ИНСТИТУТ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ им. А. М. ГОРЬКОГО
ИЗДАТЕЛЬСТВО АКАДЕМИИ НАУК СССР
ИНСТИТУТ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ им. А. М. ГОРЬКОГО
ИЗДАТЕЛЬСТВО АКАДЕМИИ НАУК СССР
10—17 января 1839 г. Владимир.
Января 10-го. 1839. Владимир.
Вы забыли меня, почтеннейший Александр Лаврентьевич, и не знаю, чему приписать ваше молчание на мое последнее письмо, которое, кажется, требовало ответа, т. е. насчет Наташина брата. Ужели письмо до вас не дошло?
В одном из последних No ‘Живописного обозрения’ находится политипажная картинка, представляющая ваш храм. Я очень этому удивился, кто его дал в редакцию и кто писал всю статью. Впрочем, это недурно, пусть сличат, чувство изящного принадлежит не одним артистам, всякий, имеющий очи, увидит.
На днях день вашего рождения. Поздравляю с этим днем Академию художеств и вообще зодчество. — Подвиг ваш не останется втуне, нет, человечество имеет свою мерку великому, и ваше место в истории искусства занято. — Вспомните, как в 1837 году я был Дантом, этот вечер отмечен в моей памяти светлой чертою. Вы были тронуты тогда, и ваша слеза принадлежала отчасти мне.
Как встретили вы Новый год? Отчасти грустно, но в вашей душе награда за все. Эрн писал мне, что в праздник (25 дек<абря>) он обедал у вас, много было говорено обо мне, меня обрадовала эта весть, не из суетного самолюбия, а из той симпатии глубокой и сердечной, которая соединила нас в горькую эпоху жизни.
Читали ли вы посланный Пр<асковье> Петр<овне> отрывок из моей поэмы? Впрочем, по идее нельзя судить обо всем. Когда угодно прочесть всё, то попросите у Скворцова, я ему посылаю черновой, измаранный — когда найду переписчика, пришлю вам.
11 января.
Получил ваше письмо. Из него я вижу, что вы не получили ни письма моего от 8 декабря, ни посылки от 15 — это странно. Потрудитесь справиться в почтовой конторе. Не мудрено, ежели вы не отвечали мне о Наташином брате — не получивши вопроса. — Новый год я не вовсе так встретил, а у постели больной Наташи, которой, впрочем, теперь лучше. Однако вас не забыли, а в XII часов без вина поздравили вас. ‘Благословенье друзьям в Вятке’, — сказал я и сделал крест рукою. Дружба хиротонисала меня, и она дает право благословлять.
Вы, кажется, хороши с губ<ернатором> — это меня удивляет, потому что я об нем со всех сторон слышу пакости. Я еще не чиновник особ<ых> пору<чений>, понеже это будет зависеть от министра вн<утренних> д<ел>, ну да, впрочем, я иначе теперь помышляю о службе, лишь бы асессорский чин, а с ним в отставку. — Теперь я все еще редактор газеты, и она идет, кажется, недурно. — Ежели мин<истр> утвердит, то буду получать 1200 жалов<анья>, да 500 за редакц<ию> (потому так мало, что я требовал помощника), да домашние стипендии, и все это вместе мне далеко не хватает, ибо здесь дороговизна ужасная.
В том письме, которое пропало, я спрашивал вас об том, не обяжете ли вы нас тем, что возьмете en pension Наташиного меньшего брата, который мечтает быть живописцем. Но теперь, кажется, его определяют в Медико-хирургическую академию. — Однако скажите об этом, т. е. о потере письма, Казимирскому, а я здесь справлюсь.
Это письмо отправлю с Владимиром Машковцевым, который вам передаст живую весть об нас.
Прощайте, всем вашим salut et amiti[1].
В потерянном письме была и благодарственная епистола от Наташи Вере Ал<ександровне> за ее
из волос.
Поздравляю вас и все семейство ваше с торжественным для него днем. Машковцев еще не являлся. — Письмо ждет его.
Наташа также вас поздравляет, много и много желаний — вы их знаете, это желания души, пламенно желающей вам добра.
И второе письмо ваше, любезнейший Александр Лаврентьевич, мы получили, благодарю вас за совет насчет Наташина брата, теперь обстоятельства бросили его в Медико-хирургическую академию вопреки желанию. Недостаток средств у нас не позволил дальнейшие действия в пользу юноши, по-видимому, с хорошими талантами.
Ну, душевно сожалею о книжке Люденьке… право, забыл содержание, а помнил, что оно сочинение Свифта и детское, — пришлю что-нибудь другое.
Корсет в отпуску до лета, и тогда будет употребляться с воздержанием. Благодарю вас, очень благодарю за внимание. Наташа вообще получила от природы в обратной пропорции души и тела. Сколько здорова и тверда душа, столько утло и хрупко тело. Прощайте. Я думаю, скоро явится и Машковцев во Владимир.
Я, кажется, догадываюсь, с какою целью Прасковья Петровна не читала вам отрывка — она его берегла к 15. Итак, чтоб не отстать, посылаю я вам отрывочек — судите и пишите ваше мнение.
14 января 1839 г. Владимир.
Письмо твое, caro, carissimo[2], получил. Твое сообщение несправедливо о праве благословлять и проклинать. Подобное распоряжение сделано — но не у нас, а у Л<ьва> А<лексеевича>, и притом я тебе говорю не гадательно, а наверно. No 2. С чего ты вообразил, что Матвей отходит, это вздор даже и потому, что он взял жалованье до апреля…
Нового ничего. Да и забыл, 27 декаб<ря> пошло обо мне от губ<ернатора> представление, на днях будет ответ. Что-то? С праздников Наташа очень была больна, теперь ей лучше. Третьего дня мы оба вспомнили твою именинницу и вспомнили, что следовало бы приуготовительно отписать проздравление — да вот причина: мы люди вовсе не порядочные. Поздравляю и я. Ну, как вы поживаете — а мы славно. Точно будто нас выбросили в степь и мы пируем там вдвоем медовый год. Людей и не слыхать. Никуда не ездим и живем припеваючи…
Я и Огареву писал еще по почте — Кетчер молчит. Благодарю тебя, ты не забываешь опального друга.
Прощай. Первая часть ‘Лициния’ готова, я опять принялся за свою биографию и довольно удачно написал ‘Университет’ и ‘Холера’. Теперь пишу ‘Вятка’. Смертельно хочется печатать — или уж подождать освобожд<ения>?
К прочим новостям принадлежит то, что я, совсем отвыкнувши от латинского чтения, вздумал привыкнуть и, хотя не без труда, читаю ‘Енеиду’ и Тацита. — Мне кажется, что из всех римлян писавших один Тацит необъятно велик — остальные ежели и гениальны, то ужасные мерзавцы по жизни. А, воля ваша, жизнь неразрывна с человеком.
7 февраля 1839. Владим<ир>.
Pardon, caro, что я тогда тебя обманул, вина была не моя. Пожалуйста, не сердись.
Прилагаю записочку о деле Чаадаева.
Что ты скажешь о редакции ‘Отеч<ественных> запис<ок>‘, 1 No не дурен, особенно разбор ‘Фауста’, в направлении есть что-то сбивающееся на Вадимовы восклицания. ‘У нас свои Лейбницы — Погодины, свои Гёте — Загоскины’. — Вы, московские журналисты, что так бедны? Я в самом деле дивлюсь, кажется, вся литературная деятельность переехала в Петербург. Впрочем, много очень странных явлений на белом свете, и к ним принадлежит современное состояние французской литературы. Во всем множестве выходящих книг ужасная пустота, я разлюбил даже Гюго, одна G. Sand растет талантом, взглядом, формой (попроси для меня у Кат<ерины> Гавр<иловны> 1 No ‘Revue’, там окончание ‘Spiridion’, и статьи Ав. Тьери). Вспомни теперь время Ресторации, когда новая историческая школа, новая философская, новая поэтическая печатала прекраснейшие произведения. Вспомни даже первое время после Июльской революции, эти Flitterwochen de la charte dsormais vrit, и тогда было увлеченье, Енфантен являлся каким-то Иоанном Лейденским, Базар — Савонаролой. Тогда были молодые люди, обещавшие тьму, например, Ch. Didier. Теперь передо мною роман, который ты присл<ал>, ‘Chavornay’, и его путешествие по Калабрии и Базиликату, и то и другое очень посредственно. И при всем этом сумма идей, находящихся в обороте, велика, нынче нет таких огромных банков идей, как Гёте, Лейбниц, их разменяли на мелкое серебро и пустили по рукам. — A propos, спасибо за Barchou, впрочем, я им недоволен, не умеют французы писать об философии, их надутый язык, пестрый метафорами, не идет >. Гегеля я сам не читал, но помню очень превосходный язык Шеллинга, он режет на меди, а все эти Барши дурные литографии, по которым можно только догадаться о мысли художника.
Зачем ты мне второй раз присылаешь ‘Записки’ Rochefoucauld, право, я думаю, что христианин и титул<ярный> совет<ник> может прожить век, не зная, как Людвигу XVIII меняли рубашку и как Карл X любил узкие панталоны. А из всего, присланного хуже Puckler.
Ну, теперь pour la bonne bouche[4] опять просьба. Большую часть этих книг я возвращу с Левашов<ым>, а ты мне пришли новых (да будь же аккуратен, доставь просто к нам в дом, увязанные). Романы я на свой счет не принимаю, это для Наташи, а мне достань что<-нибудь> из гегелистов, да, ежели можно, исторических книг — комфортабельных историков, т. е. Раумера, etc. … сам знаешь.
Прощай. Буде увидишь Астракова, кланяйся ему и много-много его супруге.
Екатерине Гавриловне свидет<ельствуй> почтение и поблагодари Mr. Чаадаева за его поручение, оно мне показало, что он не забыл схимника владимирского, который питает к нему чувства… ut in litteris[5].
К Ог<ареву> пишу завтра, получив от него.
Да вот еще что — напиши письмо ко мне и там побольше литературных сплетней. А то мне уж надоели сплетни о дворянских выборах.
14 февраля 1839 г. Владимир.
Любезный друг! Знаешь ли, когда я пишу к тебе и вообще к близким родственникам души?.. Вдруг мне смертельно захочется кого-нибудь из друзей и взгрустнется по нем… я за перо и писать, тотчас он и является на сцену, и прозрачный образ его ходит по моему письменному столу, как будто живой, и письмо мое — собственно несколько слов из разговора с мнимым собеседником. Ну вот посмотри. Ты и Татьяна Алексеевна сидите тут за шандалом. Щека подвязана, рука протянута мне. А вы ведь воображаете, что живете в Москве близ Девичьего Поля. Вот шандал и стол кверх ногами — чернилы льются по полу, я сам прижался на потолке, сани едут по крышке… Это является дух Кетчера — черепки дома, обломки моих рук и моих трубок неразрывны с ним — так же, как и чистая, высокая дружба. Ей-богу, я вас так люблю, ну смерть люблю… Вот когда мы усядемся рядком, и ты и твоя Она, и я и моя Она, и мы все на целый вечер, а то всё как-то смутно встречаемся. 18 апреля я был сумасшедший, а 21 генваря — весь в хлопотах. (Голохв<астов> обещал место моему вятчанину через несколько месяцев, и то не в гимназии).
Я в последнее время мало писал, а читал много. Между прочим, очерки из Гегеля. Много великого, однако не всю душу захватывает. В Шеллинге больше поэзии. Впрочем, Шеллинга я читал самого, а Гегеля в отрывках. Это большая разница. Главное, что меня восхитило, это его пантеизм… Это его триипостасный бог — как Идея, как Человечество, как Природа. Как возможность, как объект и как самопознание. Чего нельзя построить из такого начала? Гегель дал какую-то фактическую, несомненную непреложность миру идеальному и подчинил его строгим формулам, т. е. не подчинил, а раскрыл эти формулы его проявления и бытия, но он мне не нравится в приложениях. Что вовсе не мешает мне пребыть с чувством истинного уважения и таковой же преданности, милостивый государь, вашим покорнейшим слугою.
Владимир, что на Клязьме.
1839. Фебруария 14.
27 февраля 1839 г. Владимир.
Милостивый государь Петр Иванович! Вы когда-то были так добры, что обещали мне ‘Илиаду’ пер. Гнедича, позвольте воспользоваться теперь предложением. — Хочется на берегах замерзшей Клязьмы, хоть воображением, погулять под благодатным небом Ахайским.
Всегда готовый к услугам вашим
28 февраля — 1 марта 1839 г. Владимир.
28 февраля 1839, Влад<имир>.
Вот тебе записка о деле Петра Яковлевича, скажи ему, что я употреблю все старания, чтоб дополнения скоро отослали в Чернигов, но главное, чего хочет П<етр> Як<овлевич> от владимирского губ<ернского> правл<ения>, — здесь это дело не производится, а только составляется опись, и потому здесь нет ни решений, ни заключений. Подробности в записочке.
Благодарю тебя за доставление письма от Ог<арева> — все он остается дивный и превосходный. Я ожил юностью, прошедшим, тем временем, когда беззаботно мы пировали на
Никитской и на Пресне. Сколько с тех пор прошло по душе! — Грусть его понятна, ты ее не так понял, я больше не понимаю ее грусть. Хочется увидаться, очень хочется. На известный тебе вопрос из Петербурга не отвечают.
Благодарю за обещание книг, очень благодарю, пришли их к нам в дом, теперь есть три или 4 оказии. Главное о чем я прошу — это больше исторических и гегелевских. Меня Баршу завлек, да не удовлетворил. Дайте нам Жегеля.
По этой же почте ты получишь связку книг, я не счел за нужное послать теперь все, остальные пришлю с оказией. Пожалуйста же, поскорей.
У меня бродит в голове новая поэма ‘Даниил в Вавилоне’. — Досадно очень, что, кроме библии и Геерена ‘Ideen ber die…’, у меня ничего нет о семитических народах, а Геерен человек хороший и умный, да не поэт и не философ. Впрочем, библия — это неисчерпаемый источник (из него можно даже брать такие нелепости, как ‘Хеверь’ Соколовского). Читал ли ты когда-нибудь пророчество Иезекииля, где он говорит о Тире и Сидоне?
Не стыдно ли тебе писать такие гомеопатические записки, на этот раз, впрочем, и я пишу не много. — Прощай.
Ежели б я знал, что надобно отослать книги, я давно бы прислал, и след. смело посылай мне на срок.
Николай Вас<ильевич> давал мне те NoNo ‘Revue’, которые были с ним, и я ему их уже отослал в Нижний, но окончание ‘Спиридиона‘, статьи Тьери о историках Франции и о Нероне должны быть в Москве. — Прошу.
Наташа тебе много кланяется.
Письмо и книги не по почте.
В книгах для тебя маленький отрывок из ‘Лициния’.
1 марта.
15—17 марта 1839 г. Владимир.
Это письмо отправляется по оказии, посему и начну его с грустного сообщенья. Ответ из П<етербурга> пришел. Граф Б<енкендорф> пишет мин<истру> внут<ренних> дел, что он не находит удобным ходатайствовать о снятии надзора, ergo по крайней мере еще год во Владимире, ибо до года губернатор не вправе представить, а бог весть — будет ли удобное время через год. Жить мне здесь хорошо — не спорю, но за что же это шестилетнее гонение (с 1834 и до 1840)?
Здесь ежедневно провозят скованных из Киева, все в каторжную работу, некоторые на 20 лет. Я не знаю совсем, по какому делу.
Надобно теперь запастись на год дровами, огурцами, идеями и книгами. Первые три пункта я беру на себя, а в четвертом и твоя доля. Я выписал Менцеля историю немцев, выпишу и еще кое-что классическое, но больше 200 руб. на книги издержать не могу. Здесь был пастор Зедерголм, который вышел мне знаком по Огар<еву>, я провел с ним вечер и узнал много нового об немецкой литер<атуре>. Например, что молодое поколение смотрит на Гёте уже не так подобострастно, что рационализм в религии, почти совершенно философской, взял перевес над пиетизмом etc. Он толкует о вреде Гегеля, но, кажется, плохо его знает, а впрочем, мало было времени говорить пространнее.
Что хочешь толкуй, а Лафайет очень посредственный человек, важнейшее его дело это пример аристократа-либерала. Отнюдь не политическое соображение! Я прочел уже 5 частей (ежели дочитаю, пришлю по сей же оказии) и ничего не нашел. Как дрянно им изображена революция, у него всё интриги, личности, мелочи, а великое — это конституция 1789. Я вспомнил тут замечание Гейне, что почтальон не знает, что несет, а знает прекрасно все рытвины, ухабы, грязь на дороге. Посланник же божий видит судьбы вселенной и не замечает всех мелочей. — Интересно его заключение, очень интересно как живая картина притеснений союзных королей. — Твердость его в правилах смешна. Это не есть твердость фанатика, а стоя честь ума узкого — хваля свою конст<итуцию> 1789, он похож на того шута, который, убедясь, что его друг мерзавец, соглашается с прибавкой — ‘да все-таки он добрый малый’. Нет, нет, не таким людям достается в удел святое имя благодетеля людей, имя Вашингтона, c’est un homme de bonne volont, gloire lui soit rendue en qualit de sa bonne volont[6], но изменяя текст — ‘воля бодра, дух немощен’.
Всматриваясь более и более, я нахожу даже смешным его беспрерывные повторения о чести, об участии в Америке. И какой формалист, даже дитя, это классик либерализма — тут, впрочем, его поэзия. Ты скажешь, мое сужденье резко. Нет, es gibt keine Autoritt im Reiche der Wahrheit[7]. Я смело говорил всегда, что Гёте эгоист. Скажу то же о Наполеоне — почему ж не говорить и обо всех так же?
Ты как-то уж давно побранил моего ‘Лициния’ и был не вовсе прав. Во-первых, тут два элемента — сам Лициний и Рим. Лициний тип, так, он и пожертвован идее. Но заговор
Латерана взят мною целиком из Тацита, почему же ты говоришь, что все лица слепые орудия моей arrire pense?[8] Впрочем, этот заговор представлен дурно, думаю его исправить, а потом приняться и за вторую часть. Тут я хочу коснуться до заповеднейших вопросов быта общественного: с одной стороны — идеал христианства, с другой — факт Рима.
Ежели успею, да ежели будет bonne volont[9], о которой столько писано выше, то пришлю еще что-нибудь из ‘Лициния’, а ты, пожалуйста, сообщи Астракову и дурную весть, и хорошие отрывки. Надобно бы самому писать к нему, да, право, что-то на сей день не хочется.
Когда будешь посылать книги, то повторяю: 1-е Revue, 2-е история, 3-е Гегель с Сnie. Это главное.
Слух есть, что Марья Львовна будет в Москву — кажется, дорога на Арзамас, ergo и на Владимир.
Да вот еще, не знаешь ли ты очень хорошего перевода библии на француз<ском> языке или немецк<ом>, из новых, и не можешь ли прислать? Славянский язык темен местами, да и на филологию Мартина Лютера я не надеюсь.
Я читаю теперь с восторгом ‘Илиаду’ (Гнедича) — вот истинный сын природы, тут человек кажется во всей естественной наготе. Представь себе, что я прожил 26 лет и читаю теперь 1 раз ‘Илиаду’. — Мы все учились чему-нибудь и как-нибудь, и я, как истинный соотчич Онегина, ‘ученый малый’, могу
Потолковать об Ювенале,
В конце письма поставить Vale!
Наташа кланяется много!
Вот что я жду от Греффа:
Hegels Werke, neue ed.
Tacitus agricola, neue bers.
Goethe und Schiller, ster. ed. да еще разной мелочи. — Вероятно, скоро получу.
Еще раз возвращаюсь к Лафайету. Я его слишком разругал (хотя и поделом). Он чрезвычайно хорош во время Наполеона и первой Ресторации. Но после 30 июля опять теряется. — Как его любили американцы!
Вместо Эрна это письмо доставит тебе Марья Львовна. Она расскажет, как мы провели время во Владимире. Представь и удивленье etc. Я в восхищенье и от него и от нее, отдай ей мою писанную книгу. И прощай.
Рукой H. П. Огарева:
Два слова для тебя:
Люби и не забудь меня, т. е. приезжай ко мне в Белоомут, да поскорей, во-первых, потому что я желаю тебя видеть, во-вторых, я болен и хочу, чтоб ты меня лечил. Едва ли кто-нибудь к тебе откровенно обращался с этой просьбой. Даже блаженной памяти Jean-Athanase Оболенский находил в тебе важный недостаток, что ты не занимаешься медициной, а занимаешься литературой. Впрочем, я тут недостатка не вижу. Из этого следует, что ты должен ко мне приехать. Я так уверен, что по дружбе твоей ты это сделаешь, что тут и кончаю мое послание, оставляя моему красноречию высказать тебе все то, что здесь не дописано. Addio, моя жена доставит тебе оное послание, рекомендую ее в твое дружеское благорасположение. До свиданья.
Qui t’aime davantage,
Ecrive sur la suivante page[10].
8. H. И. и T. A. АСТРАКОВЫМ
Между 15 и 18 марта 1839 г. Владимир.
Друзья, мы бесконечно счастливы! Нас четверо — и что это за женщина Марья Львовна — она выше всякой похвалы. Ник счастлив, что нашел такую подругу.
У меня сохранилось распятие, которое дал мне Ник при разлуке. И вот мы вчетвером бросились на колени перед божественным страдальцем, молились, благодарили его за то счастие, которое он ниспослал нам после стольких лет страданий и разлуки. Мы целовали его пригвожденные ноги, целовались сами, говоря: ‘Христос воскрес!’
19 марта 1839 г. Владимир.
Это письмо тебе доставит жена Огарева, она хочет познакомиться с твоей женой. — Огарева достойна своего мужа. Была у нас несколько дней, и эти дни мы провели дивно, превосходно. — Из Петербурга отказ, еще год в Владимире.
Прощай, жму руку твоей Татьяне Алексеевне. Наташа потому не пишет, что некогда. Она вам много кланяется.
Рукой Н. П. Огарева:
Я вас мало знал, но вы, или, лучше, ты, мне друг, потому что ты друг Александра. Рекомендую тебе мою жену, она нам всем добрая сестра. Прощай. Когда увидимся — не знаю.
21 марта 1839 г. Владимир.
Ну, брат Кетчер, ежели б жизнь моя не имела никакой цели, кроме индивидуальной, знаешь ли, что бы я сделал 18 марта? Принял бы ложку синильной кислоты (и не сказал бы о том твоему брату, который спасает от нее собак). Относительно к себе ‘я все земное совершил!’
Только еще и оставалось мне после Наташи желать, и оно сбылось, и как сбылось, четырехдневное, светлое, ясное, святое свиданье!
Мы инстинктуально все четверо бросились перед распятьем, и горячая молитва лилась из уст. Что за дивный, что за высокий Огарев! И она не совсем такова, как ты говорил, по твоим рассказам я только знал, что она умна, а теперь я увидел в ней тьму сердца, душу, раскрытую симпатиям высоким и обширным. Она достойна его. Зачем ты не мог взглянуть на эту группу счастливых, на эту группу, которая обратилась к небу не с упреком, не с просьбой, а с гимном, с осанной!
А ты, друг, стоял в это время у гроба усопшей, у гроба высокого существа. Да сопроводит и наша молитва ее. Много симпатии получил я от ее теплой души. Оттого-то и мы пролили слезу об ней.
Что Павел Яковлевич?
Прощай. У Марии мой ‘Лициний’, возьми прочесть, да отдай же ей мою книгу писанную. Посылаю все твои книги (исключая брошюрку Ирвинга).
Когда будешь у О<гаревой>, жми руку ей от меня и от Наташи.
Не прикажете ли прислать в ‘Наблюдатель’ отрывки из моей биографии, только, впрочем, с непременным условием очень скоро напечатать.
Вот стихи, написанные О<гаревым> у нас.
Марии, Александру и Наташе
Благодарю тебя, о провиденье,
Благодарю, благодарю тебя,
Ты мне дало чудесное мгновенье,
Я дожил до чудеснейшего дня.
Как я желал его! В душе глубоко
Я, как мечту, как сон, его ласкал.
Сбылась мечта, и этот миг высокий
Я не во сне, я наяву узнал.
Любовь и дружба! Вы теперь со мною,
Теперь вы вместе, вместе у меня, —
О боже мой, я радостной слезою
Благодарю, благодарю тебя.
Благодарю! О, с самого рожденья
Ты два зерна мне в душу посадил,
И вот я два прекрасные растенья
Из них, мой боже, свято возрастил.
Одно — то дуб с зелеными листами,
Высокий, твердый, гордою главой
Он съединился дивно с небесами
И тень отрадно бросил над землей.
Другое — то роскошное явленье,
То южных стран душистое дитя,
Магнолия — венец всего творенья
О боже мой, благодарю тебя!
Любовь и дружба! Вы теперь со мною.
Друзья! Так обнимите же меня.
Вот вам слеза — пусть этою слезою
Вам скажется, что ощущаю я.
1839. Марта 17.
Владим<ир>.
Буде есть охота, то имеешь право печатать в ‘Наблюдателе’ отрывок из ‘Лициния’ (который у Мар<ии> Льв<овны>), то печатай, даже дозволяю сделать маленькие поправки в стихах, но никак в смысле. Да не прислать ли еще чего? Отвечай.
21 марта 1839. Владим<ир>.
Marie, Marie, милая сестра, друг, вот тебе привет от покинутых друзей. Каким светлым и дивным явленьем слетала ты к нам, о что это за дни 15, 16, 17, 18 и 19 марта!
Помнишь ту торжественную минуту, когда мы молились, — тогда-то совершилась мистерия присоединения Наташи к вам и тебя к нам. Тогда-то мы четверо стали одно. Hossanna! Hossanna!
Marie, как необъятно велик твой Николай, я готов не токмо стоять с ним рядом, но подчиниться его благородной душе, и только его! Ты вплела твою прелестную жизнь в его жизнь-поэму. Поэму обширную, как океан и небо, и вместе вы стали еще изящнее… Благословляю вас! Той силой, которою человек может двинуть гору, благословляю вас. Ни тени сомнения в вас. Он писал тебе:
Elle smera de fleurs le pav de ma vie
Et je n’en sentirai jamais la duret
Et dsormais toujours dans mon me rajeunie
Je bnirai mon Dieu dans son ternit!
Слава тебе, Мария, богом избранная облегчить жизнь поэта, слава тебе! Береги его — поэт дитя.
Грустно было расстаться с вами — но все как-то восторг и радость покрывала разлуку. Теперь я набрал сил надолго. Теперь душа моя, как земля весною, кипит жизнию и, лучезарная, обращается на все с теплотою. И это вы сделали.
Пиши к нам, адресуй просто во Владимир.
Приходи же май!
Прощай.
Salut, amiti, sympathie ternelle![11]
А где-то он? Грустит… ах, так бы и полетел к нему.
Рукой Н. А. Герцен:
К тебе, к тебе, моя Мария, мой прекрасный друг! Потребность меняться с тобою мыслями, чувствами, развилась еще сильнее после нашего свиданья. Мы необходимы друг другу так, как Николай необходим Александру и он ему. Они тесно сплели наши души, они указали им один путь, и земной путь нам один… мы все четверо одна душа! — Мария, как хорошо мне было с тобой, как вольно переливала я мои думы, мою любовь тебе, просторно им в твоей груди, она обширна, и всему, всему нашла я в ней отзыв полный. — Сестра, пойдем же всю вечность вместе — во имя бога, Александра и Николая.
Посещение ваше удвоило наше блаженство, сделало нас лучше. И как забыться, как раздаваться грубому голосу земли в душе, когда она вся гармония, вся гимн.
Бог милосерд к нам, он дал нам все — чем заслужить? Мы сохраним душу, мы употребим все силы наши и все, что дано нам, к спасенью страждущих, несчастных.
Май далеко — пиши, Мария, друг, пиши к твоей
На обороте: Madame
Madame Ogareff Moscou
21 марта — 27 апреля 1839 г. Владимир.
Владимир. 1839. 21 марта.
Я обещал писать к тебе, друг, большое письмо и вчера хотел начать — но нет, чувства так свежи, так горячи, так пространны, что не могу уловить их на бумагу. Свиданье наше сделало эпоху. Какая-то юношеская свежесть и полнота сил кипит в груди мыслями, восторгами. О Николай, о мой друг — эта дружба, возращенная нами с 7-летнего возраста, эта любовь, в которой выгорело нечистое и себялюбивое начало наших душ, — вот что мы принесли туда, и Дух велий простит все за эти два чувства. — Глубоко чувство нашего ничтожества, но есть другой голос, примиряющий: а за что же нас благословил он этой любовью, этой дружбой, за что меня — Натали, а тебя — Марией, за что меня тобою, а тебя мною? — До какой степени счастья может подняться человек на земле! И все могли бы быть так счастливы, все могли бы в вечном гимне богу испарять душу, напитанную любовью. — Но они дети, дети, им езде нужны игрушки. — Новый шаг — я с состраданием на них смотрю, а не с кичливым презрением.
Это мгновение, когда мы пали пред распятием, — это один из тех высших моментов жизни, в который надобно бы людям умирать. И как это случилось, когда и кто принес знамение искупления? Я вдруг нежданно увидел его на мраморной доске стола. А потом они во прахе. Они были поражены нашим величием. — О боже мой, о боже, прости мне ропоты былые, прости укоризны, ты награждаешь каждую царапину так щедро, Наталией наградил ты за тюрьму, Николаем и Марией за ссылку. — Я писал сегодня к Марии, я пламенно люблю ее, потому что понял, что она тебя успокоила. ‘И аз успокою вас’, — сказал Христос. Вот что я писал ей между прочим: ‘Слава тебе, Мария, богом избранная облегчить жизнь поэта, слава тебе’. — ‘Когда мы молились все четверо, совершилась великая мистерия присоединения Наташи к вам и тебя к нам’. — Это было венчанье сочетающихся душ, венчанье дружбы и симпатии.
Сегодня мое рожденье. Два года тому назад, еще увлеченный мечтаниями о славе, я писал Наташе: ’25 лет — и ничего не совершено’, вот ее ответ: ‘Как, неужели это сознание истинное? Тебе 25 лет, а у тебя есть друг, есть подруга!’ — впоследствии это стало краеугольным камнем бытия. Да, боги дали залог нам. Нам ли еще не гордо взмахнуть крылами? Итак, 27 лет прожито, — может, не больше 27 остается. О, сколько надобно трудиться, трудиться!
Грустишь, чай, ты, друг, в одиночестве. Но я уверен, после нашего свиданья это одиночество именно принесет большую пользу. Я сам сознаю, что как-то улучшился взглядом и делом после четырех дней. — Прощай, завтра посылаю записочку об Эрне.
Рукой Н. А. Герцен:
Николай, брат, Христос воскресе! Мария, сестра, Христос воскресе! Мы неразлучны с вами, друзья, и бог с нами неразлучен, да, потому что мы соединились во имя его. Дружба наша — вестница к совершенству, и ею мы дойдем до него. Дружба и любовь — ограда душам нашим, — ограда, поставленная самим господом, ничто нечистое, ничто низкое не переступало ее, — и пылинка да не коснется нас вовеки! — О, сколько дано нам, сколько мы можем. — — Ни один миг нашей жизни не должен быть утрачен даром, да будет каждый ступень спасенья нам и братии.
Прекрасный друг, твоя Мария далеко, ты один и грустишь — летела бы утешать тебя! Ах, как хороша твоя Мария, как пространна, изящна душа ее — — — ты понимаешь — это не пустая похвала, похвала гостиной, одних уст, слова эти льются из души, и я не могу не говорить их. — Какую святость разлило на нас посещение ваше, мы, кажется, выше стали, кажется, больше любим друг друга. — Вчера мы беспрерывно о вас говорили весь день. Распятие твое стоит у нас в изголовье — воспоминание о вас неразлучно с нашей молитвой. — Прощай, друг, да успокоит тебя бог, да навеют ангелы небесные тихое веянье на душу твою. — Сестра твоя Наташа.
И мое Христос воскресе, друзья.
Давно не писал я к тебе, но ты тут со мною. Свиданье живо, оно разлило столько и столько по душе, что я и сказать не могу. Я как-то стал добрее с тех пор, еще вырос. — Все это время проведено деятельно. Я писал продолжение к статье о XIX веке и начал новую поэму — ‘Вильям Пен’, начало ее так пламенно излилось, что я уверен — оно хорошо. В ‘Лицинии’ явление христианства в идее, здесь явление в факте — квакерство. Желаю, очень желаю прочесть вам обоим. А так как я дал себе слово первую статью, писанную после свиданья, посвятить Марии, то ей ‘Вил<ьям> Пен’. — Фу, какая деятельность кипит опять в груди! Nein, nein, es sind keine leere Trume. Прощай.
Двадцать дней и я тебе не писал, и нет охоты писать, оттого что мысль скорого свиданья, живой речи сильно борется против писания. Конечно, финикияне отличные люди и много одолжили тем, что выдумали буквы, но бог несравненно больше одолжил людей, выдумавши им язык, et vive la langue![12]
Скоро ли ‘вы, Колинка’, как тебя называет Мария, двинетесь?
Почтеннейший друг Александр Лаврентьевич!
Вчера в ночь уехал Эрн, пробывший двое суток. С жадностью расспрашивал я обо всем касающемся до вас, и много разных чувств волновались. Наша встреча — важнейшее событие в моей вятской жизни, то беспредельное чувство любви и уважения к вам и к вашим страданиям, которое заставило меня на Бахте схватить вашу руку, с тем чтоб прижать ее к устам, — это чувство живо во всей полноте.
Письмо ваше получил, я не потому долго не писал, что не было писем от вас, а потому, что ждал полтора месяца Эрна (который писал, что приедет на масленице) и хотел прежде поговорить и получить от него живые вести. Всего более радует меня, что вы заняты: сверх того, что это отвлекает вас от ряда мыслей очень черных, высший закон творчества требует не зарывать таланта, и особенно таланта столь мощного, как ваш. — Я видел слезы на глазах одного священника, рассматривавшего проект в ‘Живопис<ном> обозрении’. (A propos вы мне не объяснили, кто напечатал его.) Итак, да благословятся ваши труды, творите вопреки толпы, вопреки цепи… Не ждете ли вы чего при предстоящем бракосочетании? — Мое дело идет забавно, в феврале месяце писал гр<аф> Б<енкендорф>, что не находит удобным снятие надзора (после 5 лет), и, следств<енно>, я еще поживу здесь.
Счастье мое так беспредельно, что подчас кружится голова от мысли, заслужил ли я хоть долю того, что имею, или не есть ли и это испытание. Преданность провидению безгранична тоже. — Я чувствую огромную перемену, душа становится шире, чистота первобытная и утраченная юношеским разгулом возникает и хотя налетают минуты горького сомнения в себе, минуты, в которые я кажусь себе ничтожным, карлой. — Одного недоставало в моей жизни — это свиданье с тем дивным другом, которого портрет висел у меня в комнате. — Сбылось и это. Он и Она были, и мы четверо стали на колени перед распятием и молились с горячими слезами и благодарили провидение. Больше счастья не может поместиться в груди. Теперь в путь, трудиться… чтоб заработать столько блаженства, данного богом.
Ваше замечание насчет лица апостола Павла в ‘Лицинии’ принять я никак не могу. Во-первых, области искусства принадлежит вся вселенная, вся история и все лица. Почему Рафаилова кисть не задрожала от мысли писать Мадонну, и еще больше — придавая ей черты Форнарины? Почему резец Бонарроти не остановился, изображая Моисея? Во-вторых. В мистериях, разыгрываемых в средние времена, выводится на сцену Иисус. Ваше выражение вольная поэзия я не понимаю. Поэзия есть одна. Перенесите ваш широкий взгляд на зодчество к поэзии, и вы увидите, что я прав. Хорошо ли я представил апостола — это будет другой вопрос. Скворцов имеет черновую тетрадку, попросите у него ‘Intermezzo’, где и является апостол. — Именно в том-то и вопрос нашего века — помирить религию с жизнью, откровение с мыслью.
Никак не думаю, чтоб кончина Льва Алексеевича препятствовала приему детей Прасковьи Петровны, я тотчас же обращался с просьбой к М. А. Салтыкову и Полуденскому — да и за ходатайством дело не станет, но прием бывает летом (как я писал), и, следственно, до тех пор не будет возможности решительно написать.
Наташа вам много, много кланяется и поздравляет с праздником. Soyez aussi l’interprte de nos sentiments les plus distingus prs de Madame[13]. Усердный поклон Вере Александровне. А помнят ли меня маленькие друзья Любенька et Сnie?
Прощайте.
Salut et amiti.
14. Н. И. и Т. А. АСТРАКОВЫМ
28 марта 1839 г. Владимир.
Я что-то бессовестно давно к вам, друзья, не писал, ибо записочку, посланную с Огаревой, я не считаю за письмо. Взяв сие в рассуждение, я взял перо и начал письмо словами: ‘Я что-то…’ (Зри выше).
Ну, Христос воскресе, целую вас, дай вам бог продолженье долгое и предолгое вашего счастья.
Что, Татьяна Алексеевна познакомилась ли с М<арьей> Л<ьвовной>, с этой милой подругой нашего поэта? Что это за дивные четыре дня. Такого избытка счастья нельзя себе представить, о, как хороша жизнь и люди, ежели они сорвутся с грязной колеи!.. Долго и долго я буду жить душою этими днями, они не прошедшее, а живущее в груди. Наташа и Он — вот два существа, которые я поставил на высокий пьедесталь и поклоняюсь им. — Возьми у Кетчера стихи, которые я ему прислал неделю тому назад.
Право, становится страшно жить, мы что-то слишком счастливы, но, впрочем, провидение не так, как Морошкин, — судит не по римскому праву и, следственно, не знает закона возмездия, — хвала ему, хвала и молитва…
А что Кетчер, я думаю, он очень грустит о Екатерине Гавриловне. Сколько я знал, там он только и отогревался ежедневно от многого холода.
А вот и от тебя письмо. — Благодарю-с ваше высокоблагородие за память. Кто тебе сказал, что я пишу, последнее время я был вовсе недеятелен. Ну, и прощай.
На обороте: Его высокоблагородию Николаю Ивановичу Астракову. В Москве. Близ Девичьего Поля, в приходе Воздвиженья на Овражках — в собственном доме.
15. Н. И. и Т. А. АСТРАКОВЫМ
XVIII 18 апреля 1839! Владим<ир>.
Татьяна Алексеевна, вы понимаете ли, что это значит 18 апреля, ведь это день нашей встречи, день, в который в мои святцы вписаны два новых угодника:
Раб божий Николай } иже за освобождение мученицы Наталии и
Раба божия Татьяна } в Цареграде пострадавших.
18 апреля перед обедом явился я перед нами, печальный, смущенный, во фраке Сазонова. Вот вы поехали к княгине, а я жду… Кажется, вы года полтора ездили, а воротились все-таки 18 апреля.
18 апреля я, грустный еще больше, без положительных надежд и без фрака Сазонова, поехал… динь, динь…
Вспомнили ли вы?
А мы вспомнили!
Да и каковы были бы мы, ежели б не вспомнили. Еще раз вас благодарю дружески, братски, и до тех пор мне не надоест благодарить, покуда богу не надоест повторять 18 апреля — а это, спросите у Николая… так тесно связано с путем Солнца (которое не двигается ни с места), благосостоянием земного шара и разной планиды небесной, что никакой надежды нет в прекращении 18 апреля.
Как я взгляну назад и припомню все, что было между этой парой 18 апрелей… то, ей-богу, готов броситься на колени и молиться и молиться со слезами восторга, — все было несбыточно, — все сбылось, все было черно, — все сделалось светло, и дивно светло, и я сжился со светом. Право, в этот год мой путь я не променяю на путь Сатурна, несмотря на то, что он, как пальяс в конной комедии, летит с обручем ежегодно верст 1000 000 000 000 (добро бы в Воронеж богу молиться, а то так-таки просто летит).
Ну и ты, раб божий Николай, дай руку, да, брат, дай, право, еще раз сказать спасибо и не сердись, ведь слово это истаскано, через чьи губы оно не цедилось, по чьему языку не сползало в воздух, да я смысл ему придаю поважнее. — И у меня оно вовсе теперь не с языка ползет (ибо я всегда пишу закрывши рот, чтоб как-нибудь муха не залетела) — а течет с пера прямым трактом из сердца, — недаром я Герцен.
Соприкосновенному к 18 апреля К<етчеру> поклон, скажи ему, что Голубев был, благодарю его очень за присылку книг. Только он велит скоро прислать, ну, пусть сам рассудит: ежели литературный вздор можно пробежать быстро, то 6 томов (немецкой работы) Раумеровой истории не берусь отчитать ближе месяца. — Пожалуйста, скажи ему и особенно благодари его за Раумера. Может, К<етчер> долго не придет к тебе, тем лучше, — это выигранный срок на чтенье. — Не собирается ли он ко мне?
Между владимирскими новостями тебя всего более тронет весть о кончине кн. Одоевского, особенно когда ты узнаешь, что он лет семьдесят тому родился и след. получит понятие о том, <зачем он[14]> существовал.
На обороте: Его высокоблагородию Николаю Ивановичу Астракову.
В Москве. Близ Девичьего Поля, в приходе Воздвиженья на Овражках, собственный дом.
18 апреля 1839 г. Владимир.
Почтеннейший Александр Лаврентьевич.
Это письмо — une lettre d’introduction pour un jeune homme excellent Mr Goloubeff, il vous donnera de nos nouvelles et dsire ardemment faire votre connaissance, il en est digue. — Ma veine potique ne s’puise pas, il y a une nouvelle pome commence William Penn, c’est—dire non le christianisme en germe, le christianisme religion mystique, potique, orientale comme il parat avec l’Ap Paul Home (Лициний), mais le christianisme
religion sociale, progressive, le Quakerisme enfin. Mais je n’ai pas le temps.
Adieu, salut et amiti[15].
Wladimir.
1839. Le 18 avril.
Что, любезный друг, здоровье твоей матушки. — Твое письмецо меня удивило, потому что я не ждал О<гарева>, — и с тем вместе навело грусть. Еще удар, когда еще не успел оправиться.
Благодарю за книги, присл<анные> с Голубевым, пришлю все, кроме Раумера, по первой оказии. — Очень благодарю.
Рукой H. П. Огарева:
Брат, вот тебе несколько строк. Твое положение настоящее меня трогает как бы собственное. Я много думал о тебе в продолжение пути и не раз, засыпая на минуту в тряской телеге, видел тебя во сне. Грустно мне вас оставить, друзья, а увижусь ли скоро, бог знает… Во многом я с тобой был согласен, во многом нет, желал бы еще переговорить. Прощай! Обнимаю тебя. Наш союз дивен. Ведь мы братья в боге. Пусть эта мысль руководствует тобой и нами в вечность. Грустно без Марии, но я тверд — как дуб вековой. — Прощай.
Я тебе хотел писать много и написал бы, ежели б не было Огар<ева>, итак, прощай.
Буде случится ‘Revue de 2 M‘, пришли. — Да на тебя Огар<ев> мне наябедничал, что за новые мысли о централизации.
Это писемцо тебе доставит Орехов, некогда превесьма нам известный как подаватель Клико, теперь же бюрократ и губернатор.
Второе свиданье с Огар<евым> убедило меня в том, что первое произвело на нас огромнейшее влияние. Я писал к нему: ‘Так, как весною дождь вдруг в несколько часов вызывает цветы, так тысячи идей, едва обозначенных, развились в нас от четырехдневного взаимного действия, вот сила любви!’ — Я очень хочу видеться с тобою — очень, как бы это устроить, не явишься ли ты кавальером сервенте с Марией? — Но, впрочем, что здоровье твоей матушки? — А свиданья иногда чрезвычайно полезны, необходимы не одним тем, что передашь словами, а словами. — Придумали и думали много. — Что это — как О<гарев> благороден и чист и как глубоко религиозен!
Право, некогда читать и потому не сердись, что еще не посылаю книги, да и не скоро пошлю их. У меня теперь забот и полноты душевной всякой — тьма тьмущая. Ты знаешь Наташино положенье
Дело воспитанья раскроется передо мною. Это свято и высоко, бог поручает мне существо, я устремлю его к богу.
Когда поедет Мария, скажи ей, что мы 15-го съезжаем на другую квартиру. А именно: дом Опрянинова, у Ивановского моста.
Наташа тебе много кланяется.
Ей, приезжайте!
Я хотел вложить Марии записочку, но ведь скоро увидимся.
19. Н. И. и Т. А. АСТРАКОВЫМ
8—9 мая 1839 г. Владимир.
Письмо ваше от субботы мы получили, а вы не пишете ни теперь, ни в прошлый раз, получили ли вы наше послание от 17 апреля.
Да, сегодня год. Год счастья, год светлый. Это лучшее время моей жизни. А между тем наружные обстоятельства кажутся гнетущими, да в том-то и дело, что обитель души так пространна, что в ней море радостей, восторгов, что за дело до берегов…
Каждая минута памятна прошлого 8 мая. Дождь ливмя, гром стучит на небе, Матвей стучит в вороты. — ‘Что это К<етчер> долго не идет’, наконец, идет шляпа с огромными полями, прикрывая собой К<етчера>. — Началось с строжайшего выговора мне, зачем я не сохранил то хладнокровие, какое Наполеон на Ватерлоос<ком> сражении, и зачем ямщику дал много денег. — А право, я был бы прескверный человек, ежели б я был хладнокровен в тот день, когда решалась судьба моя и Наташи…
Ну вот ушли… А там, а там смеркается — мы вместе, одни, светает — вместе, настает другой день — вместе, прошел год — вместе, одни. Благодарю тебя, господи, благодарю!
Вот оно, то солнце, которое нас провожало в церковь, торжественно заходящее за гору, — оно не состарилось. — Оно еще проводит нас всех в могилу, и все будет так же хорошо. А мы — мы будем тогда лучше.
Пожалуйста, напишите, получили ли письмо от 17-го, это меня немножко занимает.
Мягков? — Я об нем помню самое лучшее — ‘на поле об артиллерии’.
Рукой Н. А. Герцен:
Как кстати ваше письмо, друзья, да… да… но нечего сказать, да и не нужно говорить нам — вам, не правда ли?.. Что вы обо мне так заботитесь, Татьяна Алексеевна? Я здорова как нельзя больше теперь требовать. А писать больше буду после, не сердитесь за лепту. — Обнимаю вас. Николаю жму руку. — Господь над вами.
Я ваши письма узнаю по наружности: во-первых, маленькое изданьице, во-вторых, постоянно у Золотых ворот, а я съехал оттуда 1-го ИЮНЯ 1838.
Впрочем, пишите как хотите, лишь бы во Владимир, дойдет За Лыбедь.
Гроза, и болит голова — то и другое скверно, а в душе праздник, словно в ней придел Миколе Цудотворчу, как говорят в Вятке…
Рукой Н. А. Герцен:
Девятое мая! Девятое мая! Вы понимаете его, друзья, и у вас есть свое девятое мая. Слава Ему! Слава Ему! и вам… а что Кетчер?..
Рукой Н. П. Огарева:
Когда Александр с нами прощался, он хотел поцеловать у вас руку, как у отца. Артист и друг моего Александра, и я склоняю перед вами колена. Ваше творение велико, и ваша любовь велика. В вашем творении есть мысль мировая, ибо троичность бога повторилась везде в человечестве. Но ваше творение не могло выполниться при узких условиях настоящего.
На него хотели надеть крышу, а вы его хотели поставить под открытое небо, под то небо, откуда слетел дух святой в виде голубином, в символе любви. Артист, юноша пророчит нам, что ваше творение будет выполнено и юноша доживет до той минуты, когда склонит перед ним и напечатлеет поцелуй веры и любви на камне одушевленном, с той же горячностью, как теперь готов поцеловать руку самого художника, которого Александр готов был назвать отцом.
Прошу вас, позвольте мне взять у Александра проект и сообщить художникам неизвестным и которые, может, никогда не будут известными, но которых душа стремится к бесконечному богу на небесах и к прекрасному в его творении на земле. Позвольте, разве не сказано: научите не мудриих.
Чем я кончу это письмо, художник, благословенный богом? Вот чем: дайте мне ваше благословение в этом пути земном, дайте его, как отец дает сыну. И у меня в душе живет чистая любовь к богу, — ваше благословение не падет на бесплодную почву.
Вот, Александр Лаврентьевич, несколько строк, писанные вам человеком, которого вы только знаете через меня, Ог<аревым>. — Он был в восторге от мысли вашего храма и просил, чтоб я ему списал из ваших записок о проекте, но я не смел этого сделать, потому он и просит вас. — Напишите ему хоть строку — это человек дивной чистоты душевной, любите его — он вас любит.
Вам предстоит разлука с Прасковьей Петровной, одиночество ваше еще увеличится. Где то время, когда я иногда служил вам отдохновеньем (ибо в вашей любви я не сомневаюсь), — зачем это было тогда, а не теперь, теперь я больше чист, теперь я достойнее вашей дружбы.
Прежде нежели вы получите это письмо, Наташа будет матерью. Какое великое дело — воспитание раскрывается перед нами, на нашу ответственность бог дает существо — человека. Господи, дай же силу вести его по закону твоему. — Помолитесь об нас, помолитесь и об малютке.
Я опоздал, потому пишу мало. — Пришлите мне, пожалуйста, с Праск<овьей> Петровной один из ваших проектов (большого храма) в тевтонско-готическом стиле — это будет священный залог вашего внимания ко мне.
Прощайте.
Наташа жмет вашу руку. 9 мая мы торжественно прочитали ваше поздравительное письмо 1838, в мае писанное. Оно гак тепло, так дышит любовью, что без слез не можем перечитывать.
Авдотье Викторовне и Вере Александ<ровне> от нас многое им предстоит разлука не вовсе приятная, и, я думаю, Вера Алекс<андровна> посетовала бы на меня, ежели б она умела сердиться.
21. Н. И. и Т. А. АСТРАКОВЫМ
Вот, видишь ли, господине благий, ежели б ты был с 40 000 дох<ода>, а не с 4000, я бы не сказал ни слова о плате, понеже вы не Погодин. Но слушай же обстоятельства дела.
Бывший некогда в мат<ематическом> отде<лении> Небаба тройной мерзавец по лицу, душе и фамилье — взял к себе года два тому назад беднейшего мальчика и теснит его, как только может малороссиянин. Не дает времени заниматься для себя, заставляя учить пансионеров — ведь это ужас. Жаль мне стало юношу, а с талантами, я приголубил его, потолковал о науке и университете, стал его учить разным бесерменским наречиям, вдруг его хотят пихнуть в уездные учители или в писцы — ну это все равно что камень на шею да и в воду. Приехал Ог<арев>, я с ним толковать, он дает по 500 руб<лей> в год мне для того, чтоб его отдать в университет. Я расположил это так. Вступить ему или в 1840 или быть слушателем для того, что из многих предметов плохо приготовлен (я учу по-франц<узски> и по-немецки, и латынь, история, геогр<афия>), но во всяком случае ехать в Москву, а все-таки надзор не мешает… молодо-зелено — вот и с просьбой к тебе. Приготовляться он будет сам (кроме разве покажешь что из математики), но ты должен же взять вознагражденье за стол и квартиру. — А ежели останутся у тебя деньги, лучше помоги третьему, а ден<ег> этот г<осподин> (Пешкв сей неизвестный) имеет теперь 500 в год, да будут уроки. — Оставь ему что надо на книги, ну и как хочешь, впрочем. А малый славный. А Небаба не только не баба, но и не человек.
Далее земной поклон за Петрушу. Далее прощальный поклон от себя.
Нельзя ли от Кетчера добыть мой портрет, который оставил он у себя и в котором Наташа нуждается?
Рукой Н. А. Герцен:
От меня вам обоим, друзья, много, много, а писать до следующего раза.
Татьяне Алексеевне А. Герцен здравия желает.
Зачем же это, например, грудь болит у вас? Берегите свое здоровье, человек как будто на смех приведен в такую зависимость от земного ящика, в который уложил бог его душу на дорогу от колыбели до бессмертия, что досадно, и больно, и смешно. Какой восторг но улетит от головной боли? Бедный человек, ну что б ему голову соорудить такую, как у Чумакова, никогда не болела бы. Я, шутки в сторону, за это бешусь. Думаешь, глубоко, пространно — море по колено, с горами вровень — а тут комар ЖЖжжжжЖЖ (не мог никак живее представить diminuendo и crescendo[16] комариной музыки) и кусается, как бешеная собака… Куда делась пространная мысль, гордый мыслитель вступает в единоборство с комаром. Ей-богу, на том свете будет лучше, я еще ни от кого не слыхал, чтоб там были комары, и голова там не болит за неимением таковой.
Итак, Ог<ареву> разрешена служба в Москве, вероятно, к 3 июлю и мне разрешат. Увидимся, наконец, уж не на минуту, а на целые дни. — Я буду хлопотать, чтоб нам отвели 3<-й> дом, купленный недавно батюшкой. — Ежели дозволит, я скоро приеду совсем, ежели нет — не прежде нового года (впрочем, явлюсь в отпуск один).
Прощайте. Будьте здоровы.