А я беру другой лист.
Здравствуйте, Михаил Семенович, во втором листе! Как ваше здоровье, не прикажете ли сигарку парижскую, она не более как в пять раз дороже как у нас, зато втрое хуже. А клико здесь совсем нет — вдова Клико изволила на сей год все продать в Англию, Голландию и Россию, кроме сих трех стран, два года нигде клико не будет — с чем вас и поздравляю. — Так на чем же я остановился? — Да, на Рашели. — Театр всегда полон, эту публику составляют, во-первых, все старики, которых лет шестьдесят тому назад вместо молока кормили Расином, во-вторых, толпа англичан с неподвижными мускулами в лице от твердости характера — они в антрактах покупают текст и пресурьезно читают во время представления — ‘то ли, мол, скажет, что пропечатано’. Наконец, тут артисты, литераторы, порядочные люди.
В следующем письме напишу вам о Буфе и о Фредерике Леметре.
NB. Из всех небольших пьес, виденных мною здесь, самая лучшая, без сомнения, ‘Le docteur en herbe’. Это торжество Левассора, но ее у нас не дадут с успехом, роль Левассора, т. е. самого будущего доктора, требует страшного таланта и молодости. Да еще есть пьеса недурная: ‘Се que femme veut’. Тут роль Арналя так для вас и писана, он играет Шампинье — роль совершенно в вашем роде. Полагаю, что обе пьесы можно получить у Урбена или Готье.
Да еще забыл вам сказать о Дежазе, она <со>старилась и, несмотря на блестящий талант, <не> сильно подействовала на меня. Она очень лю<бит>[22] штаны и все является в мужских ролях.
Смесь. Ответа, если не хочется писать, я не прошу, но желал бы знать, получите ли вы письмо это, потому что адрес помню шатко.
Скажите Кавелину, что его статья в ‘Соврем<еннике>‘ не только в Берлине, но здесь нашла читателей, разумеется, между занимающимися, как дельная, ученая вещь, — ну вот и замарал письмо, потому что очень пустился в комплименты.
Я сегодня обедаю у Николая Петровича.
‘Современник’ получает Анненков, я — нет, нельзя ли через немецкую книжную лавку или по почте присылать?
Засим всем поклоны — и вашему семейству (скажите Николаю Мих<айловичу>, чтоб он не думал, что я не прочел в ‘Инвалиде’ о его отставке), и всем друзьям, приятелям.
Ко мне писать можно и через Турнейсена и прямо Avenue Marigny, No 9, au premier, Faub S. Honor[23].
Жена моя и Марья Федоровна крепко жмут руку вашу, а жертва вашего грандисонства, Марья Каспаровна, которая на днях приехала сюда, сидит теперь дома, потому что обрезала себе на ноге палец, и ее лечит Piorry — приятель Сатина.
Прощайте.
Да еще нельзя ли мне прислать, когда выйдет Соловьева новая книга.
8. С. И. и Т. А. АСТРАКОВЫМ
3 мая (21 апреля) 1847 г. Париж.
Рукой Н. А. Герцен:
Дай-ка мне твою руку, Таня, сядь сюда поближе, побеседуем. Ну что делается у вас? Здорова ли ты, грустна иль весела? Скажи мне все, друг (какое это смешное слово! как неопределенно его значение, ну да ты определи его по-своему, так и будет хорошо), и я все пойму, более чем пойму — вот те Христос! А ты думала, что уж я и по-русски разучилась, — нет, видно свой своему поневоле друг, иногда так живо вспомнится, что дрогнешь, как от электрического удара. Особенно твой образ (надеюсь, что не примешь за комплимент) как-то ярче других является передо мною, оно ведь, может, и неудивительно, может, твоя симпатия, — или нет, вздор, симпатии не существует, пустое слово, — твоя привязанность
(это посущественнее!) во мне крепче других… должно быть, так, а может, и нет, — дело в том, что иной раз, перебирая прошедшее в голове, — с отрадой, с доверием, нет — мало, с уверенностью, приостановишься на тебе — да уж не будет ли об этом?.. Тебе, верно, хочется нового, а это все старое… так нового?.. Новое, друг мой, такой широкой волной хлынуло в грудь, и такая в нем смесь, такое разнообразие, такая бездна впечатлений, что я не могу найтись. Погоди, дай пожить побольше, не смею говорить так скоро, еще мало видела. Шум, движение (не могу назвать это жизнью, даже деятельностью) невообразимые, на каждой точке города будто средоточие жизни (матерьяльной), остановиться да посмотреть — в голове закружится. Учтивость — бесконечная, для вас все сделают из учтивости, пожалуй, и обманут и украдут из учтивости, ну, право, кажется, здесь умирают и родятся из учтивости, нам не по натуре что-то эта учтивость, мы люди дикие, простые, хотя и у нас ее довольно, да уж все не до такой возмутительной степени. А что касается до чувства… у… тронь поглубже, так ужаснешься, какая пустота, какая пустота! — Но только, Таня, не забывай, что я месяц в Париже, что я только в двух театрах была, а их двадцать, и каждый особенно выражает особенную сторону Парижа, каждый день они битком набиты, от 6 часов до 12, а иногда и до часу, можно изучить потребности публики, была я в Национальном театре, там вот уж несколько месяцев кряду представляют французскую революцию, которая продолжается 7 часов кряду. Театр полон ремесленниками, работниками в блузах, женщины бывают там даже с грудными детьми, говорят, хохочут, кричат, тут берет за живое — и тут хорошо. Другой театр — тут общество повыше достоинством (или недостоинством?), одеты уж все приличнее, и, не отводя глаз, смотрят и восхищаются всеми сальностями и двусмысленностями, которые происходят на сцене: смеешься, потому что в самом деле смешно, и грусть берет, и слезы навертываются — им мало еще тех пошлостей и гадостей, которыми полна их ежедневная жизнь, — семь часов кряду, не сходя с места, они восхищаются ими в театре! — Это страшно — пойду во все театры, хочу все видеть, все знать, на той точке знакомства, на которой я теперь с Парижем, — безотрадно. Ты идешь по улице и ничего не видишь, кроме страшной роскоши, все нижние этажи домов без исключения заняты магазейнами, и все это битком набито не только необходимыми вещами, а еще, кажется, больше предметами роскоши, а возле, тут же на ступеньке — бедная женщина с ребенком падает в судорогах от голода — фунт хлеба 30 сантимов стоит, сантим здесь то же, что у нас копейка, потому что деньги здесь дороже, фунт мяса меньше нет, как 80 сантимов, дрова продаются на вес, 600 фунтов хорошего дерева — 21 франк. Можешь себе представить, в каком положении низшие классы и что с ними зимою, — а зима здесь, должно быть, препорядочная, потому что до сих пор я не иначе хожу, как в ватном платье и в ватной мантилье, а дома так просто не согреешься, печей нет, камин греет только тогда, пока сидишь перед ним. — Я думаю, неделю спустя пишу тебе опять, теперь я как-то более в мирном расположении, где причина, во мне иль в городе — право не знаю, да об этом после, верно, тебя на сию минуту более интересует то, что до меня касается — а будто Париж, Вольтер и т. д. не равно тебе интересны будто — да об них найдется кому порассказать, а обо мне-то уж никто не скажет. А не правда ли, подчас так страшно становится, Таня, как подумаешь, что никакою силою нельзя тебе узнать, что делается в настоящее время с близким человеком, ни об нем узнать, ни о себе дать вести… тяжелый камень ложится на грудь. Ну, а мы поживаем хорошо! Я хожу без устали, видаемся часто с знакомыми, все такие хорошие люди, наслажденье! (как говорит Анненков).
Да, Таня, то бывает привязанность, это незаменимая, неотъемлемая собственность, и какое счастие, бесконечное счастие с полною уверенностию сказать: это мое! Бывает другого рода наслажденье — это когда можешь, не вводя в расчет своей личности, подойти к человеку просто и свободно протянуть ему руку с уваженьем и доверием. Я познакомилась здесь с Боткиной, она очень хорошая и добрая женщина. — Видаемся с Полуденскими, они, мне кажется, стали лучше здесь. Ел<изавета> Ив<ановна> вспоминает о тебе, огорчается, что ты ей не отвечаешь. Коля, Maшa и Луиза Ив<ановна> приехали уж недели полторы сюда и поселились возле нас. Маша скучает, потому что у нее все еще нога болит, так жаль ее, бедную. Колю смотрят доктора, но еще не решили, ес<ть> ли возможность возбудить нерв, он становится с каждым днем милее, умен поразительно. Детям здесь раздолье, наша квартера на Елисейских Полях, возле дома бульвар и роща, но погода все еще не установится. Напиши хоть ты, Таня, что делается с нашими друзьями, что Грановский? Пожми ему от меня руку, и скажи, да нет — ничего не говори… а меня удивляет, как ни в ком нет потребности хоть слово сказать в ответ на несколько писем Александра . Непостижимо!
Марья Федоровна жмет тебе и Сергею Ивановичу руку. Машенька просила написать от нее много поклонов и приветствий.
Мне так хочется знать о тебе, о всех вас, милые, молчаливые друзья! Пиши, Таня.
Сергею Ивановичу жму крепко, крепко руку.
Напиши пожалуйста, что Щепкин, Николай Михайл<ович>? Бабст, что Редкин, не слышно об нем, что Кавелин? Поспокойнее ли Кетчер?.. Поклонись от меня тем, кому ты думаешь, что это может быть приятно, а я всех помню и люблю… Ах, Таня, Таня… прощай, обнимаю тебя крепко, крепко… будь хоть ты ответом на все, что я посылаю России.
Что же мне остается прибавить, г<оспо>да Астраковы, к такому полному отчету? Пишите-ка о Москве и знакомых, иной раз хочется смертельно сквозь шум и гам услышать издали знакомый голос. — Адрес к нам на имя Турнейсена, отдайте Ценкеру, он доставит, я не франкирую своих писем оттого, что франкировать и затруднительно и не так верно, а потому и вас покорно прошу не франкировать. Прощайте.
9. С. И. и Т. А. АСТРАКОВЫМ
Скажите Михаилу Семеновичу, что я потому не писал ему 2<-го> письма, что намерен о театрах здешних написать для печати. Да хочет ли он, чтоб я ему переделал ‘Chiffonier’ Piat, — и возможно ли у нас ее поставить — она растянута, — но я составил план, как, не искажая, сделать пьесу и короче и лучше. Книжку, я думаю, можно достать, здесь их везде продают по франку. Скажите ему, что Фредерик Леметр удивителен. Доселе Париж всякий день ходит смотреть его в этой пьесе. Mlle Schpping здесь. — Целую и обнимаю и здравия желаю.
Рукой Саши Герцена:
Таня, целую тебя и скажи Сергею, что я приду точить кубарь через два года, тоесь я через два года выеду, а приеду в два года с половиной. Я приеду и прощай.
Вы, пожалуйста, не огорчайтесь такой долгой разлукой, это Саша все выдумал, я полагаю, что в будущую весну мы будем дома.
Рукой Н. А. Герцен:
Машенька благодарит тебя и Сергея Ив<ановича> за вашу память, поручила написать вам много поклонов, тебя благодарит за то, что написала о Елене, ее это встревожило и возмутило ее. Вероятно, Машенька напишет тебе о их житье-бытье, так уж я лучше напишу о чем-нибудь другом. Как мы превосходно провели, душка, 8 мая: с утра приходили, обедали иные, вечером сошлись к нам все здешние друзья. Рейхель — милейший человек и прекрасный музыкант — играл всю ночь на фортепиано, вот и три, и четыре часа утра, солнце встало, вот и шесть, и семь… в 8 все пошли в Тюльери, и воротились домой уж в 10 — чудная ночь! Первый тост был Кет<чера>, потом твой вместе с воспоминаньем о Николае, потом за всех участвующих в устройстве нашего счастья, пили за Гр<ановских>, их помолвка в этот день, и, бывало, мы всегда проводили вместе его и вырезывали это число на наших браслетах, нынешний год не будет вырезано, оттого что мы не вместе праздновали. Я отдыхала от этой оргии дней пять.
Здесь дают новую пьесу: ‘Парижский тряпичник’, т. е. человек, который только тем и живет, что выбирает по ночам из выметенных со дворов груд сора и нечистот тряпочки, бумажки и все, что только можно употребить хоть в какое-нибудь дело, — я думаю, что здесь тысячи людей живут так и подобным промыслом, которые света божьего не видали, зелени, не имели средств на то, чтобы любить кого-нибудь… с рожденья и до смерти пресмыкались… сердце кровью обливается от картины на сцене, а когда вспомнишь, что вряд ли есть хоть один дом в Париже, в уголке которого не влачил бы кто-нибудь несчастный подобную жизнь. — Что ж мне делать, что я не могу забыть все это и предаться одному наслажденью?
Я хочу прожить здесь еще зиму и чувствую, что с радостию полечу в Швейцарию, там больше природы, стало, меньше преступленья.
5 июня (24 мая) 1847 г. Париж.
Почтеннейший Григорий Иванович!
Письмо ваше, вложенное в письмо Егора Ивановича, я имел удовольствие получить — и снова должен много и много благодарить вас за ваше участие и помощь в моих делах. Из письма Егора Ив<ановича> я заметил, что оно писано в каком-то состоянии меланхолии и раздражения, а потому не счел нужным на него отвечать. Итак, скончалась и княгиня Мария
Алексеевна — нет теперь ни одного представителя старейшин, встретивших нашу жизнь, — грозное напоминовение нам.
Пишу к вам теперь именно с целью. Я просил вас вручить 200 руб. ассигн. Сергею Ивановичу Астракову, но ныне попрошу вас, буде ему нужно, вручить ему до 1000 руб. асс., т. е. 800 р. сверх прежних. Этим вы меня премного обяжете.
Если вы находитесь в сношених с Никол<аем> Платоновичем, то сообщите ему, что я отдал Мар<ье> Касп<аровне> проценты за 2000 сер. от апреля за год и за полгода от сентября за билет в 3000 сер. Он может вам прислать эти деньги, если они у него под рукой.
Мы живем здесь тихо и хорошо. Жена моя опять было сильно расхворалась, простудившись в Сен-Дени. Теперь ей лучше, однако я собираюсь в октябре переехать в Палерму, а оттуда к карнавалу в Рим. Маменька и Мар<ья> Касп<аровна> в Лондоне.
Примите на себя труд передать от меня и от моей жены усердный поклон Дмитрию Павловичу и Надежде Владимировне — что б им прогуляться сюда, пространств нынче почти не существует. Маменька вечером поехала отсюда в Лондон, ночевала в Абевиле и утром на другой день была в Лондоне.
От Зонненберга получил грамотку, за которую благодарю, — что-то он очень напугал бездной перестроек, построек, переделок и приделок. Впрочем, если все делается с вашего благословения, так лучше и не надо. Когда будете в наших краях, поклонитесь Вере Артамоновне — да напишите мне, что ее здоровье, я твердо жду, что она меня встретит при возвращении. Говорят, Кузьма очень хорошо себя ведет, за что ему очень благодарен. Про Панкратовы деньги должен был знать Лавр<ентий> Журавлев. Я знаю, что часть денег ему отдана, но какая? В этом случае лучше в другой раз отдать.
За сим еще и еще дружески и усердно благодарю вас, остаюсь душевно и искренно преданный
Я, может быть, съезжу один в Мадрид в августе месяце на недельку — письма постоянно буду просить до зимы адресовать на Турнейсена.
Что Серебряков и украденные им 500 руб.? Для меня этот вопрос не столько денежный, как нравственный, если я кому-нибудь в жизни сделал добро, так это его семье, и такой гадкий поступок, хоть бы он для очистки себя старался уплатить.
На обороте: Его высокоблагородию Григорию Ивановичу Ключареву.
В Москве. Пятницкой части, III квартала собственный дом No 258.
11. Т. А. и С. И. АСТРАКОВЫМ
10—12 июня (29—31 мая) 1847 г. Париж.
потому что ночь, 1847, Париж.
Я шел теперь из театра и все думал об вас, Татьяна Алексеевна, а думал потому, что нахожусь под влиянием вашего письма, за которое просто дружески целую и не токмо руку, но вас — редко удается в совершеннолетии читать более симпатические строчки, да, ваше письмо я прочел с жадностью, несмотря на китовую величину его. Пришел я домой, на улице дождь, темнота, высокие домы так страшно черны — дома спят, Наташа опять все хворает — я посидел-посидел, взял было книгу — не хочется, налил коньячку — хочется, отрезал честеру — ничего, налил бургонского — хочется, взял перо писать к вам — хочется. Вот вам история, предшествовавшая рождению этого письма.
Много раз в Москве я говорил вам, что у вас бездна действительных, жизненных элементов в душе, чем более вы сосредоточиваетесь, чем более вы зрелеете (это не зависит от лет), тем ярче обнаруживается именно это — жизненная, здоровая натура. — Я помню ваши письма, когда вас поразило страшное несчастие, — ваши письмы были писаны со стоном и слезами, но это был стон груди, полной силы, и не сбивался на хныканье романтизма — которое есть уже утешение. Тогда-то я понял вас, — последнее письмо каждой строкой подтверждает это, даже замечанием о грубой привязанности к материальным удобствам мужчин и о Сашином воспитании — причем образцами зла и порчи вы поставили меня и Корша — да это, ей-богу, бесконечно мило. Но ведь я здесь стал умнее, здесь жизнь иначе устроена. Итак, дайте вашу руку или, лучше, ухо — чтоб слушать мою болтовню.
Во-первых, ни слова о всем здешнем. На это у меня другие письма, вы их скоро прочтете в ‘Современнике’ — два готовы, а третье пишется. Я хочу говорить только об вас и об нас. — Учтивость заставляет сначала говорить об вас. Скажите Грановс<кому>, что я получил статьи его о Хомякове и ужасно рад, что он начал печататься, статьи написаны прекрасно — преблагородно, и я не знаю, как Мельгунов мог найти в них что-нибудь слишком резкое. Но признаться надобно и в том, что эта полемика много теряет, будучи читаема в Париже, — здесь ужасно быстро привыкаешь к журнальной перестрелке иными зарядами, во всяком случае душевное спасибо за присылку, так весело и отрадно получить выписки и статейки — кстати, Павлова письма длинны и вялы. С особенным удовольствием мы здесь читаем в ‘Соврем<еннике>‘ статьи Мельгунова — их очень живой предмет и стремление перенести
в печать творящееся около очень хорошо. Кавелина целую, хотя бы он был и в Давыдкове, может, Сергей Ив<анович> изобретет после проводников звука проводники поцелуев, и вдруг эдак, сидя на Девичьем Поле, поцелует андалузские губки Лолы Монтес — а что, ведь сам перепугается? — Его — т. е. Кавел<ина> — статьи при дамах читать нельзя, всё ругательные слова, да еще казацкие, — а храбро он разбивает отрыжку нашей старой историей в испорченных желудках. Что Антонина Федоровна — ее я часто вспоминаю, глядя на француженок, в ней даже черты лица французские, а уж о живости и говорить нечего, поклонитесь ей да спросите, что она, по-прежнему за галстух закладывает или нет, поклонитесь Любовь Федоровне — она все больна, точно ее судьба носилась у меня перед глазами, когда я писал о женщине в ‘Капризах и раздумье’ — гораздо до событья. Женщина везде еще прижата — здесь для того, чтоб веселиться и пользоваться жизнью, надобно не быть замужем.
Коршу передайте мою радость, что по разным вестям я более и более вижу, что в ‘М<осковских> в<едомостях>‘ и полемика и раздолье такое, что чудо, что некогда писать. — О неписанье я раз навсегда отпускаю всем и каждому: лень писать, говорю об этом по моей привычке говорить обо всем — и боюсь как огня одного — что именно в силу этих упреков и замечаний принудят себя писать — что будет и глупо и ненужно. Достоинство вашего письма и кавелинского именно в том, что вам труднее было бы не писать, нежели писать. — А Васил<ий> Петр<ович> не понял, что Нат<аше> могло быть грустно в первом разгроме парижской жизни и во время голода здесь? Так он, пожалуй, и на меня в гневе за мое письмо о буржуази к Мих<аилу> Сем<еновичу> — о Гюльем Пьер Собрано-Пантарыльев — а вышел все-таки с архикостромским окончанием. — Сильно грустно бывает минутами.
Теперь к нам. Мар<ья> Касп<аровна> не говорит иначе, как по-итальянски, Мар<ья> Фед<оровна> — как по-парижски. Им в этом способствует необычайно первый — мой камердинер Эмиль из Кенигсберга, а второй — наш повар Constantino Gregorio из Bagni di Lucca. — Саша начал говорить разом на общем европейском языке — мечта Лейбница сбылась, это служит мне залогом, что он не выучится ни на одном, зато будет акробатом — я его посылаю в гимнастическую залу (а в самом-то деле надобно заметить, что он сделал невероятные успехи во француз<ском> языке). Но что касается до языков, самое лучшее — это разговор Эмиля с поваром, у них нет ни одного общего слова и потому один скажет ‘Ком са, ком са[24], мсьё’ — и итальянец отвечает ‘Capisco, capisco[25], мсьё’ — и несет воду, когда надобно огня, молока, когда надобно вина (я бы ни слова не сказал, если б было обратно). Еще есть у нас горничная Мlle Elise — слишком хороша собой, до того, что мне совестно.
Кстати к Элизе — пожалуйста, напишите, что Матрена — у Корша ли, я не могу себе представить, чтоб, воротившись я не нашел ее под окошком в первой комнате. — Разумеется, вам нет никакой необходимости говорить об этом Редкину.
Письма ни под каким видом не франкировать, а то вы свяжете меня здесь. — Ну, прощайте, пойду к Сергей Ивановичу. — Вот еще что: по общему суду дам и девиц борода ко мне очень пристала.
Ну что, почтенный кондуктор дилижанса на луну? Я как-то на днях ездил в С<ен>-Жермен по атмосферической дороге — ехать хорошо, но устройство стоило необъятной суммы. — Не слушайся Кавелина, в чисто ученой статье до слогу дела нет, ведь ее не станут же читать дамы, — пиши, или пусть он вместе с тобой поправляет. Жаль, смерть жаль, что твои усилия не имеют достодолжного круга, это не то, что бодливой корове бог рог не дает, у тебя рога механики отличные — да бодать некого. Но мой совет — занимайся, пока есть какая-нибудь возможность, да неужели ты не можешь встретиться хоть с фабрикантами — которые, чего нет другого, и не в обиду Кавелину буди сказано, поймут разницу воду подымать более нежели на 32 фута — с тем, напр<имер>, чтобы носить ее по лестнице на Ивана Великого в ведре. Ах, ты эдакой-такой Константин Дмитриев — что мне с тобой, с К. Д., делать? Впрочем, ведь и Астраков в свою очередь не смыслит ничего в истории правоведения — даже не знает о царе Душане и о вине-те. — А не один бы грош дал, чтоб вас здесь увидеть, истинно дорого бы дал — да и вы бы не очень плакали провести здесь день-другой. Этот городок — ничего себе, так, как следует.
Прощайте.
Целую Федю — помнит ли он Селцена, и крестника — и жму руку их мамаше.
Жду сюда Белинского, он, говорят, — так Фролов пишет — очень плох. Анненк<ов> поехал к нему.
Коршу скажите, что я, может, съезжу в Лондон с Ив<аном> Павл<овичем> — который всем кланяется.
Полуд<енских> почти не видаю. Но их брат действительно замечательный человек, на него много лгали, я вижу его житье и всякий день видаюсь — он в конце июля увидится с вами.
21 (9) июня 1847 г. Париж.
Не хочу запечатать это письмо, чтоб не сказать вам ‘здравствуйте’, и не хочу ничего сказать, кроме ‘здравствуйте’. ‘Современника’ не получаю, и это нахожу очень справедливым, потому что вы не посылаете. Почти ничего не делаю, в редкие минуты покоя пописываю. Иногда на душе и хорошо, и полно… иногда щемят воспоминания, хочется видеть и того и другого, но дело Теста и Алкивиада буржуази Э. Жирардена развлекает, — я после этих представлений перестал ходить в театр. А ты не выписывай из ‘Дебатов’: там все переврано, — это здешняя ‘Пчелка’, — уж лучше из ‘Монитера’, да и ‘Пресса’ разыгралась, такая удалая себе…
Еду через месяц в Бретань на неделю — куда уехал Георг с женой (скажи Сатину, что мы с ними очень познакомились). А в сентябре с Ник<олаем> Петр<овичем> и с Георгом в Мадрид на месяц — оттуда, кроме Боткина и Редкина, ни к кому писать не буду. — Кастаньеты! ‘�,, �,, �,, , , !..’ Елекламация В<асилия> П<етровича>. — Кланяйся всем…
Вашу руку, Софья Карловна, — Феде — Саше.
Вашу руку, Любовь Федоровна!
Кавел<ин> и Гран<овский>, чай, не в Москве?
Будьте здоровы.
А иногда, изредка не мешает вспомнить меня, ведь я хороший человек, хорошего человека хорошо и вспомнить.
Отошлите мои No ‘Соврем<енника>‘, от 6 начиная, к Панаеву, — это, кажется, проще, я писал к нему.
4 июля (22 июня) 1847 г. Париж.
Рукой Н. А. Герцен:
Здравствуй, моя Таня, здравствуй, мой милый, добрый друг! Скверная вещь, письмо. Раздумаешься, захочется увидеть, захочется поговорить — думаешь: ну вот писать, писать — а перо возьмешь, опять раздумаешься и не хочется писать. А получать письма ужасно как весело особенно такие письма, как твои, Александр каждый раз от них в восторге. —
В прошлом письме я забыла тебе написать, чтo в то самое время, как ты потеряла мой браслет, я потеряла твой лорнет, мне было ужасно, ужасно его жаль, и твоя потеря несколько утешила меня. Мне так досадно, что я не хочу себе покупать другого.
Недели три мне все что-то не по себе, опять страшная усталь, расслабление, началась и простуда, — едва ли мы останемся здесь зиму, я думаю, мое существование здесь в холод будет жалко, потому, что домы устроены для жару. Доктор мой советует ехать в Ниццу в начале октября, но там, говорят, скучно очень будет для Ал<ександра>, и я думаю, мы поедем в Палермо, я рада буду уехать отсюда на зиму. — На днях проводили мы Галахова[26] в Бокард, он будет там лечиться холодной водою, чем более узнаю его жену, тем более она мне нравится, она нехороша и немолода, ровесница нам с тобой, но существо недюжинное. Анненков уехал к Белинскому и пишет, что нашел его не в отчаянном положении, обещает притащить его сюда, я буду ужасно рада им, теперь мы что-то сиротливо здесь живем. А должна тебе сказать правду, Таня: бесконечно уважаю ум Саз<онова>, всегда слушаю его с большим удовольствием, но задушевного-то нет…
Сегодня Саше минуло восемь лет, как хочешь, а право, моя жизнь все более и более поглощается ихнею жизнью, и мне недурно.
Давеча утром получила твое письмо от 9/22 июня, а теперь… Только что принялась вчера писать тебе, пришли, помешали. Во-первых, благодарю тебя за это письмо как наисильнейшее доказательство твоей дружбы, Таня! Досадно, что тебе-то не так сладко доказывать дружбу таким образом, очень досадно — взял бы иногда весь земной шар да и истолок бы его в ступке, — что ж это, наука-то, на что же она, до сих пор химики не умеют сболтать масла с водою, масло все масло и поверху плавает, а вода все вода… Ну, да дело в том, что Александр взял на себя обделать это, сидит и пишет теперь в Москву. Один упрек сделаю тебе: зачем такое длинное предисловие ты написала?
Об красках все узнаю, живописца знакомого нет, спрошу в магазейне.
За что это ты Александра-то разбранила, я думаю, тебе совестно после этого было читать его письмо?
‘Потеплее ли у нас? Повеселее ли я?..’ Лето уж верно у нас началось прежде вашего. А на последний вопрос, прежде чем ответить, я бы спросила тебя, что такое ты называешь весельем. Но случилось так, что я отвечала[27] прежде, чем ты спросила. С каждым днем мне здесь становится ловчее, кажется бы съездил туда и сюда, и опять бы воротился в Париж, и на Ал<ександра> мне досадно, что он мало пользуется им, почти ни с кем не знакомится, до 4 часов с утра работает, потом сходит погулять — не по годам, а по часам делается домоседом и семейным человеком, так что уж я имею маленькую надежду привезти вам почтенного старца. — Продолжаем осматривать Париж, да я думаю, полжизни проживешь и все будешь осматривать. Внутреннею моею жизнью я все более и более довольна: теперь время идет еще скорее, я тоже учусь с Сашей по-французски, потому что мы сравнялись с ним в знании, а уж отставать-то мне не хочется. Я чувствую постепенное возрождение себя, это не возвращение к юности, мечтательной, в розовом платье из дымки, с крылышками бабочки, нет, это сила, твердость, сознание, ясность зрелости. Веселиться ж я не могу, я думаю, нигде и никогда, да и кто из нас может веселиться теперь?.. На каждом шагу видишь — с одной стороны богач, который умирает от объядения, с другой голодная смерть… и до последней струны жизни подобная дисгармония, веселись кто может!
Марье Ф<едоровне> передала твой поцелуй, а Машеньке не могла потому, что они еще не возвращались из Лондона, куда поехали около двух недель тому назад, на это время Коля переселился к нам, и ты не можешь себе представить, что это за чудный ребенок, поразительный ум, грация и доброта, я не надеюсь, чтоб он стал слышать, мне кажется, все это ему дано в замену. Дети вообще здесь все здоровы и воселы.
Спасибо за извещение о друзьях, пиши всегда. Кланяйся всем. Иногда так хочется взглянуть на иных, в особенности тебя и Грановского (разбор не по достоинству, а по положению вашему ко мне).
Сергею Иван<овичу>, как видишь, поклон вверх ногами, если он не сочтет неприличным принять его в таком виде, так повергни его к его стопам, я бы послала, пожалуй, и поцелуй, да ведь знаю наперед, что не примет.
Ваша несправедливость ко мне — меня не удивила, потому что неуверенность в тех, которых вы любите (а я уверен, что любите и меня), — периодическая болезнь ваша. Об деньгах много толковать не стану — вот записка к Григорию Ивановичу.
Сергею Ив<ановичу> скажите, что если найду 3 том Лакруа, то пришлю его с доктором Гро, который едет на днях отсюда и в августе будет в Москве.
Скажите Кавелину, что ему-то грех так долго не писать. — Как, в самом деле, нелепа ваша приписка ко мне — она похожа на то, если б кто-нибудь поставил мне в вину, зачем у меня голубые волосы — а не русые, несмотря на то, что они русые. Во мне память и дружба сохраняются так, как ненадобно в совершеннолетии, так, как это идет только к юношам. И вот теперь, написавши строку к Кавелину — все так живо, так ясно стоят передо мной… О том, что я сижу дома — все пустяки, я по утрам не люблю ходить (особенно в июльских жарах) — все равно в Париже или в Перми. Зато с обеда шляюсь. Да и утром ходил смотреть на разные травли Эмиля Жирардена и Дюшателя — делавшиеся к великому порадованию.
Прощайте. На днях едет Елизавета Ивановна — радуюсь за вас.
Будьте же здоровы.
О получении письма уведомьте.
Кто вам это натолковал, что мы здесь скучаем?
Июнь — начало июля 1847 г. Париж.
Полчаса тому назад я сделал то же, что Madame Herzen, т. е. получил ваше письмо и собираюсь на него ответить со всеми тонкостями английского выговора.
— Здры, Кол. превсдно вдт, от меня не отходт и не шлит. — Маменьке сделайте напоминовение о напоминовении Боткину при просьбе о пальто-макинтоше, — здесь показались чудесные, но чтоб он выбрал элегантный и широкий.
Всем кланяюсь и очень благодарю за письма.
3 августа (22 июля) 1847 г. Париж.
Получил твое письмо от 8 июля, благодарю, очень благодарю, ты теперь более, нежели когда-нибудь, знаешь цену письмам, насчет твоих экономических теорий я не стану говорить, потому что я плохо знаю предмет, в них мне всего более нравится яркое доказательство твоей живой и реальной натуры. — Быть своевременным, уместным, взять именно ту сторону среды, в которой возможен труд, и сделать этот труд существенным — в этом весь характер практического человека. И с этой стороны ты совершенно прав, нападая на Бельтова, ошибка в том, что цель не Бельтов, а необходимость подобного воздействия не на из рук вон сильного человека — но на прекрасного и способного человека. Для того чтоб убедиться в этом, достаточно вспомнить биографии всех знакомых да и наши несколько. При начальных шагах жизни что представлялось на выбор? Доктринерство, всяческий романтизм, — я сделался отчасти доктринером и, может, был бы sehr ausgezeichnet in meinem Fache[28], если б не необходимость уехать в провинцию. Там я сделался романтиком. В действительную жизнь, в действительное спасение вышел я женитьбой, — да ведь и ты женился, однако для тебя это имело совсем иную воспитательную силу. Наконец, литературная (практическая, и очень) деятельность сделалась пока единственной возможной, — дело пошло довольно успешно, хотя я собственно на нее попал 30 лет. Могло совсем иначе быть, да и, без хвастовства, у нас довольно много силы, даже своего рода perseverance[29] и — юркость, да, прошу не смеяться над этим словом, юркость — важная помощь в жизни, да еще способность понимать, страдать — и утешаться. — Но вот здешний ex-Гегель, вот тебе пример противуположный, а долею и Са<зонов> — sui generis[30] романтик — плодовитая бесплодность! К моей второй характеристике знакомых не прибавлю ни йоты, — она верна. — С Георгом я в последнее время очень познакомился, — отчего ты мне никогда не говорил о его жене? Она замечательная женщина.
Они уехали в Бретань, куда и мы на недельку поедем, на берег моря. Георг сделал превосходное замечание насчет твоего protg (которого я очень уважаю и люблю, насколько такую эгоистически раздражительную натуру любить можно) — что ему отроду в голову не приходило быть человеком и чем-нибудь — он только думал об этом ‘чём-нибудь’ — а оно-то и не удалось. — Я передал очень коротко, а это было лучше и полнее.
Приехал сюда Белинский, в чахотке, он лечился сначала в Зальцбрунне, теперь в maison de sant[31] в Пасси. Худ, слаб, однако доктор подает большую надежду, — Париж его поразил, он говорит, что в первый раз действительность превзошла ожидание, но в maison de s ему очень скучно, — несмотря на почетное соседство Теста — арестанта из министров. Вероятно, и ты сколько-нибудь следишь за здешними сплетнями и делами — Жирарден, Кюбьер и пр., только в ‘Jour des Dbats’ все переврано, читай хоть ‘Presse’ или ‘Allgemeine Zeit‘, что ли. Галахов уехал в Бокар, больной, повредил себе глупым лечением холодной водой и уехал лечиться куда-то в Германию, оттуда он прямо домой, т. е. в Москву. — Жена его очень почтенная особа. Я не помню, писал ли я тебе прошлый раз или нет, что у меня живет повар, который тебя знает — Costantino Gregorio из Bagni di Lucca, где он жил у М-mе Кене, — эта встреча стоит встречи Белинского с Тестом.
Ты все хочешь, чтоб мы тебе писали о наших впечатлениях и пр., т. е. именно о том, о чем я не напишу, да, между прочим, все это очень легко догадаться, гораздо легче, нежели о твоих впечатлениях и о твоем житье-бытье хозяино-помещичьем. Для того, впрочем, чтоб сколько-нибудь удовлетворить, я пошлю в ‘Совр<еменник>‘ письма три или четыре. Там по крайней мере смешная сторона впечатлений.
Московскими я всеми недоволен: есть предел всему, и если их молчание не просто холодное невнимание, то по крайней мере уродство. Распущенность и распущенность (в которой нас так усердно обвиняли), т. е. то самое свойство, которое заставило или, лучше, не остановило Гран<овского> снова сыграть патетическую сцену с Шевыр<евым> и Хомяк<овым>, что, хотя было и в мае месяце, но я теперь только что услышал.
Прощай. Из последнего письма я вижу, что ты глубже и вернее понял Ал<ексея> Ал<ексеевича>, я жду его и буду рад, хотя тоже смотрю как на… как на Бельтова в своем роде, сломившегося, и оправдываю вполне, — и все же должен это неразвитие принять за факт — за факт, который ставит навеки преграду.
Будь здоров.
Огарев, что бы тебе завести переписку и даже выписать к себе на время Астракова, он отличный агроном и, сверх того, агроном-прогрессист, он мог бы много сделать пользы — даже и заводу, ибо механик велий, подумай об этом.
Рукой Н. А. Герцен:
Твои письма имеют такое действие, как будто, сидя долго в душной мрачной комнате, вдруг отворишь окно — светло, чистый воздух, живо, да, живо в самом деле, а не так, как плелося в мыслях, пока лежал в креслах, в лени, в полудремоте, выглянув в окно — хочется умыться, одеться и идти — куда не знаю, только идти! идти!.. и верится, что будет хорошо, больше чем хорошо, что будешь делать — и силы расправляются, как крылья у птицы, когда она хочет лететь. Да, друг, нам жить тяжело. И хорошо жить нам, друг! Я бы тебе написала многое, что я чувствую и думаю, если б это не было написано в твоем письме ко мне, мне смешно иногда читать, как можно до такой степени сходно понимать и ощущать иное. Я уж, кажется, раз просила тебя не обижаться этим, — надеюсь, ты исполнишь мою просьбу?
В хозяйстве твоем я ничего не понимаю, а верю, что должно быть хорошо. А что же, школа будет у тебя в деревне? Тогда мы привезем наших детей туда учить, и учителей, и я сама буду учить чему умею, и Марью Федоровну привезем, потому что, верно, и Федя будет в этой школе? — Саша учится здесь гимнастике, а тогда уж не надо будет — возле лес и река есть? Заводи же поскорей школу, а я здесь научуся поскорей, да мы выпишем туда и Гр<ановского> преподавать историю, твоего и нашего состояния вместе достанет, чтоб учредить все и содержать всех хорошо, только вина не будем выписывать много, да вино и заниматься будет мешать. Составь выбор книг, мы запасемся здесь чем нужно… и вырастет юное поколенье, и будет жить, мы состаримся, умрем и будем жить в них. А похоронят нас в твоей деревне. Большие люди — как дети, которые заиграются до того куклой, что воображают ее живою, а она из тряпочек, да только моя кукла не из тряпочек, а не жива она оттого, что холодно.
Рукой М. Ф. Корш:
Благодарю, благодарю и благодарю, и скоро напишу, а покуда жму крепкo вашу руку.
16. Л. И. ГААГ и М. К. ЭРН
Первая половина августа 1847 г. Париж.
Ich schicke jetzt Ihren Wechsel und werde diese Tage, liebe Mutter, Ihre Sachen abschicken. Jetzt bleibt noch vom allen Gelde 2500 fr., aber ich werde Grig Iw schreiben, da er zum neuen Jahre nach Rom uns Geld schickt.
Sascha ist viel besser. Zum 15 glauben wir die Mglichkeit zu haben, ganz fertig zur Reise zu sein.
Ich warte auf Ihre Antwort[32].
Мария Каспаровна, расприпоцелуйте Колю.
20 (8) августа 1847 г. Гавр.
Я хочу для того с вами поздороваться — чтоб проститься, — сижу, с позволенья сказать, на берегу морском в Гавре и нахожу, что море недурно — и что я все-таки вас и люблю и кланяюсь вам и Сергею Ив<ановичу>. — Я, кажется, писал ему, что книга, которую он хотел, III том Лакруа, отдельно нет, а вместе 100 франков.
На обороте: Татьяне Алексеевне Астраковой.
26 (14) августа 1847 г. Гавр де Грас.
Гавр де Грас. 26 август 1847.
Давно я не писал к вам, почтеннейший Григорий Иванович, и давно не имел вестей от вас прямо, хотя имел косвенную от Астракова. Усердно благодарю за исполнение моей просьбы.
Мы теперь все в рассыпной. Мамень<ка>, Марья Каспар<овна> и Коля в Берне, Наташа маленькая в Париже, жена, я и Саша на берегу моря. Здоровье Саши заставило меня отложить прежде предположенные поездки, жене моей советовали морские ванны, действительно ей здесь было удалось, — но как назло Саша занемог сначала лихорадкой, потом она заменилась воспалением в кишках, и мы наше пребывание на чрезвычайно живописных берегах Нормандии провели самым печальным образом, — теперь Саше гораздо лучше, и я полагаю, что в конце недели или к 1 сентябрю уедем отсюда. Сюда мы приехали на том самом пароходе (‘Норманди’), на котором везли от Гавра до Руана Наполеоново тело. — Из писем Огарева я вижу, что он сильно и действительно принялся за хозяйство — с чем от души его поздравляю, он часто беспокоит и вас, позвольте и мне с своей стороны поблагодарить вас за одолжения ему, могу вас уверить, что это человек благороднейший и заслуживающий истинного уважения. — ‘Я ему писал, что он мне задолжал тысячи около четыре асс., и напоминал о долге Соф<ье> Фед<оровне> Каппель, если она требует уплаты, то потрудитесь сообщить мне, я готов перевести вексель на себя и сбавить в пользу Огар<ева> 2 пр<оцента>. Марье
Каспар<овне> я здесь отдал проценты, что, ее билет все еще в залоге? Если у вас к Новому году не будет большой суммы, то я все же попрошу перевести тогда всю на дом Турнейсена, мне до февраля (здешнего), вероятно, хватит, но маменьке будет нужно, может быть. Впрочем, мелкие билеты, тысяч в пять я могу через здешнего банкира в случае нужды разменять.
Что касается до меня, я, как всегда, здоров, больше занимаюсь глазами, т. е. смотрю, однако иногда занимаюсь и пером. Полагаю, что в окт<ябрьской> книжке ‘Соврем<енника>‘ вы прочтете письма отсюда.
Передайте усердное почтение Дмитрию Павловичу и Надежде Владимировне.
От Егора Ивановича я тоже давно не получал — передайте ему дружеский поклон. Он, кажется, пишет к нам только тогда, когда в дурном расположении духа.
Что делается в доме под бдительным глазом Карла Ивановича? Прасковье Андреевне кланяюсь. Здесь носились слухи о том, что Елена Ал., отданная Алек. Ал., очень дурно содержана и что даже Вера Артамоновна не пользуется всеми удобствами, которые она, без сомнения, заслужила. Я вполовину верю только — но тем не менее счел нужным сообщить вам об этом. Вере Арт<амоновне> поклон.
Желаю от всей души, чтоб письмо это вас застало и всех ваш<их> близких здоровыми, и в заключение, как всегда, дружески благодарю за все хлопоты и безмерные одолжения.
Нат<алья> Ал<ександровна> кланяется вам и Саша.
Григорий Иванович, сделайте одолжение, записывайте в расход цену за письма, ибо я их никогда не франкирую из удобства отсылки, но не хочу никого вводить в траты. Также и ко мне не франкируйте.
P. S. Я сейчас, прогуливаясь по Гавру, нашел в лавке чашки и миски деревянные, раскрашенные, спрашиваю, откуда, купец мне говорит, что это отличная посуда ‘архангельская’, самая маленькая стоит 50 сантимов. Вот вам и редкость здесь. А зато мы едим здесь удивительные устрицы по 40 сантимов дюжина, в Москве таких вовсе нет, а если б были, то, верно, стоили 4 р. сер. — Если б не болезнь Саши, было бы очень хорошо здесь, перед глазами Ла Манш, сотни кораблей и пароходов, отсюда теперь отправляются пароходы в 12 дней до Нью-Йорка. Железная дорога оживила край — только очень страшные туннели, минуты четыре несешься в полнейшем мраке — под горой или даже под городом, именно под Руаном. — Так думать страшно, а едешь — ничего. Удобства удивительные, везде отели отличные, и, словом, при не очень больших деньгах — можно не заметить, что в дороге. Лето было очень переменчивое, но вообще до сих пор погода мягкая, я купаюсь в море всякий день.
1 сентября (20 августа) 1847 г. Париж.
Рукой Н. А. Герцен:
1 сент<ября> 1847, Париж.
Третьего дня воротились мы из Гавра и получили твое письмо, неизменное копье! Саше гораздо лучше, еду сегодня в деревню. Да, ты правa, Таня, величайшее счастие дети! И оно растет с каждым днем… Что такое Наташа — да, впрочем, все — каждый в своем роде. Саша менее интересен с первого взгляда, его надо узнать (кому-нибудь другому побоялась бы написать, станут смеяться), один недостаток — слишком нежен и душой как телом, но я надеюсь — со временем окрепнет, а может, нет, потому что много зависит от организации, с каждым днем развиваются, в Саше уж много человеческого, он становятся мне другом. Наташа — Александр в малом виде, Коля истинно необыкновенный ребенок, при этом недостатке — столько прелести в нем. Пожалуйста, не рассказывай этого никому, я хочу делиться с тобой моим счастьем, а не профанировать его. — Зачем ты все придумываешь разные беды, что все рассеемся и пр., да еще ты, может, приедешь навестить нас, может, мы приедем за тобой и ты прогуляешься на чистом воздухе так же, как М<арья> Ф<едоровна>, которая тебя благодарит за обещание портрета, она поручила тебе сказать, что от тебя ей приятнее это будет, чем от кого другого, потому что это по твоей части. Не описываю тебе моря, его уж столько описывали — мне хорошо было, когда я сидела там на берегу одна-одинехонька, а оно-то колыхается, бьется о берега и пенится — а как долго смотришь в серую погоду, жаль его становится и тяжело на груди — мученик, сколько тысяч лет работает, и ни одной мысли, ни одного теплого вздоха, все бури напрасны…
Пиши мне подробнее о Кетчере, несмотря на все, люблю этого человека, люблю от всей души и желала бы одного — чтоб воскресла его вера в нашу дружбу. Неужели он не опомнится? Почему ты не поговоришь с ним об нас? Мне иногда так хочется к нему написать, но ведь он не верит ничему, — что он и как он?
Может быть, скоро вы будете иметь об нас очень верные и подробные известия. Ты восхищаешься Гр<ановским>, К<етчером> — я уж давно не разбираю тех, кого люблю, а люблю просто, т. е. разбираю, да это не действует на любовь.
Бедная Мар<ья> Ив<ановна> все нездорова и грустна, признаться, нечему позавидовать в ее положении, мало утешительного и в Ник<олае> для нее. Обнимаю тебя всеми руками моего семейства и целую всеми устами.
Из них, т. е. из рук всего семейства, две мои, и очень жаль, что одна из них — левая, но делать нечего, такая привычка. — Сергею Ив<ановичу> было бы что посмотреть в Нормандии, туннели без конца, и работы по взморью в Гавре колоссальные, должно быть, хороши — я ничего не понял.
На обороте: Татьяне Алексеевне Астраковой.
21 (9) сентября 1847 г. Париж.
Рукой Н. А. Герцен:
Сейчас получила твое письмо, Таня, и сейчас же, прочитав его, бросилась писать тебе, мой друг, мне так стало тебя жаль, так стало досадно на себя и совестно перед тобой, что у меня слезы навернулись и я готова на коленях просить у тебя прощенья в том, что долго не писала, — но какая же польза от этого раскаянья? Оно не придет к тебе прежде двух недель. Так живо представилось твое одиночество и твоя капризность… так и полетела б тебя расцеловать и сказать тебе, что я люблю тебя, моя Таня, — о чем же ты горюешь? Это не ирония, а в самом деле я уверена, что сознание быть любимым мною как бы то ни было должно служить большим утешеньем.
Весть об удалении Никиты ужасно нас всех обрадовала, впрочем, я была твердо уверена, что наши восторжествуют, и меня это дело не тревожило слишком, ведь есть же предел нелепостям! Вот плохо-то то, что ты и все вы, наши милые друзья, нет-нет, да похвораете, вообще отрадного ни о ком ничего ты не сказала, что ж это жизнь, куда деваться, в каком этаже искать квартеры?.. Там холодно, погреби под полом, там кухней пахнет и нечисто, должно быть, люди живут.., бельэтаж дорог… под крышей жарко! — Нелепо и нелепо!!!..
Не могу тебя довольно возблагодарить, Таня, за твои письма, они для всех нас неоценимы тем, что ты обо всех пишешь, сию же минуту перенесешься к вам и будто видишь вас всех… Спасибо тебе, вот как спасибо! — Боткин Н<иколай> П<етрович> собирался ехать в Москву, нам жаль его было, и рада я была, что вы всё узнали бы о нас подробно и верно. Словам Ел<изаветы> Ив<ановны> верить нечего, потому что она, во-первых, не знает о нас ничего, а если б что и знала — так может передать неверно, потому не знает нас. Так-то то, Б<откин> хотел ехать, да получил письмо из Москвы, что это не нужно, и остался. Белинский на днях уезжает. Это путешествие, кажется, не принесло ему большой пользы. — Да, в Гавре мы были, и, кажется, я тебе писала о нашем путешествии, у Саши тоже ведь было что-то вроде холеры, он, бедняжка, до сих пор не может оправиться, вял, тих и худ, при малейшей неосторожности, т. е. пахнет ветер, или съест что-нибудь, сейчас возвращается, да только не в такой сильной степени. Коля в Швейцарии, карабкается по горам, мы скоро съедемся с ними где-нибудь, я думаю, в Париже не останемся зимовать, говорят, пренеприятная погода, ехать в Италию на зиму — тоже страшно, жилища, говорят, устроены еще хуже здешнего, полы каменные, печей и даже каминов нет, отсюда доктор советует ехать для меня и для Саши, ума не приложишь, я уже просила Александра решить это без меня, Ботк<ин> и Анненков проводят зиму здесь и там, пусть решат все вместе. А, видно, зима-то всего лучше наша, русская, весело вспомнить, как иногда катывались в санях по заветным улицам. Пока я беру ванны из бульона с солью да пью какую-то дрянь, я не больна, а силы мало прибавляются, мне пребольно видеть, что Саша одну участь терпит со мной, уж даже и ванны-то одинакие! А как бы хотелось, чтоб не во всем был похож. То ли дело Наташа: как соловей весела, распевает, какая сильная, крепкая… ну, да что будет, то будет. Без нас, т. е. пока мы были в Гавре, Наташа очень подружилась с Марьей Ф<едоровной>, я ужасно этому рада, это хорошо для них обеих.
Все эти дни сидела дома, ничего во имею сообщить нового. Обнимаю тебя, моя Таня. Благодарю Сергея Ивановича за намерение писать, жму ему крепко и прекрепко руку. Ну поклонись же ты всем, — да что, это глупo — кланяться, вот кабы можно было тебе показать, как бы я желала, чтоб ты поцеловала их за меня… Прощай!
Я не поняла о Сатине, ты пишешь прежде, что он уехал в П<етербург>, потом — что Кет<чер> нанял с ним квартеру?
Рукой Саши Герцена:
Целую тебя, Таня, что вы точите, Владимир Иванович.
Сообщаю вам выписку из протокола, который ждала Наташа. После первого октября мы садимся в дилижанс и едем в Шалон, там садимся на пароход и едем в Марсель, там пересаживаемся в перепароход и едем в Геную — Ливорно — Флоренцию, где примемся думать о зимних квартерах, до приказа от меня пишите все так же, как писали, к Турнейсену. Николай Петров<ич> с нами.
Засим прощайте, кланяйтесь всем, кроме Елизаветы Ивановны — сплетня, старая розга, невзначай попавшаяся в брачный букет.
Разные приложения от Марии Федоровны.
Желал бы еще знать никитские подробности. Скажите Гранов<скому>, что, узнав сие, я того же дня, числа, месяца, года, столетия отправился в Palais Royal в ресторацию Corazzo и заказал
Soupe en tortue
Filet de Buf s au madè,re
Sole la Normande
Poulet la Marengo
etc., etc.[33] и чуть не сгубил Белинского ядовитым обедом в честь двух приятных новостей, из которых одна — неприятность Крылову.
Кавелина целую, — а если позволите, и вас, а Сергей Ивановича и без позволенья. Я здесь рассказывал, к великой радости французов, проект о луне и машине туда ездить.
[Получил ли Гран<овский> письмо из Гавра?] получ<ил>
Да и к Кавелину писал, кажется, 2 сентя<бря>.
Сейчас читал письмо от В<асилия> П<етровича> к Анненкову, подробности о крыловск<ой> истории и прочее. Тем не менее прощайте. Скажите, что в ‘Rvue’ глупости пишет какая-то ракалья и дурак — предосадно.
15 (З) октября 1847 г. Париж.
Я не слыхивал, да и вряд ли после потопу был пример таких чудовищных писем, а если до потопа писали — так именно за то несчастие и посетило такой мокротой земной шар. Поэтому, Т<атьяна> А<лексеевна>, я не хочу усугублять дело и ничего не пишу. Посылаю вам два портрета — маленько почище Горбунова, один Астракову, другой вам. — Лакруа так дорог, оттого что вышел. — Право, не могу писать, ночь не спал всю, Ник<олая> Петр<овича> провожал — на дворе такая жара, как в июне, а мы сдуру едем в Италию, где еще теплее.
Можете писать и на Турнейсена, даже это лучше до получения от меня письма, — он перешлет, а впрочем, до 15 декабря можете писать и так: Nice (Italie) <1 нрзб.> Соnfie aux soins de Messieur Avigdor l’ain et fils, а с декабря: Rome (Italie), Confie aux soins de Mr Torlonia.
Из этого вы можете заключить, что Турнейсен по-итальянски значит Торлониа, но заключение будет ложное.
Целую вас — Сергей Иванович и Константин Митрич.
Поклоны справьте всем и всем, впрочем, я на днях писал к Тим<офею> Ник<олаевичу>.
15—16 (3—4) октября 1847 г. Париж.
Письмо ваше от 11 сентября, почтеннейший Григорий Иванович, я получил давно, благодарю вас за него и поздравляю от души с орденом, тем более поздравляю, что глубоко уверен в истинной и благородной пользе, которую вы приносите вашими занятиями, — и это не фраза.
Я совершенно готов к отъезду в Италию. Доктора никак не советовали ни Нат<алье> Алекс<андровне>, ни Саше, который был очень болен в Гавре, — я просто уверен, что у него была холера, — долее здесь оставаться. Мы едем сначала в Ниццу, потом в Рим — так как по этой дороге дилижансы скверные, то я купил коляску подержанную, но со всеми дорожными принадлежностями, и у кого же — у испанского министра Нарваеза, — смешное столкновение одного с севера, другого с юга придает коляске интерес.
Вы пипшите, что у вас собралось денег до 6400 руб., если вы еще не распорядились с ними, то их можно положить на имя маменьки в Опекун<ский> совет, вы знаете, что она дала свои деньги для перевода Ценкеру, — если положено на мое, и то не беда. Уезжая в Италию, я боялся остаться там без денег и без знакомых банкиров, а потому отдал Турнейсену билет Москов<ской> сохр<анной> казны в 5000 руб. и взял за него кредитив на имя Торлониа в Рим — стало быть, посылать денег теперь не нужно, у меня остается от прежних тысячи две серебр., а потому до лета будет довольно, жизнь же в Италии дешевле.
Сегодня едет отсюда почтенный и преблагородный негоциант наш Николай Петрович Боткин, я просил его свезти вам два портрета — из коих один позвольте поднести вам, а другой попрошу вас вручить Егору Ивановичу, — это не чета прежнему портрету, который бросьте в печку. Если вам угодно будет заехать за ними, то он остановится в собственном доме на Маросейке, через двадцать дней от нынешнего числа он приедет. Сверх того, он вручит вам 1500 франков, взятые им у меня, — вы их примите труд приобщить к прочим. Я очень благодарен Дмитрию Павловичу за уплату, вероятно, и проценты по прежним векселям он присылает вам с той истинно удивительной точностью, с которой мне присылал. Кажется, еще и за Егором Ивановичем была недоимочка. Я очень рад, что дом нанял Аксаков, — семейство препочтенное и преблагородное.
Вероятно, с тех пор вы уже имели случай послать что-нибудь Петруше.
Прощайте, Григорий Иванович, от души желаю, чтоб письмо мое вас нашло здоровым. — Поклонитесь Егору Ивановичу — я, уезжая, отошлю ящик с моими портретами в Петербург, и оттуда попрошу контору Языкова переслать к Егору Ивановичу, а его попрошу их покаместь поберечь у себя, — впрочем, предоставляю 10 экземп<ляров> в распоряжение Егора Ивановича сверх того, который ему доставит Боткин. Карлу Ивановичу усердно кланяюсь, Вере Артамоновне также.
До 15 ноября ст. ст. вы можете продолжать адресовать письма к Турнейсену, он перешлет в Ниццу. Но с 15 ноября лучше писать такому-то Rome (Italie). Confie aux soins de Monsieur Torlonia.
Я еду 20 — сегодня 16, до Буржа по железной дороге, потом в Лион, Авиньон и Ниццу. Сообщите адрес и Егору Ивановичу.
Осень здесь стоит удивительная, теперь по-вашему 4 октября, а погода точно в июле, теплые ночи и ясные дни.
Что, как идет домостроительство Егора Ив<ановича>?
Жена моя кланяется вам, к Егору Ивановичу напишем, как только приедем в Италию.
23. Е. Б. и Т. Н. ГРАНОВСКИМ
Около 15 ноября 1847 г. Ницца.
Лизавета Богдановна, вашу руку.
Hесчастие, бывшее с тобой, Грановский, сильно встревожило всех нас, несмотря на то что весть об нем была вместе с тем и успокоением. Гнусная, отвратительная случайность… и как скверно положение тех, которые узнают через месяц, как мы. Мне написал Егор Ив<анович> как слух, потом я писал к Боткину. Давайте весть о себе как можно полнее, ах если б сбылась мечта Боткина и вы приехали бы! — Только в Италию и надобно съездить, а это недорого, можно даже из Одессы ехать в Триест Мы теперь отправляемся морем в Геную — мы бы выехали вас встречать и чудно провели бы время. Обнимаю тебя от души и не хочу задерживать письма. Галахов кланяется.
20 (8) ноября 1847 г. Ницца.
В то время, как я писал к Егору Ивановичу, принесли мне ваше письмо от 2-го ноября, оно несколько опоздало оттого, что съездило прежде в Париж. Весьма благодарен вам, почтеннейший Григорий Иванович, за все сообщения. 1-е. Что касается до билета Марии Каспар<овны>, то потрудитесь его взять из казенной палаты, этот билет вовсе не зависит от 2000 серебр., взятых Н. П. Огаревым у нее, след., взявши его, записка Огар<ева> останется у вас. — 2-е. Билет перекладывать не стоит, я отмечу долг на Огар<ева> в 480 сер. в дополнение к другим. 3-е. Когда проценты от Дм<итрия> Павл<овича> вы получите, то из них на 10 т. серебр. от 1 февраля 1847 до уплаты принадлежат маменьке, я просил Егора Иванов<ича> отдать из моих Вере Артам<оновне>, да еще следует дрова и Карлу Иванов<ичу>, также мам<енька> желает из этих денег поземельные за свой дом отдать и все траты по дому, небольшой подарок к Новому году Якову, Егору и пр. 4-е. Я попрошу вас, Григорий Иванович, принять на себя труд некоторой ревизии Зонненберга, он не совсем надежен в денежных делах, и я опасаюсь его сильного желания переправок. По крайней мере чтоб он вам доставлял все счеты. — Я надеюсь, что костромские крестьяне не изменят своей аккуратности и вышлют в срок свой оброк, если же нет, вы примите на себя труд им подтвердить, деньги эти я попрошу также положить в Опекунск<ий> сов<ет> хоть (на имя маменьки][34], или на неизнест<ного>, как лучше найдете. — Проценты, когда вы получите от Дм<итрия> Павл<овича> и буде вам напишет из Шацка Аксинья Ивановна насчет выдачи замуж ее дочери, то я вас попрошу препроводить ей 3000 р. ассигнац., которые Нат<алья> Ал<ександровна> назначила ей в приданое. Вероятно, послать придется через того же Протопопова. — Буде же письмо от них придет до получения от Дм<итрия> Павл<овича>, то вы возьмите у него тогда. — Дело их задерживать я бы не хотел.
Я, кажется, вам писал, что вместо присылки денег я предпочел отдать билет Сохранной казны г. Турнейсену в 5000 сер. — этого мне еще станет на несколько месяцев и с мам<енькой>.
Дмитрия Павловича поздравьте с дочерью Натальей, нашего полку прибыло, у меня все Натальи да Александры. — Дети здоровы, но Нат<алья> Ал<ександровна> — которая усердно вам кланяется — была здесь все время больна, несмотря на то что климат удивительный, — теперь цветут на воздухе розы, оливы и алоэ совершенно зелены, одни каштаны начинают желтеть.
Мы едем отсюда 22-го, — если хорошо будет, т. е. не бурно море, то мы поедем на пароходе в Геную, где пробудем дней 5, оттуда в Ливурно, откуда по железной дороге через Пизу во Флоренцию — оттуда или сухим путем в Рим или морем в Чивиту-Веккию. В Риме, вероятно, останемся до июня.
Пишите, пожалуйста, о новостях, обо всем, все нам интересно, особенно что касается до вас. Я продолжаю время от времени напоминать себя моим приятелям и через печать. Скажите Дмит<рию> Павл<овичу>, что я здесь написал небольшую шутку под заглавием ‘На пароходе’ и помянул в ней Бычка, — полагаю, что ‘его не возмущу я праха’ этим итальянским воспоминанием.
А уж как здесь климат хорош — этого сказать нельзя. Вчера была гроза, сегодня посвежее.
Маменька и Марья Каспаровна вам свидетельствуют свое почтение.
Потрудитесь переслать прилагаемую записку по адресу — по почте.
К вашему Новому году мы в Риме.
Пишите на имя Соnfiе aux soins de Monsieur Torlonia. Только вы меня искренно обяжете не франкируя письма и
платя за мои из расхода — иначе я буду писать на имя Егора Ив<ановича>. — Вероятно, Боткин уж вручил портреты.
На обороте: Его высокоблагородию Григорию Ивановичу Ключареву.
Неизвестной рукой: На Кузнецкой улице, что за Москвою-рекой, позади Пятницкого частного дома, в собственном доме.
Около 20 ноября 1847 г. Ницца.
Рукой Н. А. Герцен:
Пишу тебе, Таня, только для того, чтоб дать весть о себе, знаю, как тяжело долго быть в неизвестности, вот ты меня избаловала твоими письмами, и как долго нет — все думается, что с тобой? Большого письма не расположена писать, ты получишь ее по городской почте, я вложу ее в маменькино письмо к Е<гору> И<вановичу>. — На днях мы получили от всех письма, от тебя нет, что же ты не пишешь? Пиши теперь в Рим, рoste restante. Известие о Грановском потрясло нас до основания, не могу воротиться в прежнее русло, разрывается вся внутренность. Пиши мне все, что знаешь о них, и со всевозможною подробностью. Что бы дал и что бы сделал для того, чтоб уладить жизнь — я не говорю людей необходимых для нас, — людей, необходимых для человечества, — да ничто не поможет ничто, ничто! Давно не было такого толчка. — Пиши. Обнимаю тебя.
Мы в Ницце уж три недели, первую я наслаждалась здешним климатом, а остальное время все хворала, через два дня едем в Рим. Будь здорова, пуще всего.
Рукой М. К. Эрн:
Обнимаю и целую вас крепко, милая Татьяна Алексеевна, в этом маленьком уголочке, здоровы ли вы — теперь это важный вопрос в Москве где так гуляет холера. Что это с Грановским сделалось — вздумать страшно, из Москвы много писем и во всех об нем. Теперь прощайте, верно, и от вас будет скоро весточка, да что-то уж и ждать страшно. Сергею Ив<ановичу> кланяюсь.
Мне и приписать Наташа не дала — бог ей судья.
На обороте рукой Н. А. Герцен: Татьяне Алексеевне Астраковой.
В собственном доме, близ Девичьего Поля. В приходе Воскресенья на Вражках.