ИНСТИТУТ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ им. А. М. ГОРЬКОГО
ИЗДАТЕЛЬСТВО АКАДЕМИИ НАУК СССР
ИНСТИТУТ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ им. А. М. ГОРЬКОГО
ИЗДАТЕЛЬСТВО АКАДЕМИИ НАУК СССР
Москва, 1832 года. Февраль 11.
Почтеннейший Николай Иванович!
Придерживаясь древнему русскому правилу, что раскаяние есть пол-исправления, я принялся за перо, не для того, чтоб оправдываться, но для того, чтоб раскаяться и попросить прощения, которое надеюсь и получить. Я давно уже должен бы был переслать к вам Бруно и Систематику, по то хлопоты ученья, то хлопоты рассеянья так плотно заняли время, что не нашлось свободной минуты, которую бы я мог посвятить блаженной памяти Иордано Бруно и системе систем Максимовича. Второе напоминовение сделало меня подеятельнее, и вы получите Бруно. О Систематике еще не знаю, Максимовичу я вручил деньги, но книги еще не получал, а поелику он часто улетает и мир идеальный на поэзии тычинок, пестиков и спиральных сосудов, то и немудрено, что забудет, ежели же получите ее, то советую (извините в дерзости) прочесть это изящнейшее творение по сей части мира, философское направление и высокое понятие о науке — и науках естественных.
Желал бы я сообщить вам что-нибудь новое, но где же взять? Москва — мимо, политика — мимо, шум светский — мимо. Университет — sta, viator! Это наша bien-aime Ecole Normale, как говорит Кузень. <Тут> что нового? Наше отделение все так же изящнейшее, все то же рвение к математике и та же ненависть к натур<альной> истории. У нас все так же блестят Носков, Кирьяков и Лукьянов. Фишер вышел, его место заступит его сын. Остальное по-старому. Чумаков не переменился ни на волос, да как ему перемениться: умнеть в эти лета нельзя, глупеть невозможно — до дна глупости дошел. Мягков, о, Мягков — чудо, он вчера кричал:
’45-е. Когда говорится (тут он поправил галстук) ‘Артиллерия едет’, это не значит, что едет наука, но орудия артиллерийские’.
Какова 45-я тактическая фиорема!
В словесном отделении место Гаврилова занял Надеждин. Из ваших товарищей знаю о трех — Леонид Пассек был в Мальте и отправился на греческие острова, где получил чин — чин мичмана, Николай Смирнов в Петербурге бог знает зачем, а А. Савич здесь, говоря об Савиче, я не могу умолчать о том, что он мне дает уроки из астрономии единственно из благорасположения ко мне, — жертва, которую я вполне умею ценить и буду ценить, посему за долг поставил и вам сказать о этом благородном поступке, а propos, он выдержал экзамен магистрский.
Еще в заключение (чтоб благочестиво кончить) скажу об Алексее Гавриловиче Хитрове. ‘Поелику неоспоримо доказано, что мир земной есть свет померкнувший, и известно, что он должен паки возблистать, что совершится (ut scripsit Dionisius Areopagitus[1]), когда исполнится сумма грехов, а поелику сумма сия, по свидетельству Якова Бёма и Григорья Назианзина, теперь уже настала, когда не мудрование о любви, но мудрость приняли за философию, то г. Хитров с нетерпением ждет сего просветленья’. Может быть, я переврал, но что-то подобное он сегодня рассказывал.
Извините, что я вас утруждаю сими нелепостями, сладко вспомнить о товарищах, итак, не сердитесь за сие письмо, писанное преданным вам
26 августа 1832 или 22 октября 1983 г. Москва.
Любезнейшая Наталья Александровна! Сегодня день вашего рождения, с величайшим желанием хотелось бы мне поздравить вас лично, но, ей-богу, нет никакой возможности, я виноват, что давно не был, но обстоятельства совершенно не позволили мне по желанию расположить временем. Надеюсь, что вы простите мне, и желаю вам полного развития всех ваших талантов и всего запаса счастья, которым наделяет судьба души чистые. Эмилии Мих<айловне> мой поклон.
Преданный вам
Александр Герцен.
Надеюсь на нынешней неделе у вас быть (вероятно, в субботу).
На обороте: Наталье Александровне Захарьиной.
18 сентября 1832 г. Москва.
Любезнейшая Наталья Александровна!
Посылаю вам требуемый том истории Карамзина.
Преданный ото всей души
Александр Герцен
18 сентября.
На обороте: Наталье Александр<овне> Захарьиной.
4. Е. В. и Д. В. ПАССЕКАМ
15 января 1833 г. Москва.
Любезнейшие друзья, Евгений и Диомид!
Ваше письмо и приписку имел счастье получить. Все у вас здоровы как нельзя более, напрасно ты хлопочешь об этом, исключая Тани, которая оправляется мало-помалу. Диомид, стыдно думать, что я сержусь, что вы не пишете. Я уверен, что я не забыт.
Когда у вас будет Савич, поцелуйте его за меня и скажите, что он (и вы) скоро получите от меня большую хартию, но теперь я окончу, засвидетельствовав ему мою искреннейшую домогильную дружбу.
Прощайте. Огарев кланяется.
15 января.
5. Е. В. и Д. В. ПАССЕКАМ и М. П. НОСКОВУ
Братьям Евгению и Диомиду.
Я чуть было не сделал глупости, но надейся всегда на мою увертливость. Получил от тебя 125 рублей, послал за ними на почту. Я уже сказал об этом маменьке твоей, но поправил после, сказав, что сто р<у>б<лей> принадлежат Носкову, итак, всё сделал по твоему велению.
От Диомида с нетерпением жду письма, он скуп ко мне и, кажется, мы с ним симпатизируем как нельзя более, впрочем, что за счеты.
Доша, у меня еще прибавилось несколько мыслей к моей статье, и, может быть, я вскорости буду писать вторую часть,
т. е. что сделала Россия от Петра до наших дней, вопрос огромный, но иногда в юности и без фактальных сведений взор орлиный, ежели юноша — орленок. Не думаю, чтобы я это говорил и уверенности своего достоинства, но просто хочу попытать.
Евгений, мне приятно очень известить тебя, что Вячеслав, кажется, менее шалит, — впрочем, вряд должно ли употреблять коэрзитивные меры. Больше убеждением, ибо это порок, а не шалость.
Прошу теперь передать Носкову.
Мишка!
Как поживаешь, друг умнейший, в Петербурге? Часто ли m поминаешь о друге Герцене и о прочих московских друзьях? Не забывай, с этими воспоминаниями связано все высокое, все благородное, если не в наших действиях, то в наших желаниях.
С большим огорчением, ежедневно, Петров меня спрашивает и Пуансоте, и посему я хочу адресоваться к твоему Дорофею.
Ежели ты здесь увидишь Смирнова, то скажи, что я его не забыл, тем более потому, что на днях от Г. М. Н. мне доставили от него грамотку.
Савич кланяется всем. Прощайте, братья и друзья.
Весь ваш Александр Герцен.
8 марта.
Златоглавая Москва.
6. Е. В. и Д. В. ПАССЕКАМ и М. П. НОСКОВУ
Конец марта — начало апреля 1833 г. Москва.
Друзья Евгений и Диомид!
Получил я еще 140 рублей, которые все по назначению употребил, что же касается до ежедневных прогулок, то едва ли это может сделаться теперь, ибо дороги ужаснейшие, ни в санях, ни на дрожках, впрочем, по утрам морозы, и в это время я советую <1 нрзб.> гулять пешком.
От Доши каждый день жду письма, но от него, как от козла, ни шерсти ни молока. Он, говорят, хочет приехать в Москву в мае, ради бога <1 нрзб.> только не в мае и июне. В конце будут экзамены, и я не смогу видеться с тобой. Ради дружбы и <1 нрзб.> не приезжай раньше 28 июня.
Прощайте, остальное все имеет принадлежать Носкову.
Александр Герцен.
Душа Носков!
Приближается время выхода из университета. Многим, очень многим обязан я ему, науками, сколько в состоянии был принять и сколько он в состоянии был мне дать. Но главное — методу я там приобрел, а метода важнее всякой суммы познаний. Друзья, я вас там приобрел, и это приобретение оживило всю мою душу. Вы поняли меня и ответили дружбой, в то время как прежде мертвый эгоизм обдавал меня своим холодом. Решительно могу сказать, что все сладкое, что было в моей юности, произошло от друзей и от наук. Словом, благословляю университет.
Мишка! Теперь на время отлагаю все мечты и планы, я предался двум занятиям: 1) приготовляюсь к экзаменам, 2) хочу золотой медали. Официально еще не задали, но известно, что задаст Д<митрий> Матв<еевич>. И о чем же! О Коперниковой системе в философском и астрономическом отношении. Вот предмет, который я надеюсь превосходно обработать. Употребляю всё и желаю либо получить золотую медаль, либо — ничего.
(Будь сказано сие не во зло некоторым кавалерам с серебряной медалью.)
Прощай, друг, обнимаю тебя.
P. S. Ты, может, удивишься, что я не прошу тебя писать к себе. Но я знаю, что это тебе напоминать не нужно.
Огарев всем кланяется.
29 апреля 1833 г. Москва.
Диомид! Когда приедешь в Москву, не забудь привезть мою статью о Петре I или копию с нее пришли с Муравьевым.
Берег, берег, наконец-то он виден после 4-летнего плавания по ручью университета.
Удивляюсь, что Носков не был у вас.
Евгения обнимаю.
Рукой Н. П. Огарева:
Отправляются письма к вам, Диомид и Евгений, и я спешу напомнить вам о том молодом человеке, который совсем растерялся, но все-таки ваш неизменный друг и добрый малый.
Апреля 29.
8. Е. В. и Д. В. ПАССЕКАМ
Евгений, Диомид! Здравствуйте! Вы, как немые, ни строки ко мне, а я, горемычный, теперь в скуке большой готовлюсь к экзамену. Как ты нашел Мур<авьева>? Я мало его знаю, но знаю с хорошей стороны. Что Носков? Его молчание меня удивляет. Забыть друзей он не может, писать разучиться тоже не может. Не понимаю.
8а. Е. В. и Д. В. ПАССЕКАМ
Конец мая 1833 г. Москва.
Деньги получил и письмо, друзья Евгений и Доша.
Спасибо тебе, Евгений, что наконец вспомнил, что существую я во времени и пространстве. Касательно же твоих опасении насчет моего здоровья, извещаю, что я весьма здоров. Земно кланяюсь.
10 июня.
A propos, на небо я еще не взят, но с дня на день дожидаюсь лошадей. Вот ты мне не хотел давать доверенности, а тебе молится
24—27 июня 1833 г. Москва.
Итак, день, которого я ждал четыре года, к которому приготовлялся 4 месяца, настал: 22 был наш экзамен. И знаешь ли, друг, с чего он начался: с того, что я срезался у Перевощикова по механике, это потрясло сильно мое честолюбие, я на другой день был болен, но во всех прочих предметах я отвечал хорошо, в некоторых отлично, и я кандидат, теперь осталось получить медаль (зол<отую>), и я университетом доволен.
Прежде нежели приступим к твоему письму (которое меня обрадовало более, нежели иногда 10 писем от тебя, ибо я в нем увидел глубокую фантазию твою и душу, в силу которой мы друзья), я тебе должен сообщить некоторый факт. Почека обманул Гебелеву дочь, самым гнусным образом обольстил ее, поверг все это семейство в отчаяние, и дочь Гебеля после 5-дневного сумасшествия умерла. Говорят, что и смерть он ей причинил, давши ей лекарство от беременности. Я не стану унижать тебя до того, чтобы доказывать всю мерзость этого, я с просьбою к тебе: прерви с ним знакомство, стыдись, ты — и гнусные развратники, у которых душа чувственна и холодна. Я и Вадим уже более с ним не знакомы, ждем от тебя этой же жертвы нашей дружбе. Огарев! Ради бога, будь осторожен в знакомстве, к чему это ведет? Я мог бы скрепить это увещание еще новостью, но… довольно об этом…
Огарев! Ты не знаешь, что это такое чувство воли, после долгой неволи, я еще доселе не могу себе вообразить, что я могу делать что хочу, что не нужно именно сегодня заниматься механикой, а завтра химией, что не нужно идти в университет, что можно спать когда хочу. Ah, c’est bien, c’est trè,s bien![2]
Что же я буду делать? Вначале читать, читать, гулять, гулять, может быть, хорошо бы было ехать из Москвы, но, с одной стороны, в деревне я буду не один, а с другой — слишком останусь одинок. Теперь все мои удовольствия, все наслаждения сосредоточены в семействе Вадима, мне не хочется с ними расставаться, это будет горько и больно. Что за люди, соrpo di bacco![3] Где, укажи мне, где так много и с таким благородством людей? Вот тебе стихи сочинения Людмилы, я посылаю их потому, что они положительно хороши и доказывают сильную фантазию и душу поэтическую.
С тех пор, как я сроднилась
С страданьем горьким и тоской,
Звезда надежд моих затмилась
И ненавистен край земной!
Но есть мир вечный и прекрасный,
Куда летаю я!
Где чувствую душою страстной
Всю прелесть бытия.
Тот мир открыт для наслажденья,
В нем вечная любовь,
В нем нет тоски, и нет мученья,
И страсти не волнуют кровь.
Июня 27.
Почека объяснялся со мною на Пресненских прудах, он защищается сильно, заставил меня выслушать, я говорил ему c твердостью и доволен собою. Может, он не совсем виноват, но правым быть не может. Может, разговор наш не кончится словами. Но мало ли что может.
Вчера ввечеру получил я письмо от Носкова, забыто молчание и всё, я дрожал и кипел, читая это письмо. О дружба, дружба, всем обязан я тебе, Носков пишет с жаром и огнем, он все так же нас любит. Холодный Петербург ему не по нутру, и он грустит о священной Москве. Ждет тебя в Петербург и ходит писать в министерство.
Евгений Пассек здесь, Вадим завтра едет с женою в деревню. Теперь обращаюсь к себе.
С чего мне начать занятия? С истории, но для сего надлежит читать не Thierry, а древнюю сначала, не Мишле ли? Подумай обо всем этом да ордер мне и напиши. Более на первый случай писать нечего. Прощай.
Я обещался вам написать, любезнейшая Наталья Александровна! и вот с величайшей аккуратностью выполняю обещание.
Экзамен кончился, и я — кандидат! Вы не можете себе представить сладкое чувство воли после четырехлетних беспрерывных насильственных занятий, теперь я отдан сам себе и теперь только начну свое образование, ибо хотя я и кончил курс, но собрал так мало, что стыдно на людей смотреть.
Вспомнили ли вы и Эмилья Михайловна обо мне в четверг? День был душный, и пытка наша продолжалась от 9 утра до 9 вечера.
Как проводите время, теперь деревня — рай, и я с радостию бы поехал… на короткое время, ибо для меня и Москва не хуже рая. Я привык, я люблю Москву, в ней я вырос, в ней те несколько человек, которые искренно, долго будут жалеть об мне, другие города представляют мне только множество людей, и я посреди их один-одинехонек — а это грустно! Впрочем, ежели будет нужда, будет польза, я готов ехать хоть в Камчатку, хоть в Грузию, лишь бы в виду было принести какую-нибудь пользу родине.
Я думаю, вы теперь всё гуляете, а я что же за trouble-fte[4], что останавливаю своим письмом. Итак, прощайте.
Преданный вам
Маменька кланяется вам и Эм<илии> М<ихайловне> и М<арье> С<тепановне>.
P. S. Марье Степ<ановне> прошу свидетельствовать и пр. Эмилье Михайловне мое почтение и благодарность за приятные минуты, которые я с ней провел. Пассеки все вам кланяются. Я их редко теперь видаю, но, впрочем, я ненасытен — никогда не скажу, что довольно часто.
Сейчас от вас письмо, благодарю за всё. Пас<секам> буду кланяться и, еще более, — покажу ваше письмо. Я вас спрошу так же, как вы некогда меня: почему же вы собирались писать именно Людм<иле>? Но надеюсь, что вас этот вопрос не так удивит, как меня ваш[5].
На обороте: Наталье Александровне Захарьиной. В Краснинкове.
Начало июля 1833 г. Москва.
Благодарю тебя, Доша, за твою критику на мою статью она очень хороша, но ты напрасно думаешь, что опровергаешь мою мысль о Петре, мы согласны. Жалею очень, что ты не будешь долго сюда. Дружба наша была кратковременна, переписки у нас нет, и потому может случиться, что через долгое время мы очужаем. Это горько и больно мне будет.
Я кандидат и волен от университета, дай знать об этом Носкову, — и он не пишет ко мне, и он!
Прощай.
P. S. Твоя статья о женщинах не нравится мне, в ней ничего не доказано, это какое-то умственное шатание. За мной пишет Савич оттого, что ему нечего писать.
Рукой А. Н. Савича:
И в самом деле важных любопытных известий нет у меня, но написать к тебе несколько слов для того, чтоб напомнить об себе, для меня приятно, и потому пишу к тебе. Александр Иванович забыл написать тебе, что ему назначена за диссертацию медаль. Что тебе сказать об университете? Право, не знаю, ученые его записки выйдут в первых числах августа: я видел приуготовленные статьи, удивительно, что в ученых этих записках есть много переводных статей, это ли называется издавать свои записки? Прощай, не забывай преданнейшего тебе
Друг Огарев! Второе письмо твое получил, рад ли? Qu’en dites-vous, mon voisin? Ты занимаешь огромное место в моей психологии. Ты и Татьяна Петр<овна> были два первые существа, которые дали себе труд понять меня еще ребенком, первые наметившие тогда, что я не сольюсь с толпою. А буду нечто самобытное.
После экзамена я несколько дней купался, отдыхал, т. е. спал, ел и купался, купался, спал и ел. Но тотчас развилась деятельность, и первая задача, которую себе предложил я, — изучить Гёте. Шиллер — бурный поток, издали слышен треск и шум, волны ярятся, и едва пустишь ладию свою, как она уже и водовороте, не таков Гёте, он глубок, как море, нет определенного течения, и тихо зыблются его полные упругие волны. Вторым занятием я назначил что-нибудь перевести, напр<имер> ‘Histoire du droit’ par Lerminier… Как думаете, м<илостивый> г<осударь>? Потом уж приступлю я к своему образованию. Соберу в одно живые, отдельные отличные знания, наполню пустые места и расположу в системе. История и политические пауки в первом плане. Естественные науки во втором. A propos к истории, с чего начну ее — с Michelet ли Римской истории? С Вико ли? Потом Thierry etc. Не знаю, буду ли читать Платона в скором времени.
На днях читал я важное сочинение Сперанского — ‘Историческое исследование о Своде’. Велик вельможа-публицист, велик и XIX век — он заставил у нас, составляя свод, расположить его по теории Бакона! Заставил заглянуть в Бентама etc.! И, наконец, заставил и нас сделать участниками в складах этой кодификации и объяснить нам, почему так сделано, а не иначе.
В журналах твоих доселе еще ничего не имел счастие встретить. Всё общие места. Впрочем, вообще я теперь занимаюсь мало, гуляю много, шесть часов провожу у Пассеков, и это время есть самое приятное, время какого-то тихого наслаждения. Там отдыхаю я от бурных порывов своей фантазии и дикой и вольной, там не гроза, а небо чистое и голубое. Сколько я обязан этому семейству! Вадим уехал с женою, Евгений здесь, но это не Вадим, далеко отстал.
От Носкова на днях письмо — наконец — горячее, теплое, одним словом письмо от Носкова. Что за прелестная душа! Он просит тебя, заклинает беречь здоровье — береги его! Он теперь живет одним прошедшим, одним воспоминанием нашей дружбы <...>[6].
Сатину 1-я.
Мне — 2-я серебряная.
Обижаюсь ли я этим! Нет, это уж что-то чересчур глупо. И мне ли состязаться с… с Драшусовым.
Шеншину золотая медаль и кандидатство.
Pereat Academia!
Pereant Professores!
Я с одним Максимовичем останусь знаком. Бог с ними и с Лапласом в карикатуре — Перевощ<иковым>, и с университетским Талейраном — Щепкиным, и с допотопным — Ловецким, и с косинусом рода человеческого — Коцауровым, и с Бомбастом Парацельсом в миниатюре — Павловым etc., etc. Впрочем, замечу, что Гейман со мною превосходительным образом поступил.
У Лахтина бываю.
Кетчера видаю редко.
Ив<ан> Обол<енский> — действит<ельный> студент.
Напрасно, Наталья Александровна, напрасно вы думаете, что я ограничусь одним письмом, вот вам и другое. Мне чрезвычайно приятно писать к тем особам, с которыми есть какое-то ‘4 сочувствие. Таких людей так мало, так мало, что и дести бумаги не изведешь в год к ним на письма.
Я кандидат — это правда, но золотую медаль дали не мне, впрочем, дали такому человеку, с которым я бы постыдился вступить в соперничество. Весь университет дивится этому. Мне серебряная медаль. Одна из трех!
Замечание Эмил<ии> Мих<айловны> на мое письмо, вероятно, очень хорошо, но я его совершенно не понял и не постигаю, почему самую простую фразу обратить в насмешку и с этой насмешкой вспомнить давно забытое что-то. Я очень благодарю Эм<илию> Мих<айловну> за участие в моем кандидатстве.
Живу я теперь — небо копчу, т. е. почти ничего не делаю. Ежели гулять не дело, ежели купаться не дело, ежели есть не дело? Вчера был я с Пассеками на Воробьевых горах, это священное место для меня. Там я еще при переходе из младенчества в юношество более и более знакомился с Огаревым, там доверяли
мы друг другу мысли, томившие души наши, там бывал я чистым, восторженным юношею, и теперь, во многом разочарованный, кое-где сожженный страстями, я с восхищением перепирал там все перемены, бывшие со мною в эти 10 лет, может, но многом я улучшился, но это не в самое последнее время. У меня есть статья о Воробьевых горах, я ее прочту вам и Эм<илии > Мих<айловне>, я о ней, кажется, уж говорил вам. Дивно действие нагорного воздуха. Какая-то гармония, звенит в ушах, вы задыхаетесь, вы готовы плакать. Все земное исчезло, все на земле. И тут-то, тут-то иметь возле себя друга и ему перелить свои ощущения, не через холодильник пера, а пламенной, каленой лавой речи. Но, впрочем, в эти торжественные минуты мало или ничего нельзя говорить. Земной язык недостаточен. Музыка, одна музыка, неопределенная, таинственная, перенесет душе ощущение другой души. Я заврался, извините.
Право, более писать не о чем, была ужасная гроза, перебило несколько человек, вообще не проходит недели, чтоб не было пли вьюги, или града, или чего-нибудь. Жары смертные, для Меня это всего ужаснее, ибо и внутри жар и снаружи жар, — есть от чего сделаться котлетой жареной. Это презабавно, будут подавать котлеты из Герцена, немножко сухо мясо! Вот вам и Эм<илии> Мих<айловне> новые стихи Огарева, которые недавно получил из Пензы. Княгине Мар<ье> Ал<ексеевне> мое глубочайшее почтение. Эм<илии> Мих<айловне> дружеский поклон, вам — два.
Сегодня Акт, но я не был! Ибо не хочу быть вторым при получении награды.
Друг Огарев!
Еще письмо от тебя, еще радость! Дивна моя симпатия с тобою, мы разны, очень разны: в тебе скрытая неразвитая, глубокая поэзия — involuta, у меня есть поэзия некоторым образом глубокая, но живая, яркая, поэзия экспансивная — evoluta. Меня раз увидишь и отчасти знаешь, тебя можно знать год и не знать. Твое бытие более созерцательное, мое — более пропаганда. Я деятелен, ты лентяй, но твоя лень — деятельность дли души. И при всем этом симпатия дивная, какой нет ни с кем решительно, но симпатия и не требует тождества. Глубокое познание друг друга, взаимное дополнение — вот начала этой дружбы, сильной выше всяких обстоятельств.
Ты прав, saint-simonisme имеет право нас занять. Мы чувствуем (я тебе писал это года два тому назади писал оригинально), что мир ждет обновления, что революция 89 года ломала — и только, но надобно создать новое, палингенезическое время, надобно другие основания положить обществам Европы, более права, более нравственности, более просвещения. Вот опыт — это s-sim. Я не говорю о нынешнем упадке его, таковым я называю его религиозную форму (P<è,re> Enfantin) etc. Мистицизм увлекает всегда юную идею. Возьмем чистое основание христианства — как оно изящно и высоко, посмотри же на последователей — мистицизм темный и мрачный. Есть еще ‘Systè,me d’association par Fourier’. Ее ты прочтешь в ‘Revue Encyclopdique’ за февраль 1832. Цель оправдывает странности.
Я теперь крепко занимаюсь политическими науками, т. е. одно начало. Читал Lerminier,буду читать Викo, Montesq… и пр. Это моя вокация. Da bin ich zu Hause[7]. Итак, как известно вашему благородию, вся умственная сторона моя теперь начинает быть функцией одной идеи. Но эта неделимость перенеслась и в другую систему, к чувствованиям. Огарев, слушай: я, Герцен, влюблен по уши. Мне трудно признаваться в таких вещах, но говорю тебе с священным условием: ни одной насмешки, ни одного слова холодного — слышишь, это будет обида твоему другу, который теперь в одно время сделал эту доверенность и тебе и себе. Огарев, ты открыл новый мир в Шеллинге, я — в любви, мир дивный и чудесный, мир поэзии и гармонии. Довольно.
Ты не можешь вообразить, какая деятельность опять у меня: так кровь и кипит, учиться, учиться, а потом писать, слава, ей ли не жертвовать, когда жертвуют богатству, вину, девкам. Ты, Вадим и я — мы составляем одно целое, будем же жить чисто умственною жизнию, науки (ты понимаешь, что я говорю в обширном смысле), науки пусть займут всю жизнь. Жаль, что Вадим не обеспечен материально, а деятельным я возьмусь его сделать.
Огарев! Для полного поэтического развития тебе остается влюбиться, это необходимо.
Лахтин сегодня со мною был у Сазонова.
Савич тебе кланяется, Вадим сам, кажется, пишет.
Addio, carissimo[8].
Рецепт твой для чтения мне несистематичен, и потому дозвольте не совсем ему следовать.
(Москва. Июля 19.)
На конверте: Его благородию милостивому государю Николаю Платоновичу Огареву. Саранского уезда, в селе Старое Акшино. В Саранск.
1—2 августа 1833 г. Москва.
Друг Огарев! Ты мало пишешь, ты редко пишешь (у Лахтина в письме есть, правда, извинение), ты сделался шеллингистом. Это, впрочем, недурно — но отчасти. Ибо надобно приложение, как говорит наш знакомый. Шеллинг — поэт высокий, он понял требование века и создал не бездушный эклектизм, но живую философию, основанную на одном начале, из коего она стройно развертывается. Фихте и Спиноза — вот крайности, соединенные Шеллингом. Но нашему брату надлежит идти далее, модифицировать его учение, отбрасывать ipse dixit[9] и принимать не более его методы. Причина: Шеллинг дошел до мистического католицизма, Гегель — до деспотизма! Фихте, этот Rgime de terreur философии (как называет Кине), по крайней мере хороню понял достоинство человека — но об этом пространнее при свидании, которому пора уже настать. Я дочитываю Lerminier. Хорошо, но не отлично. Виден юноша, вообще он хорош, разбирая системы, но там, где он говорит от себя, несмотря на всю французскую prolixit[10], несмотря на неологизмы, есть что-то недоделанное, неустоявшееся. Теперь я перееду в Рим с Мишле. Вот система чтения сциентифического, начерченная мне Морошкиным: Heeren’s Ideen, Michelet, Vico, Montesquieu, Horder, Римское право Макелдея, пол<итическая> экономия Сэя и Мальтуса. Весьма недурно, и Лахтин уже прежде меня начал читать. И тебе надобно хорошенько заниматься. Я хочу, чтоб ты, будучи в Москве, два вечера проводил у меня, и мы их exclusivement[11] посвятим наукам. Хочешь ли? Много, много есть кой о чем поговорить: ежели я после выхода из университета немного сделал материального, то много сделал интеллектуального. Я как-то полнее развился, более определенности, даже более поэзии. Нам недостает еще положительности (ибо она основана на бесчисленном множестве фактов) и отчетливости иногда, это порок юношества!
От Носкова еще письмо. Я виноват, что доселе не написал тебе его адреса, впрочем, я извинился перед ним в этом. Вот он:
Его бл<агородию> м<илостивому> г<осударю> М. П. Носкову. Помощнику контролера при артиллерийском департаменте военного министерства в СПб.
Савич уехал в Петербург, он отправляется на 6 лет в Дерпт на казенный счет, а после должен 6 лет прослужить орд<инарным> профес<сором>. Хорошо это или худо? Для него хорошо, ибо он весь в науке. А наука — космополит. Прощай, подожду писать, — может, получу от тебя.
И в самом деле вот от тебя крошечная записка с чайльд-гарольдовским направлением. Напрасно ты будешь теперь от меня ждать мрачных дум, на сию минуту довольно счастлив. Ибо живу на воле, занимаюсь своею частию, я люблю, и я любим/ Тебе это, брат, ново, неизвестно. Это целый океан, глубокий, волнующийся и часто спокойный, освещенный солнцем. Но мрачные думы не всегда приходят в несчастии, это есть особое основание ясной задумчивости, особый демон, у меня — сомнение, вот рана моей души, я не имею этой живой фанатической веры ни во что, убеждение — не вера, и в те минуты, когда corps perdu[12] бросаешься в любимую мечту, сомненье с своими маленькими глазами, с эпиграммою на устах, с ирониею в лице одним замечанием бросает вниз.
Я теперь пристально занимаюсь христианством. Огарев, с каким стыдом должны мы думать, что доселе не знали Христа! Какая высота, особенно в посланиях Павла.
Прощай.
На конверте: Его благородию милостивому государю Николаю Платоновичу Огареву. Пензенской губ. Саранского уезда в с. Старое Акшино.
Начало августа 1833 г. Москва.
Хотя и очень недавно я писал к вам, Наталья Александровна, но хорош случай, жаль пропустить, и потому я пишу опять (вы в прошлый раз сами ничего мне). Татьяна Петровна едет на днях к дяде в Тулу, который за нею прислал лошадей. Но ее еще здесь нет. Пассеки все здоровы. Вот ответы на ваши вопросы. Теперь остается, пожелав вам покойной ночи и приятного сна (ибо, верно, у вас спать — одна из самых значительных забав), повторить искреннейшую преданность.
Эм<илия> Мих<айловна> больна тоскою по Москве, есть очень действительное лекарство — воротиться в Москву, чему и я весьма буду рад.
7 или 8 августа 1833 г. Москва.
Друг мой, друг мой! Крик вырвался из груди моей, когда я прочел твое письмо (июля 29). Какая глубина поэзии, это поэма, поэма высокая, целая! Ради бога, поддерживай это расположение, bas[13] чувственность — и я тебе, я, твой друг Герцен, ручаюсь, что твое имя будет греметь, тебе это, может, мало льстит, но ты знаешь, это моя слабость. Да, ты поэт, поэт истинный.
И я не в бездействии, я много размышляю, много думаю, но писать не стану много, более при свидании. Предмет мой — христианская религия, Носков говорил, что это его поэзия — мы не умели понимать Носкова. Вот очерк: развитие гражданственности в древности было односторон<не>. Греки и римляне не знали частной жизни, а общая жизнь была не гармония, но искусственный синтезис. Платонова республика вполне показывает даль тогдашней философии от истины. Аристотель хвалит рабство. В формах нет развиваемости, не было мысли вперед, может, оттого, что каждое государство жило тогда отдельно, должно было раз блеснуть, раз служить ступенью роду человеческому — и потухнуть. Римлянин, как скоро вселенная пала к его ногам, стал рабом в республиканском платье, просто Рим начал гнить, в это время являются кимвры и тевтоны, — девственные народы Севера начинали выливаться в Италию, чистые, добродетельные. Должны ли они были погубить себя без возврата в смердящемся Риме? Обновленья требовал человек, обновленья ждал мир. И вот в Назарете рождается сын плотника, Христос. Ему (говорит апос<тол> Павел) назначено примирить бога с человеком. Пойми его, не хочет ли он, великий толкователь Христа, сказать сим, что Христос возвратит человека на истинный путь, ибо истинный путь есть путь божий. ‘Все люди равны’, — говорит Христос. ‘Любите друг друга, помогайте друг другу’ — вот необъятное основание, на котором зиждется христианство. Но люди не поняли его. Его первая фаза была мистическая (католицизм), но вред ли это? Нет (об этом после, как-нибудь). Вторая фаза — переход от мистицизма к философии (Лютер). Ныне же начинается третья, истинная, человеческая, фаланстерская (может быть, с<ен>-симонизм??).
Вникая во вторую фазу., мы видим два разные движения с противуположных сторон (в переходном состоянии так быть должно + а 0 — а): одно мистическое еще, другое чисто философское,
это Вольтер, Локк, сенсуалисты! Я думал, что это мысль совершенно новая и моя, я лелеял ее — но ныне нашел это у Didier: да, сенсуализм действовал на политический мир в смысле христианства. (Развивать не стану, я пишу одни результаты.) Но вот в чем я не верю Didier — это в его мнения о папе, он говорит, что это было высшее проявление христианства, выраженное в одном лице. Нет, мне (это мысль решительно моя) папу объясняет Юг. Юг — сенсуалист, чувственник, пылкая природа, знойное солнце Юга делает его ближе к земле, и вот невещественная религия Христа, рожденная в погибающих племенах семитических, религия, не свойственная Азии, религия народов германских и славянских по преимуществу, овеществляется на Юге в папе. Что был Рим? Мужик с сильными кулаками. И Рим папы была вещественная сторона, материальная сила христианства, а решительно не идея. Вот тебе на первый случай. Не дери этого письма, сбереги, может, оно мне будет нужно, ибо я теперь в каком-то восторге от твоего письма. И в холоде не в состоянии буду воспроизвести этого.
Я написал небольшую статейку в роде Жан-Поля, аллегорию. Многим она нравится, и даже мне. Теперь я оканчиваю Историю Мишле — хороша очень, а там примусь за Тьерри. Теперь, Огарев, к себе обращаюсь, и ты, не оборачивая листа, уже знаешь, о чем буду писать…
Ты не сказал холодного слова, благодарю, друг, не тебя, но поэтическое расположение, в котором ты ко мне писал. Ты пишешь: ‘Кто она, я подозреваю’. Ну, Огарев, докажи, что симпатия наша до nec plus ultra, что ты пророк (как пишешь), и напиши, про кого ты думаешь, мне тайный голос говорит, что ты отгадал, и я буду в восторге, ежели это подтвердится. Но не бойся, любовь меня не поглотит, это занятие пустого места в сердце, идея со мной, идея — я. Любовь — див<ное> чувство, и она меня любит так, как я хот<ел>, ее я погибло во мне… ‘Может быть, — говорит мне иногда адское сомненье, — может быть, ненадолго’.
Может быть,
а может быть и нет.
Она первая решилась мне сказать, что любит меня… Она мне писала: ‘Ты мой мир, кроме тебя ничего, всё, всё — мой Александр’.
А Александр, между прочим, и твой ведь, уж подписи-то не нужно.
Вадим здесь, завтра едет в Тулу.
Прощай.
Вообрази, Огарев, моя мысль о сравнении Петра с Реформациею напечатана Погодиным.
5, 12 или 19 августа 1833 г. Москва.
Любезнейшая Наталья Александровна!
Жалею, что вы так врасплох просите у меня книг, ей-богу, нету, посылаю ‘Уранию’, там повесть ‘Нищий’. И роман Вальтер Скотта. Статья моя уж более не моя! Стихи вы найдете списанными на другой стороне записки, для меня они прелестны, как видна душа чистая, неземная, где еще не померкло небесное начало ее. Впрочем, у всякого свой вкус! Боюсь дурной хвалой портить. Эмилье Мих<айловне> кланяюсь и очень желаю, чтоб вам обеим время шло весело.
До свиданья.
С тех пор, как я сроднилась
С страданьем горьким и тоской,
Звезда надежд моя затмилась
И ненавистен край земной!
Но есть мир вечный и прекрасный,
Куда летаю я.
Где чувствую душою страстной
Всю прелесть бытия.
Тот мир открыт для наслажденья,
В нем вечная любовь,
В нем нет тоски, и нет мученья,
И страсти не волнуют кровь.
Л.
Удивительно ли, Natalie, что я там бываю почти всякий день и все мало, вот образчик первый попавшийся чувств и души не у одной особы, а у всего семейства.
Суббота.
31 августа 1833 г. Москва.
Друг Огарев! Получил от тебя письмо от авг<уста> 18, оно мне доставило бездну удовольствий, во-первых, ты мастерски отгадал: из трех меньшая, она, она. Не думай, друг, чтоб я худо понимал любовь, я ее вполне не токмо понимаю, но чувствую. Огарев, я ужасно счастлив. У меня всё есть, друг и друзья, есть она, которая любит меня до безумия, и я это знаю, есть сила души и воли, которая обусловливает мне поприще деятельности и славу. Чего же мне? Да, я счастлив, и что-то дивное льется по душе. Понимаю, что за высота быть музыкантом.
Музыка, одна музыка как-нибудь выразила бы внутреннюю гармонию, не борение — гармонию. А не наш язык, язык прозы, язык земли и праха.
Вот новые мысли и ипотезы мои. Век анализа и разрушений, начавшийся Реформациею, окончился революциею. Франция выразила его полноту, поелику же народ выражает одну идею, а Франция выразила свою в век критический, то и возникает вопрос: в ней ли будет обновление? Кажется, по феории, нет, да и разбирая фактально, выйдет то же. Французский народ в грубом невежестве, сверх того, он сделался участником разврата XVIII столетия, он нечист. Годился рушить, но им ли начинать новое, огромное здание обновления? Где же? В Англии? Нет, ее девиз — эгоизм, их патриотизм — эгоизм, их тори и виг — эгоисты, нет характера общности, нет пространного основания. Норманны дали англам Magna Charta, Европа не участвовала, был Кромвель — Европа в стороне. Где же? Я смело отвечаю: в Германии, да, в стране чистых тевтонов, в стране вемических судов, в стране Burschenschaft[14] и правила: Alle fr einen, einer fr alle![15] Дивятся поверхностные люди, что Германия не принимает ярко нынешнее направление, но что такое нынешнее направление — une transaction entre la fodalit et la libert[16], контраст между господином и слугою, но не нужно ни господина, ни слуги. С чего же Германия начала — с просвещения. Вот ответ-то! Франция, кичливая своим просвещением, послала в 1830 году Кузеня в Пруссию. Кузень удивился. А Пруссия, всякий знает, не есть лучшее. Некоторая часть Виртемберга, Веймар гораздо выше. Я остановлюсь, ты понимаешь мою мысль, я ее обработаю в статье для друзей.
26 декабря 1833 г. Москва.
Сделайте одолженье, любезнейшая Наталья Александровна! Уверьте княгиню Марью Алексеевну, что я упал самым безвредным образом, и поблагодарите за участие и внимание. Эмилье Михайловне мое почтение. Я на днях сам буду.
Весь ваш Александр Герцен.
До 20 июля 1834 г. Москва.
Терпеть не могу переписывать, устал, как собака.
Да почему Эм<илия> Мих<айловна> не приписывает ни строчки?
Пассеки все клан<яются> и пр. и пр.
Маменька вам и Эм<илии> Мих<айловне> кланяется.
До 20 июля 1834 г. Москва.
Natalie! Мы ждем вас с нетерпением к нам, маменька надеется, что, несмотря на угрозы вчерашние от Егора Ив<ановича>, Эмилия Михайловна наверное будет к нам.
Итак, до свиданья.
Весь ваш
На обороте: Наталье Александровне.
10 декабря 1834 г. Москва.
Сейчас написал я к полковнику письмо, в котором просил тебе о пропуске, ответа еще нет, вероятно, спросят твою фамилью, и ты также будешь упомянута между нашими возмутительными,
кинжальными именами. Но у вас это будет труднее обделать, я полагаюсь на маменьку. Ты бы могла прожить сто лет, не побывавши в жандармской казарме у арестанта. Итак, твое счастие насчет меня, ты была последний из моих друзей, которого я видел перед взятием (мы расстались с твердою надеждою увидеться скоро, в десятом часу, а в два часа я уже сидел в части), и ты первая опять меня увидишь — зная тебя, я знаю, что это тебе доставит удовольствие, будь уверена, что и мне также, ты для меня родная сестра, иначе я не почитаю. Мне раздирают душу твои домашние неприятности, положение твое ужасно, но несчастия приносят ужасную пользу, они поднимают душу, возвышают нас в собственных глазах.
О себе много нечего мне говорить, я обжился, привык быть колодником, выброшенным из общества, государственным преступником, на будущее я не смотрю — что будет, то будет, самое грозное для меня это разлука с Огаревым, этот человек мне нужен, необходим, я без него — один том недоконченной поэмы, отрывок. И как он тверд в своем несчастии! Но его ли глубокой душе потрясаться от этих земных толчков, его ни разу не видал — т. е. порядочно, но однажды я сидел один в горнице в Комиссии, допрос кончился, но нам не дают встречаться, из моего окна видны были освещенные сени, вдруг подали дрожки, я бросился инстинктом к окну, отворил форточку и видел, как сел плац-адъютант и с ним Огарев, я весь дрожал, как влюбленный, — но дрожки укатились, и ему нельзя было меня заметить, я сам едва его видел, едва разглядел, — может, даже это был не он. Неужели нам суждена гибель, и какая гибель, немая, глухая, о которой никто не узнает. Зачем же природа дала нам эти огненные души, стремящиеся к деятельности и к славе, неужели это насмешка — о, в таком случае это самая забавная насмешка, так смеялся, я думаю, Абадонна, падая с рая в ад. Но нет, здесь в груди горит вера сильная, живая. Есть провидение! Я читаю с восторгом четьи минеи, вот где божественные примеры самоотвержения, вот были люди!
Итак, Эм<илия> Мих<айловна> будет в Москве, и вы с ней будете говорить пантомимами — хорошо, но я никак не буду с ней говорить, ибо не надеюсь на скорый выпуск, стоит раз поймать человека, уж они постоят за то, чтоб не отворить клетку. Может разве, по старому русскому обычаю, к Святой откроют клетку. Жаль, но que faire![17]— Я слышал, ты читала ‘Пиковую даму’. Игра — это страсть, о которой ты не имеешь никакого понятия,
но страсть сильная, часто волнует она меня, и стоит раз пуститься мне — я сделаюсь самым бешеным игроком, но я боюсь, как Герман.
Прощай и помни и люби брата твоего
Ответ получил, но не слишком веселый, позволения пропускать не дают.
На обороте: Наташе.
31 декабря 1834 г. Москва.
Я ужаснулся, написав тебе прошлую записку, и долго думал, посыпать ли ее, и еще более ужаснулся, получив твой ответ. Никогда не возьму я на себя той ответственности, которую ты мне даешь, никогда! Я предложил тебе быть другом, и другом в полном смысле, т. е. я хотел сообщить тебе взгляд истинный на людей, но при сем я предположил твердость характера, которая у тебя и есть и которая необходима, я знаю, что у тебя есть много своего, зачем же ты так отдаешься в волю мою? Ты еще не совсем знаешь меня, во мне худого, может, более, нежели доброго, я знаю себя, мое воображение испачкано, мое сердце замарано, пятно разврата въедается глубоко, стереть его могут одни несчастия, зачем же ты говоришь: ‘Делай из меня что хочешь?’ Нет, я хочу, чтоб ты сделала из себя то, что ты можешь из себя сделать, с своей стороны, я берусь способствовать этому развитию, отнимать преграды. Я ненавижу покорность в друзьях, я ее только хотел бы в толпе, покорность унижает. Я не так мил себе, чтоб хотеть видеть в тебе себя, нет, я хочу в тебе видеть тебя, и тебя так, как создал бог твою душу, без примеси обстоятельств, потому что бог твою душу хорошо создал. Пойми меня и не толкуй вкривь все сказанное тут, это не отказ, но объяснение. Скажу яснее: я не хочу, чтоб ты отвергла все узы родства оттого, что я их отвергаю, сойди в свою душу, и спроси себя, и слушай ответ, я, с своей стороны, только сделаю вопрос. Впрочем, я знаю, что ты писала свою записку сгоряча, а тут пишется многое, что не согласно с холодною мыслию.
Что касается до твоего положения, оно не так дурно для твоего развития, как ты воображаешь. Ты имеешь большой шаг над многими, тебя опыт научил кой-чему, правда, опыт учит железною рукою, но зато его уроки с плодом. Ты, когда начала понимать
себя, очутилась одна — одна во всем свете. Другие знали любовь отца и нежность матери, у тебя их не было. Никто не хотел тобою заняться, ты была оставлена себе. Что же лучше для развития? Благодари судьбу, что тобою никто не занимался, они тебе навеяли бы чужого, людского, они согнули бы ребяческую душу, теперь это поздно. Ежели же ты говоришь о светском воспитании, надобно уметь презирать его, оно хорошо и полезно для людей, которые не имеют никакого звука, ибо оно им придает вид людской. У кого же есть душа, тот в ней найдет более, нежели в воспитании. Ты как будто жалеешь, что твоя жизнь несчастлива, но на что счастие, и какое счастие здесь на земле?
Еще замечание: ты пишешь, что ты обрекла себя прежде на гибель безвестную, я не понимаю последнего слова. Чего же ты хочешь — известности, славы? Храни бог, чтоб тебя коснулась эта ужасная болезнь, я испытал и испытываю, что это такое, и не могу подняться до самоотвержения, потому что я нечист, потому что мысль эта запала слишком рано в грудь <мою>, слишком истерзала ее, — но ты… впрочем, может, ты м<еня> понимаешь.
Прощай.
У колодника нет праздника и нет Нового года, но у вас есть, — поздравляю.
31 декабря 1834.
Ежели тебе нет средств беречь мои записки, жги их, беда тебе, ежели попадутся М<арье> С<тепаповне>.
При сем записка к Эм<илии> Мих<айловне>.
На обороте: Mademoiselle
Mademoiselle Natalie
8 февраля 1835 г. Москва.
Наташа, тебе как сестре Герцена Герцен не боится прямо объявить новость, которая с виду хуже, нежели в сущности. Комиссия приговорила меня, Огарева и Сатина (кроме некоторых еще) сослать на 5 лет на Кавказ. Но обыкновенно государь, утверждая, уменьшает срок вполовину, итак, я поеду на 2 года на Кавказ, там дивная природа, дикая и необузданна и, как черкесы, мне эта новость и не горька, и не сладка, Лучше на Кавказе 5 лет, нежели год в Бобруйске. Хуже всего, что все то время должно пропасть в моей карьере, ежели забудем пользу от занятий. Я не разлюбил Русь, мне все равно где б ни было, лишь бы дали поприще, идти по нем я могу, но создать поприще не в силах человека. О боже, боже, когда же сбудется хоть одна мечта из тех, которые раздирают мне душу, — неужели никогда?..[18]
У меня была Эмилья Мих<айловна>, спасибо ей, не забыла колодника. Очень мало людей, которых я желаю видеть теперь, она в этом числе, я люблю людей, которые ярко чувствуют, на них не так заметно клеймо, которым чеканит людей судьба, ‘нужных на мелочные расходы’, как сказал кто-то. — Она меня весьма потешила твоей встречею с к<нязем> Оболенским. Бедная Natalie! Тебе достается за брата, но, ей-богу, твоя дружба ко мне имеет самый звонкий отголосок в моей душе. Ни в счастье, ни в тюрьме, ни ссыльным я не переменюсь. У тебя, говорят, мысль о монастыре — не жди от меня улыбки при этой мысли, я понимаю твою мысль, она высока, но ее взвесить надобно очень и очень, неужели тебе не волновала грудь мысль сильная, огненная — любовь? Монастырь — отчаяние, теперь нет монастыря для молитвы. А ты разве сомневаешься, что встретишь
человека, который тебя будет любить, которого ты будешь любить? О, с какою радостью я возьму его руку и твою — он будет счастлив, у тебя прелестная душа. Ежели же этот он, этот идеал, который зреет с 16 лет в груди девушки, не явится, — иди в монастырь, это в мильон раз лучше пошлого замужства. Но, ради бога, думай об этом дольше.
Сегодня уезжает из Москвы капитан Ивашкин, бывший жандарм, поверишь ли, что я с ним прощался тронутым, он простой, добрый человек и более ничего, но он первый принял участие в преступнике, которого боялись, он первый протянул без всяких мыслей мне здесь руку. О, как чувствительны эти знаки в моем положении, как больно, обращая глаз свой, видеть коварные глаза чиновников тайной полиции и их исполнителей!
Прощай.
8 февр<аля>.
На обороте: Наташе.
10 или 17 февраля 1835 г. Москва.
Каких чудес на свете не водится, Natalie, я, прежде нежели получил последнюю твою записку, отвечал тебе на все вопросы, как будто в магнетическом ясновидении. Я слышал, ты больна, грустна. Береги себя, пей с твердостью не столько горькую, сколько отвратительную чашу, которую наполняют тебе благодетельные люди. Насчет меня ты мечтаешь, как ребенок, т. е. как существо чистое и незнакомое с людьми. — Не одиночество, а размышление довело меня до страшных следствий, конечно, бывают минуты грустные и от одиночества, но не все от него. Не стыдно ли думать, что я сержусь за такой вздор, это тебе, верно, сказали шутя, очень много надобно, чтоб рассердить меня.
Я вспомнил анекдот, думая о твоем намерении идти в монастырь. В 1820 году австрийское правительство хватало и судило за карбонаризм всех итальянцев. Между прочими взяли поэта Сильвио Пеллико. У него была сестра, которую он ужасно любил. Пеллико был приговорен к смерти и по милосердию монарха отослан на десять лет в подземелья Шпигельберга. Сестра его, не перенося разлуки, пошла в монастырь. И как прелестно описывает Пеллико чувство, с которым он узнал в мрачной тюрьме судьбу сестры. Его друг, заключенный с ним вместе, Марончелли, написал поэму ей в честь[19]. Прошли 10 лет, в 1831
году Сильвио, худой и изнеможенный, вышел из подземелья, полетел в свою Италию, и что же он нашел?— Один гробовый крест на могиле своей сестры… Ужасная минута для брата.
Прощай, я тороплюсь, хочу писать, и уж некогда, и пишу именно для того, чтоб тебя рассеять чем-нибудь, мне досадно, что ты грустна.
J’ai l’honneur de vous saluer[20].
Воскрес<енье>.
На обороте: Наташе.
21 февраля 1835 г. Москва.
В горестях есть какая-то сильная поэзия. Вообрази себе ну минуту, когда Христос сказал, что его предадут ученики, и опечаленный Иоанн, юноша-любимец, склонил свою главу на грудь Спасителя. Какое счастие может сравниться с этой минутою — для них обоих. Как сладко было склонить Иоанну свою голову на эту грудь, в которой созрела мысль перерождения человека и в которой были силы и выполнить ее, и сесть рядом с богом, и погибнуть за людей. И с каким чувством смотрел Христос на евангелиста-поэта, который так вполне понял его и так чисто предался ему. Но где же наш Христос? Кому мы склоним на грудь опечаленную голову? Неужели мы ученики без учителя, апостолы без Мессии? Я готов переносить страдания и не такие, как теперь, но не могу снести холода, с каким смотрит свет на нас оловянными глазами, пусть бы нас ненавидели, это всё лучше. Вот колодник Петр в цепях приближается к Риму, и весь народ бежит встретить его, нас кто встретит и кто проводит? Может, один смех. Меня в комиссии обвиняли в сен-симонизме, я не с<ен>-симонист, но вполне чувствую многое с ним заодно. Нет жизни истинной без веры…
Господи, как этот опыт показал мне людей, нынче в моде ругать людей и век, не потому я говорю, а по глубокому убеждению… Одни грустные звуки вырываются из моей души нынче, она похожа на монастырский колокол…
Статью ты получила, слышал я сейчас, прошу обратить внимание на IV главу (разговор игумна, с эпиграфом из Августина), но, может, лучшее, остальное всё — гиль… Твое беспристрастное мнение о ней. Addio.
21 февраля.
На обороте: Наташе.
Январь — февраль 1835 г. Москва.
Теперь я понял le ton de l’exaltation[21] твоих записок, ты влюблена. Я не претендую на то, что ты мне не сказала этого сама, ибо эти вещи трудно говорятся. Но я знаю и посему почитаю вправе говорить с тобою об этом. Ни слова об опасности любить, о цели, о плане — это все не по моей части. Но достоин ли он тебя? Умеет ли, может ли любить? — Пришли мне листок его журнала, я тебе его возвращу, но тогда я буду судить холодно, строго, как палач. Ты не знаешь, что такое люди, и еще менее, что такое юноша, между юношею в 19 лет и в 23 уж нет сходства, это разные люди. Не трать напрасно своего сердца, не играй страстями, обожжешься, верь мне в этом, я опален со многих сторон. Я знаю, что по большей части les premiè,res amours[22] это ничего, c’est de l’eau tiè,de[23], это один опыт, но зачем же изнашивать рано сердце? Я не знаю его — но у меня нет голоса внутри, который бы говорил, что он достоин моей сестры. Повторяю, что не знаю его, не обижайся. Но верь, что ежели бы от меня зависел этот выбор, я был бы ужасно разборчив, разве ты не знаешь себя, что так неглиже бросаешь свое сердце первому встретившему, оттого что он первый? Ежели ты мне напишешь, что уже решено, кончено, ты любишь его сурьезно, — я умолкну, ибо тут оканчивается власть брата, еще более, я готов всеми силами помогать тебе. Но слова эти мне надобно было сказать. Ты знаешь ли, что такое люди обыкновенные?.. Иоанн, поэт-евангелист, сказал: ‘Ты ни холоден, ни горяч. О, естьли б ты был холоден или горяч!’ Впрочем, они могут составить счастие, но твое ли это счастие, Наташа, ты слишком мало ценишь себя. Лучше в монастырь, нежели в толпу.
Помни одно, что я говорю потому, что я твой брат, потому, что я горд за тебя и тобою, потому, что я хотел бы, чтоб твоя жизнь была полна и изящна. Но ежели ты сама уже решила, то прости мне и знай, что я ничего не имею против твоей любви. Люби и не испытай никогда, что мои слова истинны. Пусть они ложь, лишь бы ты счастлива.
В горькую минуту послал я тебе прошлую записку, оттого она глупа, брось ее в печь. — Я с тех пор еще раз получил письмо от Ог<арева>, вот тебе выписка: ‘L’autre jour donc je repas sais dans ma mmoire toute ma vie. Un bonheur qui ne m’a jamais trahi c’est ton amiti. De toutes mes passions — une seule qui est reste intacte — c’est mon amiti pour toi — car mon amiti
est une passion'[24]. — О дружба! Ни слова более, но каково должен любить тот, у кого дружба — страсть.
Отчего ты не в ладу с Эмиль<ей> Мих<айловной>, мне кажется, что, кроме меня да ее, у тебя уж нет друзей.
В заключение еще слово: он тебя любит, верю, что ж тут мудреного, и что же бы он был, ежели б не любил, видя хоть тень внимания, но я умоляю тебя, не говори ему о своей любви долго, долго, этот шаг ужасен (но, может, ты уже сказала?), тогда ты в его власти. Наташа, ежели б я мог рассказать тебе одно происшествие, — но я не могу сего сделать.
Прощай.
На обороте: Наташе.
Наташа, друг мой, сестра, ради бога не унывай, презирай этих гнусных эгоистов, ты еще слишком снисходительна к ним, презирай их всех. Они мерзавцы. Ужасная была для меня минута, когда я читал твою записку к Emilie. Я весь трепетал. И она теперь в руках Льва Алексеев<ича>, и я писал ему письмо, писал и к папеньке, и иное выражение им не понравится. Но я один в ответе, мои плечи здоровы, они вынесут, лишь бы тебе помочь. Боже, в каком я положении, ну что я могу сделать для тебя, — колодник и не ныне — завтра ссыльный? Какая слабая опора. Клянусь, что ни один брат не любит более сестру, и тебя, но что я могу сделать? О власть! Ежели теперь ты не ‘будешь видеться с Emilie, пиши через меня к ней. Но что же тебе делать, еще не знаю, я слишком бешусь, чтоб рассуждать. А скоты, дураки счастливы!
Твоя записка об Ал<ександре> С<ергеевиче> получена, и я доволен тобою до крайности. Забудь его, коли так, это был опыт, а ежели бы любовь в самом деле, то она не так бы выразилась. Его журнал, par malheur[25], смешон, любовь к Поварской и пр… Но для чего ты пишешь: ‘Может, он надеется’? Пускай себе! Разве для него не довольны счастливые дни, которые ты ему дала, или разве ты виновата в том, что он любит. Это тебе должно быть приятно, и как же иначе! Привыкай к удивлению толпы, ты выше ее. Нет, что-то тяжело на сердце, погожу писать.
Ax, Natalie, несчастие нам суждено — но на что же счастие, я как-то всегда делаюсь выше после такой неприятности, прощай покаместь, истинный друг.
Я вообще стал как-то ярче чувствовать с тех пор, как выброшен из общества людей. И потому нынче провел так скучно, как нельзя более. Теперь я писал к Эм<илии> Мих<айловне>, второй час, а все еще спать не ложусь, тут попалась мне повесть Гоголя (‘Арабески’, ч<асть> II) ‘Невский проспект’, во всякое другое время я бы расхохотался над нею, но тут она свернула меня вдосталь. Поэт-живописец влюбился в публичную женщину, ты не знаешь, что такое эти твари, продающие любовь, не может быть более насмешки над всем чистым, как они, я знаю их очень. Поверишь ли, что повесть эта меня тронула, несмотря что она писана смешно. Я вспомнил подобный пример, бывший при моих глазах. Как можно их любить любовью?.. Власть красоты, красота земная есть отблеск бога.
Ха-ха-ха! что я вздумал: как Лев Алексеев<ич> и пап<енька> и Gomp нынче, чай, весело день провели.
Я к тебе с просьбою, в которой я хочу испытать твою дружбу. (Зачем ты меня все потчуешь властью? Не хочу власти — дружбы, равенства)… Я слышал, что тебе часто бывает нужда в деньгах, напиши сколько, твои нужды так ограниченны, что я всегда могу, не делая обиды себе, открывать тебе кредит. Особенно теперь мне некуда деньги деть да еще, сверх того, шалостями, играя (с дурацким счастием во всех мерзостях), я набрал даже лишние. Когда мне нужны деньги, я просто беру их у Огарева, верно, ты не откажешься сделать мне это удовольствие. У друзей всё общее. Итак, пиши сколько?
Je veux remuer terre et ciel pour vous voir le jour de ma naissance, mais je ne le crois guè,re. Diable, c’est bien triste que peut-tre nous nous verrons pas plus de 2 fois avant de partir pour l’exile, et comment — en prsence de m-me la princesse et de son amie[26]. Но ты сама писала мне, что не пространство делит друзей.
Вчера был у меня Лев Алексеев<ич> — это хорошо показывает, что он не сердит за письмо, напротив, но никак не мог я завести разговор об этом, офицер мешал.
Со мною преуморительная перемена: я с некоторого времени видимо глупею, и вообрази, что ежели так буду я усовершаться
в глупости, то года через два я un fou а lier[27], это, должно быть, очень приятно, я еще не испытал этого, тогда счастие ко мне рекою.
Знаешь, как я теперь фантазирую? Читаю долго, долго что-нибудь хорошее и, бросив книгу, переношусь туда, в мир этой книги, и я могу несколько часов совершенно жить в другом веке, с его понятиями и пр. Мило, очень мило. Ежели это первый шаг сумасшествия, то я не прочь сойти с ума.
Прощай, пиши же, что было и как. А я тебя всю ночь тогда видел во сне, но как-то странно, смутно. То я у вас и все как надобно: Аркадий в первой передней, Макашина в последней передней, потом ты, мы давно не видались, но ты гораздо меньше, почти такая, как ты была еще при Александре Алекс<еевиче>, когда мне показывала рулетку (помнишь?), но тут делался из всего сад и я искал с тобою проститься, ибо мне надобно ехать в ссылку (этого-то я не забыл во сне), и пр., и пр.
P. S. Ты не будь в претензии, что так долго тебе не возвращена ‘Легенда’, это нужно, мои партизаны пустили ее по Москве, спасибо и на том.