Письма 1829-1848 годов, Белинский Виссарион Григорьевич, Год: 1848

Время на прочтение: 90 минут(ы)
Белинский В. Г. Собрание сочинений. В 9-ти т. Т. 9. Письма 1829—1848 годов.
М., ‘Художественная литература’, 1982.

СОДЕРЖАНИЕ

1. Г. Н. и М. И. Белинским. 26—30 сентября 1829
2. Л. П. и Е. П. Ивановым. 21—31 декабря 1829
3. Г. Н. и М. И. Белинским. Около 5 января 1830
4. М. М. Попову. 30 апреля 1830
5. Г. Н. и М. И. Белинским. 22 января 1831
6. Г. Н. и М. И. Белинским. 17 февраля 1831
7. М. И. Белинской. 21 мая 1833
8. К. Г. Белинскому. 20 сентября 1833
9. М. И. Белинской. 25 мая 1834
10. Н. А. Полевому. 26 апреля 1835
11. Н. А. Полевому. 19 сентября 1835
12. А. П. Ефремову. Между 16—31 декабря 1836
13. А. А. Краевскому. 14 января 1837
14. Н. А. Полевому. 25 января 1837
15. А. А. Краевскому. 4 февраля 1837
16. К. С. Аксакову. 21 июня 1837
17. М. А. Бакунину. 28 июня 1837
18. Д. П. Иванову. 3 июля 1837
19. Д. П. Иванову. 7 августа 1837
20. К. С. Аксакову. 14 августа 1837
21. М. А. Бакунину. 16 августа 1837
22. М. А. Бакунину. 21 сентября 1837
23. М. А. Бакунину. 1 ноября 1837
24. М. А. Бакунину. 15 ноября 1837
25. К. С. Аксакову. Между 16—20 ноября 1837
26. М. А. Бакунину. Между 15—20 ноября 1837
27. М. А. Бакунину. 21 ноября 1837
28. М. А. Бакунину. 3 января 1838
29. А. А. Беер. 13 января 1838
30. М. А. Бакунину. 14 января 1838
31. И. И. Панаеву. 26 апреля 1838
32. М. А. Бакунину. 9-27 мая? 1838
33. М. А. Бакунину. 20—21 июня 1833
34. М. А. Бакунину. 18—19 июня 1838
35. А. П. Ефремову. 1 августа 1838
36. И. И. Панаеву. 10 августа 1838
37. В. П. Боткину. 12 августа 1838
38. М. А. Бакунину. 13—15 августа 1838
39. М. А. Бакунину. 16—17 августа 1838
40. А. В. Кольцову. 25 августа или 5 сентября 1838
41. М. А. Бакунину. 10 сентября 1838
42. Н. В. Станкевичу. 5—8 октября 1838
43. М. А. Бакунину. 12—24 октября 1838
44. Н. В. Станкевичу. 8 ноября 1838
45. В. П. Боткину. 10—16 февраля 1839
46. И. И. Панаеву. 18 февраля 1839
47. И. И. Панаеву. 22 февраля 1839
48. И. И. Панаеву. 25 февраля 1939
49. К. С. Аксакову. Март — апрель 1839
50. Н. В. Станкевичу. 19 апреля 1839
51. М. А. Бакунину. 15-23 мая? 1839
52. А. А. Краевскому. 5 июля 1839
53. А. А. Краевскому. 19 августа 1839
54. И. И. Панаеву. 19 августа 1839
55. А. А. Краевскому. 24 августа 1839
56. Н. В. Станкевичу. 29 сентября — 8 октября 1839
57. В. П. Боткину. 22 ноября 1839
58. В. П. Боткину. 16 декабря 1839—10 февраля 1840
59. К. С. Аксакову. 10 января 1840
60. В. П. Боткину. 3—10 февраля 1840
61. В. П. Боткину. 18—20 февраля 1810
62. Д. П. Иванову. 21 февраля 1840
63. В. П. Боткину. Около 22 февраля 1840
64. В. П. Боткину. 24 февраля — 1 марта 1840
65. М. А. Бакунину. 26 февраля 1840
68. В. П. Боткину. 14—15 марта 1840
67. В. П. Боткину. 19 марта 1810
68. М. А. Бакунину. 14—18 апреля 1840
69. В. П. Боткину. 16—21 апреля 1840
70. Н. Х. Кетчеру. 16 апреля 1810
71. М. А. Языкову. 16 апреля 1810
72. В. П. Боткину. 24 апреля 1840
73. П. Н. Кудрявцеву. 24 апреля 1840
74. В. П. Боткину. 16 мая 1840
75. В. П. Боткину. 13 июня 1840
76. К. С. Аксакову. 14 июня 1840
77. В. П. Боткину. 12 августа 1840
78. Н. Х. Кетчеру. 16 августа 1840
79. К. С. Аксакову. 23 августа 1810
80. А. П. Ефремову. 23 августа 1810
81. А. Я. Кульчицкому. 3 сентября 1840
82. В. П. Боткину. 5 сентября 1840
83. В. П. Боткину. 4 октября 1840
84. В. П. Боткину. 25 октября 1840
85. В. П. Боткину. 31 октября 1840
86. В. П. Боткину. 10—11 декабря 1840
87. В. П. Боткину. 26 декабря 1840
88. В. П. Боткину. 30 декабря 1840—22 января 1841
89. А. Н. Струговщикову. 20—29 января 1841
90. В. П. Боткину. 1 марта 1841
91. В. П. Боткину. 13 марта 1841
92. Н. Х. Кетчеру. Конец марта — начало апреля? 1841
93. Н. А. Бакунину. 6—8 апреля 1841
94. В. П. Боткину. 9 апреля 1841
95. А. А. Краевскому. 9—10 апреля 1841
96. А. А. Краевскому. 9—10 апреля 1841
97. В. П. Боткину. 27-28 июня 1841
98. П. Н. Кудрявцеву. 28 июня 1841
99. А. А. Краевскому. 18—19 июля 1841
100. Н. Х. Кетчеру. 3 августа 1841
101. Н. Х. Кетчеру. 25 августа 1841
102. В. П. Боткину. 8 сентября 1841
103. Н. А. Бакунину. 9 декабря 1841
104. В. П. Боткину. 14 марта 1842
105. В. П. Боткину. 17 марта 1842
106. В. П. Боткину. 31 марта 1842
107. В. П. Боткину. 4 апреля 1842
108. М. Н. Каткову и А. П. Ефремову. 6 апреля 1842
109. В. П. Боткину. 13 апреля 1842
110. М. С. Щепкину. 14 апреля 1842
111. В. П. Боткину. 15—20 апреля 1842
112. Н. В. Гоголю. 20 апреля 1842
113. В. П. Боткину. Начало июля 1842
114. В. П. Боткину. Начало июля 1842
115. Н. А. Бакунину. 7 ноября 1842
116. В. П. Боткину. 23 ноября 1842
117. И. И. Панаеву. 5 декабря 1842
118. В. П. Боткину. 9—10 декабря 1842
119. В. П. Боткину. 6 февраля 1843
120. А. А., В. А., Н. А. и Т. А. Бакуниным. <22--23 февраля 1843>
121. А. А., Н. А. и Т. А. Бакуниным. 8 марта 1843
122. В. П. Боткину. 9 марта 1843
123. В. П. Боткину. 31 марта — 3 апреля 1843
124. В. П. Боткину. 17 апреля 1843
125. И. С. Тургеневу. Около 20 апреля 1843
126. В. П. Боткину. 30 апреля 1843
127. В. П. Боткину. 10—11 мая 1843
128. В. П. Боткину, и А. И. Герцену. 24 мая 1843
129. А. А. Краевскому. 26 июня 1843
130. А. А. Краевскому. 8 июля 1843
131. И. С. Тургеневу. 8 июля 1843
132. А. А. Краевскому. 22 июля 1843
133. М. В. Орловой. 3 сентября 1843
134. М. В. Орловой. 3—4 октября 1843
135. И. С. Тургеневу. Около 13 декабря 1844
136. А. И. Герцену. 26 января 1845
137. Ф. М. Достоевскому. Ноябрь 1845 — первая половина января 1846
138. А. И. Герцену. 2 января 1846
139. А. И. Герцену. 14 января 1846
140. А. И. Герцену. 26 января 1846
141. А. И. Герцену. 6 февраля 1846
142. А. И. Герцену. 19 февраля 1846
143. А. И. Герцену. 20 марта 1846
144. В. П. Боткину. 26 марта (6 апреля) 1846
145. П. Н. Кудрявцеву. 26 марта 1846
146. А. И. Герцену. 6 апреля 1846
147. П. Н. Кудрявцеву. 15 мая 1846
148. М. В. Белинской. 11—12 июня 1846
149. А. И. Герцену. 4 июля 1846
150. Н. М. Щепкину. 30 июля 1846
151. А. И. Герцену. 6 сентября 1846
152. В. П. Боткину. 29 января 1847
153. В. П. Боткину. 6 февраля 1847
154. В. П. Боткину. 7 февраля 1847
155. В. П. Боткину. 17 февраля 1847
156. И. С. Тургеневу. 19 февраля (3 марта) 1847
157. В. П. Боткину. 26 февраля 1847
158. В. П. Боткину. 28 февраля 1847
159. П. В. Анненкову. 1/13 марта 1847
160. И. С. Тургеневу. 1/13 марта 1847
161. В. П. Боткину. 4 марта 1847
162. В. П. Боткину. 8 марта 1847
163. В. П. Боткину. 15-17 марта 1847
164. И. С. Тургеневу. 12/24 марта 1847
165. В. П. Боткину. 22 апреля 1847
166. В. П. Боткину. 5 мая 1847
167. М. В. Белинской. 24 мая/5 июня 1847
168. В. П. Боткину. 7/19 июля 1847
169. П. В. Анненкову. 17/29 сентября 1847
170. В. П. Боткину. 4—8 ноября 1847
171. П. Н. Кудрявцеву. 8 ноября 1847
172. П. В. Анненкову. 20 ноября/2 декабря 1847
173. К. Д. Кавелину. 22 ноября 1847
174. П. В. Анненкову. 1—10 декабря 1847
175. В. П. Боткину. 2—6 декабря 1847
176. К. Д. Кавелину. 7 декабря 1847
177. А. Д. Галахову. 4 января 1818
178. П. В. Анненкову. 15 февраля 1848
179. М. М. Попову. 27 марта 1818
Примечания
Указатель писем по адресатам
Указатель имен
Указатель периодических изданий

1. Г. Н. и M. И. БЕЛИНСКИМ

26—30 сентября 1829. Москва

Любезные родители: папенька Григорий Никифорович и маменька Марья Ивановна!
С живейшей радостию и нетерпением спешу уведомить вас, что я принят в число студентов императорского Московского университета1. Меня не столько радует то, что я студент, сколько то, что сим могу доставить вам удовольствие. Я, с своей стороны, сделал все, что только мог сделать: я перед вами оправдался. Тем более меня радует и восхищает принятие в университет, что я оному обязан не покровительству и стараниям кого-нибудь, но собственно самому себе. Хотя Лажечников и просил обо мне двух профессоров2, но его просьба потому осталась недействительна, что в то время, когда я держал экзамен, вместо их другие были назначены экзаминаторами. Генерал Дурасов тоже в сем случае мне нимало не помог. Впрочем, он тем сделал мне большую пользу, что собственноручною распискою поручился в том, что я буду всегда ходить в форменной одежде и поведением своим не нанесу никакого начальству беспокойства3. По уставу каждый студент должен найти себе поручителя, поручаться же может отец, родственник и всякой чиновный человек. Я получил от вас свидетельство о рождении 11 числа, в середу, просьбу подал 12 числа, экзамен держал 19, табель получил 21. Итак, я теперь студент и состоюсь в 14 классе, имею право носить шпагу и треугольную шляпу. 25 числа подал я просьбу в совет императорского Московского университета о принятии меня на казенный кошт. Решение на мою просьбу выйдет около Рождества Христова, а не прежде, и до тех пор я должен жить на своем коште. Мне необходимо нужно сшить студенческий вицмундир с форменными панталонами и черным жилетом. Когда Капитолина Степановна поедет в Чембар, то с ее людьми пришлю вам фрак с панталонами, обе жилетки, тюфяк, одеяло, тулуп, картуз и проч. Так как меня определят на казенный кошт не ближе трех месяцев, а в партикулярной одежде ходить на лекции невозможно, то сделайте одолжение, пришлите мне денег на вицмундир, панталопы, форменную черную жилетку и форменную шинель. На вицмундир я куплю такого сукна по 5 руб. аршин, какого у вас в Чембаре или Пензе за 10 нельзя купить. На шинель я куплю серого сукна рубля по 4 за аршин. Сверх того, надобно не менее полуаршина купить малинового сукна на воротник и отвороты к вицмундиру, на воротник к шинели, на выпушку и на околыш картуза и на выпушку на панталоны. Сверх того, надобно купить желтых пуговиц и проч. Это письмо заключает в себе последние просьбы, которыми я вас обеспокоиваю. Скоро уже я перестану быть вам в тягость. Если к сему удастся найти хорошую кондицию, то я не только ничего от вас не буду требовать, но еще стану помогать братьям. Я сошел от Ольги Матвевны и теперь стою вместе с Максимовым и Слепцовым, братом того Слепцова, который был у вас помощником, на своих хлебах, в доме Колесникова, у портного Козакова, в двух шагах от университета4. Мы платим за комнату по 20 ас, и у нас на содержание в день выходит у всех троих не более рубля. Сверх того, с нами живет Слепцова мальчик для услуг. Я начал ходить на лекции и записался на первый академический год у следующих профессоров словесного отделения: у
Каченовского, который читает историю русскую и статистику,
Победоносцева, который читает словесность,
Терновского, ‘ ‘ богословие,
Улърихса, ‘ ‘ всеобщую историю,
Кубарева, ‘ ‘ латинскую словесность,
Еннекеня, ‘ ‘ французскую словесность,
Кистера, ‘ ‘ немецкую ‘
Оболенского, ‘ ‘ греческую ‘
Больше писать некогда, ибо тороплюсь на лекции. В следующем письме буду писать пространнее. Пожалуйста, не оставьте меня присылкою денег на вышеописанную форменную одежду и на содержание. Без форменной одежды мне запретят ходить на лекции. Прощайте. Остаюсь любящий и почитающий вас сын ваш, студент императорского Московского университета

Виссарион Белинский.

Вот мой адрес:
Его благородию м. г. В. Г. (Белинскому) своекоштному студенту императорского Московского университета, живущему в 4-м квартале Тверской части, на Тверской улице в дохме купца Колесникова, у портного Козакова.

2. А. П. и Е. П. ИВАНОВЫМ

21—31 декабря 1829. Москва

ЖУРНАЛ МОЕЙ ПОЕЗДКИ В МОСКВУ И ПРЕБЫВАНИЕ В ОНОЙ1

Я расстался с вами с чувством совершенной холодности и спокойствия: мне казалось, что я еду не далее Владыкина2. Разговаривая, шутя и смеясь с Иваном Николаевичем, мы неприметно доехали до оного. Я тотчас пошел к Степану Михайловичу. Из его слов и из последующих обстоятельств я очень ясно увидел, что если бы не он, то не ехать бы мне в Москву с Иваном Николаевичем. Николай Михайлович, весьма преизобильно нагруженный дарами щедрого Бахуса, узнавши, что я еду с его сыном, ужасно рассвирепел. Несмотря на присутствие Степана Михайловича, он то кричал, то говорил мне в глаза, что я ничего не могу описать вам, а только скажу, что никакое перо не в состоянии описать тех чувств, которые возбудило во мне его пленительное, очаровательное красноречие. Окруженный его придворным штатом, я ничего не помнил и ничего не чувствовал, только в уме моем невольным образом вертелся стих Долгорукова: ‘О бедность, горько жить с тобою!’ И хотя я и вспомнил другой стих сего же писателя: ‘Терпи — и будешь атаман!’3, однако он меня очень мало утешал. На другой день, часов в девять, мы выехали из Владыкина и ночью часов в одиннадцать приехали в Ломов, до которого провожала нас с детьми Лукерья Савельевна. На другой день поутру, простившись со всеми, мы отправились на Спасск, в который и приехали ночью. Увидевши Ломов, так сказать, мельком, я подумал, что нет в России города хуже Чембара по строению, увидевши же Спасск, я узнал всю несправедливость и неосновательность моего заключения. Этот городишко не стоит и того, чтобы об нем говорить: представьте себе, он не имеет казенного дома для присутственных мест, которые размещены по разным лачугам, нет ни одного каменного дома, только домов десяток, крытых тесом, одна только церковь, словом, Спасск есть не что иное, как довольно хорошее село и довольно гнусный городишко. Впрочем, я это говорю-то о наружном, а не внутреннем его достоинстве. Постоялые дворы в нем превосходны. От Ломова до Спасска 50 верст. От Спасска пойдет дорога песчаная, и земля принимает цвет светло-серый. Чем далее едешь, тем более песчаность умножается. На дороге от Спасска до Старой Рязани мы переправлялись на пароме через Цну. Вы не можете себе представить, в каком я был восхищении, но оное еще более усугубилось, когда мне сказали, что будем еще два раза переправляться чрез Оку. Цна довольно быстра и широка: по ней ходят барки, которые я в первый раз увидел. От Цны дорога так песчана, что в иных местах колеса
увязали почти по ступицу. Чем земля песчаное, тем лесистее. Одним лесом мы ехали около 15 верст, п весь этот лес состоит по большей части из строевого сосняку. По сему изобилию в лесе в деревнях, чрез которые мы проезжали, не только избы построены из прекрасного соснового леса и покрыты тесом, но и самые сараи и амбары построены из оного.
Не могу упомнить, во сколько дней мы доехали до Старой Рязани. Не доезжая до оной за полверсты, я увидел два земляные вала в очень близком друг от друга расстоянии, из коих ближайший к Старой Рязани гораздо выше. Впрочем, оба довольно поразвалились, и на них пасутся стада. Старая Рязань есть не что иное, как деревня, едва ли состоящая дворов из пятидесяти, но селение, достопримечательное своею древностию. Это был прежде большой пограничный город. Прежде владения России, от сердца ее — Москвы, простирались на восток только до Старой Рязани. А теперь?..
Всем известно происшествие, назад тому около семи лет случившееся в Старой Рязани: один мужик, копая в валу землю, нашел некоторое количество драгоценных камней, золота и серебра. Все сие он представил правительству, от которого и получил 10 000 р. награждения. Хозяин постоялого двора, на котором мы остановились, сказывал нам, что часто, копая землю, находят здесь огромные своды. Из этого должно заключить, что здесь был некогда большой город. Какие пленительные и, можно сказать, единственные виды представляет Старая Рязань с своими окрестностями. Представьте себе высокую равнину, которая оканчивается такою крутою, неприступною горою, что пеший человек едва может, и то в некоторых только местах, взобраться на оную. В левой стороне на покатой горе, и как бы в яме, стоит Рязань, а при подошве течет широкая Ока, которая, разделяясь на две части, делает довольно большой остров и одною своею частию омывает живописный берег стоящего противу Старой Рязани городка Новоспасска. Ежели станете на горе лицом к Оке, то какое величественное и восхитительное зрелище представится изумленным очам вашим: у подошзы крутизны, под ногами вашими, гордо расстилается быстрая Ока, покрытая барками, низкий, почти равный с Окою противоположный берег, желтый, песчаный, как необозримое море, теряется в своем пространстве и граничит с горизонтом в левой стороне, на возвышенном месте, которое, однако ж, гораздо ниже крутизны, на которой вы стоите, стоит Новоспасск. О, с каким восторгом, с какою гордостию, стоя на помянутой крутизне, я обозревал сии восхитительные виды! Эти места достойны, чтобы на них стоял столичный город. Если бы хотя уездный хорошо выстроенный городок стоял на горе, то бы и тогда был вид, превосходящий всякое описание! Новоспасск строением хуже нашего Чембара, но лучше Спасска: в нем довольно каменных домов.
Сей город стоит почти весь в лесу, и из-за дерев виднеются белые домишки с красными крышами, и потому он представляет прелестнейший ландшафт, тем самым более возвышает прелесть и пленительную красоту сих мест. От Старой Рязани до него не более полуверсты. Мы в Старой Рязани останавливались кормить лошадей, и потому я имел довольно времени для осмотрения сих окрестностей. День был прекраснейший, солнце было на полудне. От Спасска до Старой Рязани 150 верст.
От Старой Рязани до губернского города Рязани ничего достопримечательного я не заметил, кроме того, что в селах и деревнях избы построены из прекрасного соснового леса и крыты тесом, что в оных много есть двухэтажных деревянных и каменных домов, особенно в первых, в которых видна вся прелесть русской деревенской архитектуры. Ворота, окошки и крыши изукрашены резьбою. Постоялые дома почти все без исключения двухэтажные. Таковы села и деревни почти до самой Москвы. В одной из комнат постоялого дома, между площадными, мазаными картинами, коими обита была вся комната, я увидел портреты: Паскевича Эриванского и Конари, одного из полководцев новой Греции. От Старой Рязани до Новой 50 верст.
На сей дороге случилось со мною небольшое приключение, которое стоит того, чтоб рассказать вам его. Однажды в полдень, уснувши в своей кибитке, я был пробужден громким разговором Ивана Николаевича с кем-то незнакомым. Встаю, гляжу и вижу едущую позади нас цыганку. Взглянувши на меня, она сказала, что умен, доброе лицо, что (признаюсь в слабости) мне было неприятно. По обыкновению она предложила мне известную услугу: поворожить. От скуки и для смеха я согласился на ее предложение и подал ей руку. Между многими глупостями, которые обыкновенно врут сии пророчицы, меня чрезвычайно удивили следующие слова: ‘Люди почитают и уважают тебя за разум, только языком не сшибайся. Ты едешь получить и получишь, хотя и сверх чаяния’. Неудача моя в рассуждении поступления в университет заставила меня смеяться над последними словами сей пифии, но принятие в оный привело мне на память ее слова, довольно удивительные. Наконец мы приехали в Рязань. Не буду много хвалить сей город, только скажу, как Чембар хуже Пензы, так Пенза хуже Рязани. Но пока довольно, в следующий раз буду писать пространно об Рязани и продолжать мой журнал.
Рязань есть первый истинно хороший город, который я увидел. Правильное расположение улиц, их чистота, прекрасные строения, гостиные ряды, лавки,— все это привело меня в крайнюю степень восторга и удивления. Я тут в первый раз, собственным своим опытом узнал, что в России есть прекрасные города. В Рязани улицы часто пересекаются глубокими оврагами, но через эти овраги, во всю ширину их, проведены прекрасные мосты, столь длинные, что улицы чрез них делаются совершенно ровными. Из великого числа прекрасных строений мне особенно понравилась губернская гимназия, которая наружным видом гораздо лучше московской. По приезде на постоялый двор, я первым долгом поставил побродить по улицам Рязани для осмотрения оной. Едва отошел от своей квартиры на десять шагов, как увидел подходящую ко мне духовную особу. Служитель алтарей, поровнявшись со мною, снял шляпу, как со старинным знакомым лицом, раскланялся и, пожелав доброго здоровья, козлиным голосом проблеял: ‘Милостивый государь! Пожалуйте отцу Ивану на бедность две копеечки’. Я догадался, что в кармане достопочтеннейшего отца Ивана обретается только шесть копеек и, следовательно, недостает двух. Молча подал я ему два гроша. Тронутый и удивленный такою необычайною щедростию, он осыпал меня благословениями, благодарениями и со всех ног пустился бежать… куда же? В кабак, который находился от нас в нескольких шагах. Пожелав мысленно святому отцу повеселиться в храме Бахуса, я пошел далее. Не могу вам описать всех достопримечательностей Рязани, всех впечатлений, которые она на меня произвела… Скажу вам только, что я почитал себя перенесенным невидимою силою в прелестное царство очарований и так разгулялся по этому царству-государству, что с большим трудом мог найти свою квартиру и то уже случайно. Петр увидел меня в окно, идущего по противоположной стороне, и кликнул. Измученный усталостию и голодом, я вошел в нашу комнату, где увидел сопутников моих, расположившихся обедать, и, не заставляя себя долго просить, бросился на лавку, схватил ложку и начал очень прилежно работать. Долго смеялись насчет моей прогулки и того, что я запутался. Наконец мы выехали и через день или два приехали в Коломну (уездный город Московской губернии).
Коломна хуже Рязани, но лучше Пензы, и вся состоит из двух- и трехэтажных домов. В ней живет по большей части купечество. Мы только проезжали чрез этот город. Он имеет порядочную крепость, но услужливые господа французы разорили оную, и теперь она находится в самом жалком положении. От Коломны до Бронниц 50 верст.
Бронницы довольно плохой городишко, однако лучше Чембара. Он почти весь состоит из каменных строений, но главный его недостаток состоит в том, что в оных виден мещанский вкус. Присутственные места оного построены по плану наших чембарских, только менее оных. Впрочем, я очень доволен остался этим городком, ибо нашел в нем прекрасный трактир. Закусивши в оном, мы пошли походить по городу. Он стоит при реке Москве. Долго мы ходили около новопостроенной церкви и от скуки читали надгробные надписи, которых нашли очень много. Почти все эти эпитафии написаны стихами, по красоте и изяществу коих не трудно было догадаться, что они сочинены записным сего города рифмачом (и достойным соперником двух чембарских).
Вот вам две из них:
1
О, друг! Твой милый прах
Давно в сырой земле лежит,
Но огонь любви в сердцах
Всегда у нас к тебе горит.
2
Здесь два птенца, с сестрою брат, положены,
Одна свет видела не многи дни,
Друг едва взглянул —
Заснул.
От сего города до Москвы, кажется, 50 верст. Выехавши из оного, мы ночевали в одном селе. Поутру, часов в 8, мы приехали в Москву. Еще вечером накануне нашего в нее въезда, за несколько до нее верст, как в тумане, виднелась колокольня Ивана Великого.
Мы въехали в заставу. Сильно билось у меня ретивое, когда мы тащились по звонкой мостовой. Смешение всех чувств волновало мою душу. Утро было ясное. Я протирал глаза, старался увидеть Москву и не видел ее, ибо мы ехали по самой средственной улице. Наконец приблизились к Москве-реке, запруженной барками. Неисчислимое множество народа толпилось по обеим сторонам набережной и на Москворецком мосту. Одна сторона Кремля открылась пред нами. Шумные клики, говор народа, треск экипажей, высокий и частый лес мачт с развевающимися разноцветными флагами, белокаменные стены Кремля, его высокие башни — все это вместе поражало меня, возбуждало в душе удивление и темное смешанное чувство удовольствия. Я почувствовал, что нахожусь в первопрестольном граде,— в сердце царства русского.
Долго мы стояли на набережной, ибо Петр ходил к Владимиру Федоровичу и Надежде Матвеевне для испрошения у них позволения остановиться на время в их доме. Получивши оное, Петр пришел к нам, мы поворотили направо и через ворота каменной стены, окружающей Китай-город, въехали в Зарядье. Так называются несколько улиц, составляющих часть Китая-города. Сии улицы так худы, что и в самой Пензе считались бы посредственными, и так узки, что две кареты никоим образом не могут в них разъехаться. При самом въезде в оные мое обоняние было поражено таким гнусным запахом, что и говорить очень гнусно… Наконец мы доехали до цели и въехали на двор. Я с Иваном Николаевичем взошел в комнаты, где увидел хозяйку дома, очень обрадованную приездом Ивана Николаевича, который отрекомендовал ей меня как своего родственника, приехавшего в Москву для поступления в университет. Она очень ласково обошлась со мною. Подали самовар, и мы напились чаю. Едва ли успели переодеться, как пришел и хозяин дома, который равным образом обошелся со мною как нельзя лучше. Потом мы пошли в книжные лавки. Иван Николаевич имел поручение от Алексея Михайловича купить книг рублей на 60. Комиссию эту он исполнил в одной из лавок Глазунова. Сидельцами оной мы увидели двух молодых людей, довольно образованных, как видно, начитанностию. Их вежливость, их разговоры о литературе пленили меня. Взявши одну книгу и разогнувши оную, я увидел, что это есть том сочинений пресловутого Хвостова. ‘Расходятся ли у вас толстотомные творения сего великого лирика?’ — спросил я. — ‘О, милостивый государь,— отвечал один из них с насмешливой улыбкой,— мы от них никогда в накладе не бываем, ибо имеем самого усерднейшего покупателя оных, и этот покупатель есть сам Хвостов!!!’4 Таким образом, во время нашего трехдневного пребывания в доме Владимира Федоровича, мы беспрестанно бродили по Москве. На третий день к Надежде Матвеевне пришла сестра ее Ольга Матвеевна. Иван Николаевич сказал ей о затруднении, в котором я находился в рассуждении квартиры. Так как в доме ее есть маленькая светелка, то она и согласилась принять меня к себе. Светелка мне чрезвычайно понравилась, она довольно просторна для помещения одного человека и имеет большое венецианское окно. Поблагодарив Владимира Федоровича и Надежду Матвеевну за хлеб за соль и ласки, я на другой же день перебрался на свою квартиру. Тут-то я начал смотреть на Москву, как говорится, в оба глаза. Священный Кремль, набережная Москвы, Каменный мост, монументы Минина и Пожарского, Воспитательный дом, Петровский театр, университет, экзерциргауз — вот что удивляло меня. Как так? А Успенский собор, а колокольня Ивана Великого? — говорите вы. Погодите, друзья мои, до всего дойдет очередь. Все прекрасные достопримечательные места в Москве разбросаны, а потому она не может при первом на нее взгляде производить сильного впечатления даже на такого человека, который не видывал города лучше Пензы. Иногда идешь большою известною улицею и забываешь, что она московская, а думаешь, что находишься в каком-нибудь уездном городе. Часто в этих улицах встречаешь превосходные по красоте и огромности строения, а между ними такие, какие и в самом Чембаре почитались бы плохими и которые своею гнусностию умножают красоту здания, возле которого стоят. Глядя на подобное зрелище, приводишь на память стихи Долгорукого:
Иной в огромнейшей палате
Дает вседневный пир друзьям,
А рядом с ним, в подземной хате,
Другой не ест по целым дням5.
Часто улицы бывают так узки, что двое саней с трудом могут разъехаться. Вообще, во всей Москве улицы узки. Самая широкая едва ли может равняться с чембарскою. Часто попадаются переулки такие гнусные, что и в самых концах Пензы невозможно таких найти. Вся Москва состоит из камня и железа. Улицы выложены камнем, тротуары кирпичные, дома кирпичные, крыши и заборы по большей части железные. Хотя Москва сначала и не нравится, но чем более в ней живешь, тем более ее узнаешь, тем более ею пленяешься. Изо всех российских городов Москва есть истинный русский город, сохранивший свою национальную физиогномию, богатый историческими воспоминаниями, ознаменованный печатию священной древности, и за то нигде сердце русского не бьется так сильно, так радостно, как в Москве. Ничто не может быть справедливее этих слов, сказанных великим нашим поэтом:6
Москва! как много в этом звуке
Для сердца русского слилось,
Как много в нем отозвалось!7
Какие сильные, живые, благородные впечатления возбуждает один Кремль! Над его священными стенами, над его высокими башнями пролетело несколько веков. Я не могу истолковать себе тех чувств, которые возбуждаются во мне при взгляде на Кремль. Вид их погружает меня в сладкую задумчивость и возбуждает во мне чувство благоговения. С почтением смотрю я на их старинную архитектуру. Вид их переносит меня в священную древность, в милую русскую старину. Часто случалось мне мимоходом видеть древний дворец русских царей. Он не очень велик, окошки сделаны и украшены тоже таким образом, каким украшаются наши сельские строения. На праздник Пасхи пускают любопытных во все известные кремлевские здания, как-то: в Грановитую палату, арсенал, дворец и проч., и тогда я подробно опишу вам все, что достойно особенного внимания.
Монумент Минина и Пожарского стоит на Красной площади, против Кремля. Пьедестал оного сделан из цельного гранита и вышиною будет не менее четырех аршин. Статуи вылиты из бронзы. Пожарский сидит, опершись на щит, а Минин передним стоит и рукою показывает на Кремль. На передней стороне пьедестала вылито из бронзы изображение людей обоих полов и всех возрастов, приносящих на жертву отечеству свои имущества. Вверху сего изображения находится следующая краткая, но выразительная надпись: ‘Гражданину Минину и князю Пожарскому благодарная Россия’.
Когда я прохожу мимо этого монумента, когда я рассматриваю его, друзья мои, что со мною тогда делается! Какие священные минуты доставляет мне это изваяние! Волосы дыбом подымаются на голове моей, кровь быстро стремится по жилам, священным трепетом исполняется всё существо мое, и холод пробегает по телу. ‘Вот, думаю я, вот два вечно сонных исполина веков, обессмертившие имена свои пламенною любовию к милой родине. Они всем жертвовали ей: имением, жизнию, кровию. Когда отечество их находилось на краю пропасти, когда поляки овладели матушкой Москвой, когда вероломный король их брал города русские,— они одни решились спасти ее, одни вспомнили, что в их жилах текла кровь русская. В сии священные минуты забыли все выгоды честолюбия, все расчеты подлой корысти — и спасли погибающую отчизну. Может быть, время сокрушит эту бронзу, но священные имена их не исчезнут в океане вечности. Поэт сохранит оные в вдохновенных песнях своих, скульптор в произведениях волшебного резца своего. Имена их бессмертны, как дела их. Они всегда будут воспламенять любовь к родине в сердцах своих потомков. Завидный удел! Счастливая участь!’
Друзья мои, не почитайте эти строки следствием холодного низкого желания…

3. Г. Н. И М. И. БЕЛИНСКИМ

Около 5 января 1830. Москва

Любезные родители, папенька Григорий Никифорович и маменька Марья Ивановна!
Весьма удивило меня то, что вы не получили моего письма1. Я в нем, движимый чувством благодарности за присылку мне 100 руб. денег, со всем жаром сердца, тронутого вашим благодеянием, со всею сыновнею почтительностию, благодарил вас за ваше одолжение. Потом извещал вас, что я принят на казенный кошт и что уже живу в самом университете2. Как больно мне, что это письмо не дошло до вас! Я долгое время бесплодно ожидал от вас на оное ответа.
Вы спрашиваете меня, почему я не сшил себе форменной одежды? — Получив от вас деньги, я за первый долг поставил себе уплатить свои долги, купить черную жилетку и две черные косынки, купить некоторые необходимые и касающиеся до литературы книги, на что вышло больше половины присланных вами мне денег. Потом, по прошествии недели, я хотел уже покупать сукно, как вдруг к величайшему моему удовольствию и радости узнаю, что я принят на казенный кошт и в тот же самый день перешел в университет. Я для того хотел себе сшить форменную одежду, что своекоштному студенту необходимо должно иметь оную, ибо в противном случае могут выйти самые худые следствия. С казенного же студента сего требовать никак не могут, ибо он может ответить: ‘Если мне выдадут казенное платье, то я буду оное носить’. Теперь для чего же мне было напрасно терять деньги? Беспокоил же я вас своими в рассуждении сего просьбами потому, что никаким образом не мог быть уверенным в том, что буду непременно принят на казенный кошт, или, по крайней мере, не надеялся быть принятым так скоро. Меня уверяли, что решение на просьбу о принятии на казенный кошт бывает не прежде, как пред самым Рождеством Христовым. Впрочем, оставшиеся деньги могли мне быть полезными, и я отдал в долги верным и надежным людям, у которых и беру понемногу, когда мне они понадобятся. Теперь вы видите, что в рассуждении меня вы должны быть совершенно спокойны и что присланная вами мне сумма хотя немаловажна, однако уже последняя. Я сам знаю ваши недостатки и тем более чувствую цену вашего одолжения и тем живейшую ощущаю к вам благодарность. Папенька, Вы на меня очень сердитесь и браните меня, это для меня чрезвычайно прискорбно. Признаюсь: я этого никак не ожидал. Часто случалось, в бытность мою в Пензе, переносить мне подобные с Вашей стороны со мною поступки, они раздирали мою душу, приводили меня в отчаяние. Я молчал, был спокоен, но это молчание, это спокойствие были ужасны. Надеюсь, что вперед Вы будете ко мне справедливее и подобными поступками не будете убивать Вашего сына, чувствующего к Вам истинную любовь и почтение, сына, который почти один умеет понимать и ценить Вас3. Может быть, я не буду иметь необходимости беспокоить Вас более своими просьбами, равно как и одолжаться Николаем Михайловичем и Лукерьею Савельевною. Если успех одного предприятия, которым занимается Н. Л. Григорьев с одним студентом и в котором и я имею участие, не обманет нашего ожидания, то я надеюсь получить около 500 руб., а может быть, и втрое больше4.
Теперь я опишу вам наше казенное житье-бытье. Комнаты, занимаемые студентами, называются номерами, которых 16, из них в двух живут два субинспектора. Всех казенных студентов 150 человек. В каждом номере находится от восьми до 12 студентов. У каждого студента своя кровать, свой стол и своя табуретка. Кровати все железные, очень аккуратно сделанные. Мягкие, довольно высокие тюфяки, подушки, простыня, желтое байковое одеяло, к которому пришита другая простыня, и полосатый чехол составляют постель. Наволоки, простыни и одеяла всегда бывают белы, как снег, и переменяются еженедельно. Стол состоит из довольно большого выдвижного ящика и шкапчика с двумя полками. Номера наши, можно сказать, отлично хороши: карнизы стен украшены алебастровыми барельефами, полы крашеные, окна большие. Чистота и опрятность необыкновенные. Для каждого номера определен солдат, который метет пол, прибирает постели и прислуживает студентам. По уставу вставать должно в 6 часов, впрочем, спать можно и до 8 с половиною. В семь часов бывает завтрак, который состоит из булки и стакана молока. Час вставания, завтрака, обеда, ужина и сна возвещается звоном колокольчика. По будням обед бывает в 2, а по праздникам в 12. Стол по будням состоит из трех блюд: горячего, холодного и каши. Горячее бывает следующее: щи капустные, огуречные, суп картофельный, суп с перловыми крупами, лапша и борщ, все это бывает попеременно. Из горячего говядина вынимается и приготовляется на холодное или жаркое. Хлеб всегда бывает ситный и вкусный, и кушанья вообще приготовлены весьма хорошо. По воскресеньям и прочим праздникам, сверх обыкновенного, бывают пироги, жаркое и какое-нибудь пирожное. Столы всегда накрываются скатертями, и для всякого студента особенный прибор, состоящий, как обыкновенно бывает, из тарелки, покрытой сложенною салфеткою, серебряной ложки, ножа и вилки. У каждого стола, коих всех 14, прислуживает солдат. На всякий стол садится по одиннадцати человек. Порядок в столовой чрезвычайно хорош. Увидя столы, накрытые снеговыми скатертями, на которых поставлены миски, блюда, карафины с квасом, приборы в величайшем порядке, можно подумать, что это приготовлен обед для гостей какого-нибудь богача по случаю праздника, бала или чего-нибудь подобного. Миски у нас оловянные на поддонниках, блюда такие же, тарелки каменные. Миски и блюда блестят, как серебряные. Такая чистота во всех отношениях наблюдается.
Теперь скажу вам что-нибудь о начальстве университета. Главное лицо оного есть попечитель5, потом ректор6 и два инспектора — один казенных, а другой своекоштных студентов. Наш инспектор Дмитрий Матвеевич Перевощиков — человек весьма известный в ученом свете. Он строг, любит порядок, и мы спокойствием, порядком и устройством нашего казенного быта большею частию одолжены ему7. Помощники его в должности называются субинспекторами, их четверо. Один доктор медицины, два лекаря, готовящихся быть докторами, и один кандидат словесности. Должность их состоит в том, чтобы присутствовать в столовой (при) завтраке, обеде и ужине студентов и в 10 часов вечера обойти все номера, посмотреть, все ли студенты, велеть погасить свечи и поутру донести инспектору о тех, которые самовольно отлучались на ночь. Они ни малейшей власти не имеют над нами: если кто им нагрубит или сделает что-нибудь слишком молодецкое, то они должны только донести инспектору. В рассуждении свободы у нас очень хорошо. По будням от 2 до 10 часов ночи я имею право без всякого спроса быть вне университета. Ежели хочу ночевать вне оного, то должен для проформы спроситься у дежурного субинспектора. Перед праздниками носят по номерам лист бумаги, в который записываются желающие отлучиться на ночь. Праздник без всякого спроса можно проводить вне университета, только к 10 часам должно явиться, ибо в 10 часов гасят свечи и ложатся спать. Вот вам краткое описание казенного быта. Покуда все хорошо. Впрочем, эти постановления, а особливо в рассуждении свободы нашей, зависят от воли инспектора, п потому, если инспектор хорош, то и казенное житье хорошо.
Маменька, Вы уже в другом письме увещеваете меня ходить по церквам,8 право, подобные увещания для меня не всегда приятны и могут мне наскучить. Если бы Вы советовали мне быть добрым человеком, не изменять правилам доброго поведения, то бы, хотя п сам все сие очень хорошо знаю, принял бы с благодарностию подобные советы. Я почел бы их за опасение матери, которая любит своего сына и страшится потерять его. И в таком случае, если бы я пошел по пути порока, увлекаемый пылкостию характера и огнем страстей, то, взглянув на Ваши строки, вспомнил бы, что я имею отца и мать, что я своим поведением могу причинить им много горестей и заставить стыдиться, что они имеют такого сына — вспомнил бы — и, может быть, удержался бы на краю пропасти, в которую готов был низвергнуться. Но Вы хотите из меня сделать благочестивого, странствующего пилигрима и заставить меня предпринять благопохвальное путешествие по московским церквам, которым и счета нет. Шататься мне по оным некогда, ибо чрезвычайно много других, гораздо важнейших дел, которыми должно заниматься. Вы меня еще в прежнем письме упрекали в том, что я был в театре, а не был во всех соборных и приходских церквах. Театр мне необходимо должно посещать для образования своего вкуса и для того, чтобы, видя игру великих артистов, иметь толк в этом божественном искусстве. Я пошел по такому отделению, которое требует, чтобы иметь познание и толк во всех изящных искусствах. И потому я прошу Вас уволить меня от нравоучений такого рода: уверяю Вас, что они будут бесполезны.
Вы меня спрашиваете, любят меня студенты? С удовольствием отвечаю на сие, что я успел снискать любовь и даже уважение многих из них. Впрочем, на всех угодить невозможно. Некоторые из воспитанников семинарской премудрости не очень ко мне благосклонны, потому что я вслух <...>9

4. M. M. ПОПОВУ

30 апреля 1830. Москва

Москва. 1830 года. Апреля 30 дня.

Милостивый государь Михаил Максимович!
В чрезвычайное затруднение привело меня письмо моего родственника: ‘Михаил Максимович,— пишет он,— издает с И. И. Лажечниковым альманах и через меня просил Вас прислать ему Ваших стихотворений, самых лучших’1. Не могу Вам описать, какое действие произвели на меня эти строки: мысль, что Вы еще меня не забыли, что Вы еще так же ко мне благосклонны, как и прежде, Саше желание, которого я, несмотря на пламенное усердие, не могу исполнить,— все это привело меня в необыкновенное состояние радости, горести и замешательства. Бывши во втором классе гимназии, я писал стихи и почитал себя опасным соперником Жуковского, но времена переменились2. Вы знаете, что в жизни юноши всякий час важен: чему он верил вчера, над тем смеется завтра. Я увидел, что не рожден быть стихотворцем, и, не хотя идти наперекор природе, давно уже оставил писать стихи. В сердце моем часто происходят движения необыкновенные, душа часто бывает полна чувствами и впечатлениями сильными, в уме рождаются мысли высокие, благородные — хочу их выразить стихами — и не могу! Тщетно трудясь, с досадою бросаю перо. Имею пламенную страстную любовь ко всему изящному, высокому, имею душу пылкую и, при всем том, не имею таланта выражать свои чувства и мысли легкими гармоническими стихами. Рифма мне не дается и, не покоряясь, смеется над моими усилиями, выражения не уламываются в стопы, и я нашелся принужденным приняться за смиренную прозу. Есть довольно много начатого — и ничего оконченного и обработанного, даже такого, что бы могло поместиться не только в альманахе, где сбирается все отличное, но даже и в ‘Дамском журнале’! В первый еще раз я с горестию проклинаю свою неспособность писать стихами и леность писать прозою.
Мне давно нужно было писать к Вам, но я не могу сам понять, что меня от сего удерживало, и в сем случае столько перед Вами виноват, что не смею и оправдываться.
Вы писали обо мне И. И. Лажечникову, я это как бы предчувствовал в то время, как Вы вручали мне письмо. Благородный человек, скажите: чем я могу Вам заслужить за это? Столько ласк, столько внимания и, наконец, такое одолжение! Ищу слов для моей признательности и не нахожу ни одного, которое бы могло выразить оную. Вы доставили мне случай видеть человека, которого я всегда любил, уважал, видеть и говорить с ним. Он принял меня очень ласково и, исполняя Ваше желание, просил обо мне некоторых из гг. профессоров, но просьбы его и намерение оказать мне одолжение не имели успеха, ибо я по стечению некоторых неблагоприятных для меня обстоятельств не мог ими пользоваться3.
Я не из числа тех низких людей, которые тогда только чувствуют благодарность за прилагаемые об них старания, когда оные бывают не тщетны. Хотя моим поступлением в университет я никому не обязан, однако навсегда останусь благодарным Вам и Ивану Ивановичу. Если Ваше желание споспешествовать устроению моего счастия не имело успеха, то этому причиною не Вы, а посторонние обстоятельства. Так, милостивый государь, если моя к Вам признательность, мое беспредельное уважение, искреннее чувство любви имеют в глазах Ваших хотя некоторую цену, то позвольте уверить Вас, что я оные буду вечно хранить в душе моей, буду ими гордиться. Уметь ценить и уважать такого человека, как Вы,— есть достоинство, заслужить от Вас внимание — есть счастие.
Но, может быть, я утомил Вас изъяснением моей благодарности. Извините меня: строки сии не суть следствие лести, нет: это излияние души тронутой, сердца, исполненного благодарности, чувства мои неподдельные: они чисты и благородны, как мысль о том, кому посвящаются. -Для меня нет ничего тягостнее, ужаснее, как быть обязанным кому-либо: Вы делаете из сего исключение, и для меня ничего нет приятнее, как изъявлять Вам мою благодарность.
Извините меня, если я продолжительным письмом моим отвлек Вас от Ваших занятий и похитил у них несколько минут. Итак, вторично прося у Вас извинения за то, что я не засвидетельствовал прежде Вам моей благодарности, остаюсь с чувством глубочайшего уважения и готовностию к услугам Вашим

ученик Ваш
Виссарион Белинский4.

5. Г. Н. и М. И. БЕЛИНСКИМ

22 января 1831, Москва

Москва. 1831 года, января 22 дня.

Любезный папенька, Григорий Никифорович!
С искреннею радостию спешу поздравить Вас с получением отличия, не схваченного, а заслуженного Вами. Желаю, чтобы Вы с такою же честию носили его, с какою и заслужили1. Извините меня за мое долгое молчание и порадуйте меня хотя одною строчкою. Скажу Вам о себе, что я пускаюсь в море треволненное, в море великое и пространное, в нем же гади несть числа!2 Может быть, Вы скоро увидите имя мое в печати и будете читать обо мне разные толки и суждения как в худую, так и в хорошую сторону. Не могу решительно определить достоинство моего сочинения, но скажу, что оно много наделает шуму. Вы в нем увидите многие лица, довольно Вам известные!3 Но вперед говорить нечего: когда напечатается, тогда имеющие уши слышать, да слышат!..4
Холера в Москве еще не совсем прекратилась: в казенных и частных заведениях еще находится около 60 человек больных. Впрочем, о ней как-то уже почти и не слышно. Москва опять воскресла. Говорят, что неутомимая посетительница находится в Германии и начинает в ней распоряжаться по-свойски. Писать больше не о чем, итак, до следующего случая прощайте!

Ваш сын
Виссарион Белинский.

Любезная маменька, Марья Ивановна!
Не знаю о чем и писать к Вам. Поздравлять с новым годом и желать нового счастия — что-то уже старо и, признаться, нелепо. Ежели я люблю Вас — то каждую минуту желаю Вам всех благ и всякого счастия, а не один раз в году. К Вам, я думаю, уже приехал инвалид Иванов (А. Е.), за храбрость и заслуги, а более всего за леность, отставленный в чистую. Скажите, пожалуйста, что за черный год напал на наш любезный Чембар: в нем повальный мор. Право, я нынче чембарские письма распечатываю с большим страхом: в них все такие ужасные новости: тот умер, другой скончался. Уведомьте меня, бога ради, как поживает Никанор, довольны ли Вы им хотя сколько-нибудь.
Прошу Вас засвидетельствовать мое почтение милостивой государыне бабушке Дарье Евсеевпе, кланяйтесь от меня всему семейству Никиты Александровича и скажите им, что я очень соболезную их несчастию. Кланяйтесь Федосье Степановне и скажите ей от меня, чтобы она теряла свои слезы и зрение только на мертвых, а не на живых.
Свидетельствую как Вам, так и Сашеньке мое почтение и прошу Вас писать ко мне почаще. Я живу далеко от Чембара, так всякий лоскуток бумаги дорог. Прощайте! Будьте здоровы и счастливы!

Ваш сын
Виссарион Белинский.

6. Г. Н. и М. И. БЕЛИНСКИМ

17 февраля 1831. Москва

Москва. 1831 года. Февраля 17 дня.

Милостивые государи, папенька Григорий Никифорович и маменька Марья Ивановпа!
Из письма Катерины Петровныl, a более чрез Лукерью Савельевну я узнал, что вы сильно на меня негодуете, эти неприятные известия сколько опечалили меня, столько и привели в большое недоумение, тем более, что я их совсем не ожидал. Правда, я давно не писал к вам, но позвольте спросить вас: о чем и как мне было писать к вам? Уверять вас в своей почтительности, любви, преданности, осыпать вас нежными названиями я не могу, ибо почитаю это не чем иным, как подлым ласкательством, как низким средством выманивать у вас деньги. Я не умею нежничать, но умею чувствовать и думаю, что священное чувство любви и уважения к родителям состоит не в словах, а в поступках, заключается не в мертвой бумаге, но в душе пламенной, доступной для благородных и возвышенных впечатлений. Писать же к вам таким образом: при сей верной оказии я не мог проминовать, чтобы не засвидетельствовать вам моего всенижайшего почтения и уведомить вас, что я, слава богу, жив и здоров, чего и вам желаю, а, впрочем, уповаю на благость всевышнего — я не могу и не смею, ибо это значило бы насмехаться над вами. Не подумайте, что это я для (того) пишу, чтобы загладить мой проступок, вымолить у вас прощение, подластиться к вам и заставить вас этим прислать мне денег — нет! Я слишком горд, слишком благороден, чтобы извиваться перед вами ужом и жабою из такого низкого и подлого намерения. Цель моего письма есть — оправдаться перед вами не как перед людьми, от которых я могу получить несколько денег, но как перед людьми, которым я обязан моим существованием. К моему величайшему прискорбию, я вижу, что вы почитаете меня мальчишкою, который потому только забывает вас, что не зависит от вас в рассуждении содержания и свободен от вашего влияния тем расстоянием, которое разделяет его с вами. Одним словом: вы почитаете меня мальчишкой, который вышел из училища и, встретившись на улице с прежним своим учителем, дразнит его языком, зная, что он не может уже высечь его розгами. Поверьте, что сын ваш заслуживает лучшего о себе мнения, нежели какое вы о нем имеете. Где бы я ни жил, чем бы я ни был — я всегда буду почитать священнейшею обязанностию быть добрым сыном, любить и уважать своих родителей и признавать над собою их власть, которая есть важнее, законнее и священнее всех властей в мире. Я не хочу философски исследовать, есть ли любовь и уважение к родителям чувство, внушенное природою, или оно есть следствие внушенных с младенчества правил, или что-нибудь другое, я способен питать это чувство, почитаю его святым, возвышенным, этого для меня довольно. Если бы я и точно сделал худо, не писавши к вам так долго, то вы могли бы слегка заметить мне неприличность такой с моей стороны в рассуждении вас невнимательности и не подозревать меня в низости чувств и подлости образа мыслей. Опять повторяю вам, что я не мальчишка, которого должно сечь, чтобы заставить хорошо вести себя, не грубый мужик, которого должно бить дубиною, чтобы заставить что-нибудь почувствовать. Вы, маменька, просили Лукерью Савельевну обругать меня Вашим именем, радуйтесь и веселитесь! Она с дипломатическою точностию повторила мне Ваши ласковые и благородные слова. Я не хочу говорить Вам о неприличности этих слов, о крайнем неблагородстве и низости выражений, замечу только мимоходом, что это уже слишком, слишком… Но мне уже не привыкать к подобным поступкам со стороны монх родителей… не хочу договаривать: может быть, и сами поймете..,
Сообразивши все обстоятельства моей жизни, я вправе назвать себя несчастнейшим человеком… В моей груди сильно пылает пламя тех чувств, высоких и благородных, которые бывают уделом немногих избранных — и при всем том меня очень редкие могут ценить и понимать… Все мои желания, намерения и предприятия, самые благородные как в рассуждении самого себя, так и других, оканчивались или неудачами, или ко вреду мне же и, что всего хуже, навлекали на меня нарекание и подозрения в дурных умыслах, доказательства перед глазами. Вы сами знаете, как сладки были лета моего младенчества… Учась в гимназии, я жил в бедности, скитался <не> по своей воле по скверным квартиришкам, находился в кругу людей презренных, имел право лениться и проч… Поехал в Москву с пламенным желанием определиться в университет, мое желание сбылось. По ветрености, а более по неопытности, истратил данную мне сумму денег, которая в моих глазах казалась огромною, неистощимою. Потом поступил на казенный кошт… о, да будет проклят этот несчастный день!.. Любя своего брата, видя, что он в дому своих родителей живет на казенном коште, сострадая его слишком жалкому состоянию и вместе желая облегчить участь Александра Ефремовича, я убедил вас отправить их обоих в Москву. Цель благородная, бескорыстная, ибо я для того, чтобы способствовать сколько-нибудь, по мере моих сил и возможности, их счастию, брал на себя большую обузу и большую ответственность — и что же вышло?.. Чрез это я ввел вас в излишние издержки и хлопоты, через это напрасно измучены лошади, оставлена на дороге бричка и, что всего важнее, через это я навлек на себя ваше неудовольствие! Осужденный страдать на казенном коште, я вознамерился избавиться от него и для того написал книгу, которая могла скоро разойтись и доставить мне немалые выгоды. В этом сочинении со всем жаром сердца, пламенеющего любовию к истине, со всем негодованием души, ненавидящей несправедливость,— я в картине довольно живой и верной представил тиранства людей, присвоивших себе гибельное и несправедливое право мучить себе подобных. Герой моей драмы есть человек пылкой, с страстями дикими и необузданными, его мысли вольны, поступки бешены — и следствием их была его гибель. Вообще скажу, что мое сочинение не может оскорбить чувства чистейшей нравственности и что цель его есть самая нравственная. Подаю его в цензуру,— и что же вышло?.. Прихожу через неделю в цензурный кабинет и узнаю, что мое сочинение цензоровал Л. А. Цветаев (заслуженный профессор, статский советник и кавалер). Прошу секретаря, чтобы он выдал мне мою тетрадь, и секретарь, вместо ответа, подбежал к ректору, сидевшему на другом конце стола, и вскричал: ‘Иван Алексеевич! Вот он! Вот г. Белинский!,) Не буду много распространяться, скажу только, что несмотря на то, что мой цензор в присутствии всех членов комитета расхвалил мое сочинение и мои таланты, как нельзя лучше,— оно признано было безнравственным, бесчестящим университет, и об нем составили журнал!.. Но после это дело уничтожено, и ректор сказал мне, что обо мне ежемесячно будут ему подаваться особенные донесения… 2
Каково это?.. Я надеялся на вырученную сумму откупиться от казны, жить на квартире и хорошенько окопироваться — и все мои блестящие мечты обратились в противную действительность, горькую и бедственную. Я мог бы найти кондицию, завести хорошие и полезные для меня знакомства, но в форменной одежде, кроме аудитории, нигде нельзя показаться, ибо она в Москве в крайнем пренебрежении, а я не только не имею необходимой для всякого молодого человека хорошей фрачной или сюртучной пары, но даже и хорошей форменной одежды, теперь третьи подштанники совершенно отказываются служить, а нового платья, по случаю холеры, и не думают шить. Лестная, сладостная мечта о приобретении известности, об освобождении от казенного кошта для того только ласкала и тешила меня, доверчивого к ее детскому, легкомысленному лепету, чтобы только усугубить мои горести!.. Кстати, опишу вам поподробнее мое казенное житье-бытье.
Вам уже известно, что у нас с июня 1830 года воцарился новый инспектор,3 до окончания вакации и до начала открытия лекций он не делал никаких распоряжений, оные последовали через несколько дней после моего приезда в Москву. У нас прежде столы и кровати были вместе, и мы в одном и том же номере и занимались и спали. Это имело для нас ту выгоду, что мы могли иногда и полежать, если надоест сидеть, и кажный из нас имел свой особенный уголок. Щепкин уничтожил эти выгоды, перенесши кровати в другую половину этажа, занимаемого нами. Бывало, в номере жило не более как по десяти, или много-много по одиннадцати человек, а теперь по пятнадцати, семнадцати и девятнадцати. Сами посудите: можно ли при таком многолюдстве заниматься делом? Столики стоят в таком близком один от другого расстоянии, что каждому даже можно читать книгу, лежащую на столе своего соседа, а не только видеть, чем он занимается. Теснота, толкотня, крик, шум, споры, один ходит, другой играет на гитаре, третий на скрипке, четвертый читает вслух — словом, кто во что горазд! Извольте тут заниматься! Сидя часов пять сряду на лекциях, должно и остальное время вертеться на стуле. Бывало я и понятия не имел о боли в спине и пояснице, а теперь хожу весь как разломанный. Часы ударят десять — должно идти спать через четыре длинных коридора и несколько площадок, поутру, если забудешь взять с собою полотенце, мыло или что-нибудь подобное, надобно опять два раза пройтить бесконечную цепь коридоров. Пища в столовой так мерзка, так гнусна, что невозможно есть. Я удивляюсь, каким образом мы уцелели от холеры, питаясь пакостною падалью, стервятиной и супом с червями. Обращаются с нами как нельзя хуже. Невозможно исчислить всех неудобств казенного кошта. Какая разница между жизнию казенного и жизнию своекоштного студента! Первый всегда находится в глазах начальства, самые ничтожные проступки его берутся на замечание, второй же почти не знает своего начальства, которое имеет на пего самое слабое влияние. Живет он один или много с двумя товарищами на квартире, ему никто не мешает в его занятиях, он может сидеть целую ночь и спать целый день, никто не потребует у него отчета в образе его жизни. Сердце обливается кровью, как поглядишь, как живут своекоштные! Как только я приехал, то ректор призвал меня в правление и начал бранить за то, что я поздно приехал, этим я обязан Перевощикову, который тогда очень помнил меня и отрекомендовал ректору4 и Щепкину. Когда ректор говорил со мною, то он (Перевощиков) беспрестанно кричал, что меня надобно выгнать из университета. Наконец ректор в заключение спектакля сказал: ‘Заметьте этого молодца, при первом случае его надобно выгнать’. Многие казенные же приезжали гораздо после меня, и им за это ни слова не сказали. Перед окончанием холеры я не ночевал ночи две или три дома, прихожу к Щепкину за одним делом, и он начинает меня ругать, говорит, что меня за это он отдаст, как какого-нибудь каналью, в солдаты и наконец с презрением начал выгонять из своих комнат! Разумеется, что подлец за такой пустой проступок ничего не может сделать, как только наказать выговором или у себя в доме, или в номере, или в правлении, и много-много посадить в карцер, и что его нелепые угрозы не могут никогда выполниться, но каково терпеть-то?.. Надеясь сорваться с казенного кошта, я дал себе клятву все терпеть и сносить, и потому ничего ему не сказал: случись же это ныне, то я разругаю его, как подлеца, нахаркаю ему в рожу, а если он еще стал бы забываться, то и разобью ее — и тогда уже меня отдадут в солдаты — но прежде выступления из Москвы зайду проститься с своими благодетелями — и (клянусь богом и честью!) это прощание будет для них ужасно!.. Я в таком случае на все решусь!.. Покуда этого еще нет, а если еще поживу с годок на казенном коште, то, я думаю, что дождусь!.. Вот каков казенный кошт! Вот каково мое житье-бытье, мои обстоятельства, и вот каковы мои надежды!..
Теперь, лишившись всех надежд моих, я совершенно опустился. Все равно — вот девиз мой. Но довольно: я думаю, что и так уже надоел вам моим длинным письмом. Прощайте, будьте здоровы и счастливы — и не забывайте своего несчастного сына5.

Виссарион Белинский.

P. S. Свидетельствую мое почтение милостивой государыне бабушке Дарье Евсеевне и целую всех, составляющих наше семейство.

7. M. И. БЕЛИНСКОЙ

21 мая 1833. Москва

Москва. 1833 года, мая 21 дня.

Любезная маменька!
Давно уже не писал я к Вам, не знаю, в хорошую ли или дурную сторону толкуете Вы мое молчание. Как бы то нн было, но на этот раз я желал бы не уметь пи читать, ни писать, ни даже чувствовать, понимать и жить! Каковым кажется Вам это вступление? Но погодите, не торопитесь: это еще цветики, а вот скоро попотчую Вас и плодами… Не радостны были все мои письма с самого проклятого холерного года, но теперь я не могу без ужаса и подумать о том ударе, которым готовлюсь поразить Вас, мою мать… Девять месяцев таил я от Вас свое несчастие, обманывал всех чембарских, бывших в Москве, лгал и лицемерии, скрепя сердце… но теперь не могу более. Ведь когда-нибудь надобно же узнать Вам. Может даже быть, что Вы уже знаете, может быть, Вам сообщено это с преувеличениями, а Вы женщина и мать… Чего не надумаетесь Вы? При одной мысли об этом сердце мое обливается кровию. Я потому так долго молчал, что еще надеялся хотя сколько-нибудь поправить свои обстоятельства, чтобы Вы могли узнать об этом хладнокровнее… Я не щадил себя, употреблял все усилия к достижению своей цели, ничего не упускал, хватался за каждую соломинку и, претерпевая неудачи, не унывал и не приходил в отчаяние— для Вас, только для Вас: я всегда живо помнил и хорошо понимал мои к Вам отношения и обязанности, терпел все, боролся с обстоятельствами сколько доставало сил, трудился — и, кажется, не без успеха. Вот в чем дело: Вы знаете, что проходит уже четвертый год, как я поступил в университет, Вы, может быть, считаете по пальцам месяцы, недели, дни, часы, минуты, нас разделяющие, думаете с восхищением о том времени, о той блаженной минуте, когда, нежданный и незванный, я, кат, снег на голову, упаду в объятия семейства кандидатом или, по крайней мере, действительным студентом!.. Мечта очаровательная! и меня обольщала она некогда! Но, увы! В сентябре исполнится год, как я — выключен из университета!!!1 Вы также, может быть, воображаете, что я скоро получу место учителя в гимназии и что приду в состояние быть опорою для Вас и братьев, и сестры — и я, точно, может быть, скоро буду учителем — но не в гимназии, а в уездном училище и еще в Белоруссии, даже, может быть, в самой Вильне, тысячи за две верст от Вас, на 700 рублях жалованья, и, может быть, через неделю после отправления сего письма уеду туда, не повидавшись с Вами ни на минуту. Предчувствую, что это будет Вам стоить больших слез, тоски и даже отчаяния, и это-то самое меня и сокрушает, а на все прочее я смотрю хладнокровно и ни мало не печалюсь.
Но, маменька, все-таки умоляю Вас не отчаиваться и не убивать себя бесплодною горестию. Есть счастие и в несчастии, есть утешение и в горести, есть благо и в самом зле. Я видел людей в тысячу тысяч раз несчастнее себя и потому смеюсь над своим несчастием. Назад тому месяца два отдали в солдаты без выслуги одного казенного студента за такой проступок, за который и трехдневное заключение в карцер было бы достаточным наказанием2. Его в цепях посадили в яму вместе с ворами и убийцами и в цепях представили к коменданту для отправления в Грузию, но он заболел и теперь в Лефортовской больнице, может быть, с минуты на минуту, как небесного дара, ждет себе смерти. А сколько выключено за ничто с худыми аттестатами, лишенных права служить!.. Что же я?.. я буду служить учителем, получать 700 ас. в год жалованья, а если попаду в самую Вильну, то 1000 рублей, поступя в службу, буду состояться в 12 классе, а через три или 4 года получу прямо 9 класс с годом старшинства. Дальнейшее же мое повышение будет зависеть от моего поведения, усердия к службе и расположения ко мне попечителя. В этом отношении неимение ученой степени не будет иметь никакого влияния, ибо эта служба почти заграничная, и попечитель имеет неограниченную власть, что захочет, то и сделает. К тому же он очень добрый и благородный человек. Я и без того был же бы учителем поневоле на 6 лет, а теперь могу служить, сколь мне заблагорассудится3.
Теперь в коротких словах расскажу Вам мою печальную историю. Вышедши из больницы, я просил Голохвастова, чтобы он из уважения к моей долговременной болезни позволил мне в конце августа или начале сентября держать особенный экзамен. Он хотя и не обещал исполнить моей просьбы, но и не отказал, а сказал: ‘Хорошо, посмотрим’. Я остался в надежде и с половины мая до самого сентября, несмотря на чрезвычайно худое состояние моего здоровья, работал и трудился, как черт, готовясь к экзамену. Но экзамена не дали, а вместо его уведомили меня о всемилостивейшем увольнении от университета. Я перешел к Алексею Петровичу, купил один французский роман в 4 частях, к Рождеству с великими трудами, просиживая иногда напролет целые ночи, а во время дня не слезая с места, перевел его, в надежде приобрести рублей 300, но фортуна и тут прежестоко подшутила надо мною: в газетах было объявлено о другом переводе сего самого сочинения и потому я едва, едва могу получить 100 руб. ассигн.4. Я купил себе кое-какую фрачную пару, сюртук и прочие необходимости. Потом чуть не уехал на кондицию в Вологду, в дом к одному помещику за 600 руб., а потом в Орловскую губернию за 1200 руб. К счастию моему, все это не состоялось. А. Ф. Мосолов предлагал мне свое посредничество чрез своего родственника, но и сие не состоялось по причине внезапного отъезда из Москвы Аркадия Федоровича.
Наконец в половине великого поста я познакомился с профессором Надеждиным и начал переводить в его журнал5. На страстной неделе приехал в Москву попечитель Белорусского учебного округа, действительный статский советник и кавалер Григорий Иванович Карташевский, и издатель ‘Телескопа’ попросил его, чтобы он дал мне место учителя в Белоруссии. Я представлялся ему и по его назначению подал ему рассуждение, и он, наконец, сказал мне, что так как все белорусские училища состоят на правах гимназий, то прямо принять меня в какое-нибудь из них нельзя, но что он в скором времени должен открыть несколько уездных училищ, а что до сего времени я должен пробыть в каком-нибудь из приходских на 400 руб. жалованья, но что по приезде в Белоруссию он оставит меня на несколько месяцев в каком-нибудь гимназияльном на 1200 рублях жалованья до прибытия туда настоящего учителя из кандидатов и что в это время откроются и уездные6. Итак, 27 апреля я подал ему просьбу, и он хотел было через два дня отправить меня в Белоруссию с одним кандидатом, туда же едущим. Этою поспешностию он хотел доставить мне рублей 40 денег на дорогу, ибо в таком случае мы бы оба платили прогоны за одну пару, следовательно, у каждого из нас половина прогонных денег осталась бы в кармане. Но после, увидев, что у меня нет ни копейки своих денег для того, чтобы запастись одеждою и другими необходимыми вещами, он сказал мне, что едет в Петербург и там постарается выхлопотать мне рублей полтораста награждения и уже оттуда пришлет мне свое решение, которого я дожидаюсь и теперь. Вот Вам моя история, она неполна, ибо я умалчиваю здесь о многом, многом, перенесенном мною в продолжение этого года. Теперь же только одна мысль, что все это может сильно огорчить Вас, убивает меня, а особенно то, что я перед отъездом не могу повидаться с Вами. О прочем же нимало не беспокоюсь, исключение же из университета даже некоторым образом радует меня, ибо я теперь уверен, что не попаду без всякого суда в солдаты за какую-нибудь безделицу. Притом же, если я с год прослужу хорошо в уездном училище, то непременно буду в гимназияльном, а на эти места много охотников даже и из своекоштных кандидатов.
Я не буду говорить Вам о причинах моего выключения из университета: отчасти собственные промахи и нерадение, а более всего долговременная болезнь и подлость одного толстого превосходительства7. Ныне времена мудреные и тяжелые: подобные происшествия очень нередки. Обо всем этом я желал бы лично потолковать с Вами, но что делать… видно покуда так и быть, может быть, когда-нибудь, только не теперь… Итак, терпение!
Терпение! Терпение! Его призовите себе на помощь, им вооружитесь! Вам не слишком трудно будет это сделать, если Вы не забудете, что я перенес ужасные муки и страдания, о которых Вы никогда но узнаете н которые Вам даже невозможно и пенять, что я претерпел несколько казней и пыток — для Вас! Мысль, что я не один, что с моим счастием или несчастием соединено счастие или несчастие нескольких человек,— эта мысль вооружила меня какою-то неестественною твердостию к перенесению стольких бедствий, от которых я мог бы освободиться легким и скорым образом, а сладостная надежда в скором времени прийти в состояние быть подпорою, утешением столь близких моему сердцу существ делала то, что я даже с каким-то наслаждением выдерживал эти напоры столь яростных бурь, со всех сторон устремившихся на мой утлой челн! Итак, маменька, я жду от Вас за это награды: не печальтесь, по надейтесь! Вы знаете мой характер — я на все могу решиться, и горе мне, горе Вам, горе всему нашему семейству, если я узнаю, что я буду причиною Ваших страданий, что еще боле расстрою Ваше здоровье и сокращу Вашу жизнь… Горе… больше ничего не скажу. Но если Вы хладнокровно перенесете эту неприятность, то, клянусь Вам Вашим богом, все дни, все минуты моей жизни до последнего издыхания будут посвящены Вам и Вашим детям, мне единокровным, что все мои действия, все усилия будут стремиться к их и Вашему счастию. Пока я здоров, до тех пор, верьте мне в этом, до тех пор, повторяю Вам, моя мать не будет иметь нужды ни в чем, я сам скорее откажу себе в последнем, но исполню даже малейшие ее прихоти. Итак, маменька, в последний раз повторяю Вам: мое счастие, моя жизнь, сохранение чувства моей нравственности, все, наконец, все зависит теперь от Вас, умейте понять это. Жду от Вас в самом скором времени собственноручного письма, адресуйте его на имя Алексея или Дмитрия Петровича, если оно не застанет меня в Москве, то они перешлют его ко мне в Белоруссию. Буду считать минуты: не медлите ответом! Засим — простите! Ваш сын

Виссарион Белинский.

P. S. Ваши письма8, талер и два окорока, посланные с человеком H. H. Щетинина, получил. Насчет Вашего препоручения скажу Вам решительно, что я ни в чем этом толку не знаю ни на грош, и потому прошу Вас обратиться с своими просьбами на этот раз к Вашему внучку Алексею Петровичу: он во всех экономных делах собаку съел и может надуть всю Москву, когда дело идет о том, чтобы из гроша сделать рубль. А я, право, не умею отличать золото от хорошей меди или бронзы, а серебро от олова. Пришлите к нему Вашу табакерку и положитесь на пего совершенно: Вы останетесь им довольны. Об деле бабушки не справлялся, ибо у меня и по сю пору голова ходит кругом и я не могу опомниться, в иной день придется обегать по Москве верст двадцать, дел пропасть. Беспрестанно пишу, перевожу, держу корректуру ‘Магдалины’ — словом, не знаю куда и сунуться. Только нынче, снова перечтя Ваши письма, обо всем вспомнил. Алексеи Петрович берет на себя исправить все эти комиссии.

В. Б.

8. К. Г. БЕЛИНСКОМУ

20 сентября 1833. Москва

Москва. 1833 года. Сентября 20 дня.

Любезный брат!
Стыдно забывать брата! Больше ничего не скажу тебе. Получил ли ты ‘Молву’ и письма мои? Что делается у нас? Что папенька? Все ли в том же нравственном положении? Что говорил ои о моем предложении касательно Никанора, что говорит обо мне? Бога ради, уведомь. Хотя он и забыл, что я ему сын, однако ж я помню, что он мне отец.
‘Магдалины’ от меня не жди. Я взял ее все три экземпляра и, но крайней моей нужде, продал все, даже и французский подлинник, и потому сам не имею пи одного экземпляра1. В замену же ее посылаю тебе несколько картинок мод, прибей их на слепку, хоть в нужнике, на память обо мне.
О себе скажу тебе, что я живу довольно хорошо для своих обстоятельств. Связь с моим любезным Петровым и многими другими, можно сказать, отборными по уму, образованности, талантам и благородству чувств молодыми людьми заставляет меля иногда забывать о моих несчастиях2. В семействе Петрова я принят, как родной. Его мать, добрая, умная и любезная старушка, для меня истинно вторая мать. Также я знаком с одною из его сестер (которые все очень воспитанные девицы), она недавно уехала в Тулу, в гувернанты в один дом. Через Петровых я познакомился с домом одного помещика, Зыкова, где тоже очень хорошо принят и обласкан. В этом доме много барышень, ты догадаешься, что по этой причине я с большим удовольствием провожу там время. 17 сентября я был у них на именинах, немного танцевал, немного был пьян, ужинал, волочился, куртизанил… и был счастлив. Скажу тебе, что московский свет резко отличается от чембарского простотою, большею свободою в обращении и отсутствием глупых церемоний, как-то подхождения к руке и прочего. Вообще там менее можно конфузиться, нежели У вас. Там лучше умеют ценить достоинства и лучше вашего умеют наслаждаться удовольствиями. А барышни? О! какая разница с вашими! Мне казалось, что я был перенесен в какой-то другой, доселе безвестный мне мир. Сверх сего, я еще имею хороших знакомых в том доме, где живет Григорьев (Николай Львович). Хозяин оного управляет имением Зыкова. Жена его и дети — предобрейшие люди и принимают меня совершенно, как родного. Часто хожу к Авениру Ивановичу и Александре Николаевне, которые расположены ко мне по-прежнему. Видишь ли, сколько у меня в Москве знакомств и связей? О, Москва, Москва! — жить и умереть в тебе, белокаменная, есть верх моих желаний. Признаться, брат,— расстаться с Москвою для меня все равно, что расстаться с раем. Если я и попаду в проклятую Белоруссию, то прослужу в ней год, много, много два — а там в Москву, в любезную Москву!3
Я забываю уведомить маменьку, что я получил подушку, за которую и благодарю, равно как за рубашку, полотенце и платок. Странное дело! мне всё присылают то, чего не надо: рубашек у меня довольно, полотенцев пропасть, а Федосья Степановна прислала мне еще рубашку да полотенце. А я, между тем, крайне нуждаюсь в подштанниках — а их-то, как нарочно, никто не догадается прислать.
За всем сим — прощай!

Твой брат
В. Белинский.

Доставителя сего письма прошу обласкать: он парень умный, расторопный и оказывал мне некоторые послуги.

9. М. И. БЕЛИНСКОЙ

25 мая 1834. Москва

Москва, 1834 года, мая 25 дня.

Любезная маменька!
Скажите, бога ради, что у Вас там делается? Живы ли Вы, здоровы ли? С лишком три месяца я не получаю от Вас ни строчки, уж не случилось с Вами какого-нибудь большого несчастия, о котором Вы боитесь меня уведомить? Что делает Константин? Не стыдно ли ему не писать ко мне хотя раз в три недели? Бога ради, успокойте меня поскорее: я не на шутку начал беспокоиться, у меня и своего горя довольно, а Вы своим молчанием еще больше усугубляете его. Я не писал к Вам так долго потому, что все от Вас ожидал письма, наконец, терпенья моего не стало.
О себе скажу Вам, что я получил, наконец, мои бумаги от подлеца Карташевского, они были у него затеряны, наконец он нашел их и прислал к Надеждину на Фоминой неделе. За мое терпение предлагал мне чрез родственника своего Аксакова место лучшее того, какое я просил прежде,1 но, сами посудите, можно ли служить под таким любезным начальником? К тому же я не расстанусь с Москвою ни за все блага в мире.
Потом скажу Вам, что я живу на своей собственной квартире и занимаю прекрасную отдельную комнатку, за которую вместе со столом и чаем плачу сорок рублей ассигнациями.
Я имею две кондиции, приготовляю из словесности к поступлению в университет двух молодых людей2. С первой кондиции получаю 40 ас. в месяц, а со второй по 3 ассигн. за урок и даю два урока в неделю. Эти-то кондиции и дали мне возможность нанять квартиру. Живу я теперь на Тверской улице, почти против дому генерал-губернатора, в мезонине, который составляет собою третий этаж огромного дома Варьгина. Полученные мною за перевод недавно около 200 рублей дали мне средства обзавестись необходимою мебелью, как-то: кроватью, столом, постелей, ширмами, стульями и проч., кое-каким бельем, платьем, необходимыми книгами и прочими вещами. Однако, несмотря на то, все-таки сижу без денег, несмотря на крайнюю расчетливость, умеренность и экономию, и терплю недостаток во многих вещах. Теперь подумываю, как бы еще достать месяца на полтора работки ста на три, тогда бы совсем поправился и зажил бы паном. Я вые себя от восхищения, что нанял квартиру, где тишина и уединение дают мне совершенную возможность заниматься науками. Вы не можете представить, чего мне стоило обременять собою Алексея Петровича, который, как Вам известно, и сам живет с нуждою пополам и кое-как сводит концы с концами. Притом же теснота и многолюдство совершенно лишали меня средств заниматься. Теперь я начинаю дышать посвободнее, начинаю отдыхать от тяжелой ноши горестей и бесперерывных бед, под тяжестию которых чуть было не утратил совершенно и душевного и телесного здоровья.
Вы, может быть, спросите: а что ты не определяешься к месту? В Москве нельзя занять учительского места, а куда-нибудь, не только в уезд, но даже и в губернский город, я ни за что в свете не поеду, скорей умру. Теперь же дожидаюсь ваканции на место одного корректора в университетской типографии, который едет в Петербург определиться по гражданской части. Я было чуть не попал в корректоры, да покуда ждал бумаг от Карташевского, место заняли перед самою Пасхою3. Если бы я получил мои бумаги на 2-й или 3-й неделе поста, то был бы теперь при месте. Должность корректора состоит в том, чтобы выправлять корректуру печатаемых в университетской типографии книг, жалованья — 700, квартира, дрова, да, сверх того, так как за каждый выправленный лист полагается корректору 30 коп., то в конце года иные, которые поприлежнее занимаются своею должностию, получают рублей по 300, по 400, по 500 и более в виде награждения, а чины — чинами. Всех корректоров 7, есть действительные студенты, двое кандидатов, из коих один племянник ректора университета Болдырева. Я спим нахожусь в приятельских отношениях, и он-то доставил мне работу, за которую я получил с лишком 200 руб. Когда я определюсь на это место, то, кроме верных 1200 руб. (полагая сюда квартиру, дрова, свечи и выдачу за поправку), я могу продолжать мои кондиции, занять другие и, сверх того, заниматься переводами, ибо свободного времени от должности — пропасть. Теперь Вы поймете, отчего я не хочу ехать учителем в какой-нибудь город, хотя теперь могу это сделать в неделю, почему я так дорожу Москвою. У меня теперь две кондиции и то самые плохонькие — но я надеюсь в скором времени добиться других побольше и получше, ибо в Москве трудно достать одну первую. Здесь так хорошо платят за уроки, что кандидаты московские отказываются от таких кондиций, за которые предлагают по 5 ассигн. за час. Межевич (корректор — племянник ректора) получает с своих уроков рублей по 40 в день, другие знакомые мне кандидаты тоже. Я не кандидат и не действительный студент, так не побрезгую не только пятью рублями, но 4-мя.
Получение места зависит от Надеждина, он обещает мне его. Он очень ласкает меня, и я надеюсь на него, как на каменную гору. Итак, маменька, вот Вам на первый раз, в следующий надеюсь написать еще что-нибудь получше. Как скоро получу место и перейду на казенную квартиру, тотчас возьму к себе обоих братьев. Константина можно будет впихнуть как-нибудь в какое-нибудь присутственное место. Я бы желал в почтамт: там служба трудная, зато хорошее жалованье и награды беспрестанные, но об этом потолкуем в свое время. Теперь же прощайте. Свидетельствую мое нижайшее почтение папеньке, бабушке, братьям, сестре, всем родным, домашним и знакомым. Бога ради, пишите поскорее. Погода в Москве гадкая: дождь беспрестанный, солнца видим мало и холод, словно как в октябре. Уведомьте, какова у Вас, каковы хлеба и пр. Остаюсь искренно любящий Вас сын Ваш

Виссарион Белинский.

Письма по-прежнему адресуйте на имя Алексея Петровича прямо в Сенат или на квартиру его.

10. Н. А. ПОЛЕВОМУ

26 апреля 1835. Москва

Милостивый государь, Николай Алексеевич!

Я принимаюсь за издание журнала,1 принимаюсь не из корыстных видов, не из детского тщеславия, но вместе с тем и не по сознанию в своих силах и своем назначении, а из уверенности, что теперь всякий может сделать что-нибудь, если имеет хоть искру способности и добра… Как бы то ни было, но мне было бы приятно иметь своим читателем того человека, который с таким благородным и беспримерным самоотвержением старался водрузить на родной земле хоругвь века, который воспитал своим журналом несколько юных поколений и сделался вечным образцом журналиста…2 Да, мне приятно и лестно думать, что Вы будете иногда, в редкие часы Вашего досуга, перелистывать книгу, мною составленную, хотя, может быть, для Вас это будет ни приятно и ни лестно… но Ваше внимание ко всякому благородному порыву, Ваше расположение и ласковость к молодым людям, сколько-нибудь принимающим участие в делах книжного мира, Ваша снисходительность к слабости сил при честных намерениях, в чем я имел удовольствие увериться собственным опытом, заставляют меня надеяться, что Вы не откажетесь принять моего приношения3. Николаю Ивановичу было очень приятно исполнить мое желание.

С истинным почтением имею честь пребыть
Вашим, милостивый государь, покорным слугою
Виссарион Белинский.

1835. Апреля 26 дня.

11. Н. А. ПОЛЕВОМУ

19 сентября 1835. Москва

Милостивый государь, Николай Алексеевич!

Я так много виноват перед Вами, что не смею и оправдываться, нельзя больше употреблять во зло Вашу снисходительность: вместо четырех дней Мольер продержан четырнадцать дней1. Благоволите уведомить меня касательно Вашего намерения насчет Чаттертона,2 я бы и распорядился сообразно с Вашим решением. Также, нет ли каких слухов насчет энциклопедического словаря3. Не почтите моих слов за докучливость: мне нужно только узнать, а я во всяком случае Ваш должник, вполне чувствующий всю важность Ваших одолжений, всю великость Вашей снисходительности.

Ваш, милостивый государь,
покорный слуга
В. Белинский.

1835. Сент. 19 дня.

12. А. П. ЕФРЕМОВУ

Между 16—31 декабря 1836. Москва

Ефремов! я занят: бога ради, забеги ко мне. Какова бы ни была эта новость и до кого бы ни касалась она,— она важная новость — и я горю нетерпением узнать ее. Не случилось ли какого-нибудь несчастия в Прямухине?1 Хоть напиши — а там, часа через два, я, может быть, и зайду к тебе. Не получил ли письма Станкевич, пли не приехал ли его отец? Бога ради, уведомь скорее.

13. A. A. КРАЕВСКОМУ

14 января 1837, Москва

Милостивый государь, Андрей Александрович!

Благодарю Вас за лестное Ваше ко мне внимание, которое Вы оказали мне приглашением меня участвовать в Вашем журнале1. Со всею охотою готов Вам помогать в издании и принять на свою ответственность разборы всех литературных произведений, только почитаю долгом объясниться с Вами насчет одного пункта, очень для меня важного, чтоб после между мною и Вами не могло быть никаких недоразумений, а следовательно, и неудовольствий. Я от души готов принять участие во всяком благородном предприятии и содействовать, сколько позволяют мне мои слабые силы, успехам отечественной литературы, но я желаю сохранить вполне свободу моих мнений и ни за что в свете не решусь стеснять себя какими бы то ни было личными или житейскими отношениями. Поэтому я готов по Вашему совету делать всевозможные изменения в моих статьях, когда дело будет касаться до безопасности Вашего издания со стороны цензуры, но что касается до авторитетов и разных личных отношений к литераторам, участвующим делом или желанием в Вашем журнале — то я думаю и уверен, что я в этом отношении останусь совершенно свободен. Но так как у Вас участвуют некоторые литераторы, как-то князь Вяземский, барон Розен и Виктор Тепляков, о которых я по совести не могу напечатать доброго слова и вообще не могу говорить умеренно и хладнокровно, то буду стараться совсем не говорить о них, а если бы вышло какое-нибудь сочинение или собрание сочинений кого-нибудь из них, то также почту себя вправе или говорить, что думаю, или совсем ничего не говорить. Если же случится такая статья, где мне нельзя будет не упоминать о ком-нибудь из них, а Вам нельзя будет напечатать моего упоминовения, то я беру ее назад и имею право поместить в каком-нибудь другом журнале, хотя бы то было (чего избави боже!) в ‘Северной пчеле’. Это главное, о материяльных условиях г. Неверов обещал мне переговорить с Вами2. Все статьи, которые бы не касались критики, но которые могли бы поместиться в Вашем листке, я со всем удовольствием отдаю Вам без всяких особенных условий и вообще буду действовать не как работник по найму, а как человек, принимающий живейшее участие в журнале, в котором он участвует. Если меня пригласят в энциклопедический словарь3, то готов стараться и взял бы на себя статьи о действовавших и действующих лицах русской литературы с полною уверенностию, что в этом мог бы быть полезен, по крайней мере, более Греча, который в статейке об Ломоносове показал образчик своего критицизма,4 также и о других литературных предметах мог бы взяться писать. Но энциклопедический словарь — статья особая от ‘Литературных прибавлении’. Если я там нужен, то готов, если нет — напрашиваться не буду. Условия г. Плюшара я почитаю для себя довольно выгодными, а о моих он может узнать подробнее от Яннуария Михайловича. Посылаю Вам статейку5 — не знаю, как Вам покажется: писал кое-как, наскоро. Если я Ваш сотрудник, то погодите писать о Булгарине (он, кажется, издал еще несколько частей своих творений):6 это моя законная пожива. Не замедлите Вашим ответом. Так как я по обстоятельствам, может быть, не буду в состоянии выехать из Москвы раньше половины или даже конца февраля, то назначьте книги для разборов: я или перешлю к Вам эти разборы, или привезу, чтоб прибыть к Вам не с пустыми руками и чтоб время даром не шло. 22 генваря будут давать в Москве ‘Гамлета’, переведенного Полевым, если представление в каком бы то ни было отношении будет примечательно, то напишу об нем к Вам письмо для помещения в журнале7. Давно не писал, руки чешутся и статей в голове много шевелится, так что рад ко всему привязаться, чтоб только поговорить печатно. Извините за нескладицу моего письма: уж два часа ночи, спать хочется, а Неверов едет завтра. В ожидании скорого ответа, честь имею остаться Вашим,

милостивый государь, готовым к услугам
Виссарион Белинский.

1837. Генваря 14 дня.
Адрес мой: Виссариону Григорьевичу Белинскому, на Петровке, в Рахмановском переулке, в доме князя Касаткина-Ростовского, No 22,

14. Н. А. ПОЛЕВОМУ

25 января 1837, Москва

Милостивый государь, Николай Алексеевич!

Ожидаю от Вас обещанной Вами рукописи ‘Гамлета’,1 не забудьте приложить к ней и перевод Врончепки2. Сверх того, прошу Вас покорнейше одолжить мне ‘Живописного обозрения’ за второй год: 3 кроме того, что я сам почти не видел его, у меня есть юноши — брат и племянник — которые жаждут и алчут прочесть второй год того издания, первый год которого доставлял им столько наслаждения. Исполнением всех этих просьб Вы крайне обяжете преданного Вам всею душою

В. Белинского.

1837. Генваря 25 дня.
Ha обороте:
Его высокоблагородию
милостивому государю
Николаю Алексеевичу
Полевому.

15. A. A. КРАЕВСКОМУ

4 февраля 1837. Москва

Милостивый государь, Андрей Александрович!
Если Вам угодно иметь меня своим сотрудником, то это мое письмо должно решительно определить мои отношения к Вашему журналу. Я готов со всею охотою писать Вам за объявленную мне Вами плату, итак, вот Вам мои условия:
1) Я никак не могу согласиться не подписывать своего имени, или не означать моих статей какою бы то ни было фирмою — нолем, зетом или чем Вам угодно, потому что, не любя присвоивать себе ничего чужого, ни худого, ни хорошего, я не уступаю никому и моих мнений, справедливы или ложны они, хорошо или дурно изложены1. Другое дело, если бы я исключительно заведовал у Вас литературною критикою так, как Н. И. Надеждин философическою, но это невозможно при значительной разности наших мнений касательно достоинства многих русских литераторов. Если Вы можете согласиться на это условие, в таком случае:
2) Я пишу Вам рецензии на все петербургские и московские произведения, во мнении о которых у нас не может быть разности, и в этом случае я никогда не ошибусь и без всякой предварительной переписки с Вами. Осуждая же меня на управу с одними московскими изделиями2, Вы осуждаете меня на решительное бездействие, потому что в Москве выходит бездна книг, но каких? — о каких и нечего и стыдно много толковать, какие Вы сами хотите проходить презрительным молчанием, в чем я с Вами почти согласен. Книг примечательных в хорошем или дурном смысле в Москве еще менее, чем в Петербурге. Если Вам угодно будет принять мои условия, я в скором времени пришлю Вам разборы: ‘Гамлета’, перевод Полевого3, и одной нелепой трагедии, которая на днях должна выйти, одного нелепого человека — Ивельева, что Великопольский, автор ‘Сатиры на игроков’. Трагедь издана очень красиво, с большими затеями, а написана еще с большею бездарностию4.
Если же Вам не угодно будет принять моего условия насчет подписки статей пли именем, или каким-нибудь значком, в таком случае мое рецензентство у Вас кончено, и я буду Вам присылать (если Вам это будет приятно) такие статьи, под которыми можно будет подписывать имя, не нарушая условий программы.
Еще одно: если я буду Вашим рецензентом, я готов преследовать при каждом удобном случае Сенковского, Греча и Булгарина, но только как людей вредных для успехов образования нашего отечества, а не как литературную партию, короче, так, как я преследовал в ‘Телескопе’ и ‘Молве’ г-д наблюдателей, которых ненавижу и презираю от всей души, как людей ограниченных и недобросовестных5. Впрочем, под словом людей я разумею не людей собственно, а литераторов, и, хотя держусь правила —
По моему так пей,
Да дело разумей,
но уважаю и это извинение —
Они немного и дерут,
Зато уж в рот хмельного не берут6.
Впрочем, это мое мнение, которое важно только для меня и, кроме людей, о которых я тут говорю, никого оскорбить не может. Вскоре пришлю Вам статью о ‘Гамлете’ на московской сцене: ее Вы можете поместить всю от слова до слова. Предмет ее очень любопытен: мы видели чудо — Мочалова в роли Гамлета, которую он выполнил превосходно7. Публика была в восторге: два раза театр был полон и после каждого представления Мочалов был вызываем по два раза.
Насчет моего переезда в Петербург я очень сомневаюсь, даже и в таком случае, если бы мы сошлись совершенно на всех спорных пунктах касательно мнений, потому что,— извините мою откровенность,— судя по первым NoNo ‘Литературных прибавлений’ и по впечатлению, которое они произвели на Москву, г-ну Плюшару нельзя ожидать и тысячи подписчиков8. В журнале главное дело направление, а направление Вашего журнала может быть совершенно справедливо, но публика требует совсем не того, и мне очень прискорбно видеть, что ‘Библиотеке’ опять оставляется широкое раздолье, что эта литературная чума, зловонная зараза еще с большею силою будет распространяться по России. И мне кажется, что я совершенно понимаю причину ее успеха.
Благодарю Вас за Ваше обо мне старание насчет ‘Энциклопедического лексикона’. Чрезвычайно бы одолжили Вы меня, если бы сказали г-ну редактору о моем желании как можно скорее иметь слова, на которые я должен писать9. Кроме того, что я имел бы более времени подумать, справиться, обработать, словом, сделать свое дело как можно лучше, добросовестнее — и мои внешние обстоятельства громко требуют какой-нибудь опоры, не говорю уже о необходимости высказываться и делать. Вы не можете себе представить, что такое Москва: в ней негде строки поместить и нельзя копейки выработать пером.
Теперь о моей рецензии на книгу Мухина10. Говоря о том, что посредственность печатается у Семена, я не думал этим сделать ни малейшего намека на ‘Наблюдателя’, впрочем, это выражение — такая малость, что я не был <бы> на Вас в претензии и тогда, если бы Вы вычеркнули его без моего ведома. В самом деле, если мы будем переписываться о таких мелочах, то для Вас и Вашего журнала игра свеч не будет стоить. Что же касается до моего мнения насчет повестей Н. Ф. Павлова — это другое дело: это мое мнение. Я могу смягчить выражение: ‘самые проблески чувства замирают под лоском щегольской отделки, а блестящая фраза отзывается трудом и изысканностию’, так: ‘самые проблески чувства как будто ослаблены излишним старанием об изящной отделке, а блестящий слог отзывается как-то трудом и изысканностию’, остальное же все должно остаться без перемены,— или бросьте всю статью в огонь. Впрочем, я не понимаю, почему Вам не поместить ее: ведь Вы допускаете же чужие мнения, противоречащие Вашим, и Вы сами писали ко мне, что для Вас всякое честное убеждение свято? Кроме того, Вы можете сделать примечание, выноску, где скажете, что Вы не согласны с этим мнением. Во всяком случае, я нисколько не почту себя обиженным, если моя статья будет брошена под стол: дорожа своими мнениями, я умею уважать и чужие, и Вы будете совершенно правы, поступив, как велит Вам Ваше убеждение.
Вот, почтеннейший Андрей Александрович, мои последние условия и объяснения. Мы можем не сойтись и в то же время взаимно уважать причины один другого. Извините меня, может быть, за излишнюю резкость в словах: я не умею объясняться тонко и вообще не мастер писать письма. Мне будет очень грустно, если Ваш ответ покажет мне, что я не сотрудник Вашего журнала, потому что бог наказал меня самою задорною охотою высказывать свои мнения о литературных явлениях и вопросах, да и внешние мои обстоятельства очень плохи во всех отношениях… но, по моему мнению, не только лучше молчать и нуждаться, но даже и сгинуть со свету, нежели говорить не то, что думаешь, и спекулировать на свое убеждение.
Бедный Пушкин! вот чем кончилось его поприще! Смерть Ленского в ‘Онегине’ была пророчеством…11 Как не хотелось верить, что он ранен смертельно, но ‘Пчела’ уверила всех12. Один истинный поэт был на Руси, и тот не совершил вполне своего призвания. Худо понимали его при жизни, поймут ли теперь?..
Прошу Вас отвечать мне скорее, я с нетерпением буду ожидать Вашего письма. Оно решит — приняться ли мне снова за работу, или замолчать совсем до времени. Хоть это и в смешном роде, но для меня похоже немного на гамлетовское ‘Быть или не быть?’13. Да, грустно молчать, когда хочется говорить и иногда есть что сказать! Прошу Вас поклониться Неверову, если увидитесь с ним.
Имею честь остаться Вашим
покорнейшим слугою

Виссарион Белинский.

4 февраля 1837. Москва.
При сем прилагаю статейку о романах и повестях Нарежного14.

16. К. С. АКСАКОВУ

21 июня 1837, Пятигорск

Пятигорск. 1837. 21 июня1.

Любезный друг Константин, вчера я получил известие, что дела мои, насчет сбыта грамматики, идут гадко2. Что делать? Впрочем, я привык к такому счастию, и если бы своими дурными обстоятельствами не портил обстоятельств людей, привязанных ко мне, то без всякого огорчения почитал бы себя пасынком судьбы. Честная бедность не есть несчастие, может быть, для меня она даже счастие, но нищета, но необходимость жить на чужой счет — слуга покорный — или конец такой жизни, или черт возьми все, пожалуй, хотя и меня самого с руками и ногами. Если грамматика решительно не пойдет, то обращаюсь к черту, как Громобой3, и продаю мою душу с аукциона Сенковскому, Гречу или Плюшару, что все равно, кто больше даст. Буду писать по совести, но предоставлю покупщику души моей марать и править мои статьи как угодно. Может быть, найду работу и почестнее, по во всяком случае еду в Петербург, потому что в Москве, кроме голодной смерти и бесчестия, ожидать нечего. Служить решительно отказываюсь: какие выгоды даст мне служба взамен потери моей драгоценной свободы и независимости? Ровно никаких, даже средства жить, потому что прежде всего мне надо выплатить мои долги, а их на мне много, очень много. Мысль, что Николай Степанович беспокоится насчет уплаты, что Сергей Тимофеевич, может быть, упрекает себя за это беспокойство, эта мысль легла на мою душу тяжелою горою и давит ее4. Но что бы ни было, а надо, наконец, не шутя подумать о совершенном прекращении всех таких неприятных мыслей. Итак, прости, Москва, здравствуй, Петербург. С Москвою у меня соединено все прекрасное жизни, я прикован к ней, но и в Петербурге можно найти жизнь человеческую: затвориться от людей, быть человеком только наедине с собою и в заочных беседах с московскими друзьями, а в остальное время, вне своей комнаты, играть роль спекулянта, искателя фортуны, охать по деньгам. Отчуждение заставит глубже войти в себя и в самом себе искать замены утраты всего, что было мило, а это милое — вы, друзья мои. Но, может быть, обстоятельства переменятся. Я уверен, что Полевой напишет о моей книге в ‘Библиотеке для чтения’, что ‘Пчела’ ее разругает, а то и другое равно важно: хуже всего молчание — оно убивает книгу, так как брань и ругательства часто возвышают ее. Но мне пишут, что ты хотел где-то и что-то написать об ней: бога ради, брат, поспеши. Это не будет приятельскою проделкою: ты можешь говорить по совести, что думаешь, хвалить, что найдешь достойным хвалы, бранить, что найдешь дурным. О тоне нечего и говорить: даже и в случае решительного охуждения — чем резче, тем лучше5.
В Воронеже я встретился с М. С. Щепкиным6. Чудный человек! С четверть часа поговорил я с ним о том н о сем и еще более полюбил его. Как понимает он искусство, как горяча душа его — истинный художник, и художник нашего времени. Вечером пошли мы в театр, дочь его играла (очень мило) Кетли7. В антрактах он морил нас своими шутками и остротами. В театре, где другой бы на его месте походил на потешника толпы, смиренного актера, он казался толстым, богатым и беззаботным барином, который пришел от скуки взглянуть, что тут делается. Дочь его была принята воронежскою публикою с восторгом, через день объявлен был ‘Ревизор’, и мы с сожалением выехали из Воронежа. Воронежские актеры — чудо из чудес: они доказали мне, что область бездарности так же бесконечна, как и область таланта и гения. Куда перед ними уроды московской сцены. Впрочем, одна актриса с талантом, недурна собою, даже с грациею, играет мило и непринужденно, жаль только, что эта непринужденность часто переходит в тривияльность. Есть также там один актер (кажется, Орлов) если не с талантом, то не без таланта.
Я взял с собою две части ‘Вестника Европы’ и перечел там несколько критик Надеждина. Боже мой, что это за человек! Из этих критик видно, что г. критик даже и не подозревал, чтобы на свете существовала добросовестность, убеждение, любовь к истине, к искусству. Он извивается, как змея, хитрит, клевещет, по временам притворяется дураком, и все это плоско, безвкусно, трактирно, кабацки. Что он написал о Полтаве!8 Поверишь ли, что в этой критике он превзошел в недобросовестности самого Сенковского. А его перебранки с ‘Сыном отечества’, его остроты — что твой Александр Анфимович Орлов9. Я читал и бесился. Его можно опозорить, заклеймить, и только глупое состояние нашей журналистики до 31 года 10 помогло этому человеку составить себе какой-то авторитет. Чтобы ты не приписал моих слов влиянию последнего поступка со мною со стороны этого человека11, то вот тебе честное слово, что я ни мало не сердит на него, что я иногда с удовольствием вспоминаю о нем и презираю и ненавижу его только тогда, когда читаю его гадкие и подлые недоумочные гаерства. Прошу тебя, любезный Константин, прочти все его статьи, прошу тебя об этом, как об одолжении: если ты не почувствуешь того же, что почувствовал я от них, то крепка твоя натура.
Кажется, что я ничего путного не сделаю на Кавказе. Но это <не> беда: я собираюсь с силами, думаю беспрестанно, развиваю мои мысли, составляю планы статей и прочего. Только бы выздороветь, только бы избавиться от этого лимфозного наводнения, которое связывает душу, притупляет способности, убивает деятельность и уничтожает восприимчивость. Я жил доселе отрицательно: вспышки негодования были единственными источниками моей деятельности. Чтоб заставить меня почувствовать истину и заняться ею, надо, чтобы какой-нибудь идиот, вроде Шевырева, или подлец, вроде Сенковского, исказил ее. Но я надеюсь, что Кавказ поможет мне. Вчера я только начал пить воду, и от одной дороги, диеты, перемены места, раннего вставания поутру чувствую себя несравненно лучше. Кавказская природа так прекрасна, что не удивительно, что Пушкин так любил ее и так часто вдохновлялся ею. Горы, братец, выше Мишки Бакунина и толще Ефремова. Кстати, он тебе кланяется. Ты не поверишь, как он успел в такое короткое время поглупеть! Кто бы мог подумать, чтобы этот человек лимфе и болезни был обязан тем, что казался неглупым человеком. Если он приедет в Москву совершенно излеченный, то Говорецкий и Сверчков будут казаться перед ним гениями12.
Часто читаю Пушкина, которого имею при себе всего, до последней строчки. ‘Кавказский пленник’ его здесь, на Кавказе, получает новое значение. Я часто повторяю эти дивные стихи:
Великолепные картины,
Престолы вечные снегов.
Очам казались их вершины
Недвижной цепью облаков,
И в их кругу колосс двуглавый,
В венце блистая ледяном,
Эльбрус огромный, величавый
Белел на небе голубом.
Какая верная картина, какая смелая, широкая, размашистая кисть! Что за поэт этот Пушкин! Я с наслаждением и несколько раз перечел его —что бы ты думал? — его ‘Графа Нулина’. Не говоря о верности изображений, волшебной живости рассказа, удивительном остроумии, он и в этой шутке, в этой карикатуре не изменяет своему характеру, который составляет грустное чувство:
Кто долго жил в глуши печальной,
Друзья, тот верно знает сам,
Как сильно колокольчик дальной
Порой волнует сердце нам.
Не друг ли едет запоздалый,
Товарищ юности удалой?..
Уж не она ли?.. Боже мой!
Вот ближе, ближе. Сердце бьется,
Но мимо, мимо звук несется,
Слабей… и смолкнул за горой.
Прощай, будь счастлив, храни мир и гармонию души своей, потому что счастие только в этом. Мечтай, фантазируй, восхищайся, трогайся, только забудь о двух нелепых вещах, которые тебя губят — магнетизме и фантастизме. Это глупые вещи. Я сильно начинаю разочаровываться в Гофмане, потому что никак не могу объяснить себе этой поэзии, сумасшедшей и болезненной. Мое почтение Сергею Тимофеевичу и Ольге Семеновне.

Твой В. Б.

На конверте:
Его благородию Константину Сергеевичу Аксакову. В Москве. За Мясницкими воротами, в Чудовом переулке, в доме г. Побойнина.

17. М. А. БАКУНИНУ

28 июня 1837, Пятигорск

Пятигорск. 1837, июня 28 дня. Любезный Мишель, в субботу, 26 числа, отправил я к тебе письмо1, а в понедельник, 28 числа, пишу другое, которое ты, может быть, получишь целою неделею позже первого, потому что оно пойдет с тяжелою почтою, как все письма, отправляемые по понедельникам. Распространившись в прошлом письме о необходимости быть честным человеком, необходимости, которая для тебя более, нежели для кого-нибудь, должна быть необходимостию, я забыл сказать тебе кое-что нужное, а именно: Ефремов тебе кланяется и поручил мне известить тебя, что он настрочил своей матушке очень трогательное послание, которое непременно должно возыметь свое действие и которое она давно уже получила, потому что он отправил его на другой день после получения мною твоего письма. А если бы оное красноречивое послание, сверх всякого чаяния, не возымело своего действия и матушка вздумала бы употребить твои письма к Ефремову, как векселя, то ты объяви ей, что деньги тобою давно возвращены ему и что он потратил их на свои нужды. Ефремов решился подтвердить это и словесно и письменно, в случае нужды. Насчет же твоего с ним соперничества по титулу И. А. Хлестакова2, он заклинает тебя всем святым в мире быть спокойным и не ревновать к нему, потому что, говорит он, ты Иван Александрович Хлестаков par excellence {самый настоящий (фр.). Ред.}, так что, если бы собрать со всего света Хлестаковых, они были бы перед тобою только Ванечки и Ванюши Хлестаковы, а ты один бы остался между ними Иваном Александровичем Хлестаковым. (Ефремов поцеловал у меня руку, когда сообщил я ему эту остроту: бедный малый так почитает себя обиженным тобою, что всякая удачная выходка против тебя наполняет восторгом его душу.) Что же касается до его соперничества с другим Иваном Александровичем (стариком), то он и от пего отказывается по причине очень основательной: Иван Александрович, несмотря на свою старость, не перестает быть кавалером Венеры и каждый год получает от нее по нескольку наград, а Александр Павлович, увы! теперь решительно сознал себя не могущим не только уподобиться такой высокой чести, но даже служить и простым рядовым под знаменем этой богини, разве только в качестве сберегателя ее жриц, запертых в гаремах Востока. Ефремов поправляется в здоровье видимо, но только жаль, что это на счет ума: его узнать нельзя — дурак дураком. Страсть к остроумию у него та же, но силы острить решительно нет. С господами офицерами он вошел в самые тесные отношения, но и между ними считается последним остряком. По своему к тебе расположению, он часто говорит о тебе господам офицерам и своими рассказами возбудил в них справедливое удивление к твоим достоинствам и пламенное желание познакомиться с тобою хоть через переписку. Вследствие этого лучшие остряки из них выбраны для сочинения к тебе общими силами шутливого и остроумного послания, пересыпанного энергическими российскими выражениями и остротами в роде ‘je suis’ {я есмь или: я преследую (фр.). — Ред.} и ‘сорок восемь’. Смотри же, Мишель, не ударься лицом в грязь и ответь им с свойственною тебе тонкостию и остроумием, так чтобы каждая твоя острота была так же замысловата, как меток каждый твой шарик из хлеба, пускаемый тобою с необыкновенною ловкостию и приятностию. Чтобы лучше успеть в этом, дай свое письмо посмотреть Пьеру Полторацкому или даже попроси его и выправить: нисколько не обижая тебя, можно сказать, что он умнее тебя. Здорова ли Фиона Николаевна? Прошу тебя поцеловать ее в ручку и поклониться в ножку, Ефремов просит тебя о том же. Сбрила ли свою бороду Марья Николаевна и здравствуют ли в Прямухине Варинька Имбер и Урика? Обо всем сем не умедли уведомить меня.
Но пора перестать говорить глупости. Я видимо поправляюсь, хотя начал лечиться только с 20 числа настоящего месяца. В теле чувствую какую-то легкость, а в душе ясность. Пью воды, беру ванны усердно и ревностно, хожу каждый день верст по десяти и взбираюсь ex-officio {по обязанности (лат.). — Ред.} на ужасные высоты. Смотрю на ясное небо, на фантастические облака, на дикую и величественную природу Кавказа — и радуюсь, сам не зная чему. Даже у себя в комнате, чуть только луч солнца заиграет на стекле окна, улыбаюсь и радостно потираю руками. Встаю в 4 часа и скоро надеюсь привыкнуть вставать в 3 ровно, разумеется, не дожидаясь, чтоб будили. Этому мешает то, что по милости блох, которые дьявольски кусаются, не могу скоро засыпать и потому сплю иногда не более 5 часов в сутки. Читаю книги. Теперь оканчиваю Сервантесова ‘Дон Кихота’. Генияльное произведение! Зато ‘Хромоногий бес’ Лесажа такая мерзость, что насилу заставил я себя дочесть его, и то ex-officio, a между тем, эта книжонка пользуется европейским авторитетом. Доберусь я до нее когда-нибудь. На водах я увидел генерала Свечина, хорошо тебе известного, ах, старый черт! Впрочем, он очень тих и скромен, не так, как безрукий Скобелев, который ужасно ломается. Что за лица, что за рожи съехались в Пятигорск, недостает только Ивана Петровича, чтоб наслаждаться их созерцанием. А господа офицеры! Боже мой, и теперь начинаю ценить их настоящим образом. Каждый из (них) катает шарики из хлеба не хуже тебя, Мишель.
Если Никола Тарагннский в Москве, то скажи ему, что я жду от него письма на десяти листах, и вели ему уведомить меня, брал ли он негодные Николаевские ванны, которые более жгут кожу, нежели помогают здоровью. Дней через шесть перейду в Александро-николаевские илп Сабанеевские — и тогда начну выздоравливать не шутя3. В самом деле, судя по началу, я надеюсь воскреснуть от серной воды. Я так припился к ней, что нахожу ее даже приятною и жалею, что в Москве не буду ею лакомиться. Черкесов вижу много, но черкешенки — увы! — еще ни одной не видел. Черкесы ужасно похожи на татар, но это, может быть, потому, что они татары и есть (какая глубокая физиологическая догадка — сообщи ее Венелину: он напишет об этом огромную книгу)4. Вообще черкесы довольно благообразны, но главное их достоинство — стройность. Ох, черкешенки!.. Чтоб видеть их, надо ехать в аул, верст за 30, а это мне не очень нравится: погода кавказская в непостоянстве не уступает московской, прекрасное утро здесь не есть ручательство за прекрасный день — можно простудиться. К тому же я питаю к черкесам такую же антипатию, какую к черкешенкам симпатию. Черкес, плен и мучительное рабство — для меня синонимы. Эти господа имеют дурную привычку мучить своих пленников и нагайками сообщать красноречие и убедительность их письмам для разжалобления родственников и поощрения их к скорейшему и богатейшему выкупу. Черт с ними! Это уж хуже господ офицеров. А все-таки хочется посмотреть чернооких черкешенок!
Кланяйся Николаю Христофоровпчу и скажи ему, что его знакомый на Кавказе, но я еще не успел выполнить моего поручения, но что непременно его выполню 5. Миша, нет ли каких-нибудь новостей, нет ли литературных сплетней? Пожалуйста, сообщи мне их. Душа умирает без них. Прощай. Пиши чаще и больше.

Твой В. Б.

18. Д. П. ИВАНОВУ

3 июля 1837. Пятигорск

Пятигорск. 1835. Июля 3 дня.

Вчера получил я письмо твое, любезный Дмитрий, и посылку, за что н благодарю тебя душевно. Жаль только, что, дожидаясь находки логики, ты напрасно потратил много времени. Также и насчет грамматики, ты сделал ошибку: мне нужна грамматика Греча большая, толстая, а не маленькая, которую ты прислал1. Но как бы то ни было, я тем не менее тебе благодарен. Логика Кизеветтера (на русском — немецкая совсем мне не нужна)2 для меня необходима: без нее я как без рук. Хотя моя грамматика пошла дурно, но я уверен, что это только пока, но что осенью, если еще не раньше, она пойдет хорошо. Но во всяком случае, я пишу вторую часть и теперь обдумываю план большого сочинения под названием: ‘Полный курс словесности для начинающих’. Он будет состоять из нескольких частей или отделений: изданная мною грамматика будет составлять первую часть, во второй будет заключаться низший синтаксис, или теория различных родов предложений, управления и порядка слов, третью часть составит высший синтаксис — теория соединения предложений в периоды, как выражения умозаключения или силлогизма, о порядке предложений, ясности и пр., четвертую часть составит риторика, или объяснение языка украшенного (тропы, фигуры), различные роды прозаических сочинений. В особенной части изложится подробно просодия, куда войдет теория стихосложения вообще и русского в особенности. Эстетика и хрестоматия займут несколько частей. Еще будучи в гимназии, я мечтал о сочинении этой книги: теперь настало время, потому что мысли мои об этих предметах созрели, и я почитаю себя способным на выполнение такого важного дела. Мне хотелось бы приняться за это поскорее, и с нынешнего дня я принимаюсь за низший синтаксис, но без логики я как без рук. Бога ради, милый мой, достань где-нибудь поскорее и вместе с грамматикой Греча и еще тремя экземплярами моей собственной перешли: это будет с твоей стороны неоцененною услугою мне3. И так много потеряно времени. Я не знаю, по какой причине Николай не хотел дать мне своей логики?4 Для какого она ему черта? Человек он больной, да и кроме того, без чуждой помощи, без знающего руководителя, он ни черта не поймет в ней. Пожалуйста, брат, похлопочи об этом.
Уверение твое, что моя квартира продержится до моего приезда, было истинным бальзамом для меня и очень поможет моему выздоровлению. Я надеюсь на тебя, как на каменную гору, и ты напрасно уверяешь меня в твоем ко мне расположении: я и без твоих уверений никогда в нем не сомневался. Причина нашего разъединения нисколько не заключается в этом небывалом сомнении. Но об этом когда-нибудь, после. Насчет пущенного Дарьею Титовною (которой отдай от меня поклон в пояс) постояльца, я предоставляю ей действовать, как ей заблагорассудится. Пусть пустит постояльца и в залу, только кабинет и спальня должны остаться, как были, пусть пока юноши живут в нем5. Кстати о них: я рад, что они прилежно занимаются делом, только мне не нравится то, что один из них налег на немецкий, а другой на французский язык: надо, чтобы они занимались в равной степени тем и другим. Снегу с Эльборуса привезти тебе не могу, потому что, хотя я и вижу его из моего окна, но до него 150 или 200 верст. Боже мой, что за громада! Машук, при подошве которого я живу и целебными струями которого пользуюсь, по крайней мере,
вдвое выше колокольни Ивана Велпкого, но в сравнении с Эльбрусом он — горка, потому что только треть Эльбруса, покрытая снегом, из-за 150 верст кажется больше Машука. Бештау, хотя и выше Машука, но пред Эльбрусом — горка. Здоровье мое видимо поправляется, хоть я только сейчас взял 17-ю ванну и еще не более двух недель начал пить воду. Ах, Дмитрий, как бы тебе удалось съездить на Кавказ — ты переродился бы. Ваню узнать нельзя: лицо его очистилось совершенно, и он приедет в Москву молодец-молодцом. Он каждый день купается в такой воде, что опустишь ногу, да и вон глядишь, не сошла ли кожа от этого кипятку. Воду он пьет такую, что боишься язык обварить, как от кипящего чаю. Кланяйся Алеше и скажи ему, чтобы он заехал ко мне на Кавказ поохотиться — дичи бездна, все фазаны, кулики и перепелы. Последние ходят по улице и подпускают к себе человека на два шага. Кланяйся куме и крестнице моим. Прощай. Пожалуйста книги, книги, книги — перешли поскорее, если будешь иметь возможность.

Твой В. Б.

19. Д. П. ИВАНОВУ

7 августа 1837, Пятигорск

Пятигорск. 1837. Август 7 дня.

Не знаю, как и благодарить тебя, любезный Дмитрий, за твои неоцененные одолжения мне. Ты не можешь представить, какую радость доставляет мне каждая строка из любезной Москвы, как разнообразит она мою однообразную жизнь, а между тем я так мало и так редко получаю эти строки. Тем более благодарен я тебе за твои1. Бакунин пропал — ну да черт с ним, если увидишь его, скажи ему, что он подлец, свинья, сукин сын и прочее2. Напрасно ты беспокоишься насчет распечатания письма — это сущие пустяки, только, бога ради, перешли его к нему поскорее. Адрес его следующий: ‘Повесе, сорванцу, офицеру, Ивану Александровичу Хлестакову, в г. Торжок, село Прямухино’. Нет ли о нем каких-нибудь слухов — сообщи мне их. Я решительно не знаю, что он, как он и где он. Покажи ему это письмо и наплюй ему в рожу, да разотри ногою. Но довольно о нем — черт с ним. Обращаюсь к тебе. Я очень рад, что мой отъезд на Кавказ не только не разделил нас с тобою, но еще сблизил. Впрочем, это сближение всегда зависело от тебя. Чтобы доказать тебе мою готовность и мое желание быть близким к тебе не по родству и привычке, а по внутренней духовной связи, я решаюсь теперь же высказать тебе несколько неприятных истин, частию уже говоренных мною тебе, частию скрываемых от тебя. Где нет полной откровенности, полной доверенности, где скрывается хотя малость какая-нибудь, там нет и не может быть дружбы. Я с своей стороны готов всегда услышать о себе мнение другого, хотя бы оно было и невыгодно для меня. Если оно несправедливо — оно огорчит меня, но не рассердит и не возбудит во мне неудовольствия или неприязни против того, кто мне его высказал. Ты это знаешь. Итак, скажу тебе, что меня разделяла с тобою только одна причина — твоя мелочность. Я никогда не мог понять тебя. С одной стороны, я видел в тебе природную доброту души, нередко замечал даже вспышки благородного негодования против подлости, замечал в тебе здравое суждение и способность понимать даже такие вещи, которые нисколько тебя не занимали и не интересовали, с другой стороны, я видел тебя всегда окруженного пустейшими, ничтожнейшими людьми, и, что всего хуже, я видел, что ты с удовольствием проводишь с ними время. Этого мало, я видел, что ты умеешь приноравливаться к понятиям и языку всех и каждого, даже купцов, купчих, мужиков, девок и кухарок, и что ты находишь особенное удовольствие в любезничании и компанстве этого люда. Еще и теперь не могу забыть того отвращения, с которым я смотрел на твои плоские любезности на именинах Ивана Ивановича Вологжанинова и потом на именинах у Марфы Андреевны. Если ты дурачил этих людей — это не благородно, если ты делал это для собственного удовольствия — это глупо и пошло. Равным образом, мне не нравились твои поддакивания отцу Николая Ивановича Вологжанинова и согласие с его простодушным образом мыслей насчет религии и нравственности: если ты издевался над добрым и почтенным стариком — это безнравственно, если ты хотел этим выиграть в его расположении к тебе — это подло, если ты в самом деле так думал сам, то ты глуп — не правда ли? Я ненавижу притворство и не люблю ни под кого подделываться, следовательно, такие поступки не могли мне нравиться. Твой брат, Алеша, скрытен, но тоже не любит никому петь лазаря, и я за это люблю его. Знаю, что ты никогда и ни перед кем не подличал из выгод, что ты даже иногда терял от этого, но разве лучше подличать без выгод? Это также подло, и еще глупо, сверх того. Знаю, что твой характер откровенен и благороден и что такого рода проделки с твоей стороны показывают не подлость, а пустоту и мелочность, но разве это похвально? Не надо и в шутку лгать и льстить. Пусть думает о тебе всякий, что ему угодно, а ты будь тем, что ты есть. Еще возмущал меня в тебе ваш общий семейный порок — запанибратское обращение с чернью. Поверь мне, друг мой, что равенства нет в природе, потому что один умен, а другой глуп, один благороден, а другой подл, и как в уме, так и в благородстве есть тысячи степеней. Я не признаю неравенства, основанного на правах рождения, чиновности и богатства, но признаю неравенство, основанное на уме, чести и образованности. Я не посажу с собою за стол сапожника, не потому, что он не дворянин родом, не коллежский регистратор, а потому, что он свинья, скотина по своим грубым понятиям, привычкам и поступкам. Будь он даже и добр, и честен, и умен по своему состоянию, я все-таки буду держать его от себя на известном расстоянии, потому что у него нет эстетического чувства, без которого пошлы и ум, и честность, и образованность и без которого человек и при уме, честности и образованности — он все-таки скотина. Ты скажешь, что я сам по необходимости знаюсь с людьми, чуждыми эстетического чувства, следовательно, скотами. Так — знаюсь, но не дружусь, и знаюсь потому, что чувство у них заменяется хотя приличием, а это самое приличие помогает мне не допускать их до сближения со мною, а ограничиваться обыкновенными светскими отношениями. Теперь, согласись же, что сапожнику так же чуждо и приличие, как и чувство. Вспомни, сколько неудовольствий и оскорблений потерпел ты от Павлова, потому только, что имел несчастие быть им одолженным. После этого не постыдно ли входить в какие-нибудь отношения и допускать какую-нибудь короткость с этою сволочью? Можно обходиться с нею без гордости, без презрения, ласково, уважая в них и доброту, и рассудительность, и честность, а за отсутствием всего этого, хотя образ человеческий, если не душу, которой у них нет, но не дружиться, не допускать до короткости, не сажать лакея или портного на стул, не говорить ему вы с прибавлением с, как это делаешь ты. Ты скажешь, что и из низкого звания есть люди с чувством и даже призванием. Правда, но разве они не братья, не друзья мне, разве я с ними не на короткой ноге? Я, не стыдясь, в кругу знати, если угодно, назову моим другом какого-нибудь Кольцова. Об этом нечего и говорить. Теперь перехожу к самому смешному твоему пороку, который делает из тебя чуть не дурака — это ученичество. Ты всегда уважал рутину, школьный порядок, уважал людей, следовавших тому и другому, ты несколько раз переписывал глупые лекции московских профессоров, лекции, где невежество, запоздалость, мелкость, недобросовестность, явное искажение истины так ярко бросались в глаза. Другое дело, если бы ты берег эти лекции, как память о твоем пребывании в университете, и в таком случае тебе всего бы лучше отослать их в Пачелмо3 под сохранение в каком-нибудь старом сундуке в темном чулане, но ты их перечитываешь, ты их переписывал, терял на пустяки и мелочи драгоценное время, которое с пользою мог бы употребить на настоящее занятие наукою или языками, как средством для науки. Ты заковал науку и ученье в школьные формы и от всей души думал, что студент словесного отделения совсем не то, что студент политического, не понимая, что с выходом из университета человек, посвятивший себя знанию, не принадлежит уже ни к какому отделению, если только он не скотина, что он даже совсем перестает быть студентом, если только он не дурак. Не слишком много ума и проницательности нужно для того, чтобы знать, что ни в одном русском университете нельзя положить молодому человеку прочного основания для будущих его занятий наукою и что для человека, посвящающего всю жизнь свою знанию, время, проведенное, им в университете, есть потерянное, погубленное время. Исключение останется разве только за математическими факультетами, и то по части чистой математики, да разве еще может он с успехом заняться медициною. Вообще для такого человека важно только частное, домашнее, кабинетное занятие, а в аудитории он теряет понапрасну свое время и только глупеет. Другое дело, кто хлопочет из аттестата, чтобы открыть себе дорогу по службе или приобрести себе средства к обеспечению своей внешней жизни, или для приобретения звания — в таком случае его прилежание, его усердие похвальны, потому что имеют цель и смысл. Кто же учится для самой науки, тот должен учиться у себя в комнате, а для университета заниматься не более того, сколько нужно для получения аттестата. Для меня всегда будет жалок человек, который из кожи лезет, чтоб быть первым, вследствие добродушной уверенности, что он через это доберется до самого дна в этом кладезе мудрости, он или ребенок, дитя, хотя и умное и много обещающее, или просто человек бездарный, ограниченный. Это ученость тредьяковская, вагнеровская (Вагнер — лицо в Фаусте Гете), для которой доступна буква, а не смысл, которая любит книгу для книги, а не как средство для знания, которая сто раз переписывает одну и ту же тетрадь только для удовольствия переписывать, а не по необходимости для знания, словом, ученость, или, лучше сказать, ученичество или детей, пли дураков. Я так убежден во всем этом, что первым долгом своим почитаю внушить Никанору заранее презрение к университету и приучить его смотреть на него, как на дом, в котором за трех или четырехлетнее хождение дают кандидатские аттестаты. Я никогда не забуду, как я смеялся, когда, расспрашивая Никанора о причинах его ненависти и презрения к Николаю Ивановичу, узнал, что в числе других причин находится и та, что он был плохим студентом и долго не мог выдержать экзамена. ‘А я так и просто был выгнан из университета за леность и неуспехи: так ты и меня должен презирать за это’,— сказал я ему4. ‘Но ты,— отвечал он мне очень важно и с большою искренностию,— ты вознаградил это впоследствии’. Ха! ха! ха! бедный малый от всей души был уверен, что я впоследствии занимался именно тем, чем не занимался в университете, ни мало не подозревая, что, несмотря на мое позднейшее занятие, если б я стал держать экзамен на простого студента, и того не выдержал бы, не говоря уж о действительном студенте или кандидате. Но так прилично думать ребенку, дитяти, а не взрослому человеку, понимающему вещи, как должно. И, к несчастию, такой детский способ суждения не чужд тебя! Все это говорю я тебе для объяснения наших взаимных недоразумений и того разъединения, которое, несмотря на нашу взаимную любовь друг к другу, существовало между нами. Так как я от всей души желаю прекращения этих недоразумений, а вместо разъединения, полной дружбы, основанной не на родстве и привычке, а на взаимной доверенности и уважении, то и хочу уже зараз высказать тебе все, что лежало у меня на душе. Если я в чем-нибудь обвиняю тебя напрасно — оправдывайся, если имеешь что-нибудь против меня — обвиняй: если я прав, буду оправдываться перед тобою, если виноват — признаюсь. По приезде из Прямухина, я был к тебе ближе, нежели когда-нибудь, и надеялся совершенно сойтись с тобою, но ты ввязался в глупую историю, заступился за человека доброго и совсем не подлого, но решительно густого, слабого и ничтожного, обвинял человека правого и хотя грубого, с большими недостатками, но доброго, твердого характером и искренно любившего и тебя и меня5. Ты помнишь, как это развело нас. И что же? Не оказалось ли, что я был прав, а ты виноват? Я давно уже не ошибался в людях, по крайней мере, с тех пор, как сошелся с людьми, и теперь никогда не обманусь в человеке и очень скоро пойму его вдоль и поперек. Не заступался ли ты за Алешу Владыкина, его мать и прочих, и после не был ли принужден согласиться со мною? Поверь, что все твои приятели, бывшие товарищи, люди, конечно, не злые и не подлые, даже добрые и честные, но тем не менее пустые и ничтожные. Ты сам опошлился, знаясь с ними. Как мне досадно было видеть, что ты целые дни проводишь с ними или совершенно без дела, или в пустых, детских спорах. Я молчал и решился молчать всегда, потому что считал уже тебя только родственником и навсегда хотел остаться твоим родственником. Но твои письма ко мне на Кавказ снова возбудили во мне надежду, что ты не совсем погиб и что из тебя можно еще сделать человека. Не твое усердие к моим комиссиям и моей квартире подали мие эту надежду, но какая-то грусть в твоих письмах, какое-то беспокойство, с которым ты смотришь на свою человеческую, а не гражданскую, будущность. Я увидел из них, что ты чувствуешь потребность делать и жить, самая простота и небрежность твоего слога уверила меня в этом, потому что кто говорит от души, тот не гоняется за звонкою фразою или вычурным выражением, но пишет, как говорит. А сказать правду, прежде я всегда замечал у тебя наклонность к цветистому слогу, каким отличаются письма Лопатина, мужа Катерины, и в которых так смешно высказывается претензия на ум и красноречие. Короче сказать, я снова уверился, что еще не подавлен в тебе зародыш жизни и что он еще может быть развит и расцвести пышным и прекрасным цветом. Подай мне руку, я не отворочусь от нее, но сожму ее со всем жаром души, жаждущей сочувствия, я подам тебе свою, как подает брат потерянному и снова найденному им брату, я поддержу тебя моею рукою, и сам обопрусь на твою, и, как братья, пойдем мы по пути жизни, совокупно и дружно борясь с ее невзгодами и противоречиям,!, совокупно и дружно наслаждаясь ее радостями и блаженством. Не думай, чтобы дружба была так же ревнива, как любовь, не думай, чтобы многие предметы любви истощали любовь, дружбы нет и не может быть между людьми, но есть между ними братство, о котором проповедовал Христос, есть между ними родство, основанное на любви и стремлении к богу, а бог есть любовь и истина. Бог не есть нечто отдельное от мира, но бог в мире, потому что он везде. Да, его, как говорит великий Иоанн, любимейший ученик Христа, его никто не видал, но он во всяком благородном порыве человека, во всякой светлой его мысли, во всяком святом движении его сердца. Мир, или вселенная, есть его храм, а душа и сердце человека, или, лучше сказать, внутреннее Я человека, есть его алтарь, престол, его святая святых. Итак, ищи бога не в храмах, созданных людьми, но ищи в сердце своем, ищи его в любви своей. Утони, исчезни в науке и искусстве, возлюби науку и искусство, возлюби их, как цель и потребность твоей жизни, а не как средство к образованию и успехам в свете — и ты будешь блажей, а кто достиг блаженства, тот носит в себе бога, потому что цель жизни человека есть блаженство, а блаженство заключается в боге. Бог есть истина, следовательно, кто сделался сосудом истины, тот есть и сосуд божий, кто знает, тот уже и любит, потому что, не любя, невозможно познавать, а, познавая, невозможно не любить, бог есть вместе и истина, и любовь, и разум, и чувство, так, как солнце есть вместе и свет и теплота. Отвергнись, отрекись самого себя для истины, будь счастлив истиною, а не своими успехами, будь счастлив потому, что ты знаешь истину, а не потому, что ты знаешь истину. Брось свою политическую экономию и статистику: всякое частное знание унижает, опошливает человека, мысль, или идея, в ее безразличном, всемирном значении — вот что должно быть предметом изучения человека. Вне мысли все призрак, мечта, одна мысль существенна и реальна. Что такое ты сам? — мысль, одетая телом, тело твое сгниет, но твое Я останется, следовательно, тело твое есть призрак, мечта, но Я твое существенно и вечно. Философия — вот что должно быть предметом твоей деятельности. Философия есть наука идеи чистой, отрешенной, история и естествознание суть науки идеи в явлении. Теперь, спрашиваю тебя: что важнее — идея или явление, душа или тело? идея ли есть результат явления, или явление ecib результат идеи? Без сомнения, явление есть результат идеи. Если так, то можешь ли ты понять результат, не зная его причины? Может ли для тебя быть понятна история человечества, если ты не знаешь, что такое человек, что такое человечество? Вот почему философия есть начало и источник всякого знания, вот почему без философии всякая наука мертва, непонятна и нелепа. По тебе нельзя начать прямо с философии: тебе надо приготовиться к ней путем искусства. Как к душевному просветлению через причастие християнин приготовляется путем поста и покаяния, так искусством должен ты очистить свою душу от проказы земной суеты, холодного себялюбия, от обольщений внешней жизни и приготовить ее к принятию чистой истины. Искусство укрепит и разовьет в тебе любовь, оно даст тебе религию, пли истину в созерцании, потому что религия есть истина в созерцании, тогда как философия есть истина в сознании7. Кто уверен в истине по чувству и не может вывести ее из разума собственною свободною самомыслительностию, для того истина существует только в созерцании. Но, не имея истины в созерцании, невозможно иметь ее и в сознании. Ты был еще ребенком, а уже умел отличать добро от зла, истину от лжи — значит, что истина в созерцании всегда предшествует истине в сознании. Но в детстве ты мог чувствовать только житейскую, практическую истину, теперь ты должен приобрести созерцание истины отвлеченной, чистой, и это созерцание дается тебе искусством. Меня всегда огорчало в тебе равнодушие к поэзии, ты занимался ею очень мало, а если и занимался, то не для наслаждения, а как будто по обязанности, чтобы уметь что-нибудь сказать о том или другом писателе, для образованности, чтобы не отстать от других, следовательно, по эгоизму или для рассеяния, для забавы. Нет, искусством должно заниматься набожно, благоговейно, для высшего наслаждения, наслаждения, свойственного одному духу. Если ты понял создание великого гения, то должен радоваться тому, что понял его, что от этого стал счастливее, а не тому, что ты понял, ты стал счастливее. Какое тебе дело до того, что тебя все бы стали почитать неспособным к высшей истине, к высшему наслаждению, словом, человеком ограниченным и бездушным, какое тебе до этого дело? Ты должен быть равнодушен к обиде твоей личности, ты должен быть неравнодушен только к оскорблению истины, которой ты служишь, потому что ты любишь истину, а не себя. Конечно, мы страдаем, когда оскорбляют наше самолюбие, но это оттого, что в нас больше эгоизма и самолюбия, нежели любви к богу: в ком же много любви к богу, тому легко переносить оскорбления своему самолюбию, или, лучше сказать, ему даже и нельзя будет и получить такого оскорбления, потому что у него нет самолюбия. Любовь есть сила, большая Сампсоновой. Но одним искусством нельзя заниматься беспрестанно, потому что оно требует занятия свободного, а не принужденного, душа же наша изнемогает под тяжестию впечатлений, и ум требует тоже свободной деятельности. Ты пишешь о желании прочесть Гегелеву ‘Энциклопедию философских наук’, это бесполезно — ты тут ровно ничего не поймешь. Для того, чтобы понимать Гегеля, нужно познакомиться с Кантом, Фихте и даже Шеллингом. Фихте написал две книги для профанов8 — читай их. Ты их поймешь, и они заинтересуют и заохотят тебя к философии. Обратись насчет их к мерзавцу Бакунину. Достань себе Кизеветтера философию9. Кизеветтер ученик и последователь Канта и яснее его. Для начала этого будет довольно. Итак, ты принимаешься за философию! Доброе дело! Только в ней ты найдешь ответы на вопросы души твоей, только она даст мир и гармонию душе твоей и подарит тебя таким счастием, какого толпа и не подозревает и какого внешняя жизнь не может ни дать тебе, ни отнять у тебя. Ты будешь не в мире, но весь мир будет в тебе. В самом себе, в сокровенном святилище своего духа найдешь ты высшее счастие, и тогда твоя маленькая комнатка, твой убогий и тесный кабинет будет истинным храмом счастия. Ты будешь свободен, потому что не будешь ничего просить у мира, и мир оставит тебя в покое, видя, что ты ничего у него не просишь. Пуще всего, оставь политику и бойся всякого политического влияния на свой образ мыслей. Политика у нас в России не имеет смысла, и ею могут заниматься только пустые головы. Люби добро, и тогда ты будешь необходимо полезен своему отечеству, не думая и не стараясь быть ему полезным. Если бы каждый из индивидов, составляющих Россию, путем любви дошел до совершенства — тогда Россия без всякой политики сделалась бы счастливейшею страною в мире. Просвещение — вот путь ее к счастию. Для нее назначена совсем другая судьба, нежели для Франции, где политическое направление и наук, и искусства, и характера жителей имеет свой смысл, свою законность и свою хорошую сторону. Франция есть страна опыта, применения идей к жизни. Совсем другое назначение России. Если хочешь понять ее назначение — прочти историю Петра Великого — он объяснит тебе все10. Ни у какого народа не было такого государя. Все великие государи других народов ниже Петра, все они были выражением жизни своих народов и только выполняли волю своих народов, творя великое, словом, все они были под влиянием своих народов. Петр, наоборот, был выскочкою из своего народа, он не воспитал его, но перевоспитал, не создал, но пересоздал. Цари всех народов развивали свои народы, опираясь на прошедшее, на предание, Петр оторвал Россию от прошедшего, разрушил ее традицию, и теперь смешно и жалко смотреть на наших пустоголовых ученых и поэтов, которые ищут народности для мышления и искусства в истории с Рюрика до Алексея, в этой допотопной истории России. Петр есть ясное доказательство, что Россия не из себя разовьет свою гражданственность и свою свободу, но получит то и другое от своих царей, так, как уже много получила от них того и другого. Правда, мы еще не имеем прав, мы еще рабы, если угодно, но это оттого, что мы еще должны быть рабами. Россия еще дитя, для которого нужна нянька, в груди которой билось бы сердце, полное любви к своему питомцу, а в руке которой была бы лоза, готовая наказывать за шалости. Дать дитяти полную свободу — значит погубить его. Дать России, в теперешнем ее состоянии, конституцию — значит погубить Россию11. В понятии нашего народа, свобода есть воля, а воля — озорничество. Не в парламент пошел бы освобожденный русский народ, а в кабак побежал бы он, пить вино, бить стекла и вешать дворян, то есть людей, которые бреют бороду и ходят в сюртуках, а не в зипунах, хотя бы, впрочем, у большей части этих дворян не было ни дворянских грамот, ни копейки денег. Вся надежда России на просвещение, а не на перевороты, не на революции и не на конституции. Во Франции были две революции и результатом их конституция — и что же? В этой конституционной Франции гораздо менее свободы мысли, нежели в самодержавной Пруссии12. И это оттого, что свобода конституционная есть свобода условная, а истинная, безусловная свобода настает в государствах с успехами просвещения, основанного на философии, на философии умозрительной, а не эмпирической, на царстве чистого разума, а не пошлого здравого смысла. Гражданская свобода должна быть плодом внутренней свободы каждого индивида, составляющего народ, а внутренняя свобода приобретается сознанием. И таким-то прекрасным путем достигнет свободы наша Россия. Приведу тебе еще пример. Наше правительство не позволяет писать против крепостного права, а между тем исподволь освобождает крестьян. Посмотри, как благодаря тому, что у нас нет майоратства, издыхает наше дворянство само собою, без всяких революций и внутренних потрясений13. И если у нас будут дети, то, доживя до наших лет, они будут знать о крепостном праве, как о факте историческом, как о деле прошедшем. И все это сделается без заговоров и бунтов, и потому сделается прочнее и лучше. Давно ли мы с тобою живем на свете, давно ли помним себя, и уже посмотри, как переменилось общественное мнение: много ли теперь осталось тиранов-помещиков, а которые и остались, не презирают ли их самые помещики? Видишь ли, что и в России все идет к лучшему? Давно ли падение при дворе сопровождалось ссылкою в Сибирь? А теперь оно сопровождается много, много, если ссылкою в свою деревню. Давно ли Миних, фельдмаршал, герой, был осужден на четвертование и только по милосердию императрицы был сослан на всю жизнь в Сибирь, а теперь уже и нас с тобою, людей совершенно ничтожных в гражданском отношении, не будут четвертовать даже и в таком случае, когда бы мы были достойны этого. Помнишь ли ты, как отличались, как мило вели себя господа военные, особенно кавалеристы, в царствование Александра, которого мы с тобою видели собственными глазами за год или за два до его смерти? Помнишь ли ты, как они нахальствовали на постоях, увозили жен от мужей, из одного удальства, были ужасом и страхом мирных граждан и безнаказанно разбойничали? А теперь?… теперь они тише воды, ниже травы. Ты уже не боишься их, если имеешь несчастие быть фрачником или иметь мать, сестру, жену, дочь. Не более как года за два до нашего поступления в университет студенты были не лучше военных, и еще при нас академисты изредка свершали подобные подвиги, а теперь? — Теперь студент, который в состоянии выпить ведро вина и держаться на ногах, уже не заслужит, как прежде, благоговейного удивления от своих товарищей, но возбудит к себе их презрение и ненависть. А что всему этому причиною? Установление общественного мнения, вследствие распространения просвещения, и, может быть, еще более того, самодержавная власть. Эта самодержавная власть дает нам полную свободу думать и мыслить, но ограничивает свободу громко говорить и вмешиваться в ее дела. Она пропускает к нам из-за границы такие книги, которых никак не позволит перевести и издать. И что ж, все это хорошо и законно с ее стороны, потому что то, что можешь знать ты, не должен знать мужик, потому что мысль, которая тебя может сделать лучше, погубила бы мужика, который, естественно, понял бы ее ложно. Правительство позволяет нам выписывать из-за границы все, что производит германская мыслительность, самая свободная, и не позволяет выписывать политических книг, которые послужили бы только ко вреду, кружа головы неосновательных людей. В моих глазах эта мера превосходна и похвальна. Главное дело в том, что граница России со стороны Европы не есть граница мысли, потому что мысль свободно проходит чрез нее, но есть граница вредного для России политического направления, а в этом я не вижу ни малейшего стеснения мысли, но, напротив, самое благонамеренное средство к ее распространению. Вино полезно для людей взрослых и умеющих им пользоваться, но гибельно для детей, а политика есть вино, которое в России может превратиться даже в опиум. Есть книга, наделавшая в Европе много шуму, сочинение аббата La Mennais — ‘Les paroles d’un croyant’, {‘Слова верующего’ (фр.). — Ред.}14 в этой книге Христос представлен каким-то политическим заговорщиком, мирообъемлющее его учение понято в частном и ограниченном смысле политики, все представлено ложно, противоречиво, я едва мог прочесть страниц 60 и бросил, потому что эта книга нагнала на меня скуку и досаду. А если бы ее позволили перевести и издать, то сколько бы молодых голов сошли от нее с ума, обольщенные ее пышными и звонкими фразами, ее трагическими кривляниями и пошлыми возгласами! Итак, оставим идти делам, как они идут, и будем верить свято и непреложно, что все идет к лучшему, что существует одно добро, что зло есть понятие отрицательное и существует только для добра, а сами обратим внимание на себя, возлюбим добро и истину, путем науки будем стремиться к тому и другому. Что за польза будет для тебя, если ты будешь знать дела всей Европы лучше самого Талейрана или Меттерниха, а сам будешь столоначальником в сенате или секретарем в земском суде? Если же бы ты и сделался министром, и тогда бы для тебя мало было выгоды: ты бы действовал по воле государя, а не по своим идеям, следовательно, был бы орудием, а не действователем. Но когда ты возвысишься до той любви, которая полагает душу свою за братии, когда ты постигнешь ясно свое назначение и обнимешь умом своим мировые истины, тогда ты всегда и везде будешь полезен своему отечеству. Если тебе будет вверена судьба твоих ближних — эта судьба будет верна, потому что она предастся человеку благородному, просвещенному, ревностному к своей обязанности, а не подлецу, не взяточнику, не дураку и невежде, если ты будешь семьянином — ты будешь разливать в своем маленьком кругу жизнь и радость, ты воспитаешь для общества души здравые, сильные любовию к добру, если тебе суждено провести жизнь в одиночестве, у тебя опять не может не быть своего круга, где если не прямое твое влияние, то хотя пример твой будет благодетелен. Быть апостолами просвещения — вот наше назначение. Итак, будем подражать апостолам Христа, которые не делали заговоров и не основывали ни тайных, ни явных политических обществ, распространяя учение своего божественного учителя, но которые не отрекались от него перед царями и судиями и не боялись ни огня, ни меча. Не суйся в дела, которые до тебя не касаются, но будь верен своему делу, а твое дело — любовь к истине, да, впрочем, тебе никто и не помешает служить ей, если ты не будешь вмешиваться не в свои дела. Итак, учиться, учиться и еще-таки учиться! К черту политику, да здравствует наука! Во Франции и наука, и искусство, и религия сделались или, лучше сказать, всегда были орудием политики, и потому там нет ни науки, ни искусства, ни религии, и потому еще больше французской политики бойся французской науки, в особенности французской философии. Французская политика имеет смысл во Франции, потому что все, что есть — есть не без причины, не без необходимости и не без пользы, но французская философия есть истинное пустословие, потому что она у них есть отголосок политики и находится под ее влиянием, тогда как здравая политика должна выходить из философии. Право народное должно выходить из права человеческого, а право человеческое должно выходить из вопроса о причине и цели всего сущего, а вопрос этот есть задача философии. Французы же все выводят из настоящего положения общества, и потому у них нет вечных истин, но истины дневные, то есть на каждый день новые истины. Они все хотят вывести не из вечных законов человеческого разума, а из опыта, из истории, и потому не удивительно, что они в конце XVIII века хотели возобновить древнюю римскую республику, забыв, что одно и то же явление не повторяется дважды и что римляне не пример французам. Опыт ведет не к истине, а к заблуждению, потому что факты разнообразны до бесконечности и противоречивы до такой степени, что истину, выведенную из одного факта, можно тотчас же пришибить другим фактом, найти же внутреннюю связь и единство в этом разнообразии и противоречии фактов можно только в духе человеческом, следовательно, философия, основанная на опыте, есть нелепость. Новейшие французы хватились за немцев, но не поняли их, потому что француз никогда не может возвыситься до всеобщности и назло самому себе всегда остается французом, а в области мышления должны исчезать все национальные различия, и должен оставаться один человек. Итак, к черту французов: их влияние, кроме вреда, никогда ничего не приносило нам. Мы подражали их литературе — и убили свою. Изо всей литературы их заслуживают большого внимания около десятка, можно сказать, превосходных исторических сочинений: а кроме этого, у них много хорошего по части естествознания, но и там господствует эмпиризм. Германия — вот Иерусалим новейшего человечества, вот куда с надеждою и упованием должны обращаться его взоры, вот откуда придет снова Хрнстос, но уже не гонимый, не покрытый язвами мучения, не в венце мученичества, но в лучах славы. Доселе християнство было истиною в созерцании, словом, было верою, теперь оно должно быть истиною в сознании — философиею. Да, философия немцев есть ясное и отчетливое, как математика, развитие и объяснение христианского учения, как учения, основанного на идее любви и идее возвышения человека до божества, путем сознания. Мне кажется, что юной и девственной России должна завещать Германия и свою семейственную жизнь, и свои общественные добродетели, и свою мирообъемлющую философию. У нас много зла, много безалаберщины, много чуждых влияний, и худых и хороших, но этот-то беспорядок и ручается за наше прекрасное будущее, потому что еще никакое чуждое влияние, худое или хорошее, не взяло у нас решительного перевеса. Мы по праву наследники всей Европы. Итак, наше (то есть нас, молодых людей) назначение уже и теперь ясно: мы должны начать этот союз с Германией), мы должны принимать верно, честно и отчетливо сокровища ее умственной жизни и быть их хранителями, но хранителями не скупыми, а готовыми делиться своим сокровищем со всеми, кто только пожелает их. Но мы должны выкинуть из головы всякую мысль быть полезными, потому что желание быть полезным проистекает из самолюбия и эгоизма. Человек свободен, долга не существует для него, он должен быть добродетелен не по долгу, а по любви, он должен следовать добру не потому, что оно полезно, а потому, что в нем заключается его счастие. Истина не имеет цели вне себя, так и наука и искусство. Не из желания распространить в своем отечестве здравые понятия должен ты учиться, а из бесцельной любви к знанию, а польза общественная будет и без твоего желания. Кто любит добро, тот не упустит случая сделать его, но не станет искать этого случая. Если я сделал добро, которое ты готов был сделать, ты должен не огорчаться, что упустил случай сделать доброе дело, а должен радоваться, что оно сделано, и тебе нет нужды, кем оно сделано — тобою или мною. Совершенствуя себя, ты необходимо будешь совершенствовать и все, что близко к тебе. Человек обманывается, когда думает давать обществу направление и вмешиваться в дела миродержавного промысла. Не Петр Великий преобразовал Россию, а провидение, в руках которого Петр был орудием, может быть, сам не зная этого. Он только следовал внутреннему безотчетному своему влечению и следовал ему так твердо, несмотря на все опасности и препятствия, потому что находил свое блаженство в том, чтобы следовать ему, но от его ли воли зависело это внутреннее влечение? Всякий человек, который затеет великое дело, и, не сделав его, погибнет — есть самозванец, который выдумал, наклеветал на себя подвиг. Кто на что призван, тот свершит свое дело, а точно ли он призван — это узнает он по своему внутреннему призванию. Сколько мы видим поэтов, которые мучаются, хлопочут, пишут, расстраивают свое имение, здоровье, спокойствие, а потом, после тщетных усилий приобрести славу, перестают писать, делаются хозяевами и проводят спокойно свою жизнь в житейских расчетах. Не ясно ли, что они наклеветали на себя поэтическое призвание и что они приняли движение мелочного самолюбия и тщеславия за поэтическое призвание? Кто родился поэтом, то и умрет им. Отнять у него возможность писать — значит отнять у него возможность жить. Итак, бога ради, не думай о том, где и как можешь ты быть полезен, но думай о том, чтоб поддержать и возвысить свое человеческое достоинство, а для этого один путь — наука. Будешь ли ты ученым, расширишь ли ты круг знания —это не твое дело, ученым можно быть только по призванию и призванию частному, но любить науку и изучать ее есть призвание общее. Если бы ты вдруг почувствовал в себе непреодолимую любовь к военному званию — бросай все и надевай мундир — ты погиб, если не послушаешься своего внутреннего голоса, но надевши мундир, что ты будешь делать? С любовию заниматься своею должностию. Прекрасно! А в свободное от нее время? Неужели играть в карты? Нет — твои свободные от должности минуты опять-таки должны быть посвящены науке, если не хочешь сделаться скотом. Еще раз — забудь самое слово польза, но помни твердо слово любовь, а любовь существует не для пользы, а для самой себя. Когда великий гений распространяет в своем отечестве свет знания — он не отечеству дает знание, но знанию дает отечество, потому что, что ты любишь в своем ближнем? известный образ, известное лицо или сознание, которого он есть орган? Не любовь к отечеству должна заставлять нас делать добро, но любовь к добру, не польза от добра, но самое добро.
Итак, вот что прежде всего почитал я нужным сказать тебе. Ты всегда жаловался на мою будто бы холодность и несправедливость к тебе: пусть это письмо разуверит тебя в этом, пусть оно покажет тебе, что если я, подобно Диогену, не ищу людей днем с фонарем, то и не чуждаюсь их, когда они попадаются мне. Родство и приязнь — вздоры, свято братство духовное, основа которого есть любовь к добру. Я высказал тебе все, что лежало у меня на сердце против тебя, самая многоплодность и говорливость письма моего покажет тебе, что оно писалось от полноты души. Теперь наши будущие отношения зависят совершенно от тебя.
Занимаясь наукою, как высшею целию жизни, как потребностию внутренней твоей жизни, не оставляй без внимания и внешней жизни. Можно сделаться ее рабом, слишком гонясь за нею, и можно сделаться ее рабом, слишком презирая ее. Умей ограничить себя в своих желаниях, но умей и удовлетворять необходимому. Пуще всего бойся долгов. Мой пример перед тобою. Ты упрекаешь меня, что я понапрасну беспокоюсь о моей квартире, душа моя, положим, что у вас и без меня все идет хорошо, но каково-то пойдут дела, когда я приеду? Илье и лавочнику я должен, по крайней мере, пятьсот рублей — где я их возьму? Я уезжал с твердою уверенностию, что грамматика меня выручит, но ты знаешь, как оправдалась эта уверенность15. Вследствие этой же уверенности я взял на честное слово до августа 500 р. у Боткина, который их занял у кого-то. Что тут делать? Кавказ мне надоел, опротивел, душа рвется в Москву, а между тем дух замирает у меня от ужаса при одной мысли о Москве. Я знаю, что грамматика моя разойдется и что единственная причина ее неуспеха заключается в том, что она существует incognito, но могу ли я ждать? Я так был вскружен своим отъездом, что забыл сделать много нужного для успеха моей книги, как, например, послать экземпляр Краевскому, который уже давно бы написал о ней в своем журнале и написал бы с похвалою. Горе мне, горе! Черт возьми и с жизнью и с здоровьем! Я жертва моей веры в судьбу, моей доверчивости к обстоятельствам, жертва моего ложного положения в обществе. Мне давно надо было свести концы с концами, по гривнам и копейкам разложить месяцы и дни, уравнять приход с расходом, а я все полагался на благоприятную перемену обстоятельств, то чрез журнальную работу, то через отдельные литературные труды. Это письмо к тебе последнее, если ты получишь его числа 13—15, то на другой же день отвечай, хотя коротенько, потому что первого или второго сентября мы выезжаем. Но если что случится для меня радостного, то, бога ради, уведомь поскорее, к 12 числу мы, верно, будем в Воронеже, так адресуй на имя Алексея Васильевича Кольцова, в Дворянской улице, в собственном доме, к 15 мы будем в Туле, так адресуй туда на имя младшего учителя гимназии Павла Петровича Матюшенки, с передачею мне. Это только в таком случае, когда, сверх всякого чаяния, дела мои поправятся хоть так, чтобы мне можно было без мучения и душевной пытки приближаться к Москве. Кавказ меня не излечил, но много поправил. Живой и здоровый цвет лица, чистый язык (чего уже не было лет пять) и сильный аппетит (чего тоже уж года два не было, потому что я едою не удовлетворял аппетит, а избавлялся от изнеможения) — вот результат моего лечения. Сверх того, я уже уверен, что во мне нет ни остатков сифилиса, ни меркурия, а это не шутка. Нынче вечером (7 авг.) я беру 88-ю ванну, завтра кончу Сабанеевские и возьму 20 Елизаветинских, кислых, которые восстановят мои истощенные силы, 19 числа я еду на железные воды, верст за 15 от Пятигорска, возьму 20 ванн и 30-го возвращусь в Пятигорск. Итак, всех ванн я возьму 130—20 Николаевских, 20 Александровских, 50 Сабанеевских, 20 Елизаветинских и 20 железных. Из этого числа должно исключить 5 Сабанеевских, которые пропустил, потому что сделался болен, объевшись арбузом. Со вчерашнего дня снова начал. Сколько от арбуза, столько и от самых ванн у меня сделалась легкая лихорадка, а собственно от арбуза резь в животе и мучительный понос. Но теперь поправляюсь. Ослаб я ужасно, едва держусь на ногах, а между тем никогда не чувствовал я себя так легко, никогда не был в состояния ходить так много и на такие высоты. Вообще от ванн у большей части больных болит грудь, а чахоточный может умереть от 5 ванн, чему и бывали примеры, но у меня с ваннами решительно прекратилась боль в груди. Мой лекарь говорит, это оттого, что геморрой ушел в свое место — к заднице. Итак, я приеду к вам не излеченный, но поправленный, для совершенного же излечения нужен еще курс и совершенная перемена жизни, то есть душевное спокойствие, диета, ходьба, верховая езда, надо оставить сидячую жизнь, чего мне нельзя сделать. Но делать нечего, хорошо и то, что уже приобретено водами, а будущее так мало льстит мне, что, право, не для чего больше и заботиться о здоровье. Кавказский климат — гадость. Июнь был порядочный, но к концу изгадился, и до 20 июля погода стояла пасмурная и холодная, потом дней 6 были жары, доходившие до 48 градусов, пыль несносная и зловредная — известковый порошок, мелко-истолченный. Теперь опять гадкая погода. Осень и начало весны (с марта до июня) бывают превосходны, зима умеренная, снег продолжается не более месяца, в марте все покрывается зеленью и показываются цветы. Верст за 60 влево от Пятигорска и снегу не бывает, а летом трава выгорает. Горы мне надоели, ванны и воды опротивели, скучно, грустно, считаем дни и часы, ждем выезда, как выпуска из ада в рай. На Кавказе хорошо пожить с месяц здоровому, а лечиться и в раю скучно. Жизнь постоянная в Пятигорске ужасна — нет людей. Зато хороша природа и все дешево: пара кур и пара куропаток стоят гривенник, десять перепелок 30 к., фунт славного белого хлеба 4 к., арбузы и дыни нипочем,— и какие дыни — я и в Чембаре таких не видывал.
Попечительность твоя о продаже моей грамматики мне очень не понравилась: не чисто и не честно. Грамматику Греча прислал ты мне не ту, о которой я писал: я говорил о своей, в переплете, я оставил ее на столе или в шкапу — не помню. За ‘Логику’ спасибо16. Алеше низко кланяюсь за его длинное и многословное послание и благодарю. Прощай

Твой В. Б.

Кланяйся Николаю, скажи ему, чтобы он поскорее выздоравливал и уже больше б не дурачился, а занимался бы делом. Ивану Ивановичу мое почтение и повторение той благодарности за его бесценные одолжения, которую я никогда не перестану питать к нему.
Куме опять кланяйся, а о дочери больше не пиши: ты так хвалишь ее, что я боюсь влюбиться и страдать бог знает из чего.
Ваня лечится, служить ему двоим и лечиться самому очень трудновато, да что ж делать. По крайней мере, его труды не пропадут даром: он за них будет здоров и избавится от будущих болезней, которым мог бы быть подверженным.

20. К. С. АКСАКОВУ

14 августа 1837. Пятигорск

Пятигорск. 1837 года, 14 августа.

Не ожидал я получить письма от тебя, любезный Константин — и получил1. О дивное диво и чудное чудо! — повторял я, получнв твое писанье. От кого ожидал, не дождался2, от кого не ждал — получил. Ты написал письмо! Я думаю, ты ужаснулся великости своего подвига, тебе показалось, что ты сдвинул с места огромную гору, думая откатить камешек. Конечно, это письмо писано не буквами, а гиероглифами, и притом самыми неразборчивыми, но для твоей медвежьей лености и это подвиг. Итак, благодарю тебя вдвойне. Теперь я вполне уверился, что ты меня любишь: после такого доказательства странно было б сомневаться в этом.
Все, что писал я тебе о моем намерении переехать в Питер, все это было плодом минуты отчаяния и ожесточения3. Теперь, когда я несколько спокойнее, теперь я не почитаю этого переезда неизбежным, не хочу продавать себя с аукциона, но все-таки думаю, что мне придется ехать в Петербург и предложить мок услуги хоть ‘Энциклопедическому лексикону’. Рад бы писать и в ‘Библиотеку для чтения’, но не решусь ни за что в мире, ни за какие блага видеть мои статьи искаженными и переделанными не только рукою какого-нибудь негодяя Сенковского, но и самого почтенного и доброго Жуковского, или, сказать яснее, никого в мире. Пойми хорошенько мое положение, голова тяжелая и бестолковая. Ты предлагаешь мне писать для детей — очень хорошо. Но ведь тотчас по моем входе, так сказать, на квартиру я должен буду заплатить за квартиру рублей около 300 да в лавочку около этой же суммы, да иметь средства жить до тех пор, пока что-нибудь напишу, напечатаю и продам. Кредиторы и желудки (мой, брата и племянника) не согласятся ждать несколько месяцев. Кроме того, я решительно не способен к спекуляциям и компиляциям и решусь издать только добросовестный труд, а для такого труда нужно время и время, потому что я работаю тяжело и медленно. И притом, как много нужно условий для детской книжки! Целью ее должно быть — возбудить в детях истину не в поучениях, не сознательную, но истину в представлении, в ощущении, и для этого нужно то спокойствие, та гармония духа, которая дается человеку только любовью. Во мне теперь мало любви, я весь в моих внешних обстоятельствах, весь вне себя и чужд всякой сосредоточенности. Сверх того, писать книгу, имеющую благую цель, для денег, для поправки обстоятельств… Выручка денег за книгу не есть дурное дело, даже очень хорошее, но надо, чтобы эти деньги были, так сказать, необходимым результатом книги, а не книга необходимым результатом денег. Ты это знаешь очень хорошо. Писать повестей я не могу, потому что для этого требуется творчество, потому что детская повесть должна отличаться художественною истиною создания. Но читая детские книжки, я находил некоторые из них не дурными самих по себе, но искаженными пошлою нравственностию, и думал, что переделка таких книг была бы очень полезна. Это я думаю и теперь. Хотя такие переделанные повести все-таки не были бы художественными, но, по крайней мере, я не насиловал бы моей фантазии, не грешил бы сам, а только поправлял бы грехи других4. Впрочем, кроме повестей, есть что писать для детей: одна история представила бы так много материалов. Но для этого нужны знания, которых у меня нет и недостаток которых могло бы заменить знание языков. Сколько вертелось и вертится еще у меня в голове славных предприятий — и все они уничтожаются сами собою незнанием языков, особенно немецкого. Видишь ли, что прежде всего мне надо приняться за это, а чтобы приняться за это, надо быть спокойным со стороны внешней жизни, а это спокойствие могут дать только деньги, которых у меня нет и которых мне решительно негде взять. О грамматика — ты срезала меня!5 Вот что значит не иметь журнальных благоприятелей и некоторой оборотливости, я был так необоротлив, что даже не послал экземпляра к Краевскому, с которым знаком и который, верно, уже давно и написал бы об ней и пропечатал бы известие аршинными буквами6. Беда, да и только. Нет никакого выхода. Или продай свое убеждение, сделай из себя пишущую машину — или умирай с голоду. Москва самый глупый город в литературно-промышленном отношении: нет ни журналов, ни книгопродавцев. Скучно, брат, этак жить на свете. Я пишу письмо к тебе, одному из моих друзей,— и что же в этом письме? — Не мечты и мысли о благе, о любви, о цели жизни, но какие-то пошлые, коммерческие рассуждения о гадости жизни. И таковы-то, по большей части, все письма мои к друзьям и разговоры с ними… Это становится невыносимо. Я боюсь или сойти с ума, или сделаться пошлым человеком, приобщиться к этой толпе, которую так презираю и ненавижу. Горькая будущность, тем более горькая, что я сам приготовил ее своею беспорядочного жизнию.
Слова два о Надеждине. Я не сержусь на него нимало, не ненавижу его, даже люблю по какому-то воспоминанию о моих прежних с ним отношениях. Он человек добрый, но решительно пустой и ничтожный. Жаль только, что он пустотою и ничтожностию своего характера может делать много зла людям, находящимся с ним в тесных отношениях. Это я еще недавно испытал на себе. На Кавказе лечился генерал Скобелев, которого обругал в ‘Молве’ 1835 года Селивановский в безымянной статейке, как он это всегда делает по свойственному ему благоразумию7. Скобелев один раз, столкнувшись со мною на водах, спросил меня: ‘Вы г. Белинский?’ — Я. — ‘Очень рад: я давно желал познакомиться с вами’. Наговорил мне тьму комплиментов и потом спросил меня, за что я его разругал? — Я ему сказал очень резко, что я не люблю отказываться от моих литературных дел, хороши ли они, дурны ли, что, высказывая резкие мнения о том и о сем, я никогда из чувства страха не отказывался от них, но что об нем писал не я, а Селивановский. — ‘Как не вы, да Надеждин сам был у меня, просил извинения и сказал мне, что это написали вы. И хорошо, что он извинился передо мною, а то ему было бы худо: я хотел жаловаться императору. Не хорошо, братец, быть так заносчивым: Греч мне именно сказал о тебе, что ты голова редкая, ум светлый, перо отличное, но что дерзок и ругаешься на чем свет стоит’. В этом духе продолжался наш разговор. Он продолжал осыпать меня комплиментами и в то же время ругал Надеждина с таким остервенением и таким тоном, что я не мог не заметить, что все эти ругательства относились ко мне, а не к Надеждину, который, поклонившись его превосходительству повинною головою, получил полное его прощение. Расстались мы дружески: он пожал мне руку и пригласил к себе8. Каков Николай Иванович? Не говоря уже о том, что он не знает, кто и что у него пишет, он еще выдает головою сильному человеку своего сотрудника, который мог безвозвратно погибнуть от одного слова этого сильного человека? Если бы и я написал эту статейку, и в таком случае, так как дело уже обошлось без беды, ему следовало бы прикрыть меня, а не выдавать. Хорош! Впрочем, бог с ним, желаю ему всякого счастия от всей души, готов сделать ему всякое добро, если бы нашел для этого случай, но также не упустил бы случая вывести наружу все его литературное поведение, от статей в ‘Вестнике Европы’ против Пушкина9 до статей в ‘Библиотеке для чтения’. Думаю, что после такой моей статьи, слава Булгарина и Греча померкла бы перед этим новым светилом на поприще литературной бессовестности. Кстати, здесь в Пятигорске служит брат Пушкина, Лев Сергеевич, должен быть, пустейший человек. Здесь познакомился я с очень интересным человеком — козаком Сухоруковым10. Но обо всем этом поговорим при свидании. Это письмо — последнее: 1 или 2 сентября мы выезжаем в Москву, к которой рвется душа и при одной мысли о которой у меня замирает сердце и кружится голова: так страшно мне въехать в нее. Этот въезд представляется мне какою-то ужасною катастрофою в моей жизни. Одна надежда еще осталась, и та слабая: не тронется ли моя грамматика к моему приезду, без этого я погиб. Ты что-то и где-то сбирался написать об ней — что же медлишь?11 Ведь о ее выходе, кроме моих знакомых, никто не знает — как же идти ей? В Петербурге решительно никто о ней и не слышал. В газетах было объявление только один раз12.
Прощай, мой милый, желаю тебе по-прежнему хорошего аппетита. Кстати, у меня теперь свой не уступит твоему. Свидетельствую мое почтение Сергею Тимофеевичу. Прости.

Твой В. Белинский,

21. M. A. БАКУНИНУ

16 августа 1837. Пятигорск

Пятигорск. 1837 года, августа 16 дня.

Вчера получил я совсем неожиданно твое письмо1, любез-ный Мишель. Оно меня очень удивило и если не огорчило, то и не доставило никакого удовольствия. Вместе с этим, оно нисколь-ко не достигло той цели, которую ты предполагал, когда писал его. И все это оттого, что с некоторого времени ты не понимаешь ни себя самого, ни меня, и цель моего теперешнего письма — есть вывести тебя из этого двойного заблуждения. Начну с того, что все, что ты говоришь мне о моем падении2, совершенно спра-ведливо, сравнение меня с свиньею, которая, валяясь в грязи, ругает эту грязь — очень верно, и я почел бы себя еще гораздо хуже свиньи, если бы обиделся истиною, высказанною прямо и без околичностей. Это мой любимый способ говорить правду: лишь было бы верно, а до слов и выражения мне нет дела. Скажу еще более: ты гораздо снисходительнее ко мне, нежели я заслу-живаю того в самом деле, и я сам гораздо строже к себе, может быть, потому, что лучше знаю сам себя, нежели ты знаешь меня. И несмотря на все это, повторяю тебе, что ты, по крайней мере на этот раз, не понял меня. Но прежде я должен сказать тебе, почему ты не понимаешь себя. Ты говоришь, что в последнее время мы все ужасно пали и что наши отношения поэтому опош-лились,— это правда. Потом ты говоришь, что ты теперь встал и встал так, чтобы уже никогда не пасть, встал навеки. Поздрав-ляю тебя с этим восстанием от всей души и желаю, чтобы тебе в самом деле не пришлось никогда возвестить меня о своем новом восстании, но, признаюсь, сомневаюсь в этом, потому что еще не вполне верю и теперешнему твоему восстанию. Я уже сказал тебе, что в письме твоем ко мне не заключается решительно ни-чего оскорбительного для меня, да и притом ты и прежде почи-тал себя вправе говорить истину без всяких уловок, и это право было всегда между нами общее и служило основою нашей друж-бы. Теперь спрашиваю тебя: что же значит твоя приписка, в ко-торой ты просишь меня не сердиться на тебя за резкость твоих выражений и уверяешь, что они вырвались из души, любящей меня. Судя по этой приписке, можно подумать, что или мы с тобою еще недавно подружились, или что ты меня уж слишком глубоко презираешь, или, наконец, что (и это всего справедли-вее) ты не мог не заметить слишком заметной резкости своих выражений на свой счет и бессознательно перенес ее к выраже-ниям на мой счет. Да, Мишель, ты говоришь резко не обо мне, а о себе, и эта-то резкость невольно бросилась тебе самому в глаза, только ты не понял ее. И вот почему я говорю, что ты не понимаешь себя, и вот почему я не совсем верю тому, чтобы ты жил теперь в царстве любви, в царстве божием. В любви нет гордости, и человек, живущий в любви, счастлив тем, что он живет в любви, а не тем. что он живет в любви. Не с чувством умиления и кроткой радости извещаешь ты страждущего друга о своем восстании, а трубишь о нем с какою-то гордостню и жесткостию, с какою обыкновенно выскочка извещает о повышении в новый чин. Ты похож на человека, которому удалось взобраться на высокую гору и который, вместо того, чтобы именем любви и счастия убеждать своих дольных братии победить трудности и с долины взойти на гору, с которой видна пристань спасения,— ругает их и бросает в них грязью и каменьями. Нет, не таков голос любви. Любовь не презирает падшими, но плачет о них, и ее голос успокаивает страждущую душу, а не возмущает ее каким-то неприятным, отталкивающим чувством. Тебе известны мои понятия о людях, ты знаешь, что я разделяю их на два класса — на людей с зародышем любви и людей, лишенных этого зародыша. Последние для меня — скоты, и я почитаю слабостию всякое снисхождение к ним. Но когда я вижу человека с зародышем чувства, то как бы глубоко ни пал он, но если в самом падении он сохранил инстинкт истины и сознание своего падения — он брат мой, и я не могу презирать его. Вот о какой снисходительности говорю я и какой не вижу в тебе. Повторяю, что не выражения собственно на мой счет в твоем письме, но твои выражения на свой собственный счет заставляют меня так думать, и, к чести твоей, уверен, что ты согласишься со мною, если уже и теперь не думаешь того же. Посмотри на своих сестер: они в тысячу раз лучше тебя, в тысячу раз совершеннее тебя, они давно уже живут в царстве любви, в царстве божием, к которому ты приобщился навсегда так недавно, для них падение трудно, хотя и не невозможно (как для тебя), они давно уже наслаждаются этим миром и гармониею души, этим счастием, тихим, кротким и ясным, но глубоким и верным, этою ясностию и спокойствием духа, которые дает человеку только одна любовь и которые одни составляют на земле царствие божие. И что же? Они-то именно те, которые менее всех ценят себя и менее всех думают о себе. И это потому, что они видят впереди себя совершенство, которого еще они не достигли, и измеряют свое достоинство не своим прошедшим и настоящим совершенством, а будущим, и только его почитают совершенством, настоящее же их достоинство кажется им обыкновенным и естественным состоянием человека, и они никак не могут понять, чтобы можно было человеку жить вне этого состояния. И потому-то, будучи строгими к себе, они снисходительны к другим. И если бы которая-нибудь из твоих сестер писала письмо к подруге, впадшей в душевное уныние и бездействие, то, верно, бы нашла для ее ободрения другие способы, а не стала бы показывать с торжеством на себя. Все они простирают свою снисходительность к другим до слабости, но в них это не есть слабость, а любовь, потому что, слава богу, они еще не знают так хорошо людей, как мы с тобою, и не могут понять, чтобы могли существовать люди без зародыша благодати божией. Повторяю: истинное совершенство измеряет себя не тем достоинством, которое оно уже приобрело, но тем, которое остается еще приобресть ему. А кто может сказать себе, что ему уже ничего не остается приобретать в этом отношении? Никто, потому что если кто сказал это — тот хуже пал. Человек, освободившийся от оков ничтожества и ощутивший в себе царство божие, плачет от умиления и умоляет своих братии, как о милости, разделить с ним его блаженство. А ты похож на человека, который <с> отчаянною храбростию вскочил на неприятельскую батарею, взял ее, выхватил знамя и, в гордом упоении победы, закричал: <<Ура! наша взяла!' Это ли восстание?.. Судя по твоему письму, можно подумать, что презрение уже победило в тебе любовь ко мне и что ты написал ко мне не по движению любви, а по побуждению долга, чтобы, в случае совершенного и безвозвратного моего падения, иметь право сказать самому себе: ‘Ну, что ж делать? Я сделал все, что мог — его вина!’ Да, Миша, такое-то впечатление произвело на меня твое письмо: оно заставило меня не обратиться на самого себя, а пожалеть о тебе, потому что, как мне кажется, ты находишься не в состоянии любви, но в состоянии напряжения, какое свойственно человеку, готовящемуся мужественно встретить ужасную бурю,— бурю, которая должна или разрешиться в гармонию, или повлечь за собою падение. Может быть, я ошибаюсь, может быть, мое падение так глубоко, что я не в состоянии видеть истины, но как бы то ни было, а вот какое впечатление произвело на меня твое письмо, вот что заставило оно меня думать о тебе и, наконец, вот что почел я моим святым долгом высказать тебе со всею откровенностию, на которую дает право дружба. Впрочем, это еще не все: ниже я буду еще обращаться к некоторым пунктам письма твоего. Еще раз говорю тебе, может быть, я не прав, но не оскорбленное самолюбие скрывает от меня истину. Я горд, самолюбив, тщеславен до того, что всякая похвала, даже иногда не совсем заслуженная, даже со стороны глупца, вызывает краску удовольствия на мое лицо и ускоряет обращение крови, но никогда горькая правда, высказанная другом с участием, в каких бы то ни было резких или, если угодно, ругательных выражениях, не возбуждала во мне охлаждения к другу или малейшего неудовольствия. Похвала скорее может повредить мне, нежели горькая истина, и нигде и ни в чем не бываю я так свято добросовестен, нигде и ни в чем я не возвышаюсь до такого совершенного самоотвержения, как в сознании своего ничтожества, когда мне на него указывают. Это я всегда могу сказать о себе смело и утвердительно, это есть моя лучшая сторона. В самом глубочайшем моем падении я всегда сохранял уважение к истине, и теперь особенно мне чуждо всякое сомнение в ней, тогда как сомнение в самом себе с каждым днем более и более терзает меня и лишает последних сил.
Чтобы избежать повторенпй, теперь же выскажу тебе и все остальное о духе и тоне твоего письма. Я и вы, говоришь ты беспрестанно: стало быть ты уже не заключаешься более в мы? Говоря об общем нашем оничтожении, ты как будто выгораживаешь себя из вины и всю ее складываешь на нас. Мы уехали — и ты восстал, именно потому, что мы уехали3. После этого, нам опасно увидеться с тобою: ты можешь снова пасть. Ах, Миша, Миша! Какой злой дух овладел тобою? Твой ли это язык, твоя ли душа в нем? Не в нас заключается причина нашего падения: удар судьбы поразил нас, а мы виноваты в том, что допустили его оглушить себя. Очарование нашего круга исчезло, мы стали смотреть друг на друга, как на больных, и, сходясь вместе, боялись расшевелить раны один другого. По крайней мере, ты согласишься, что ты по необходимости был связан в присутствии Станкевича, так же, как он в твоем, и я в его. Мы сходились по-прежнему, но уже не было прежнего очарования, уже чего-то недоставало. Обрати внимание только на то, как мы отдалились все от Ивана Петровича, а что нас отдалило от него? — несчастная тайна, нам троим известная4. Я уже не говорю о себе: я даже сам начинаю уверяться, что нет ничего мизернее и скучнее, как человек, который, утопая в грязи, понимает всю гадость своего положения, а не имеет силы вырваться из него, который имеет прямые и светлые идеи о цели жизни и не может перенести их в свою жизнь, который беспрестанно раскаивается, жалуется на себя друзьям своим, обвиняет себя в животности, слабодушии, пошлости и ограничивается только одним раскаянием, самообвинениями и жалобами. Да, Мишель, я чувствую, что должен казаться слишком пошлым всякому, кто знает меня вблизи, а не издали. Я уверен, что Боткин лучше обо мне думает, нежели ты, и это именно потому, что он менее знает меня, нежели ты, и поэтому его уважение более тяготит меня, нежели твое презрение. Итак, ни слова обо мне: на мой счет ты, может быть, и очень прав. Но я не могу понять этого презрительного сожаления, этого обидного сострадания, с которым ты смотришь на падение Станкевича5. Дай бог, чтобы он восстал скорее, чтобы он скорее вышел из этой ужасной борьбы, но я бы первый презрел его, как подлеца и эгоиста, если бы он не пал, не пал ужасно. Перебирая в уме всевозможные несчастия: непризнанную любовь, лишенке всего милого в жизни, ссылку, заточение, пытку, я еще в иные минуты вижу дух мой наравне или еще и выше этих несчастий, но пусть они все обрушатся на мою голову, только избавь меня боже от такого несчастия. Как! быть виною несчастия целой жизни совершеннейшего и прекраснейшего божьего создания, посулить ему рай на земле, осуществить его святейшие мечты о жизни и потом сказать: я обманулся в моем чувстве, прощайте! Этого мало: не сметь даже и этого сказать, но играть роль лжеца, обманщика, уверять в… боже мой!.. Да ты пошлый человек5, Мишель, если не понимаешь необходимости его падения! Твое положение к известным лицам7 есть счастие, блаженство в сравнении с его положением к пим, а твое положение все-таки ужасно, и уже одно то, что ты еще держишься, свидетельствует о железной силе твоего духа. Нет, Мишель, я лучше тебя понимаю этого человека: он не наш, и его нельзя мерить на нашу мерку. Я и теперь так же, как и прежде, объясняю странный феномен, который так непонятен. Этот человек любил истинно, и когда она узнает все и он после этого оживет, то он снова будет любить ее, но уже никому не скажет об этом. Всякое личное счастие он почитает похищением у его назначения, на всякие человеческие оковы он смотрит, как на задержку в своем ходе. Идеал его жизни — блаженство в отречении от себя, блаженство в страдании. Он не сознает, но чувствует, что не принадлежит самому себе и не имеет права располагать собою. Я знаю его давно и никогда, сам не знаю почему, никогда не мог примириться с мыслию о возможности для него того счастия, которое так свойственно, так естественно человеку и в котором ему завидуют сами ангелы. Знаю, что он рассердился бы, если б я это сказал ему в глаза, но я уверен, что понимаю его лучше, нежели он сам себя. Мне понятно, отчего он не может примириться с мыслию о бессмертии, которого, впрочем, жаждет душа его: в бессмертии он видит конец страданию, видит награду… И этого-то человека ты обвиняешь за падение, не зная того, что если ему суждено встать, то нам надо будет смотреть на него, высоко подняв голову: иначе мы не рассмотрим и не узнаем его. Теперь об Иване Петровиче: неужели и он записан в твоем поминальнике, как усопший? Неужели между падшим и восставшим уже нет связи? Нет, Мишель, есть: эта связь — скорбь, страдание по погибающем. И какая разница между им и тобою: он ревматик, он расслабленный, а ты здоров и крепок — другой разницы нет между вами, кроме разве той, что у тебя есть воспоминание о прекрасных днях детства и живая связь с четырьмя созданиями, из которых для тебя и одного было бы достаточно для веры в жизнь и ее блаженство. Здесь я опять обращаюсь к себе, чтобы сказать, что в моем падении виноват я сам, моя беспорядочная жизнь и что в этом отношении между мною и Клюшниковым большая разница. Этот человек всегда болен, теперь он слег от болезни — и уже не видит никого подле своей постели, не встречает ничьего взора, полного участия и сострадания. Что же после этого дружба? Что же после этого слова апостола: ‘Друг другу тяготы носите и тако исполните закон Христов?’8 Нет, Мишель, не упрекать, не презирать должен ты падшего друга, а убедить его в любви силою любви, своим примером. Ты тогда только свободен от прежних уз дружбы, когда бывший твой друг помирится с жизнию и признает мечтами свои прежние идеи и, смотря на человека, кипящего избытком высшей жизни, будет говорить подобно какому-нибудь Михаилу Дмитриеву или Николаю Павлову: ‘Я сам то же думал, сам тому же верил, но теперь вижу, что обманывался’. Вот уже после этого падения скажи ему — вечное прости. Но до тех пор — ты еще связан. Ты намекаешь, или, лучше сказать, прямо говоришь, что оставишь нас (то есть меня и Николая!!!), если мы не встанем. Ах, Мишель, Мишель… Я уверен, что тебе уже давно совестно этих слов и что ты желал бы воротить их. Я хорошо знаю тебя, знаю, что в минуту вдохновения ты в состоянии прервать навсегда связь самую тесную, но при первом откровенном разговоре, при первом из тех разговоров, когда души разговаривающих настраиваются гармонически, ты снова друг и брат, снова прежний, добрый Мишель. Сколько раз ты топтал в грязь Ефремова, произносил с омерзением самое имя его и сколько раз после того ты снова делался к нему снисходителен, то есть снова любил его? Это оттого, что твое самочувствие истины в этом отношении вернее ее сознания. Добро — всегда добро, блестит ли оно как солнце или как ночной червяк — разница в объеме, но основа одна и та же. И этого-то добра ты никогда не сможешь не уважать даже и в Ефремове, в котором оно высказывается так слабо, как блеск ночного червяка. Всякому есть свое назначение, дальше которого он не может идти, итак, заслуга не в том, чтоб быть больше себя, но в том, чтоб не быть ниже себя. Ефремов — дитя, ребенок, и у него абсолютной жизни нет даже и в представлении. Он создан тепленьким, добрым9, благородным человеком, с умом практическим, с способностями не ограниченными, но и не обширными. Пусть же он, наконец, насладится своею жизнпю, пусть трудом полезным и приятным уничтожит свою пустоту, а несколькими или и многими (чем больше, тем лучше) полезными для общества трудами приобретет уважение и доверенность к самому себе — и довольно, тогда нельзя будет не любить его. И он уже успевает в этом: он менее предается апатии, и если не может избавиться ее, то ищет спасения уже не <в> ругательствах на жизнь и самого себя (как прежде), а в труде — и находит. Он наделал бездну глупостей, пошлостей, вследствие своей пустоты и ложных понятий о средствах наполнить се, он притворялся, комедиянтствовал, обманывал других и еще более себя самого, наконец эта роль стала для него тяжела, оп убедился в ее пошлости и бесплодности, решился все прервать одним разом и навсегда, что ж тут худого находишь ты? Не понимаю. Человек делает глупости — его презирают, он оставляет их, делая над собою большое усилие,— его опять презирают. Живя с ним так долго, можно сказать, в одной комнате, я узнал его совершенно. Отношения наши иногда становились довольно тяжелы, особенно когда истощились шутки и воспоминания о знакомых и когда душа требовала перехода к беседе о предметах высших, но никогда его вид, его присутствие не убивали, не мучили моей души. А я на этот счет очень чувствителен: для меня дышать одним воздухом с пошляком и бездушником все равно, что лежать с связанными руками и ногами. И теперь, неужели я должен оставить этого человека, которому моя приязнь служит последнею опорою и поддерживает в благородных решениях? А между тем, он сам видит, что между нами есть какая-то разница, потому что я никогда не говорю с сим о том, о чем говорил каждый день с тобою, живя в Прямухине 4 месяца. С меня довольно и того, что мне не тяжко в его присутствии ни думать, ни говорить ни о чем человеческом, а и это есть признак достоинства. Кроме того, я могу всегда сообщить ему всякое мое человеческое горе и человеческую радость и увидеть в нем человеческое участие, люблю его еще и за то, что он очень деликатен, и деликатен не по приличию, а по чувству. Желаю от всей души, чтобы на белом свете было побольше таких людей: право, тогда на людей можно б было смотреть поласковее и повеселее. И до тех пор, пока Ефремов не заслужит в обществе титла солидного и почтенного человека, до тех пор я Ее буду ему чужой, хотя бы он и по-прежнему остался болен душой. Конечно, я не признаю долга, и если, например, ты не можешь сносить вида малонадежных или даже и безнадежных больных,— ты прав, оставив их. По крайней мере, что касается до меня — поверь, что я не в состоянии поддерживать ложных отношений внешней дружбы, и что самолюбие во мне есть такое чувство, которое переживет самую жизнь мою.
Еще раз, Мишель,— ты не хорошо понимаешь себя, если же я ошибаюсь в этом — то, признаюсь, ты совершенно прав, что я пал совсем, скажу более: в таком случае у меня уже не осталось im ума, ни чувства… Как бы то ни было, но я писал к тебе эти строки без малейшего чувства неудовольствия, какое возбуждается самолюбием, писал их от полноты души, не придумывая доводов, не гоняясь за выражениями. Слова толпятся, и я затрудняюсь только излишеством их.
Теперь докажу тебе, что ты не понимаешь меня или, по крайней мере, не понял моего письма, которое совсем понапрасну возбудило в тебе такое негодование. Я готов его напечатать и защищать публично, с кафедры, я не отступлюсь ни от одного в нем слова и с каждым днем более и более убеждаюсь, что минута, в которую родилась во мне идея, выраженная в нем, была началом восстания, а не падения. Неужели ты мог подумать, что я, бессильный вырваться из моего ничтожества, хочу прибегнуть под защиту честности, аккуратности, пуританизма и здравого смысла? Как же ты мало и худо меня знаешь! Я презираю и ненавижу добродетель без любви, я скорее решусь стремглав броситься в бездну порока и разврата, с ножом в руках на больших дорогах добывать свой насущный кусок хлеба, нежели, затоптав свое чувство и разум ногами в грязь, быть добрым квакером, пошлым резонером, пуританином, раскольником, добрым по расчету, честным по эгоизму, не воровать у других, чтоб другим не дать права воровать у себя, не резать ближнего, чтоб ближний не зарезал меня. Ты знаешь, что в моих глазах женщина, принадлежавшая многим по побуждению чувственности, есть женщина развратная, <...>, но гораздо менее развратная, гораздо менее <...>, нежели женщина, которая одному отдала себя на всю жизнь, по расчету или по чувству долга, или женщина, которая, любив одного, вышла за другого из уважения к родительской воле и общественному мнению, боролась с своим чувством, как с преступлением, и, победив его, сделала из себя <...>, убила в себе все человеческие искры и потом воспитала свою дочь в здравом смысле и понятии о долге, а после сосводничала ей хорошую партию. Живя в Пятигорске, я перечел множество романов и между ними несколько Куперовых, из которых вполне понял стихии североамериканских обществ: моя застоявшаяся, сгустившаяся от тины и паутины, но еще не охладевшая кровь кипела от негодования на это гнусно-добродетельное и честное общество торгашей, новых жидов, отвергшихся от Евангелия и признавших Старый завет10. Нет, лучше Турция, нежели Америка, нет — лучше быть падшим ангелом, то есть дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистою лягушкою! Лучше вечно валяться в грязи и болоте, нежели опрятно одеться, причесаться и думать, что в этом-то состоит все совершенство человеческое. Нет, Мишель, ты не понял меня, совсем не о том я говорил тебе. Слушай. Благодать божия не дается нам свыше, но лежит как зародыш в нас самих, но не в нашей воле вызывать ее действие, и в этом отношении она нам дается. Человек ничего не может сделать для своего совершенства, действуя своею волею положительно, но много может для него сделать, действуя ею отрицательно. Я не могу возбудить в себе чувства, когда оно замерло во мне, не могу наполнить блаженством мою душу, убитую и истощенную пороком, словом, я не могу взять себе добродетель, но могу бросить порок. Тогда во мне не останется ничего, потому что не быть порочным еще не значит быть добродетельным, я буду пуст совершенно. Но для человека с потребностию жизни нельзя долго оставаться в состоянии пустоты: сильнейшее начало его натуры скоро должно взять верх, если только он не вздумает удовольствоваться отрицательным совершенством, но так как для последнего случая надо родиться подлецом, пошляком, квакером, сектантом и не иметь никакого зародыша человеческой жизни, то, повторяю, добро должно в нем восторжествовать. Против этого нельзя спорить. Теперь исследуем основательнее и глубже причины моего ничтожества при обильном начале жизни. В то время, как я получил твое письмо, я оканчивал письмо к Станкевичу11, в котором обвинял себя в таких грехах, что лучше бы не родиться на свет, как говорит Гамлет12. Во мне два главных недостатка: самолюбие и чувственность. Остановимся на первом, потому что второй совершенно ничтожен, как покажут тебе результаты моих доводов. Ты знаешь, что я имею похвальную привычку краснеть без всякой причины, как думают все, но в самом-то деле очень не без причины. Эта похвальная привычка составляет несчастие моей жизни, и если бы ты мог хотя несколько догадаться, как дорого она мне обходится, то, верно, никогда бы не захотел воспользоваться ею для своей потехи, во всяком случае, очень пошлой и недостойней порядочного человека. Самолюбие — вот причина этого явления. Конечно, здесь принимает большое участие какая-то природная робость характера и еще одно обстоятельство в моем воспитании, о чем теперь мне некогда распространяться, но главная причина все-таки самолюбие. Я краснею оттого, что мне не отдали должной справедливости, следовательно, от оскорбленного самолюбия, я краснею оттого, что мне отдали справедливость, следовательно, от удовлетворенного самолюбия, к чести своей скажу, что еще чаще краснею я вследствие сознания своего недостоинства, от того внимания, которое оказывают мне хорошие люди, знающие меня издалека. Я понимаю самое малейшее движение моего самолюбия — и все-таки не могу убить в себе этого пошлого чувства. Оно овладело мною совершенно, сделало меня своим рабом. Я никогда не забуду, как ты в первый раз застал меня у Вееров за фортепьяно, что мне должно было делать? смеяться вместе с тобою над моею неспособностию, своим неумением? Кажется, что на моем месте всякий поступил бы так, но я вспыхнул, вспотел, почти задрожал, как виртуоз, который дает первый концерт свой собранию строгих знатоков. Я не написал ни одной статьи с полным самозабвением в своей идее: бессознательное предчувствие неуспеха и еще более того успеха всегда волновало мою кровь, усиливало и напрягало мои умственные силы, как прием опиуму. И между тем я унизился бы до самого пошлого смирения, оклеветал бы себя самым фарисейским образом, если бы стал отрицать в себе живое и плодотворное зерно любви к истине, все мои- статьи были плодом этой любви, только самолюбие всегда тут вмешивалось и играло большую или меньшую роль. Даже в дружеском кругу, рассуждая о чем-нибудь, я вдруг краснел оттого, что нехорошо выразил мою мысль или, что бывало всего чаще, неловко сострил, или от противной причины, то есть от успеха в том и другом (боже мой — какая мелочность!), но как скоро дело касается до моих задушевных убеждений, я тотчас забываю себя, выхожу из себя, и тут давай мне кафедру и толпу народа: я ощущаю в себе присутствие божие, мое маленькое я исчезнет, и слова, полные жара и силы, рекою польются с языка моего. Даже и теперь, как и всегда, я выхожу, просыпаюсь от самой тяжелой апатии, как скоро слышу, что искажают истину, ложно толкуя назначение человека, долг, чувство, разум. Итак, во мне есть зародыш жизни. Я понял и усвоил себе многие высокие истины: значит, истина в представлении дана мне природою. Отчего же все это бесплодно? По законам разума, зародыш должен или развиваться и развиться, или сгнить и погибнуть. Со мною нет ни того, ни другого. Неужели мне мешает чувственность? Пустяки — я давно сознал ее гадость, а сознание недостатка убивает недостаток. Да и может ли быть, чтобы человек, который так верно понимает назначение женщины, как я, который питает ко всякой достойной женщине такое святое, такое робкое чувство благоговения, душа которого так жаждет любви чистой и высокой и, может быть, уже не раз трепетала и замирала от предчувствия этого блаженства, может ли быть, чтобы такой человек не имел силы победить низкие, чувственные побуждения и возгнушаться ими? Что же, спрашиваю я тебя, что же причиною бесплодности моих порывов, моего душевного жару и многих прекрасных даров, в которых не отказала мне природа? — Вот вопрос, который я окончательно решил во время моего пребывания на Кавказе. Внешняя жизнь, или, лучше сказать, дисгармония внешней жизни с внутреннею. Какая причина этой дисгармонии? Беспорядок жизни и гривенники, которыми ты так презираешь, что не велишь даже писать тебе о них, чтоб не разрушить твоего блаженства13. Бедный Мишель, как не твердо, как не прочно твое блаженство! Но я оставляю тебя в стороне и буду говорить только о себе. С моей стороны подло не оправдаться перед тобою, а с твоей подло не выслушать меня. Но я должен говорить и о тебе, может быть, слишком неприятные для <тебя> вещи, но что ж делать? — это необходимо для моего оправдания. Ты в долгах по уши, надежных средств к жизни у тебя нет никаких, ты взялся для графа переводить книгу, книгу, назначаемую для учебных заведений, следовательно, требующую труда честного, добросовестного, отчетливого, труда собственного, без всякого вмешательства и помощи со стороны других, словом, труда с любовию. А ты, как ты поступил с ним? Ты знал, что такого рода труды не твое дело — и взялся за них. Честно ли это? Взялся же ты из расчета, хотя и очень благородного. Потом ты роздал эту книгу своим друзьям, сестрам, братьям, из чего должен был выйти перевод самый разнохарактерный, и потому самый бесхарактерный, благородно ли это?14 Не значит ли это подражать Погодину и подобным ему спекулянтам?15 Если граф подлец, это не дает тебе права быть подлецом, притом же, хорошее ли дело подавать о себе дурное мнение человеку сильному, могущему, сделать тебе много зла, помешать твоему благородному пути, и, сверх того, человеку, и так уже предубежденному против тебя? Ты ничего не делал с Шмптом, а между тем он тебя беспокоил, мучил, отнимал у тебя время, ввергал тебя в апатию, тревожил твою совесть. Наконец граф призывает тебя к себе и требует решительного ответа насчет перевода, ты просишь у него отсрочки и получаешь. Тотчас отдаешь Шмита Боткину и Каткову и, говоря, что ты в них нисколько не сомневаешься, едешь с Лангером и Полем в Прямухино, где и остаешься. Кстати: уезжая в Прямухнно вследствие самой святой потребности своей души16 (как то особенно было перед Пасхою), ты бросаешься то к тому, то к другому, чтобы достать нужную для поездки сумму, приезжаешь оттуда также на заем, и эти займы растут, растут, растут… Теперь, Мишель, я прошу тебя быть добросовестным (твое письмо ко мне сделало необходимою эту просьбу): неужели все это не имеет никакого дурного влияния на твои дух и не мешает нисколько твоей внутренней жизни? Если нет, то ты слишком высок для меня, и я не в состоянии понять тебя, если да, то ты напрасно увидел признаки конечного падения в моем письме об аккуратности и гривенниках. Ты пишешь ко мне, что уж более не тратишь по пяти и более рублей в день для переездов, на которые достаточно трех гривенников, что ты уже не лакомишься у Печкина вареньями и сладенькими водицами: верно — в Прямухине нет ни извозчиков, ни Печкина17. Ты не хочешь и слышать о гривенниках, но хочешь иметь их — это бессмысленно. Ты говоришь об одной внутренней жизни — а сам платишь значительную дань внешней, это не логически. Ты не наденешь сертука с разорванными локтями, ты не оденешься так, чтобы какой-нибудь квартальный мог принять тебя за простолюдина и дать тебе толчок или оплеуху. Не только квартальному, ты дорого заплатишь за пощечину генералу. Ты не скажешь ему с кротостию, как Христос воину, ударившему его по щеке: ‘Если я сделал худо — скажи мне это, если хорошее — то за что же ты меня бьешь?’18 О нет, за такую обиду ты потребуешь крови своего обидчика, его предсмертных содроганий, его предсмертных стонов, чтобы отмстить ему, ты поставишь на лотерею резни свою жизнь, свою будущность, свое человеческое назначение. И за что же все это? — за пощечину, которая бесчестит не тебя, но обидчика. Видишь ли, как еще мало в тебе любви, как еще велика зависимость твоя от внешней жизни и от гривенников, которыми ты столько презираешь. Но довольно о тебе — обращаюсь к себе. Я не только потонул в долгах — я живу на чужой счет, вспоможениями друзей, подаяниями людей, презираемых мною, благодеяниями кухарки. Какой-нибудь Н. Ф. Павлов кричит во всеуслышание, что я не имею права хулить его литературных заслуг, ибо-де он одолжил меня деньгами. Какой-нибудь Селивановский может, если захочет, заставить меня и покраснеть и побледнеть одним намеком об известных ему и мне 250 рублях19. Я взял к себе брата, которого от души люблю, который много обещает в будущем, чтобы передать ему все, что есть во мне хорошего, и предохранить его от всего, что есть во мне дурного, чтобы развить в нем его прекрасные элементы, словом, чтобы создать человека по духу и истине. Чтобы ему было не скучно, чтобы он с юных лет имел друга, я взял к себе племянника, которого, впрочем, люблю для самого него и для которого хотел сделать по возможности все то же, что и для брата20. А сделать все это я мог не иначе, как любовию, как приобретя их доверенность, сдружившись с ними, занимаясь с ними и наукою и беседами. И что же? Я не успел ни в чем. Видя их дурно накормленными, еще хуже одетыми, мучимый моими нуждами, сознанием своего падения, я одичал в семействе и, вместо дружбы и откровенности, возбудил в них к себе что-то вроде боязливого уважения. Вместо того, чтобы с любовию и кротостию исправлять недостатки брата, происходящие от его пылкого характера и дурного воспитания, в котором он нисколько не виноват, я ругал его, как пьяный сапожник, доводимый до ожесточения моими неудачами. Не зная языков, не далекий в науке, я не мог и так много сделать для них, но занятый то своими бесплодными делами, то бедственностию своего положения, я жил большею частию вне своего дома и, приходя домой, запирался в кабинете, и, бедные, они даже не ждали меня и за столом, потому что я обедал особенно. Учителей дать им я был не в состоянии. Племянника я только отвратил бесполезно от бедного, но верного пути, который ему был назначен родными его. И что всему этому причиною? Неаккуратность, беспорядок жизни, неосновательные надежды на будущее. И вот я бросился в разврат и искал в нем забвения, как пьяница ищет его в вине,— и вот причина моей чувственности — опять та же беспорядочная жизнь, та же неаккуратность, то же презрение не только к гривенникам, но к ассигнациям и золоту. И между тем, я всегда мог бы жить безбедно, если не богато, и тем избавиться от лютых душевных мук и бездны падения! Великий боже, до чего я дошел. Грамматика, моя последняя и твердая надежда — рухнула21. Тотчас по приезде я должен буду заплатить за квартиру и в лавочку не менее шестисот рублей, окопировать брата и племянника, которые обносились, и, сверх того, иметь деньги для дальнейшего физического существования. Где я их возьму? Все источники прекратились, просить более нет сил. Да я и так уже сделался попрошайкою — больше быть ею не могу — лучше смерть, лучше отчаяние, ожесточение, ненависть к себе, к людям, к добру, чем такая жизнь! Что остается делать в таком положении? Надеяться. Но какое имею право надеяться я, которого бедность есть заслуженное несчастие? И притом, как можно надеяться после таких опытов? Если бы еще (последняя надежда!) к моему приезду тронулась грамматика, если бы я кое-как уладил мои внешние дела — что я должен делать? Вот что: уничтожить причину зла, а все мое зло в неаккуратности, в беспорядке жизни, в презренных гривенниках. Какому любимому занятию могу я посвятить себя? Чем должен я заняться? Искусством? — но для этого нужно знание немецкого и английского языка. Философиею? — но для этого нужно знать по-немецки. Историею? — опять то же. Итак, мне надо думать не о том, чтобы наслаждаться внутреннею жизнию, жизнию духа, идеи, а чтобы приготовить себя, чтобы сделать для себя возможным это наслаждение. Итак, принимаюсь за языки, принимаюсь с жаром, со всею силою если. Занятие скучное, прозаическое. Тут порядок в занятии и аккуратность не помешают делу, но еще помогут. Да и когда я буду знать по-немецки и английски, когда буду заниматься искусством, философиею и историею, неужели моим занятиям помешает то, что мои расходы будут уравнены с приходом и что я уплачу мои старые долги и не только не буду иметь нужды делать новых, но еще приду в состояние одолжать других, что вместо того, чтобы тратиться на извозчиков и леностию поддерживать свой геморрой, буду ходить пешком, что сообразно с расположением моего духа, которое правильно изменяется в каждую часть дня, расположу и мои занятия, определив на каждое из них свое время, что буду ложиться в 10 часов, а вставать в 5, что откажусь от поздней, хотя и приятной, беседы в кругу друзей для того, чтобы поутру встать с свежей головой, способной к труду, что удержу в себе порыв к высшему наслаждению, когда удовлетворение его заставит меня не устоять в слове, не докончить важного дела? Конечно, тот скотина, кто бы назначил себе определенный час для наслаждения искусством, кто бы, чувствуя сильную потребность перечесть Гамлета или Фауста, задавил в себе это стремление для занятия какими-нибудь склонениями, которым отдано это время, тот скотина, кто бы, настроившись гармонически возвышенною беседою с другом, не пожертвовал этой беседе часом-двумя, что<бы> докончить две страницы какого-нибудь перевода. Я никогда не думал сделать из себя машины. Я смотрю на порядок, как на средство, а не как на цель. Да и не этот ли порядок, в большей или меньшей степени, существует у вас в Прямухине? Сколько я заметил, по утрам твои сестры занимаются преимущественно рукодельем, после обеда чтением. Что этот порядок не может иногда, и даже часто, не изменяться — об этом нету спору. Итак, за что же ты на меня напал с таким жаром, таким негодованием? Где же признаки конечного падения? Если ты и в этом со мною не согласишься — то, признаюсь, мы больше не понимаем друг друга и кто-нибудь из нас точно пал глубоко и безвозвратно.
Кстати о Прямухине. Ты говоришь, что однажды тебе удалось пробудить меня от моего постыдного усыпления и указать мне на новый для меня мир идеи, правда, я этого никогда не забуду — ты много, много сделал для меня. Но не новыми утешительными идеями, а тем, что вызвал меня в Прямухино — воскресил ты меня. Душа моя смягчилась, ее ожесточение миновало и она сделалась способною к воспринятию благих впечатлений, благих истин. Прямухинская гармония не помогала тебе в моем пробуждении, но была его главною причиною. Я ощутил себя в новой сфере, увидел себя в новом мире, окрест меня все дышало гармонией и блаженством, и эта гармония и блаженство частию проникли и в мою душу. Я увидел осуществление моих понятий о женщине, опыт утвердил мою веру. Но, друг мой, несмотря на все это, я уехал из Прямухина далеко не тем, чем почитал тогда себя: я был только взволнован, но еще не перерожден, 22 благодать божия стала только доступна мне, но еще не сделалась полным моим достоянием. И потому мое пребывание в Прямухине, не будучи совершенно бесплодным, все-таки не принесло тех плодов, которые я думал, что оно уже принесло. И этому опять та же причина: расстройство внешней жизни. Я хотел в Прямухине успокоиться, забыться — и до некоторой степени успел в этом, но грозный призрак внешней жизни отравлял мои лучшие минуты. Я не хотел думать о будущем, отъезд мой представлялся мне в каком-то тумане, как будто бы в Прямухине я должен был провести всю жизнь мою. Все житейские попечения, все тревоги внешней жизни я старался да-еить в моей душе и хотя, по-видимому, успевал в этом, но мое спокойствие было обманчиво, в душе моей была страшная борьба. Во-первых, мысль о брате и племяннике, о том, что я для них ничего не сделал, что в то время, когда я живу такою прекрасною жнзнию, они оставлены без призора и борются с нуждою, потом мысль о том, что ожидает меня по возвращении в Москву, где все мои способы были уже истощены и где якорем спасения оставался один ‘Телескоп’, и тот ненадежный. Во-вторых, мои недостатки нравственные терзали меня: сравнивая свои мгновенные порывы восторга с этою жизнию, ровною, гармоническою, без пробелов, без пустот, без падения и восстания, с этим прогрессивным ходом вперед к бесконечному совершенству,— я ужасался своего ничтожества. Иногда было истинным бальзамом больной душе моей то уважение, которое доставляли мне мои мгновенные, но энергические порывы в любви к истине, эти мои редкие, но сильные вспышки чувства, но иногда я видел во всем этом слишком большое участие самолюбия, видел во всем этом какую-то одежду, блестящую, но без подкладки, какое-то здание великолепное, но без фундамента, какое-<то> дерево ветвистое и пышное, но без корня — и я становился гадок самому себе. Не видя твоих сестер, я чувствовал внутри себя пожирающую лихорадку и думал, что их присутствие успокоит мою душу, но когда сходил вниз и снова видел их, то снова уверялся, что вид ангелов возбуждает в чертях только сознание их падения. И таким образом случались целые дни, когда я перебегал сверху вниз и снизу вверх, искал общества и, находя его, бегал от него. И вот причина тех порывов отчаяния, с которыми я бросался на кровать, что тебе так не нравилось, на что ты жаловался Ефремову и даже говорил мне самому. Конечно, это были дни, но не редкие, хотя и сменяемые прекрасными днями. Полною жизнию я жил только в те минуты, когда увлекался сильным жаром в спорах и, забывая себя, видел одну истину, которая меня занимала, еще тогда, когда все собирались в гостиной, толпились около рояли и пели хором. В этих хорах я думал слышать гимн восторга и блаженства усовершенствованного человечества, и душа моя замирала, можно сказать, в муках блаженства, потому что в моем блаженстве, от непривычки ли к нему, от недостатка ли гармонии в душе, бы<ло> что-то тяжкое, невыносимое, так что я боялся моими дикими движениями обратить на себя общее внимание, и потому не мог долго стоять или сидеть на одном месте. Еще были для меня минуты блаженства, уже вполне чистого и гармонического, когда, забывая вполне самого себя, оставляя все сравнения с собою, я созерцал и постигал в умилении все совершенство этих чистых, высоких созданий, да, в эти минуты, очень не редкие, я был вполне блажен тем, что верил в существование на земле бесконечно прекрасного и высокого, потому что видел своими глазами, видел перед собою то, что доселе почитал мечтою, что давно почитал долженствовавшим существовать, но к чему доселе не имел живой и сильной веры. Жизнь идеальная и жизнь действительная всегда двоились в моих понятиях: прямухинская гармония и знакомство с идеями Фихте, благодаря тебе23, в первый раз убедили меня, что идеальная-то жизнь есть именно жизнь действительная, положительная, конкретная, а так называемая действительная жизнь есть отрицание, призрак, ничтожество, пустота. И я узнал о существовании этой конкретной жизни для того, чтобы узнать свое бессилие усвоить ее себе, я узнал рай, для того чтобы удостовериться, что только приближение к его воротам — не наслаждение, но только предощущение его гармонии и его ароматов — есть естественно возможная моя жизнь. Но самые лютые мои минуты были, когда ты читал с ними по-немецки: тут уже не лихорадку, но целый ад ощущал я в себе, особенно, когда ты имел армейскую неделикатность еще подтрунивать надо мною при всех, нимало не догадываясь о состоянии моей души. Какая-то подлая злоба на всех и даже на невинный немецкий язык, давала мне знать о моем глубоком унижении, глубоком падении. И вслед за этим я иногда должен был шутить или говорить о любви, которой во мне не было, о блаженстве жизни, когда в душе моей был один холод, досада, ненависть к жизни, презрение к себе… Я принялся было за немецкий язык и не успел, потому что, как и во всем, хотел усовершенствовать себя не для себя, а как будто для выставки к известному дню. Гнилое зерно не принесло плода. И вот в каком состоянии борьбы и гармонии, отчаяния и блаженства был я в Прямухине. Я видел, что ты обманывался на мой счет, что ты предполагал во мне больше, нежели во мне было, и не мог, не имел силы открыться тебе. Твои неделикатные шутки и намеки довершали мое мучение: я очень хорошо понимал, на что ты намекаешь, и то, что бы должно было заставить меня гордиться собою, то унижало меня, как человека, который бы вздумал надеть на себя царскую порфиру, тогда как настоящее и достойное его одеяние было — один разве рогожечный куль. Вот причина, отчего и по приезде в Москву я так смущался, когда слышал известное имя:24 чувство моего недостоинства было слишком глубоко во мне, и мне казалось, что смех и презрение всех и каждого ожидали меня за мою дерзость. Бееры беспрестанно шутили надо мною, увлекаемый невольным очарованием их аллегорий и иносказаний, я не мог не забываться, не мог не болтать с ними,— это делало меня счастливым, но после мне всегда становилось гадко. Я беспрестанно был у Бееров: видеть женщин, быть в их кругу сделалось моею потребностию, сделалось моею настоящею жизнию. Во мне никогда не было глубокого, сильного чувства, но всегда было что-то, и даже теперь я не могу сказать, чтобы во мне не было ничего. Часто я хотел увериться, что это призрак, обман, потому что не было прогресса в развитии чувства, не было блаженства в его сознании, даже не было полной уверенности в его существовании, но именно в то-то время я и ощущал что-то в себе, когда уверялся, что во мне ничего не было. Притом же многие факты были слишком положительны: я отдалился от Ивана Петровича, мне было тяжело и бессмысленно все, что было чуждо Прямухина. Среди друзей я был один и искал уединения, заговорить со мною — значило мучить меня, душить, давить. Грудь моя была больна какою-то отрадною болезнию, которая лучше всякого здоровья. Наконец я решился ехать в Петербург, это было лучшее время моей жизни. Я ощутил в себе тройную силу, я возымел какую-то благородную решимость похоронить в сердце все надежды, жить жизнию страдания, оторваться от друзей, от всего, что мило, и строгою жизнию, тяжким трудом выкупить прошедшие заблуждения и помириться с жизнию. Надежда получить от Плюшара вперед сумму, достаточную для уплаты важнейших долгов, и удовлетворить необходимейшим нуждам избавила меня от всех беспокойств насчет внешней жизни. Я стал свободен, горд, несчастен — и в первый раз узнал счастие, потому что моя решимость родила во мне доверенность и уважение к самому себе. Словом, я страдал — но был счастлив. Но вскоре увидел, что от меня требуют невозможного и что поэтому поездка должна не состояться25. Тут я упал совершенно — и лежу до сих пор в грязи. По приезде из Прямухина я взял 600 р. у Боткина, их мне стало не надолго, и меня поддерживала только надежда на Николая,— тебе известно, как сбылась эта надежда26. Я увидел себя на краю бездны. Кое-как кончил свою грамматику, представил ее Строганову. Потом получил отказ от него, но надежда на поправку чрез напечатание грамматики от себя все еще была якорем спасения. Дома я жить не мог, потому что видел там нужду. Заниматься не мог, потому что червь подтачивал во мне корень жизни. С постепенным ожесточением моей души усиливалась во мне чувственность: перед отъездом ва Кавказ во мне умер человек — остался самец. Перед Пасхою я опять взял денег у Боткина, кроме того, Аксаков еще помог мне. Отъезжая на Кавказ, я опять взял 500 р. у Боткина, 800 у Ефремова, да еще и поехал на его счет!.. Мишель, я был бы погибший человек, если бы все эти займы не убили меня. Да, они должны убивать меня. Из первого письма моего к тебе ты знаешь, в каком ужасном состоянии приехал я на Кавказ. Конечно, все это оказалось ложною тревогою, невинною простудою и проказами геморроидальной лимфы, но тогда я принимал меркурий. Под влиянием этих-то обстоятельств было написано к тебе мое первое большое письмо (не знаю, получил ли ты его): всю вину моего падения я видел в чувственности. Но после увидел, что это неправда, что есть причина глубже этой, причина, из которой вышла и самая чувственность. Что чувственность сделала мне много зла, что она много способствовала моему падению — об этом нет спору. Но и ее причина заключается в беспорядке моей жизни, которым я расстроил себя. Мучимый каждую минуту мыслию о долгах, о нищенстве, о попрошайстве, о моих летах, в которые уже пора приобрести какую-нибудь нравственную самостоятельность, о погибшей бесплодно юности, о бедности моих познаний, мог ли я забыться в чистой идее? Прикованный железными цепями к внешней жизни, мог ли я возвыситься до абсолютной! Я увидел себя бесчестным, подлым, ленивым, ни к чему не способным, каким-то жалким недоноском, и только в моей внешней жизни видел причину всего этого. Эта мысль обрадовала меня: я нашел причину болезни — лекарство было не трудно найти. Не спорю, что, может быть, я невольно впал в другую крайность, но тебе должно было только указать на преувеличения, но согласиться в главном. Но ты, Мишель, не хотел понять меня п, повторяю тебе, в восстании увидел падение. Ты знаешь, что меня ждет в Москве: грамматика должна мне дать средства постепенно и понемногу разделываться с долгами и прожить хоть до Пасхи: иначе я погиб безвозвратно27. Если же эта надежда (последняя и притом слабая) сбудется, тогда я начинаю новый период моей жизни. У меня не будет потеряна ни одна минута. Я учусь по-немецки и английски месяца два беспрерывно, каждый день. Все другие занятия будут отдохновением и наслаждением. Я долго откладывал — пора перестать. Возвращение с Кавказа будет началом моей новой жизни, или никогда не будет этого начала. Чувственность мне опротивела, и я теперь с большею живостию представляю себе гадкие последствия после обмана чувств, нежели прелесть этого обмана чувств. Не ручаюсь в твердости против соблазна, но ручаюсь, что уже не покупное наслаждение, не продажная любовь будут для меня соблазном. С лишком трехмесячного опыта достаточно для моего убеждения, что очень не трудно давить в себе животные побуждения прежде, нежели они возьмут свою силу. Несмотря на мое истощение от серной воды и ванн, несмотря на скуку однообразной жизни, я никогда не замечал в себе такой сильной восприемлемости впечатлений изящного, как во время моей дороги на Кавказ и пребывания в нем. Все, что ни читал я,— отозвалось во мне. Пушкин предстал мне в новом свете, как будто я его прочел в первый раз. Никогда я так много не думал о себе в отношении к моей высшей цели, как опять на этом же Кавказе, и не послание Петра, как говоришь ты, но послание Иоанна читал и перечитывал я несколько раз28. Словом, я бы выздоровел и душевно и телесно, если бы будущее не стояло передо мною в грозном виде, если бы приезд мой в Москву был обеспечен. Вот что меня убивает и иссушает во мне источник жизни. Едва родится во мне сознание силы, едва почувствую я теплоту веры, как квартира, авошная лавочка, сертуки, штаны, долги и вся эта мерзость жизни тотчас убивают силу и веру, и тогда я могу только играть в свои козыри или в шашки. Эти пошлые удовольствия доставляют мне много пользы: они заставляют меня забываться в какой-то пустоте, которая все-таки лучше отчаяния. Итак, Мишель, я сказал тебе все и о тебе и о себе: заплати и мне тою же откровенностию. Я признался тебе во всем, в чем только имел признаться, я показал себя тебе во всей наготе, во всем безобразии падения, открыл тебе мои раны — измеряй их великость, но для того, чтобы исцелить, а не растравить, я коснулся таких задушевных сторон моей жизни, о которых никогда бы не заговорил с тобою, если бы письмо твое не вызвало наружу всей моей души. Остаюсь в уверенности, что при свидании нашем эти стороны по-прежнему останутся неприкосновенными. Источник деликатности по приличию есть — ничтожество, источник деликатности по чувству есть — любовь. Я не открыл тебе новости, потому что это сделалось уже не новостию для всех, не только для тебя одного, прежде нежели я мог подозревать, чтобы кто-нибудь знал об этом, но я показал тебе дело в настоящем свете, не боясь унизиться в глазах твоих, потому что не хочу незаслуженного уважения: оно тяжелее презрения. Чтобы сказать все, не скрою от тебя (хотя это мне и больно и тяжко), что много было и фарсов и глупостей, хотя и было что-то истинное. Я не питал никогда никаких надежд, сколько по сознанию своего недостоинства, столько и предубеждению к себе на этот счет, я желал только чувства, хотя бы оно высказывалось в одном страдании, но иметь что-то — все равно, что ничего не иметь. Это обнаружило мое бессилие. Итак — ни слова больше об этом. Один только раз, увлекаемый полнотою чувствований, решился я поговорить с тобою об этом, но ты никогда не забывай, что ты ничего от меня не слышал и что, в моем присутствии, ты ничего не знаешь.
Недавно получил я письмо от Станкевича:29 бедный тяжко страдает, но привычка, так сказать, к жизни идеи видна во всем. По-прежнему он пишет о том, что так занимает его душу, по-прежнему даже паясничает и между выражениями души убитой и растерзанной у него по-прежнему вырываются шутки, от которых нельзя не хохотать. Но эти шутки и фарсы вырываются у него сквозь слез. Он пишет ко мне, что ты все открыл всем, кроме ее. Tiat voluntas tua! {Да будет воля твоя! (лат.) — Ред.} — вот все, что он говорит об этом. Впрочем, заметно, что он доволен твоим поступком30. Я, с моей стороны, тоже доволен, что к развязке, какова бы она ни была, уже сделан один шаг. Роль ваша ужасна. Очень радует его твое известие, что Варвара Александровна хочет писать к нему. ‘Может быть, это только утешение, говорит он, но спасибо ему — оно, ей-ей, утешило меня. Если бог вывезет меня из нравственного ничтожества, я опять буду не один в свете — я так высоко ценил это семейство. О, тяжело жить без кумира! Если Ее любовь — сочувствие необходимо в этой жизни’.
Очень рад, что ты более и более сходишься с Василием Петровичем31. Признаюсь в грехе: меня радует мысль, что я первый понял этого человека и понял так, что дальнейшее с ним знакомство ничего не прибавило к моему о нем мнению. После твоих сестер, это первый святой человек, которого я знаю. Его бесконечная доброта, его тихое упоение, с каким он в разговоре называет того, к кому обращается, его ясное, гармоническое расположение души во всякое время, его всегдашняя готовность к восприятию впечатлений искусства, его совершенное самозабвение, отрешение от своего Я — даже не производят во мне досады на самого себя: я забываюсь, смотря на него. Он шел по ложному пути, встретил людей, которые лучше его понимали истину, и тотчас призиал свои ошибки, не почитая себя нисколько чрез это униженным32. Меня особенно восхищает в нем то, что у него внешняя жизнь не противоречит внутренней, что он столько же честный, сколько и благородный человек. Он не почитает себя вправе воспользоваться самовольно копейкою отца своего, и, по делам его торговли, он смотрит на свои отношения к отцу, как на отношения приказчика в лавке к своему хозяину33. Да, это единственный способ быть независимым от внешней жизни и людей, быть вполне свободным. Гармония внешней жизни человека с его внутреннею жизниго есть идеал жизни, и только в Василье нашел я осуществление этого идеала. Он умеет отказать себе во всем, исполнение чего вовлекло бы его в обязательство и зависимость от людей, он не займет денег для своих даже похвальных прихотей — и входит в долги для того, чтобы помочь негодяю, своему приятелю. Да, брат Мишель, что ни говори, а аккуратность и самое скрупулезное внимание к гривенникам, как средство, а не цель жизни, соединенные с стремлением к абсолютной жизни — есть истинное совершенство человека. Абсолютная жизнь есть безграничная свобода духа, а свободен ли тот, чьи человеческие минуты зависят от влияния внешних обстоятельств? Так как Василий читал твое письмо ко мне, то я бы очень желал, чтобы ты прочел ему из моего все, что относится к предмету нашего несогласия, особливо об аккуратности и гривенниках. Я уверен, что он возьмет мою сторону.
Не почитаю нужным для соблюдения формы свидетельствовать мое всенижайшее почтение твоим сестрам: это пошло, и если я делывал в моих к тебе письмах такие приписки, то уже не буду вперед. Ты и без того знаешь, какое благоговейное уважение питаю я к ним. Не по случаю писем к тебе, но каждый день вспоминаю и думаю я о них, и это воспоминание — одно сокровище в моей бедной жизни, одна светлая и отрадная сторона туманной сферы, в которой я живу. Но не нужно фраз: ты и без них поверишь мне в этом. Александру Михайловичу и Варваре Александровне прошу тебя засвидетельствовать мое почтение. Пожми руки за меня братьям твоим и передай им мой дружеский привет.
Ефремов тебе кланяется. Мы оба с ним не вылечились, но поправились. Хорошо и это, за неимением лучшего. Он непременно опять приедет на Кавказ на будущую весну. Мне надобно бы сделать то же, но прежде вопроса о здоровье, мне еще должно решить вопрос о жизни. На Кавказе я ничего не сделал, потому <что> ничего нельзя было сделать. Перевел было страничек 20 с немецкого, но более не мог. Зато кое-что обдумал — и не худое, лишь бы вопрос быть или не быть34 решился в мою пользу. Много думал об искусстве и наконец вполне постиг его значение, вопрос о котором давно мучил меня. Лишь бы благодать божия снова проникла в мою завялую и засохшую душу, а то я составил план хорошего сочинения, где в форме писем или переписки друзей хочу изложить все истины, как постиг я их, о цели человеческого бытия или счастии35. Я дам этим истинам практический характер, доступный всякому, у кого есть в груди простое и живое чувство бытия, обе мои статьи, написанные в ПрямухинеЗб, войдут сюда, переделанные в своей форме, очищенные от многословия и противоречии. Здесь я разовью как можно подробнее и картиннее uriq творчества, которая у нас так мало понята, словом, здесь я надеюсь выразить всю основу нашей внутренней жизни. При свидании поговорим об этом побольше, и о других моих планах, есги только гривенники позволят мне думать и говорить о чем-нибудь человеческом. Письмо это ты получишь через Боткина. Я хотел его отослать 16 числа, но успел кончить только нынче (17), завтра еще остается написать два письма — к Боткину и Клюшникову37, а послезавтра (19 августа) я буду в Железноводске, верстах в 15 от Пятигорска. Там возьму я 20 железных ванн, эти ванны будут последними. 1 или 2 сентября мы выезжаем в Москву, и, когда ты получишь это письмо (которое Ефремов отправит к тебе без меня 21 августа), я, вероятно, буду уже в Воронеже, где надеюсь увидеться с Николаем38, потому что писал к нему об этом. Отвечай мне немедленно и посылай письмо на имя Боткина, чтобы я тотчас по приезде мог прочесть его. Прощай.

Твой В. Белинский,

22. М. А. БАКУНИНУ

21 сентября 1837. Москва

Москва. 1837, сентября 21 дня.

Наконец я в Москве, любезный Мишель! Кавказ так надоел мне, что теперь он как будто бы и не существует на свете для меня. Порою приятно вспомнить о красавце Эльборусе и цепи снеговых гор, идущих от него к Каспию, но все прочее — пока еще только неприятное воспоминание. О дороге не хочу и говорить: это ад, или, вернее сказать, это русская дорога, а одно другого стоит. Приехали мы в среду, 15 числа этого месяца. Я тотчас поспешил увидеться с Иваном Петровичем и нашел его в горестном положении: мысль о своей бесплодной жизни в прошедшем и скорой смерти в будущем иссушила его до костей1. Однако ж мой приезд оживил его немного. Он исповедывался в своих грехах передо мною, как перед человеком чуть-чуть не святым, но уж, конечно, безгрешным. Я хохотал, слушая его, и сколько мог разуверил его несколько в его предубеждениях. Впрочем, он не хочет верить, чтобы я был хуже его, и не мудрено: теперь ему кажется, что никого нет хуже его. Он очень благодарен тебе за твои о нем небесплодные попечения, но жалуется, что ты часто слишком круто поворачивал его. Я этому верю, потому что во многих отношениях <он> настоящий ребенок. Начинаю сходиться с Катковым и ценить его — чудесный малый! На другой день вечером, в театре {На ‘Роберте-Дьяволе’, который некоторыми местами, которые я, разумеется, забыл и не узнаю вперед, потряс меня, но вообще произвел тягостное впечатление скуки2.}, увиделся с Васильем и Христофорычем. На другой день вечером был у Василья на музыкальном вечере. Одно место из одной сонаты Бетховена произвело на меня такое же могущественное действие, как многие места из игры Мочалова в роли Гамлета. Но несмотря на то, я не помню хорошо этого места и едва ли узнаю эту сонату. Василий походил в этот вечер на Пифию на треножнике и был на небе от одного адажио, лучшего, как говорит он, какое только написал Бетховен3. На другой вечер я был у него. Мне хотелось заговорить с Лангером о Прямухине, но я боялся, что ему прямухинская жизнь только понравилась, а не восхитила его до безумия или, по крайней мере, до полоумия4. Василий разуверил меня в этом, и я заговорил с Лангером. В первый еще раз в жизни увидел я столько наивности, столько простодушия в такой сильной и огромной душе, какою высказывает себя душа Лангера в своих созданиях. Он сказал мне, что прямухинская жизнь была его перерождением, пробуждением после продолжительного сна души. Представь себе восторг, простодушно, детски выражаемый, его бесхитростность и самый дурной русский язык и досаду на себя за неумение выразиться. С этого вечера я всею душою полюбил Лангера, думаю, что и он также меня. Христофорович все тот же: так же мил и так же нелеп. Жаль этого малого: душа у него прекрасная, а между тем абсолютная истина недоступна для него. О себе скажу тебе, что я кое-как, при помощи Ивана Петровича, не то чтобы уладил мои дела, а отдалил, отсрочил еще на некоторое время трагикомическую катастрофу, которой боялся5. Впрочем, грамматика моя начинает трогаться, хотя и все еще очень медленно. Но и без нее у меня надежд бездна. Николай Полевой издает ‘Пчелу’, и я уже, разумеется, приглашен к участию6. Ксенофонт Полевой думает купить у Андросова право на издание ‘Наблюдателя’ и в таком случае намерен поручить одному мне библиографию и критику, для того, говорит он, чтобы в его журнале был один тон и один голос. Не говоря уже о том, что это даст мне тысяч пять или шесть в год денег,— это даст мне мою настоящую жизнь, при одной мысли о которой я уже оживаю и чувствую в себе новую силу. Дело это зависит от согласия Уварова и сговорчивости Андросова и скоро должно решиться, потому что Уваров на днях должен быть в Москве7. О, если бы это сбылось, пожил бы я! Тогда бы уже меня не стала мучить мысль о необходимости переехать в Петербург.
Но это все моя внешность, которая только в будущем может обратиться в мою внутреннюю жизнь, а тебе, верно, хочется знать о теперешнем состоянии моего духа. Оно — ни хорошо, ни худо, но более хорошо, чем худо, и я убежден, что с переменою внешних обстоятельств переменятся и внутренние. Я здоровее телом, следовательно, бодрее и духом. Вижу в себе много гадкого, но это гадкое заключается во внешних обстоятельствах и само собою уничтожится с их переменою. Лучше и яснее созерцаю тайну абсолютной жизни, вижу себя далеким от нее, но не отчаиваюсь приблизиться к ней. Одно страшит меня: это то, что при виде женщины или промелькнувшего женского платья я уже не краснею, как прежде, но бледнею, дрожу и чувствую головокружение. Боюсь не то, чтобы пасть, но спотыкнуться на этом пункте. Но — будь, что будет! Жду тебя с нетерпением. Боюсь, чтобы ты не послал ко мне письма на Кавказ. Каждый день думаю получить от тебя ответ на мое последнее письмо8. Я объяснял дело Боткину, и пока он оправдывает меня насчет гривенников9. Если ты упорствуешь в своем — бог с тобою,— мне жаль тебя, но остаюсь верен моей мысли, и осуществление ее есть для меня залог моего стремления к абсолютной жизни. Долго ли ты пробудешь в Прямухине? Как там идут дела? Адресуй ко мне письма на имя Василия или Ивана Петровичей, потому что я переменяю на днях мою гадкую квартиру. Прощай.

Твой В. Белинский.

P. S. Я очень радуюсь, что со дни на день более и более чувствую расположение к К. Бееру: славный малой, а между тем меня радует усиление моей способности любить людей: это счастье, тогда как презирать и ненавидеть их есть истинное несчастие.

23. M. A. БАКУНИНУ

1 ноября 1837. Москва

Москва. 1837, ноября 1 дня.

В понедельник, 25 октября, прихожу я к Василию Боткину — и он указывает мне торжественно на тетрадь, писанную тобою1. Не хочу говорить тебе, сколько радости доставило мне твое письмо, <от> скольких беспокойств избавило оно меня. Я думал, что твои семейные дела идут как нельзя хуже, что ты разве только не перерезался с Дьяковым, но, верно, намерен перерезаться с ним и пр. и пр. И что ж? Вместо всего этого твои семейные дела идут как нельзя лучше, Дьяков низложен без всяких несчастных и ужасных мер, старик на твоей стороне2. Последнее меня нисколько не удивляет: Александр Михайлович один из тех людей, благословенных богом при их рождении, которые родятся со всем, что составляет высшего, духовного человека, несчастный век, в который он родился, и главное и важнейшее событие в его жизни — вот что развило его так неестественно, так ложно, вопреки его прекрасной натуре. Он ошибочно, ложно мыслит, но верно чувствует и делает. Если в последнее время, особливо в мое пребывание в Прямухине, он уже и поступал ложно, то в этом много виноваты и мы с тобою: мы не разочли того, что этот человек уже прожил много, уже освоился с своими идеями и привычку к ним счел за убеждение, что, наконец, мы действовали не всегда, как проповедники истины, во часто в духе полемическом, желчном, который ожесточает противника, но не убеждает его. Я и теперь не могу без досады на самого себя вспомнить о том, что я решился прочесть ему мою вторую статью, статью, в которой много хорошего, высказанного с жаром и убеждением, но которой полемический тон был совершенно в разладе с обстоятельствами3. Мало того, чтобы действовать истинно, по убеждению,— надо еще действовать умно, рассудительно, если хочешь: обстоятельства для всех, даже великих людей, делались правилами не для убеждения, но для действования. Когда я кончил мою вторую статью, тогда обстоятельства требовали тишины, успокоения, примирения, тогда мы должны были окружить старика всем уважением, которого заслуживала его старая, почтенная жизнь. Он был не прав — это так, мы не должны были подлаживаться под его образ мыслей — и это правда, но мы должны были показать ему, что, почитая ложным его убеждение, мы умеем уважать всякое убеждение, особливо если оно оправдано целою жизнию, добровольными лишениями и страданиями. Да, каково бы ни было, но у твоего отца есть убеждение, есть правила, которые он перенес в жизнь — а этого слишком достаточно, чтобы высоко уважать его самого и щадить его образ мыслей, даже опровергая его. Другое дело какой-нибудь Дьяков: если он безвреден, оставь его в покое, пожелай ему от всего сердца всех тех жалких благ, которых он жаждет, даже всевозможного усовершенствования в торговле, потому что первым желанием человека, проникнутого любовию, благодатию божиею, должно быть: ‘да будет счастливо и блаженно по-своему все в беспредельном божием творении, все, от человека до червя и от червя до последней былинки, для которой нужны луч солнечный и дождевая капля’, желание зла во всяком случае свидетельствует об отсутствии любви, но если этот же Дьяков составляет несчастие кого бы то ни было4, особливо такого существа, как Варвара Александровна, мешает его дальнейшему развитию, его внутреннему блаженству — тогда употреби все средства к обоюдному удовольствию обеих сторон, умоляй, плачь, проси, заклинай, но если не помогут никакие миротюбивые средства, тогда обремени его всем своим презрением, всею своею ненавистию, сотри его с лица земли, если это будет нужно. Так должно действовать с людьми ничтожными, чуждыми всякого убеждения, но совсем иначе надо поступать с людьми убеждения. Надобно, чтобы они видели чистое желание обратить их к истине, чистую радость в случае успеха и чистую горесть в случае неуспеха, горесть за истину и за них, а не раздражительность, не желчность. Александр Михайлович по многим фактам имел полное право заключить, что мы больше горды своими убеждениями, нежели счастливы ими. Ты в этом отношении был лучше меня, но ты худо делал, что оправдывал мои мысли об этом. Теперь я уверен, что ты поступаешь с ним так, как должно, и действуешь не одною логикою, но и впечатлениями, этим живым наитием истины, которое дает одна любовь. Полемику к черту. Я даже надеюсь, что Александр Михайлович, не давая нисколько заметить перемены в своем образе мыслей и даже поддерживая свой прежний, будет поступать в отношении к своему семейству совершенно в духе твоих, а не своих убеждений. И это очень естественно: у стариков есть свое самолюбие, очень понятное и очень извинительное, в такие лета трудно сказать — ‘я был неправ’, по крайней мере, сказать это труднее, нежели показать на деле. Я тогда этого не понимал, потому что был нездоров и телесно и душевно, болезнь же изгоняет любовь и родит ожесточение. Теперь я не лучше прежнего, но здоровее, и потому вижу и понимаю все яснее, и сознаю, что я жестоко ошибался, думая в иные минуты, что я не люблю и не уважаю твоего отца: нет, его нельзя не любить и не уважать — об нем только можно иногда сожалеть и скорбеть. Да, Мишель, перемена здоровья переменила меня во многом. Станкевич, видя мою желчность и остервенение против всего неистинного, великодушно приписывал это тому, что я люблю истину, но что я только не эманципирован. Он ошибался — во мне не было любви, потому что, что за любовь, которая проявляется в ненависти? Любовь плачет, скорбит о пороках и заблуждениях своих ближних, но (не> ненавидит, потому что жизнь в добре не дает места к беспрестанной мысли о зле и ненависти к нему, да и притом же, как ты справедливо и прекрасно пишешь ко мне, в общей жизни духа нет зла, но все добро. Теперь во мне так же мало любви, как и прежде, но больше спокойствия в душе, вследствие облегчения телесных страданий, а потому и больше способности лучше и глубже понимать истину. Вследствие этой-то перемены, я понял, что всякая ненависть, хотя бы то и ко злу, есть жизнь отрицательная, а все отрицательное есть призрак, небытие, что мало любви к добру гораздо выше, нежели много ненависти ко злу. Я должен тебе сказать, что я надеюсь с нового года снова выступить на журнальное поприще, столь любезное для меня, Ксенофонт Полевой покупает у Андросова право на издание ‘Наблюдателя’ и приглашает меня к деятельнейшему участию, то есть поручает мне критику и библиографию4. Если это состоится, то ты не узнаешь меня в моих статьях, именно потому, что я разуверился в достоинстве отрицательной любви к добру и чувствую в себе больше снисходительности к подлостям и глупостям литературной братии, но зато и больше ревности противоположным образом действования доказывать истину. Не велика польза доказать, что Сенковский подлец, а ‘Библиотека’ гадкий журнал: публика это давно знает и подписывается на ‘Библиотеку’ не за то, что она гадкий журнал, а за то, что нет лучшего журнала, так гораздо лучше дать ей хороший журнал, нежели бранить ‘Библиотеку’. Поэтому полемика решительно изгоняется из нашего журнала. Из этого отнюдь не следует, чтобы и правда изгонялась из него, но дело в манере и тоне: помнишь ли ты, как мило уничтожает Гегель противников истинной философии, Круга и ему подобных?5 — он не сердится, не выходит из себя, не старается прибирать выразительнейших браней, энергических выражений, он поступает с ними, как с мухами,— махнет рукой, и этим движением убивает их гуртом, сотнями, нимало не гордясь своею победою и нимало не жалея о неудаче. Но вот другой пример, хоть гадкий, но идущий к делу — это Сенковский, он не помещает статей о других журналах и разборов чужих мнений, но при случае, к слову, бьет их славно. Это и мы возьмем за правило. Выходит книга, которая несправедливо разругана в ‘Библиотеке’ — мы ее похвалим, не браня ‘Библиотеки’, которая ее разбранила. Я имел несчастие обратить на себя внимание правительства не тем, чтобы в моих статьях было что-нибудь противное его видам, но единственно резким тоном, и это очень глупо, 6 вперед буду умнее. Но это в сторону, тем более, что пока это еще литературная тайна, которую я могу доверить только друзьям моим, а больше никому. Теперь я начал ‘Переписку двух друзей’, большое сочинение, где в форме переписки и в форме какого-то полуромана будут высказаны все те идеи о жизни, которые дают жизнь и которые без полемики должны разоблачить Шевыревых и подобных ему. Это будет собственно переписка прекрасной души с духом, первое лицо, как разумеется, будет моим субъективным произведением, а второе — чисто объективным. В лице первого я поражу прекраснодушие, так что оно устыдится самого себя, впрочем, в представителе прекраснодушия я выведу лицо не пошлое, но полное жизни истинной, кипучей, придам ему не фразы и возгласы, но слово живое, увлекательное, картинное и поэтическое, словом, я изображу в нем одного из тех людей, доступных всему истинному, но лишенных силы воли для полного достижения высшей истины, одного из тех людей, которые понимают истину, но хотят, чтобы она досталась им без труда, без пожертвований, без борьбы и страдания, как цыгане, которые лучше хотят сносить все неудобства непогоды, все невыгоды бродяжнической жизни, нежели пожертвовать частию своей дикой свободы гражданскому порядку, так и эти люди хотят лучше всю жизнь свою жить редкими и немногими минутами восторга, а остальную часть жизни валяться в грязи, нежели путем труда и усилий перейти в полную жизнь. Короче сказать, в этой прекрасной душе я изображу себя и, надеюсь, очень верно: и в этом портрете я наплюю на самого себя и оплачу самого себя. Я изображу себя в двух эпохах жизни: в той, в которую я жил в одном чувстве и прятал свое чувство от разума, как цветок от мороза, и в той, в которую я сознал тождество чувства с разумом, любви с сознанием, но приобрел через это не полное блаженство жизни, а только объективное сознание ее. Что же касается до представителя жизни духа, то это не будет ничей портрет: это будут мои прямухинские статьи, но только глубже перечувствованные и лучше понятые, потому что с тех пор, как я их написал, я немного подрос в моих понятиях. Первое письмо почти уже написано: в нем прекрасная душа описывает свой отъезд из Москвы, свои путевые впечатления, жалуется на людей и жизнь, в которых он разочаровался, доказывает, что истинная жизнь в чувстве, что разумение есть смерть чувства, упрекает своего друга за любовь к философии, за холодность суждений и предрекает ему конечную гибель за доверенность к холодному уму и пр. и пр. Ответ на это письмо будет содержать изложение понятия о разуме и чувстве, их взаимных отношениях, об истине в созерцании как основе нашего сознания, об ошибочном понятии, вследствие которого чувство смешивают с истиною в созерцании, почему и думают несправедливо, что чувством можно узнать какую бы то ни было истину, тогда как оно по существу своему не может давать нам никаких идей, но, так сказать, подкрепляет всякую истинную или почитаемую нами за истинную идею, пробуждаясь в нас, как стремление к бесконечному, или как любовь, что одно и то же, потому что высшая степень любви есть ощущение бесконечного, о достоинстве разума7, живущего в природе как явление и в человеке как сознание, о достоинстве способа исследования истины a priori {интуитивно (лат.). — Ред.}. Одним словом, это должно быть чем-то порядочным, потому что я нимало не сомневаюсь выразить все эти идеи языком увлекательным, живописным, пламенным5. Несмотря на мою апатическую жизнь, я еще ощущаю в себе столько внутреннего жару, сколько нужно его для десяти таких сочинений. Скоро примусь за статью о Пушкине, это должно быть лучшею моею критическою статьею9. Думаю для журнала составить библиографию всех литературных произведений за 1837 год: это даст мне повод поговорить о Гамлете и об игре Мочалова10, о диссертации Шевырева11 и о прочем. Кстати: я познакомился с Мочаловым на вечере у Селивановского, где Полевой читал два акта своей оригинальной драмы ‘Граф Уголино’, за ужином Мочалов и Щепкин, по просьбе Полевого, говорили последние монологи из <(Горя от ума'--славный был вечер, хотя и у Селиваыовского! А драма Полевого -- что она такое? -- спросишь ты, да славная вещь -- отвечаю я. Некоторые характеры обрисованы художнически, есть места истинно поэтические, остальное -- фразы, но какие фразы! успех будет полный. Мочалову роль славная -- кипучая, бешеная, страстная. Надо сказать, что самое нехудожественное лицо, но зато в высшей степени эффектное и по мерке Мочалова сделанное12. Полевой с будущего года издает ‘Пчелу’ и ‘Сын отечества’, он уже в Петербурге13.
Катков читает ‘Эстетику’ Гегеля и в восторге от нее, хочет перевести для журнала все введение14. Славный малой — он далеко пойдет, потому что уже и теперь у него убеждение в мире с жизнию. Голова светлая, сердце чистое — вот Катков. Я недавно стал понимать его, до отъезда на Кавказ, в этот самый желчный период моей жизни, я был не расположен к нему и с каким-то подлым и гнусным удовольствием услышал бы что-нибудь против него. Ах, Мишель, дрянен, пошл я и теперь, но как лучше, как выше прежнего, а все оттого, что мои запоры разрешились и пищеварение улучшилось… Впрочем, есть и нравственные причины. Боткин переводит Марбаха15 и в упоении от него. Боткина я уже не люблю, как прежде, а просто влюблен в него и недавно сделал ему формальное объяснение. Я часто у него ночую, хотя терпеть не могу ночевать не у себя дома, потому что я с младенчества ненавидел бродячую, цыганскую жизнь, для которой ты создан, и всегда любил свой угол и своих пенатов. ‘Послушай, Боткин,— сказал я ему шутя,— посмотри, как я тебя люблю: остался ли бы я у кого-нибудь другого ночевать?’ И мой Боткин, в ответ на это, начал не шутя доказывать, самым наивным и достолюбезным образом, что он меня не меньше любит и чувствует себя счастливым, когда бывает вместе со мною. Я чуть не до слез хохотал. Иван Петрович поправляется и в здоровье16 и в образе мыслей, но жизнию все так же беден, как прежде. Вот тебе кстати анекдот об нем. Самарин однажды утешал его, советовал ему терпеливо сносить несчастие, как божие испытание, и присовокупил к этому, что и сам он много терпел.
‘Ваше превосходительство,— отвечал я ему (говорит Клюшников),— вы страдали, опираясь на семь тысяч душ, вы сражались с судьбою из-за фронта, а я шел против нее с открытою грудью’. Но штуки в сторону. Я рад, по крайней мере, что он уже не колобродит своими понятиями, что он мыслит, как должно, а это большой шаг, бог даст — и воскреснет вполне для жизни высшей17, начало которой он носит в душе своей. Константина Аксакова я чем более узнаю, тем более люблю: это один из малолюдной семьи сынов божиих. Он еще дитя, еще мало развит, а главное дело, еще не искушен внешнею жизнию, внешнею борьбою, которые потому необходимы человеку, что, как толчки, пробуждают в нем жизнь и борьбу внутреннюю. Самая бедность и нужда необходимы для полного развития. Станкевич не знал бедности, но знал иногда нужду, и это, без сомнения, было ему полезно.
Дружба! — бот чем улыбнулась мне жизнь так приветливо, так тепло, и, вероятно, в ней, и только в одной ней, будет сознавать себя моя жизнь до конца своего. Быть так — спасибо и за то! И теперь в горестной и мертвой жизни моей одна мысль, как добрый гений, как ангел-хранитель, согревает мой изнемогающий дух, мысль, что как бы глубоко ни пал я, мне всегда есть пристанище в минуты сознания — сердце друзей моих, всегда готовое простить меня, оплакать мое заблуждение и согреть меня своим огнем… А я?.. могу утешать себя только вот чем:
Мой путь уныл, сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать,
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.
И ведаю: мне будут утешенья
Меж горестей, труда и треволнений18.
Это голос не жизни духа, нет — это вопль прекрасной души, которая живет жизнию духа только в минутах, только в непрерывных восстаниях, после беспрерывных падений. Жизнь в минутах — она моя, и всегда будет моею, но это грустная жизнь, и не она должна быть уделом человека. Так жил Пушкин — и я понимаю его. Но он был гений — и в его минутах жизни замыкались целые века, он был поэт — и способность высказывать себя и, как дани, требовать и получать сочувствия от ближних вознаграждала его за минуты, вне вечного духа проведенные. В нем был неистощимый рудник любви, который не мог иссякнуть ни от каких причин, и от колыбели до гроба ему улыбалась любовь. Я только понимаю такую жизнь, и если живу иногда подобною (как подобно отражение солнца в реке на самое солнце), то <не> в действительности, а в фантазиях. Я прячусь в фантазии от действительной жизни, и мое возвращение к действительной жизни из области фантазии есть горькое пробуждение. Б этой жизни есть свое прекрасное, но я понимаю, что такая жизнь есть призрак, потому что истинная жизнь конкретна с действительностию. Иногда мне становится досадно, зачем я знаю слишком много, зачем слишком хорошо понимаю значение и цель жизни, мне кажется, что я был бы счастливее, если бы кругозор моего ума был ограниченнее, а требования чувства умереннее, мне кажется, что тогда бы я нашел все, чем мог бы быть счастлив, это так, Мишель, но не сердись и оставь в покое убеждения: я и без них знаю, что это минуты борьбы, нравственной болезни, что такая мысль безбожна и недостойна просветленного человека, что откровение истины есть единственное благо, за которое человек умиленно должен молиться вечному духу жизни.
Всякая грусть есть страдание, никакое блаженство не может быть бесконечно и высоко без этого страдания, но при полной гармонии духа, при совершенном его блаженстве, грусть или страдание есть только характер, условие необходимое, форма, так сказать, самого блаженства, но не самое блаженство: это понятно, и мы давно уже согласились с тобою в этом. Но страдание, как единственная и исключительная форма жизни духа и как конечное и возможное его блаженство, есть тоже жизнь человеческая и прекрасная, но низшая, неполная ступень к истинной жизни духа, но не истинная жизнь духа. Вот эта-то жизнь, это-то блаженство доступно мне, и страдания, страдания и еще-таки страдания прошу и не допрошусь я себе у провидения. Это страдание есть недуг души, но недуг сладкий, есть одна из священнейших способностей нашего духа, есть признак присутствия высшей жизни, есть залог дальнейшего и бесконечного развития, ручательство в возможности (близкой или далекой — нет нужды) перехода в полную жизнь духа. Как-то недавно ощутил я в моей груди это сладостное болезненное стеснение, этот божественный недуг — и вместе с ним ощутил и веру, и силу, и жизнь. Дня три страдал я таким образом, а на четвертый выздоровел, то есть снова сделался скотиною. Но по временам я живу этим страданием, и теперь, когда я пишу тебе эти строки, я чувствую в груди моей это болезненное стеснение, этот недуг, выше всякого здоровья, и вместе с тем чувствую, что я живу, а не прозябаю, что я человек, а не животное. Да, Мишель, уже не счастия, не блаженства, как прежде, а страдания прошу, желаю и ищу я себе. Мыслить и страдать — вот грустная и неполная жизнь, до какой я только способен возвыситься. Но я верю, что этою жизнию я выстрадаю себе полную и истинную жизнь духа. Боже мой, как бы громко я стал смеяться, как бы горячо стал оспоривать, если бы года за два перед сим кто-нибудь стал меня уверять, что моя жизнь не в светлом веселии, не в радостном ликовании! Гадка моя жизнь, но не прогресс ли это?.. Спасибо тебе, Мишель: без тебя я не говорил бы теперь этого.
Ну вот тебе все, собственно до меня касающееся, то есть все данные, по которым ты можешь судить о состоянии моего духа. Теперь буду отвечать на твое письмо. Но прежде скажу тебе, что ты поступил более нежели дурно, не давая о себе никакого известия. Мы все думали, что с тобою сделалось и бог знает что, что твои обстоятельства (семейные) просто ужасны. Этому причиною твой ребяческий характер. А сверх того, ты многого лишил собственно меня, потому что всякое письмо от друга дает мне жизнь, пробуждает во мне грусть… Бог тебе судья за это. Когда узнали, что я получил твое письмо, то все любящие тебя бросились ко мне с расспросами, Станкевич нарочно приезжал ко мне. Сечь тебя надо, Мишель, да приговаривать: не ребячься! Теперь приступаю к ответу на твое письмо.
Я должен говорить с тобою о предмете, который сообщит полемический тон, следовательно, о предмете щекотливом, но, несмотря на то, не буду слишком распространяться сколько потому, что этот спор об аккуратности и гривенниках мне уже надоел, столько и потому, что хочу сказать тебе мое окончательное мнение об этом предмете, rsum всего, что говорил об нем прежде. В твоем письме нет любви — повторяю тебе это, и не один, а вместе с Боткиным. Это письмо пуританское, в котором arri&egrave,re pense {задняя мысль (фр.). — Ред.} есть — наказание за грехи, это письмо отзывается религиею Ватикана, символ которой есть апостол Петр с мечом в руке. Беру назад мое слово, что в этом письме видны с твоей стороны гордость и тщеславие: нет, в нем видно только ожесточение против прошедшего твоего падения, с воспоминанием о котором у тебя соединялось воспоминание обо мне и Станкевиче19, а следовательно, и ожесточение против нас, впрочем, понятное и совершенно извинительное. Отсутствие же любви в твоем письме произошло, вероятно, от дурно избранного тобою способа поднять меня: ты для этого хотел расшевелить мое самолюбие. Это тебе удалось один раз, в том письме, в котором ты звал меня в Прямухино и говорил о своей горести видеть в грязи человека, в котором ты заметил начало великого. Повторяю, тогда это на меня подействовало, но в бытность на Кавказе я жаждал сочувствия, сострадания, слез, молений и прощения от дружбы, а не упреков, мысль о том, что ты живешь истинною жизнию, могла скорее ожесточить еще более меня, нежели порадовать. Болезнь подлая, гнусная, но, Мишель, только тот лекарь и хорош, который умеет понять болезнь и дать против нее настоящее лекарство. Ты ошибся в лекарстве, вот и все. Сверх того, твое осуждение Станкевича и твои местоимения ‘Я’ и ‘Вы’ произвели на меня более нежели неприятное чувство. Ты и в последнем своем письме ко мне20, соглашаясь со мною, что Станкевич человек генияльный, что он всегда будет показывать нам дорогу и пр., не говоришь мне: прав ли я, утверждая, что падение его было неизбежно и что он был бы величайший эгоист и подлец, если бы не пал, не пал глубоко, хотя и на время. Что же касается до коей будто бы ошибки насчет того, что назначение Станкевича есть страдание — то ты не понял меня. Его рель, как и всех, есть блаженство, но только путем отречения от всякого личного счастия, как похищения у дели назначения: вот как я понимаю Станкевича, может быть, и ложно, но, по крайней мере, без противоречия истине. Возможность такого характера в человеке генияльном, призванном на великое дело, для меня не непонятна, хотя в самом себе, в отношении к самому себе, я ее и не понимаю. Напрасно ты говоришь, что будто я готов на кафедре обвинять тебя в самолюбии и тщеславии: не в этом, а в справедливости моего мнения об аккуратности готов я защищаться на кафедре. Но в этом отношении ты прав, и я тебя более не обвиняю, потому что понял причину, почему ты не можешь сойтись с этою мыслию. Но не менее, или и еще более прав и я, поддерживая эту мысль. Ты, верно, помнишь, что, исчислив все дурные обстоятельства, в которые ты вверг себя своею безалаберною жизнию, то есть обязательством перевести Шмита21, без убеждения в возможности исполнения, потом долгами, я спрашивая тебя: имеет ли все это влияние на твою внутреннюю жизнь, и мысль о долгах, о своей несостоятельности всякого рода угнетает ли твою душу до апатии, уничтожает ли твои прекрасные минуты? Повторяю теперь этот вопрос, ты отвечаешь на него: ‘Нет!’ Хорошо! Это значит, что в тебе избыток внутренней жизни так велик, пламя чувства так ярко и сильно, что внешние обстоятельства не могут мешать первой и гасить и второго. Любезный Мишель — я говорю это не шутя, потому что понимаю возможность этого, и именно в тебе более, нежели в ком-нибудь из наших общих знакомых, не исключая и Станкевича. Да, я тебя понимаю — пойми же и ты меня. Я погибаю от мысли о долгах, которая грызет, как червь, корень моей внутренней жизни, охлаждает во мне все благородные порывы, производит тоску, апатию, отчаяние и нередко — подумай об этом — желание в разврате заглушить немолчный вопль нужды и обязательства. Знаешь ли ты, что иногда (теперь очень редко, а прежде это бывало часто) хочется напиться вина донельзя, чтобы забыться? Знаешь ли, что иногда, принимаясь с жаром за какое-нибудь хорошее дело, за изучение чего-нибудь, за сочинение, я бросаю его с отчаянием, когда мне говорят о пришедшем кредиторе или о том, что хлеба нет, и бегу куда-нибудь, как будто бы надеясь убежать от самого себя? Знаешь ли ты, что, пиша к тебе эти строки, я беспрестанно бросаю перо, чтобы у печки отогревать мои окоченевшие руки, потому что в комнате хоть волков морозь, а в кармане хоть выспись? Что ты на это скажешь? Но это не все, а начавши говорить, я люблю все сказать. Сатин в Пятигорске дал мне 200 рублей на покупку ему книг, преимущественно философских, с тем, чтобы, по моему же совету, он мог заняться философиею. Представь себе человека, убитого обстоятельствами, проводящего зиму в Азии, в мерзком городишке, чуждом всяких удобств жизни, где нет ни одной живой души — что значит для него всякая книга, а тем более много книг, которые заставили бы его мыслить, ввели бы в жизнь высшую, абсолютную, заставили бы его сказать с гордостию: ‘Дух выше материи, человек выше обстоятельств, я блажен в моем несчастии’. И что ж? Эти книги ему не посланы. Не подлый ли, не эгоистический ли это поступок? Лишить человека средства к просветлению — Ее есть ли это более нежели смертоубийство? А между тем я ничего худого не сделал: мне приходилось дозарезу, и я надеялся в скором времени достать эти деньги. Надеялся — подлое слово! Да кто мне дал право надеяться ни на что, на призрак какой-то? Вот все это-то, Мишель, грызет, подтачивает, как червь, корень, основу моей внутренней жизни и не только лишает мою жизнь ее полноты и гармонии, но и даже и редкие минуты ее отравляет и уничтожает. Я сажусь за дело, перевожу с немецкого или делаю что-нибудь другое,— и что же? я дрожу от холода, руки мои не в состоянии держать перо, животная сторона моя громко дает о себе знать. Я бросаю перо и иду — куда-нибудь, иногда в лавку Глазунова22, где часов 6 сряду болтаю черт знает что. В другое время, только что разделаюсь, то есть разохочусь делать, пользуясь гармоническим состоянием души,— вдруг получаю записку, где мне напоминают, что за взятые мною 500 р. надо заплатить за месяц 30 р. асс., а в ответ пишу, нельзя <ли> этих денег за меня заплатить да еще достать мне сот восемь за такие же проценты — и опять бегу куда-нибудь, чтобы убежать от самого себя, чтобы забыться во внешности — ужасное забвение! Ну, ясно ли теперь тебе, что аккуратность жизни для меня есть единственное условие и возможность перехода в абсолютную жизнь? Бог и дух не в аккуратности — я это знаю не хуже тебя, пустой человек не может жить в духе, хотя бы он был образец аккуратности и честности — и это я понимаю не хуже тебя. С приобретением аккуратности я ровно ничего не приобрету для своей высшей жизни, но отстраню нечто внешнее, что мешает мне жить в себе, а не вне себя. Понятно ли? Представь себе человека, который имеет все элементы духовной жизни, понимает ее и стремится к ней, но который сделал несчастную привычку, например, пить, и эта привычка есть единственная причина, мешающая ему удовлетворить его святое стремление, вино отнимает у него разум, дает ему мгновенную и то ложную и неестественную жизнь, за которою следует ужасная смерть, представь себе, что в самом пьянстве, благодаря своей доброй организации, он понимает высшую жизнь, даже наслаждается ею минутами, представь себе, что он понимает свое ужасное положение, видит свое унижение, а между тем гибельная привычка уже обратилась ему в природу и болезненное состояние сделалось нормальным состоянием. Мишель, что же погубило этого человека? Отсутствие трезвости, а разве бог в трезвости, разве только стоит бросить вино, чтобы жить23 абсолютною жизнию, разве нет на свете тысячей, миллионов мерзавцев, скотов, которые в рот не берут хмельного? Ну, ясно ли, понятно ли для <тебя) это? Ты скажешь, что жалок, беден внутреннею жизнию тот человек, которого спасение зависит от пустой, призрачной внешности. Согласен, да что же мне делать, если я так беден внутреннею жизнию, так слаб волею? И неужели будет лучше, если я, сознавая свою бедность и слабость, свою зависимость от внешней жизни, не употреблю всех усилий освободиться от этой зависимости, нежели остаться в ней? Если бы по какому-то уродству организации я, например, не терпел бы зеленого цвета и видел бы, что не могу заниматься в комнате этого цвета, то не лучше ли, вместо того, чтобы, преодолевая мое отвращение, терять мои силы в пустой борьбе, я велел бы перекрасить мою комнату или переменил бы квартеру? А в природе есть такие странности, такие уродства, потому что природа человека искажена вследствие его падения. Ты знаешь, что организация, как форма духа, есть условие нашего развития. Темпераментов шесть: гармонический, нервический, сангвинический, холерический, меланхолический и флегматический, но нормальный, человеческий только один — гармонический, а остальные пять суть большие или меньшие уклонения от него, большее или меньшее отсутствие нормальности. У тебя, например, темперамент гармонический — а отчего? оттого что твой отец, женившийся сорока лет, не имел до женитьбы женщины, не был онанистом, не предавался сладострастным мечтам, не был пьяницею, обжорою, не был злым, глупым, подлым человеком. Твоя ли это заслуга, или дело случая? А мой отец пил, вел жизнь дурную, хотя от природы был прекраснейший человек, и оттого я получил темперамент нервический, вследствие которого я столько же дух, сколько и тело, столько же способен к жизни абсолютной, сколько наклонен к чувственности, сладострастию, нравственному онанизму, я родился с завалами в желудке. А ты? ты, воспитываясь в корпусе, зная все мерзости чувственности, питал к ним отвращение и никогда ими не увлекался: это потому, что сладострастие чуждо нормальному темпераменту. Будучи в Литве, ты поддался было обаянию чувственности, но отчего и как? От неудовлетворенной потребности духа: попадись тебе тогда хорошая книга или хороший человек — и твоя чувственность умолкла бы, потому что твоя чувственность возбудилась не сама собою и не для себя, а вследствие пустоты внутренней. Я не таков: восьми или девяти лет, прежде нежели я понял физическое отношение женщины к мужчине, вид женщины уже производил во мне страстные чувственные движения! я a priori {интуитивно (лат.).Ред.} понимал то, что дитя может узнать только a posteriori, {на основании опыта (лат.). Ред.} в чем же заключается разница между нами? — в темпераментах. Мне бы не хотелось примешивать к подобным рассуждениям твоих сестер, но дело идет об истине, а, сверх того, ты поймешь, что от этого мое благоговейное уважение к ним нисколько не ослабевает, итак, проведи параллель между ними и Бееровыми — и ты увидишь повторение того же явления. Бееровы могут быть святы, но путем борьбы и при условии посторонних на них влияний, твои сестры родились святыми. Они не чужды борьбы, но их борьба чисто внутренняя, духовная, а борьба Бееровых — но ты знаешь, что я хочу сказать. Я бы унизил не твоих сестер (их нельзя унизить), а самого себя, если бы предположил для них возможность хотя бессознательных нечистых движений, следовательно, об этом нечего и распространяться, нет, они чужды всех грехов тела, плоти, как-то: зависти, злости, ненависти, потому что все такого рода движения не в духе, а в плоти. И что ж? — опять темперамент. Я не хочу и не думаю оправдывать этим чье бы то ни было падение и доказывать, что кто рожден не с гармоническим темпераментом, тому нет полной жизни, нет: я уверен и убежден, что дух всегда должен торжествовать над материею, что он может переменить самый темперамент назло природе. Но это значит, что мне труднее, нежели тебе, достижение совершенства: зачем же так, зачем же это неравенство даров природы? Я и этим опять-таки не думаю оправдывать свое падение, а хочу только доказать следующее:
1) Чтобы, судя о ближнем, не отклониться от истины, должно брать в соображение все обстоятельства, органические, природные, воспитания и внешней жизни: только в таком случае мы и можем быть ему полезны, когда хотим действовать на его совершенствование, исключительность в этом случае есть деспотизм, который скорее раздражит и ожесточит падшую душу, нежели умилит ее для воспринятая истины.
2) Всякий должен знать себя хорошо, основательно, должен смотреть на свои недостатки, как на болезни, потому что знание болезни дает знание нужного для нее лечения, чтоб быть здоровым, надо сперва узнать, чем я именно болен или что мешает моему здоровью, и потом или изгнать, или отстранить это мешающее.
Я узнал мою главную болезнь и сказал тебе, что до тех пор, пока я не устрою моей внешней жизни, для меня нет внутренней, следовательно, совсем не то, чтобы устройство внешней жизни дало мне внутреннюю, но то, что устройство моей внешней жизни даст простор, не будет (не то, что помогать или прямо содействовать) мешать ей. Понятно ли? Моя ошибка (и то по-видимому только) состояла в том, что я хотел лечить и тебя тем же лекарством, не спросив тебя, та ли же у тебя болезнь. Я наконец понял тебя — пойми же и ты меня. Я вижу теперь, что избыток внутренней жизни спасает тебя от влияний внешней, которая у тебя тоже очень гадка. Кажется, теперь я уж так ясно выразился, что уж более не о чем и спорить, и я должен бы был кончить на этом. Но я не кончу. Я докажу тебе, что, будучи неправ в отношении ко мне, ты неправ и в отношении к себе самому, не потому, чтобы ты был недобросовестен в этом случае, но потому, что ты еще не сознал моей истины и как будто боишься сознать ее, почему как будто избегаешь в письме своем всякого прямого объяснения насчет твоих внешних обстоятельств. Конечно, избыток внутренней жизни избавляет тебя от разрушительного влияния внешней, повторяю тебе, что я это понимаю и верю этому от всей души, но естественно ли это и может ли это продолжиться? Подумай об этом. Потом, так ли ты свободен от внешности, как тебе это кажется? Наконец, не сделал ли уже ты множества зла и себе, и ближним, и истине? Остановлюсь на последнем вопросе и разберу его подробнее не для пустого спора и не для того, чтобы навести на тебя апатию, введя тебя в грустное сознание твоих ошибок и их дурных следствий, но для истины и по долгу дружбы. Во-первых, обрати внимание на твои отношения к отцу твоему: ты объявил ему, что не хочешь служить, но посвящаешь себя знанию, и уехал в Москву. Все это было не в его правилах, но, узнавши, что ты даешь уроки, он одобрил это, и ты этим выиграл в его мнении. В самом деле, Александр Михайлович человек практический, и его невозможно убедить в истине, которая не в ладу с жизнию убеждающего, но оправдай на деле свое убеждение, и он одобрит его, хотя и не примет его. Если бы он увидел, что знание не мешает твоей внешней жизни, то есть если бы он увидел, что сумма твоих житейских нужд не превышает суммы твоих доходов, что ты, взявшись за дело, любишь его кончить, если б он увидел, что ты переводом Шмита принес бы пользу отечественному просвещению, приобрел бы о себе хорошее мнение со стороны графа и вместе с тем приобрел бы средства на выполнение любимейшего твоего желания — путешествия в Европу,— то, поверь, что, несмотря на разность убеждений, он всегда был бы с тобою в ладу и не доходил бы до горестной необходимости кривить правдою и быть явно, сознательно недобросовестным перед своими детьми. А его ожесточение за детский поступок тверских юношей24 — что он значил? — ожесточение против тебя. Он не понимал твоей высшей жизни и не понимал, что ты передаешь ее своим братьям: он понимал только, что передашь им свою безалаберную жизнь, и потому твое влияние на них огорчало его до глубины души. Разумеется, он был неправ, но не ты ли заставил его быть неправым? Он видел, что ты живешь в Москве для того, чтобы делать в ней то, что ты мог делать в Прямухине, что ты от него Ее требуешь денег, но своих не имеешь, а по его мнению (не совсем несправедливому) тратить деньги, не имея их,— не хорошо. Я уже не говорю о следствиях перевода Шмита в отношении к самому тебе: ты, верно, знаешь, что сказал о тебе граф на этот счет, равно как и все неприятности, которыми этот несчастный перевод мучит тебя столько времени. Теперь о долгах. Взять денег у друга, хотя бы и с стеснением его, можно, но только при нужде, б которой ты не виноват, брать же деньги так, чтобы спутывать того, у кого берешь, вводите его в обязательство с пустыми людьми — никуда не годится. Ты взял 600 р. у Ефремова на полгода назад тому два года, деньги не его, а отцовы. Ефремов, приехавши с Кавказу, много переменился: лицо его свежо, бодро, он уже не выражает носом чувств, потому что он бросил все свои глупости и беспрестанно занят делом. Сделай один шаг к добру, другой сам сделается: Ефремов чужд абсолютной жизни, но в известной степени для него доступна человеческая жизнь, да и даже не в известной, потому что, как можно определить эту известность? Итак, Ефремов поправляется видимо, нэ он человек слабый, и обстоятельства на него имеют большое влияние. Пока его родители нагло требовали от тебя своих денег, он не беспокоился об них, но теперь, когда онп слегка и вежливо напоминают ему об них и когда он знает, что поездка на Кавказ, болезнь матери и другие неблагоприятные обстоятельства в самом деле произвели нужду в деньгах,— он беспокоится и просил меня написать к тебе об этом, но я, разумеется, сказал ему, что если бы у тебя были деньги, то ты прислал бы их и без напоминания. Как бы то ни было, только все это приводит Ефремова в беспокойство и апатию, и я очень погашаю неизбежность этой апатии. Потом (и это сообщаю тебе под тайною) я узнал от Боткина, что Кетчер горько ему жаловался, что ты взял у него на месяц сто рублей и, разумеется, теперь еще не отдал. Он человек семейный, содержит мать и сестер, деньги достает кровавым потом, а что всего важнее — мог дать тебе ту сумму только на месяц. Ты знаешь, что он человек благородный, готов услужить всякому с собственным лишением, и если решился обнаружить Боткину, хотя под тайною, свое против тебя неудовольствие, так это не даром: может быть, твоя неаккуратность обошлась ему дорого, тем более, что о собственном лишении не стал бы хлопотать. Сверх того, от него же Боткин узнал, что твои частые просьбы денег, без отдачи старых долгов, так не нравятся Левашевым, что они в последний раз отказали тебе совсем не по неимению денег. Признаюсь, такого рода отзыв от таких людей очень неприятен, да и самые одолжения их хуже всякой нужды20. Я знаю, что твоя неаккуратность происходит из прекрасного источника. Напиши я теперь к тебе, что я в крайней нужде, что я погибаю,— ты бросишься, как угорелый, по всем твоим знакомым, чтобы выкупить из беды приятеля. Это хорошо, но худо то, что ты это сочтешь делом легким, не стоящим внимания, тогда как заемная копейка должна казаться миллионом. Это — прекраснодушие, и я теперь понимаю, отчего Станкевич в письме своем ко мне сказал, что прекраснодушие есть самая подлейшая вещь в мире. Твоя неаккуратность или, вернее, твоя детская, ветреная доверчивость и к обстоятельствам и к людям еще более уверили меня в справедливости слов Станкевича. Дело вот в чем: ты, зная, что Левашева добрая, но пустая женщина, никогда неспособная возвыситься до никакого ощущения мировой истины, по своей детской доброте оказывал ей больше доверенности, нежели сколько было должно: ты читал ей письма В. А. Дьяковой, из которых она вывела следующее премудрое заключение: твоя сестра обожает своего мужа, а ее развод с ним есть одна из самых смешных и детских твоих фантазий, и что, наконец, ты делаешь ее несчастною своим неуместным вмешательством. Кетчер, разумеется, той же веры насчет этого дела, и ты не можешь вообразить, с каким негодованием на тебя, или, лучше сказать, на твое глупое прекраснодушие, с каким мучительным чувством слушал я его нелепые рассуждения об этом. Мишель, ты забыл заповедь Спасителя: ‘не мечите бисера перед свиньями’27, ты забыл, что все святое жизни должно быть тайною для профанов. Боткин не видал твоих сестер, но понимает их по описаниям твоим, моим, Лангера, Боткин горько жаловался мне на тебя за это и говорит, что нелепые суждения Николая Христофоровича о твоей сестре для него — нож вострый. Да, Мишель, по своим действиям ты истинно прекрасная душа, а это совсем не гармонирует с твоими идеями, это значит, что ты еще не перенес в жизнь своих убеждений и Станкевич во время оно поделом на тебя бесился. Смешно и грустно было мне, когда я узнал о твоих детских планах действования на Дьякова посредством Аксакова и Санечки Станкевича — заметь: не Александра, а Санечки, то есть ребенка. Все это я говорю для того, чтобы убедить тебя, что неаккуратность и ее следствия если не убивают тебя теперь вследствие большого избытка твоей внутренней жизни, то рано или поздно, а заставят тебя сказать: ‘Я был бы не то, если бы не так жил’. Слова, которых всего ужаса ты не в состоянии понять, потому что в твоей жизни еще не сделано ничего невозвратного, ничего, налагающего шрамы на самый дух. Пока есть время — подумай об этом.
Больше я об этом писать не буду. Все, что я ни писал — истина, но истина практическая и потому неприятная. Тяжело и больно мне, что я измарал так много бумаги на то, чтобы доказывать, что 2X2 = 4. Если ты и этим не убедишься — пиши, пожалуй, но я отвечать не стану, а лучше кончим наш странный спор лично при свидании.
В обоих твоих письмах все, что ты говоришь прямо против моей мысли об аккуратности,— только более утвердило меня в ее справедливости. Но чем ты меня задавил, уничтожил, втоптал в грязь, показав мне всю мою пошлость,— это твои идеи об абсолютной жизни, которую ты так прекрасно преследуешь в религиозном развитии народов. Из этих рассуждений я понял, как огромен запас твоей внутренней жизни, как занимают тебя интересы духа, понял — и оглянулся на себя — и мне стало грустно. Прекрасная душа, нередко неразумное и легкомысленное дитя, часто совсем пустой малой в своей внешней жизни, ты, Мишель, высокая душа, олицетворенная мощь в своей внутренней жизни. И тем более обязан ты хранить, беречь силы твоего духа и не подвергать их пустой, но тем не менее изнурительной борьбе с призраками внешности. Ты благородный не в гражданском, но в этимологическом смысле этого слова, потому что ты получил от природы благую организацию, цены которой ты не можешь знать хорошо, но я, я знаю ей цену. Все ваше семейство — феномен в этом отношении, и хотя ‘его благородие, ангел мой’ немножко и срезался на этом, но и (у> него хотя горячая кровь и крепкое сложение есть28.
Твое проклятое молчание (тоже — следствие прекраснодушия) свело было меня с ума, и я не шутя чувствовал минутами какие-то дикие порывы, бросив все, хоть пешком идти к тебе. Так как я предполагал, что твои отношения с Александром Михайловичем дурны до последней степени, то и почитал за бесполезное писать к нему и уже не шутя было решался писать к Варваре Александровне, в убеждении, что беспокойство об участи друга будет для нее достаточным извинением в моей смелости. Ты просто измучил меня, безалаберная голова. Но теперь я спокоен и только с нетерпением жду тебя. Твой возврат в Москву будет для меня светлым праздником. Боже мой, сколько разговоров, новостей, подробностей, сколько жизни! Приезжай поскорей, а если еще не можешь скоро приехать, то уведомь об этом: я хочу писать к тебе большое письмо о творчестве. Я было на Кавказе растолковал его себе удовлетворительно и окончательно, но —
О, коль судьба упруга!
— подлый человек Катков, стакнувшись с другим мерзавцем (именно с Егором Федоровичем)29, разбил в прах мою прекрасную теорию. Ту и другую (сколько ее понял) хочу изложить тебе в следующем письме, но не прежде, как получив от тебя известие, что ты еще не скоро приедешь. Александр Христофорович переводит с французского чью-то (забыл имя автора) историю философии и читал мне с Боткиным отрывок о Декарте, Малэбранше и Спинозе — славная вещь! Спиноза — вот еще гигант-то! Если в Прямухине есть энциклопедический словарь, то прочти в нем статейку ‘Бруно’: ты увидишь из нее, что и Италия имела своего Спинозу30.
Да еще вот что: возьми, пожалуйста, у кого-нибудь несколько уроков в каллиграфии: твоих писем читать нельзя. Последнее письмо прочел мне Боткин, да и то некоторые слова так и остались неразобранными. Читая твое письмо, мы больно похваливали тебя, а Боткин забыл даже болезнь свою (у него сделалась было костоеда). Зато и ругали, мошенник ты такой, ругали порядком тебя, во-первых, за спорные пункты, против которых я возражал в этом письме, а во-вторых, за неумение писать так, чтоб можно было читать. Я еще нападал и за незнание грамматики: ну, не стыдно ли тебе не знать, где ставить , где е. Ты пишешь: т-е-нь, гр-е-х, т-е-ло. Небось, по-французски не сшибешься в орфографии — на что же это похоже? Устыдись и покайся.
Боткин читал мне свою неконченную статью о ‘Роберте-Дьяволе’ — славная статья!31 Этот малой умеет писать, и если бы вздумал поучить Шевырева уму-разуму и принялся бы за это с большим жаром, то не охолодел бы на половине, как иные прочие — понимаете? Засим имею честь кланяться, хоть бумаги немного и остается, да уж нечего писать.

Твой В. Белинский.

24. М. А. БАКУНИНУ

15 ноября 1837. Москва

Москва. 1837. Ноября 15 дня.

Черт бы тебя взял, любезный Мишель! У тебя престранные поступки: размахнешься целою тетрадью, да и замолчишь на год. Уж сколько ты раз писал, что приедешь в Москву в ноябре, а в каких числах и даже в каком ноябре — 37 или 38 года — Ее пишешь. Лангер получил от тебя большое письмо, по ты напрасно трудился для него — и до сих еще пор не прочел он его, потому что нет никакой возможности. Право, хоть уж бы у какого-нибудь дьячка поучился ты чистописанию или бы уж совсем перестал писать письма. О, если бы ты послушал, как мы тебя проклинаем за твою безграмотность! Но — пора о другом. Скажу тебе новость — я сбираюсь в Питер, и не шутя. Вместе с этим письмом отправил я на почту письмо к Николаю Полевому1. Ксенофонту Алексеевичу отказали — и мне нечего делать в Москве2. Я хочу существовать и материяльно и нравственно и почему-то, не знаю сам, думаю, что только в Петербурге могу жить тем и другим образом. В мысли о Петербурге для меня есть что-то горькое, сжимающее грудь тоскою, но вместе с тем и что-то дающее силу, возбуждающее деятельность и гордость духа. Сверх того, я нуждаюсь, для поддержания моей деятельности, во внешних возбуждениях. Из-под палки нужды или необходимости я могу написать живую статью, да и все статьи мои не были бы написаны без понуканий типографских наборщиков и разных внешних принуждений. Еду в Петербург, буду там без вас, моих друзей, следовательно, буду один — при этой мысли мне больно, грустно, но и отрадно в то же время. Я знаю себя: мне не надо спать, а московская жизнь, даря меня прекрасными минутами, усыпляет на остальное время. Мне надоело это. Хочу страдать, ко жить, то есть сознавать себя хотя бы в грустном чувстве добровольного лишения того, что составляло мою жизнь. А притом же хочу и делать, хотя могу и не делать. Итак, Мишель, приезжай скорее: не долго быть нам вместе. Конечно, и это дело может не состояться, но я думаю, что оно скорее состоится, нежели не состоится,
Я познакомился с Левашевыми, в пятницу был у них. Со вторника, то есть с завтрашнего дня, даю у них уроки — младшей дочери и старшему (Валеру) сыну. Добрые люди, прекрасные люди, но их мир не наш мир. Ах, братец, скажу тебе кстати славную новость: наш Нелепый3 со дня на день переменяется к лучшему и скоро будет благолепным в полном смысле этого слова. Чудесная душа, чистая, благородная душа этот господин Нелепый! Добрейший Василий Боткин с каждым днем делается добрее, хотя, по-видимому, это и невозможно. О себе не хочу ничего говорить, потому что это самая гадкая и до смерти надоевшая мне материя. Человек имеет право говорить о себе только в отношении абсолютной жизни, которою он наслаждается, а повторять целую жизнь: я неуч, я дурак, я жалок, я смешон — глупо и пошло. Буду хорош и дурен молча. Петербург разделит мою жизнь на две половины, и если вторая будет не лучше первой, если она останется таким же призраком, то лучше молча, опять-таки молча, истаять и исчезнуть, подобно призраку. Подлецом я не могу быть, не могу деньгам, чинам или другим каким пошлостям внешней жизни жертвовать своим человеческим достоинством: с этой стороны я спокоен, и потому уверен, что, переехавши в Петербург, или буду жить в какой бы то ни было степени, но только конкретною жизнию, а не в призраке, или разрушусь постепенно, как разрушаются все призраки. К черту жалобы, немощь, отчаяние,— надежда, смелость, твердость, сила — вот что должен я ощущать в себе, и в самом деле, если я их еще и не ощущаю в себе теперь, то уверен, что ощущу, а эта самая уверенность за будущее есть уже признак улучшения в настоящем. Борьбы, страдания, слез, затаенных мук сердца — вот чего прошу я теперь у судьбы и вот через что надеюсь я очиститься и перейти в жизнь духа. Ах, Мишель, как бы я желал увидеться с тобою скорее. Присутствие человека, сильного верою, дает веру, а вера есть — все. Я теперь, во внешности моей, не много лучше прежнего, но начинаю яснее понимать многое. Беда только в том, что идея не проникает, не въедается, так сказать, в сокровенные тайники моего бытия, не овладевает всем существом моим. Я все понимаю как-то объективно, как будто отделяя сознание от себя. Может быть, это необходимый переход, может быть, так оно нужно, но боюсь собственный произвол принять за необходимость и влиянием судьбы оправдать свое бессилие.
Немецкий язык мой идет плохо. Черт возьми, необходимость знания языков поставляет меня в область долга, а это самая гадкая область в царстве духа, но ведь надо же перейти ее, точно так же, как для того, чтобы достигнуть до места, где нам приятно быть, надо переехать через множество мест неприятных и вытерпеть все неудобства дороги. Взялся я за ‘Разбойников’ Шиллера, но, кроме того, что эта пьеса не имеет для меня прелести новости, она написана таким фразистым и вычурным языком, что и знающие немецкий язык не могут многих мест понять, а я если не пойму одного места, то теряю охоту идти дальше. Читать Фихте тоже не хочется, потому что философский язык прост и однообразен, а мне знание немецкого языка нужнее знакомства с Фихте, потому что последнее должно быть следствием первого. Кроме же того, мне нужно переводить что-нибудь поэтическое: ты знаешь, что я еще стою на степени прекраснодушия и идея, соединенная с трудностию понять ее, скорее охладит, нежели возбудит во мне деятельность. Выбор мой пал на чудака Гофмана. Хочу приняться за него. Долго колебался между ‘Котом Мурром’ и ‘Серапионовыми братьями’: первое хорошо потому, что заключается в одной книжке, а второе тем, что переведено на русский и можно справляться с переводом в трудных местах4. К тому же я прочел 3 том этого сочинения и пришел в восторг от ‘Мейстерзингеров’5, этого генияльного произведения, в котором высказано преимущество бесконечного над конечным в искусстве6. Вот истинная сторона Гофмана! Его фантастическое — болезнь духа, жизнь призрачная. Искусство как предмет искусства — здесь Гофман велик, и его надо давать молодым людям для развития в них чувства изящного. А его Аннунцианта — о, как хороша7. Решено— читаю по-немецки ‘Серапионовых братьев’.
Прощай, Мишель. Желаю, чтобы ‘здравствуй’ сказал я тебе не на письме, а в Москве.

Твой В. Б.

Лангер взялся учить музыке моего племянника.

25. К. С. АКСАКОВУ

Между 16—20 ноября 1837. Москва

Не знаю, почему ты так медлишь присылкою обещанных книг? Верно, не знаешь квартиры?1 Пришли мне с моим же мальчиком: 1) Беранже2, 2) P&egrave,re Horiot {‘Отец Горио’ (фр.). Ред.}3, 3) мои статьи (я начинаю чувствовать потребность употребить их в дело, то есть переделать)4. Нет ли чего интересного для прочтения? Знаешь ли ты новость: Погодин затевает журнал5 и предлагает мне участие. Это пока тайна. Если не состоится то, известное тебе журнальное дело6 — то, черт возьми, может быть, я и решусь. Но в таком случае сперва выторгую себе полную конституцию — понимаешь?
Составляю синтаксис. Думал о грамматике — и опять с тобой не согласен. Выражение пространства — имя, времени — глагол, хорошо! Определительное — оно что выражает — пространство или время? Мне кажется, что было бы слишком произвольно заставить его выражать то или другое, тогда как оно не выражает ни того, ни другого. А числительные (пять, три, десять, третий, пятый, десятый) — они что выражают? Оно, видишь, так да не так, потому что, кроме категорий пространства и времени, есть еще категории качества, количества, принадлежности и пр. У меня есть об этом поговорить с тобою. Но я вполне согласен с тобою, что предлоги и союз не частицы, а неизменяемые части речи, а частицы суть изменяемые части речи, таковы: нет (не есть), было, бы, не и пр., почему нет и не — наречия? вздор: они частицы7.
На обороте:
Константину Сергеевичу Аксакову.

26. М. А. БАКУНИНУ

Между 15—20 ноября 1837. Москва

Москва. 1837. Ноября дня.

Любезный Мишель, письмо твое1 произвело на меня несколько различных и даже противоположных впечатлений: во-первых, оно подавило меня удивлением, как тяжелою горою, во-вторых, оно опечалило меня и вместе обрадовало. Последнее впечатление очень сложно, так что я едва, едва могу отдать себе отчет в нем: тут есть радость и эгоистическая, подлая и человеческая, благородная. Но я хочу, чтобы письмо мое было последовательно, и потому начну с начала: ты был <...>, ты ревновал ко мне (кого же?) и питал ко мне неприязненное, жгучее чувство2. Когда я все это прочел, у меня руки опустились, и мое удивление было смешано с каким-то ужасом. Но ты, Мишель, хорошо сделал, что во всем мне признался, полная откровенность есть первое условие дружбы, и вот тебе тому доказательство: теперь я не только больше люблю тебя, но и больше уважаю. Я поставил тебя на ходули е моем мнении, я уважал тебя, как идеал, но мое уважение было холодно, теперь ты сам сошел с ходуль, ты показал себя в виде жалком, униженном, презренном даже, но теперь-то я уважаю тебя горячо, энтузиастически, ты облекся в моих глазах в какое-то фантастическое величие. Да, мой бедный и благородный Мишель, кто может делать такие признания, тот — человек. Жалею, что ты не сделал этого прежде: может быть, ты тогда же бы прекратил свои страдания, но может быть всегда только предположение и часто равняется не может быть. Дух развивается во времени и в обстоятельствах: эти обстоятельства необходимы. Ты падал ужасно, но потому, что должен был падать, потому, что только таким путем мог ты дойти до своего настоящего развития. Падения твои теперь для тебя — призрак, а существенно только то, что ты встал, и встал для того — теперь я согласен с этим,— чтоб больше не падать <...> Теперь — второе обстоятельство. Оно было мне небезызвестно, потому что при отъезде твоем в
Прямухино ты намекнул мне об нем, но оно все-таки тем не меньшим удивлением, смешанным с ужасом, поразило меня. Вспомни, Мишель, как дурно ты вел себя в отношении ко мне во время моего пребывания в Прямухине. О, ты вонзал мне нож в сердце и, вонзая, поворачивал его, как бы веселясь моими муками. Что это не фраза с моей стороны — вот тебе доказательство: до последнего твоего письма (которое переменило мои отношения к тебе и положило начало истинной моей дружбы к тебе) я любил и ненавидел тебя3. Я любил тебя искренно, любил тебя для самого тебя, любил тебя за то, что одолжен тебе моим развитием столько же почти, как Станкевичу, любил тебя, потому что люблю всех твоих сестер такою любовию, которая облагораживает меня и служит мне залогом всего прекрасного в жизни, наконец, любил тебя за то, что одна из них имеет для меня доселе несколько большее значение, нежели прочие,4 и в то же время я ненавидел тебя минутами. Какое-то дьявольское наслаждение находил я в том, чтобы злословить тебя, рассуждать о твоем мальчишестве. По приезде в Москву с Кавказа я рассказывал К. Бееру, И. Станкевичу, даже Кетчеру (не говоря уже об Аксакове и Боткине) о моем споре с тобою об аккуратности, осуждал тебя за Шмита5 и прочее, этого мало: ты знаешь, что я по-своему толкую историю Станкевича, я верю, что не любовь была его фантазией, а, напротив, уверенность в ложности этого чувства была фаптазиею, вследствие спертой воли, чему причиною твое прекраснодушие, я и теперь в этом уверен, но теперь я об этом буду говорить, не осуждая тебя и не находя удовольствия осуждать тебя, но недавно — поверишь ли? — я намекнул об этом Николаю Христофоровичу, который, бог знает почему, знает главное-то. Я чувствовал, что я гадок, и принимался хвалить тебя, но в то же время чувствовал, что не от души. Твое предпоследнее письмо значительно примирило меня с тобою6, но червь ненависти все еще оставался в моем сердце, последнее письмо твое совершенно задавило его, и я дышу свободнее. Чтобы яснее высказать мою мысль, я должен тебе напомнить кой-какие случаи, где ты резал меня. Когда у вас было освящение7, вечером, когда все ужинали на разных столиках и представляли собою отдельные группы, сливавшиеся во что-то фантастическое целое, я был весел, был счастлив. Как-то подошел к Татьяне Александровне и начал от избытка сердца болтать вздоры, которые были довольно пошлою формою истинного чувства. Подходишь ты и — как верно чувство симпатии и антипатии! — я смешался. ‘Что это такое? — говоришь ты,— новый способ делать комплименты, говоря дерзости’ {Я тогда же заметил, что Татьяна Александровна была как-то странно сконфужена этим, теперь я понимаю — это оттого, что она лучше моего знала причину твоего поступка.}. Я чувствовал, что по всему моему телу, от лба до пяток, запрыгали острые иглы, что белье взмокло на мне и прилипло к телу, и понял, что есть оскорбления, которые могут засыпать, притаиваться, но не исчезать. Мне было непонятно только то, что глупая шутка и кадетское мальчишество могли так сильно оскорблять меня, и я обвинил себя в самом мелочном самолюбии. В другое время меня ужасно срезал за столом, по простоте своей, Илья, он срезал, а ты дорезал. Не буду говорить, какое действие производило это на меня. В первое мгновение это всегда бывало страданием, бешенством, смешанными с каким-то (почему не сказать правды?) удовольствием, а за всем этим следовала апатия, отупение, отвращение от жизни и самого себя. И каждый раз, когда ты унижал меня перед всеми ними своими грубыми выходками, я чувствовал к тебе более, нежели досаду, более, нежели негодование, что-то похожее на ненависть. Я писал вторую мою статью8, оканчивал ее, не мог себе уяснить хорошо идеи любви к женщине, начало которой чувствовал в самом себе, два дня жил я в себе, сосредоточенный, с сладкою болью в груди, с сладким страданием в душе, я чувствовал, мыслил, я ощущал в себе присутствие внутренней жизни, два дня, Мишель, два дня с неохотою, с досадою отрывался от пера даже для того, чтобы идти туда — и что же, в эти два дня ты нарочно преследовал меня кощунством, смехом, пошлыми шутками… По приезде, как только я остался наедине с Станкевичем, то, при всем моем желании утаить от него мое новое чувство, я, ничего не высказывая, высказал ему все, увлекшись моим негодованием против тебя и жалобами на тебя. Он принял мою сторону, осуждал тебя — и это было для меня целебным бальзамом. Помнишь ли, как у Бееровых я назвал тебя Александром Ивановичем9, а ты, чтобы отомстить мне за это, сказал: ‘Что? Александр? нет, я не Александр, а у меня сестра так Александра’ или подобную пошлость. Помнишь ли, как у Боткина я назвал тебя опять Хлестаковым, а ты мне сказал, что ты знаешь кое-что за мною и можешь меня срезать еще хуже. Боже мой, думал я, что же такое этот человек? Зачем в нем так много доброго, прекрасного, зачем его дружба так много сделала для моего развития и зачем он в то же время мальчишка, глупец пошлый, словом, Иван Александрович Хлестаков? Из этого ты можешь заметить, что я твою неделикатность со мною объяснял офицерством, мальчишеством, и это-то меня бесило и оскорбляло больше всего. Для меня сноснее было бы думать, что твои такие поступки со мною имеют основанием скрытую ненависть, зависть или что-нибудь подобное, для меня сноснее было думать (по крайней мере, мне так казалось), что ты подлец, нежели то, что ты мальчишка. Последнее письмо твое сняло гору с души моей. Поступки твои со мною дурны, но источник их,— Мишель, тот подлец, негодяй, черствая душа, кто бы осудил тебя за него10. Ты ненавидел меня (и, разумеется, любил в то же время: в твоем положении я понимаю возможность двух таких противоположных чувств к одному и тему же лицу), мои статьи были для тебя — нож вострый, о, Мишель, как я понимаю это, как я теперь сострадаю к тебе в прошедшем, как я теперь люблю тебя, как мне хочется обнять тебя, плакать на груди твоей. Не могу решить, естественно ли твое чувство: это мог бы решить только один Гегель, а не мы, находящиеся под влиянием внешности и даже предания, как бы то ни было, только твое чувство меня пугает, кажется мне уродливым, чудовищным, но оно есть в тебе, Мишель, потому что ревность есть пробный и необманчивый признак этого чувства. Глупо было б обвинять тебя в нем, но я понимаю, что ты должен был ненавидеть меня, что мои статьи должны были для тебя быть — нож вострый и что в то же время ты должен был ненавидеть и себя, сознавать себя подлецом, эгоистом, желать смерти себе. Все это мне понятно. Я помню, что, когда ты ходил обнявшись с Александрой Александровной, мною всегда овладевало минутное бешенство, за которым следовало несколько часов апатии, отвращение от жизни и самого себя, презрение к самому себе, а я — ты сам это хорошо знаешь — не имел ни малейшей причины ревновать тебя. Потом, я помню, какое неприязненное чувство питал к самому имени Вульфов11, какую могучую ненависть ощутил я в себе к кн. Козловскому — а ведь оба были для меня совершенные призраки, люди невинные и неопасные. Наконец я помню, что когда, будучи на Кавказе, я не питал не только любви, но даже и воспоминания о ней, и когда Ефремов получил от Санечки Станкевича письмо, в котором тот ошибочно уведомлял, что в Прямухино едут и Поль, и Лангер, и Боткин, то меня покоробило при этом известии, и я впал в самую гадкую апатию. Поля я не знал, и он не существовал для меня, Лангера — но с Лангером я вперед знал, что должно было случиться — и не ошибся, следовательно, Боткин — вот кто возмутил мою душу и отразил на несколько времени жизнь12. А я, Мишель, очень хорошо знал, что не имею никакого права ревновать, даже — скажу более — я очень хорошо чувствовал, что мое чувство ложно или, по крайней мере, так слабо и ничтожно, что недостойно ни меня, ни особенно того предмета, на который устремлено. Итак, Мишель, повторяю тебе, что я глубоко понимаю твое прошедшее положение в отношении ко мне, твою ненависть, зависть, желание оскорбить, внутреннюю борьбу и, наконец, то, что ты вследствие всего этого стал точно походить на Хлестакова. Твоя жизнь была призрачна, ложна, каши отношения были таковы же. Между нами не было и не могло быть истинной дружбы. Теперь я понимаю, что ты прав был с своими местоимениями Я и Вы, что в твоем письме ко мне не было гордости и пуританизма, но была истинная любовь: ты только не понял моего положения — и вот причина наших недоразумений.
Обращусь опять назад. Твое чувство и его проявления — я уважаю то и другое, не исследуя ни их причин, ни их законности. Ты был страдальцем, и если бы в этом положении в минуту падения ты оклеветал меня — и тогда бы я простил тебя искренно. Но ты обнаруживал гигантскую силу духа в самом падении. Мои статьи были для тебя — нож вострый, а ты хвалил их, ты давал все способы торжествовать мне на твое мучение. Ты подозревал, что Татьяна Александровна меня любит, и, зная, что мои статьи есть лучшая, блестящая и самая сильная моя сторона, что только тут-то могу я высказать мои энтузиязм, мою прекрасную душу и что только этим я в состоянии увлечь женщину — и ты, ты хвалил мои статьи, ты улаживал их чтение. Ты, Мишель, просто — велик. Не прими моих слов за фразы, я пишу все это, что называется, сплеча, пишу тебе со слезами на глазах. Не самоотвержению твоему удивляюсь, не долгу, нет, то и другое есть призрак, потому что только любовь реальна, но силе духа твоего дивлюсь я. Стоицизм — призрак сам по себе, но как выражение великих элементов в душе человека — он есть нечто высокое и реальное. Им-то ты подавляешь меня: я чувствую себя ничтожным перед тобою и под ногами твоими говорю тебе, что люблю и уважаю тебя теперь более, нежели когда-нибудь. Помню я, что ты не присутствовал при втором чтении моей второй статьи (по случаю возвращения из Москвы Любови Александровны и Татьяны Александровны), что ты сошел к нам к концу чтения, и сошел в апатии, которая обдала меня холодом. Помню, что ты не присутствовал с нами, когда я читал поэмы Пушкина, и в тоске и апатии сошел к концу чтения. Эту апатию ты приписывал отсутствию в себе эстетического чувства — и я поверил тебе. Друг Мишель, если теперь, в редкие минуты дисгармонии, ты с досадою на самого себя воспоминаешь о своем враждебном чувстве ко мне и обвиняешь себя в нем,— брось это, как призрак, а я прощаю и благословляю тебя, как человек, христианин и твой друг, я — повторяю тебе — еще более люблю и уважаю тебя за твое неприязненное чувство ко мне, и мне от этого самому легче и лучше. Но довольно обо мне, поговорю о тебе.
Ты еще и теперь не уверен, оставило ли тебя твое странное чувство. Как бы то ни было, но если оно было в тебе, то необходимо должно было быть — и, кто знает? — может быть, ты ему более или менее обязан своим теперешним переходом в высшую жизнь. Оно, как всякое чувство, относится к внутренней жизни, а во внутренней жизни нет случайностей и призраков: там все необходимо и действительно. Дух как в человечестве, как в народе, так и в индивиде развивается во времени и в обстоятельствах, и каждое обстоятельство, хотя бы даже внешнее, но имеющее влияние на внутренний мир человека, есть необходимое средство к развитию,—
Все в жизни к великому средство!13
Другое дело — обстоятельства, накликанные нами на себя, но ты не выкликал своего чувства, которого ты, естественно, должен был страшиться. Итак, твое чувство было необходимо, но не истинно, то есть не конкретно, оно нужно было, как средство временное. Это можно решить одним вопросом: замечал ли ты в ней такое же к себе чувство? Если нет, то твое было ложно. Да, Мишель, я опять возвращаюсь к нашей прежней теории любви: факты, самые факты доказали мне ее истинность. Любовь есть гармония, а гармоння во взаимности. Кажется, я тебе уже и писал об этом14, применяя к себе. Потребность любви выходит из потребности осуществления, обособления, оконкретения, так сказать, истины в идее, в истине в явлении. Истина сама по себе есть нечто отвлеченное, есть Sein {бытие (нем.). Ред.}, но не Dasein: {существование (нем.).— Ред.} нужен известный образ для осуществления этой истины, а этот образ должен быть человеческий, потому что человек есть по преимуществу истина в явлении. Почему же нужен человек другого пола, это я объясняю моею теориею гармонии в противоположности (вспомни мою вторую статью). Момент сознания любви есть момент вдохновения, а вдохновение, по Гегелю, есть внезапная способность оценить истину. Истина (отношу сюда и благо и красоту) одна, но проявления ее различны, точно так же, как поэзия одна, но есть поэзия Шекспира, есть поэзия Гете, есть поэзия Шиллера. Всякому нужна истина в известном образе, Вот почему из двадцати женщин, равно прекрасных и лицом и душою, можно, не колеблясь, полюбить и избрать одну. Родственность душ, а следовательно, и самых организмов решает выбор. Итак, когда мужчина встречает в женщине свою истину, или, вернее, свою форму истины, то он приходит в состояние вдохновения или находит в себе внезапно силу сознать эту истину. Эта теория верна. Прежде наша ошибка состояла в том, что мы думали, что <для> каждой души есть только одна родная ей душа, и потому сбились на фатализм. Нет, у миродержавного промысла нет лабораторий для подобных двойчаток, нет этой аккуратной и отчетливой экономии. Для каждого из нас существует множество родных душ, стоящих в отношении к нам на большей или меньшей степени родства, скажу более, для каждого из нас может существовать не одна душа в равной степени родства. Первая встреча решает нашу судьбу, и счастливая, разделенная любовь есть встреча с родною вполне душой, а несчастная, неразделенная, с душою, которая стоит в отношении к нашей душе только на некоторой степени родства и которая только тревожит нас, но не удовлетворяет. Такого рода любовь продолжается только до встречи с вполне родною душою, без этой же встречи она может не оставлять нас во всю жизнь, давая нам какое-то грустное и неполное блаженство. Меня всегда смущала любовь Татьяны к Онегину, как любовь глубокая и возвышенная, но не разделенная, теперь я уверился, что она не была неразделенною. Онегин человек не пошлый, но опошленный, и потому не узнал своей родной души, Татьяна же узнала в нем свою родную душу, не как в полном ее проявлении, но как в возможности, Онегин презирал женщин, победа без борьбы для него не имела цены. Он полюбил Татьяну, как скоро для его чувства предстало препятствие, борьба. И его любовь была глубока. Когда ты приедешь в Москву, то узнаешь един весьма любопытный факт на этот предмет15, происшествие, случившееся с человеком, которого если ты не знаешь хорошо, то знаешь хоть по имени и в лицо. Приятно, когда факты подтверждают умозрение!
Итак, Мишель, оставляя в стороне возможность, истинность, естественность и законность твоего чувства, я хочу только показать тебе его ложность и призрачность, если оно не разделено. Не обвиняй себя за него — это тоже нелепость, потому что это явление для тебя еще неизъяснимо, а почитать преступлением все необъясненное, значит подчинять себя преданию, а это подлее всего.
Не успел я еще дописать до сих пор, как ко мне приехал Боткин, за которым я нарочно посылал, потому что твое письмо сильно поразило и взволновало меня. Я прочел ему главные места из пего, также и свое, он тоже сказал, что теперь еще более любит и уважает тебя, и что он желал бы видеть тебя, чтобы говорить и плакать с тобою. Но страннее всего то, что, привезши ко мне третьего дня письмо и не прочтя еще его (потому что у меня было много гостей), когда он поехал домой, то ему вспало на мысль, что ты любишь одну из сестер. Я не хочу распространяться о том, как он принял все это к сердцу. Что касается до меня, то мне кажется, что будто я недавно с тобою познакомился и приобрел в тебе нового друга. Твоя искренность потрясла меня, и я хочу тебе заплатить такою же сколько потому, что истинная дружба может существовать только при условии бесконечной доверенности и совершенной откровенности, столько и потому, что теперь меня ужасает мысль, что ты думаешь обо мне лучше, нежели я заслуживаю. Теперь моя неоткровенность была бы подлостию, желанием иметь над тобою какую-то поверхность. Первый грех твой есть заблуждение мальчишки, не видавшего ни в книгах, ни в людях свету божьего, второй, что ты умолчал об нем перед нами, хуже, но я понимаю, как тяжко для души пылкой и самолюбивой подобное признание: эта тяжкость показывает ее бессознательное отвращение к такому греху, твой третий грех — я сожалею о тебе за него, но вместе и уважаю. А я? я не был мальчишкою и наконец видел свет божий, но отвертывался от него: молчал, как ты перед Станкевичем, который признавался мне в своем <...> я полон одним чувством — какою-то грустною любовию к тебе. Впрочем, я и не виню ни тебя, ни себя за подобную скрытность: в этом тяжело признаваться, и если бы ты не сделал этого первый, то никогда не услышал бы от меня. Но — повторяю тебе — благородство твоего поступка как будто насильно заставило и меня быть благородным по отношению к тебе. С сих пор — ничего не скрывать — да будет нашею священнейшею обязанностию. Будем знать к любить друг друга такими, каковы мы в самом деле. Тяжело было мне написать эти строки, но стало легче, когда их написал.
Но одного ли этого ты не знал во мне? Боже мой! сколько еще остается узнать! Одни порывы мелочного самолюбия чего стоят! Конечно, всякая претензия есть признак внутренней пустоты, <отсутствия> положительного достоинства, но когда же это достоинство сменит претензии на достоинство? Но нет, буду к себе справедлив: я лучше, и если бы я теперь был в Прямухине, то лучше захотел бы уронить себя в глазах твоих сестер, показаться им падшим, охладевшим, сухим, апатическим, без души и чувства, нежели говорить (иногда — увы!) с поддельным или напряженным жаром, говорить о истине, об искусстве, о любви, словом, обо всем, чего нет в душе, по крайней мере на эту минуту, и что хочется показать, как присутствующее, чтобы не уронить себя во мнении. Да, Мишель, я никогда не забуду Прямухина — оно было моим крещением, перерождением, но все-таки не было тем, чем могло бы быть, и все это оттого, что между мною и тобою был только призрак дружбы, а не дружба, были ложные отношения. Боже мой! как верно внутреннее-то чувство, которое мы называем симпатиею и антипатиею: по-видимому, между нами все было хорошо, а между тем все как-то не клеилось и не ладилось. Я еще удивляюсь, как все совершенно не разладилось, и приписываю это только несокрушимой силе твоего духа.
Вероятно, любезный Мишель, тебя несколько удивляет, и удивляет неприятно, то, что я решился говорить с тобою о таком предмете, который тебе и так был хорошо известен и о котором мне не следовало бы говорить с тобою именно более, нежели с кем-нибудь другим? В первый раз я написал об этом тебе с Кавказа, написал от избытка чувства, потому что твое письмо (которое показалось мне пуританским) сильно взволновало меня16. Когда письмо было отправлено, мне стало стыдно и досадно на самого себя, но делать было нечего. Не было ли тут какой-нибудь посторонней причины, какой-нибудь arri&egrave,re-pense? {задней мысли (фр.). Ред.} Была, друг мой: я хоть и запрещал тебе говорить и писать ко мне об этом, но бессознательно надеялся, что ты меня не послушаешься. Что ж за польза была бы мне, если бы ты стал говорить со мною об этом и говорить тогда, когда я сам назвал мое чувство немного пошленьким и когда, следовательно, напоминать мне об нем значило бы оскорблять мое самолюбие? Пользы никакой: тут была цель без цели — я не шучу, это правда. Может быть, не было ли тут какой-нибудь темной надежды узнать что-нибудь благоприятное и поддержать этим чувство, разлука с которым так неприятна? — может быть. Но теперь мне нечего узнавать, я все знаю и хочу говорить с тобою об этом для продолжения признаний, для того, что между нами ничего не должно быть скрываемого, затаиваемого. Прошлого года, в незабвенное время моего приезда из Прямухина в Москву, я верил моему чувству, потому что оно давало мне прекрасную жизнь. Тогда мне не для чего было говорить с тобою об этом: я должен был ожидать, что мое чувство возрастет, укрепится, освятит и просветлит все бытие мое, даст мне силу и волю, жизнь и блаженство, вытеснит из меня все призрачное, что, словом, оно не будет стоять на одном месте, но будет идти вперед и, идя, приобретать новые силы, или если мне не суждено блаженство любви разделенной, то даст высокое страдание, в котором дух должен перегореть как в горниле, и приготовиться к той же цели, но только другим путем — к абсолютному блаженству. В обоих этих случаях мне не для чего было вступать с тобою в какие бы то ни было объяснения по этому предмету: в первом случае, рано или поздно, но ты прервал бы свое молчание, во втором оно было бы для меня красноречиво и понятно. Но теперь, Мишель, теперь, когда должно расстаться с прекрасною мечтою, хотя это и больно для моего прекраснодушия, теперь молчание с моей стороны было бы следствием ложного стыда и выражением оскорбленного самолюбия. Конечно, я срезался, и срезался жестоко, не столько перед другими, сколько перед самим собою, и самолюбие мое очень страждет, но ошибка, как ошибка, оскорбленное самолюбие, разные глупости, фарсы и претензии (а их было довольно) пройдут и изгладятся из памяти, как все призрачное, но всегда останутся со мною прекрасные порывы прекрасного чувства и святая грусть, и святая радость, и все, что было тут истинного и потому прекрасного (а его было тоже довольно). Я никогда не забуду, что этот случай открыл мне глаза для созерцания истины, для которой я прежде был слеп, и если я теперь замечаю в себе от времени до времени значительные прогрессы, то ими обязан все этому же событию в моей жизни. Иногда наводит на меня апатию мысль, что я, может быть, уронил себя во мнении Александры Александровны, но если это так, то в этом виноват я же, и надобно стать выше своего самолюбия, чтоб не страдать за прошлые ошибки. Я знаю, что ты всегда уважал мое чувство, и это обстоятельство особенно понуждает меня высказать тебе всю правду, чтобы сойти с ходулей, на которые ты меня поставил, точно так же, как ты сошел с тех, на которые я тебя ставил. Однажды я остался ночевать у Боткина. ‘Послушай, Белинский, давно хотел я тебе сказать: Мишель мне сказывал, что ты любишь его сестру, но что, по несчастию, она тебя не любит, не это ли причина твоего бессилия перейти в полную жизнь духа?’ Послушай, Мишель: никогда не слыхал я от тебя ничего положительного, что бы могло дать мне надежду, даже кой-какие твои выражения (если ты забыл их, я напомню тебе об них при свидании) подавали мне далекую и темную надежду, потом, никакое чувство не естественно без надежды, как бы ни была несбыточна подобная надежда, но я никогда не питал уверенности, и в то же время всегда ожидал отрицательной развязки, но несмотря на то, слова Боткина болезненно потрясли меня. Дня три я был сосредоточен, грустен, носил в душе своей страдание и вместе с ним веру, силу, мощь какую-то, а на четвертый почувствовал припадок чувственности, дни два бледнел, дрожал, трясся в жгучей лихорадке сладострастия и кончил тем, что поехал к Никитским воротам. Хорош — не правда ли? Боже мой, неужели душа моя неспособна к глубоким и долговременным впечатлениям? Или — и это еще хуже — неужели я так ужасно загрязнен, развращен, обессилен ненормальною жизнию, неестественным развитием, что неспособен к истинному чувству? Или, может быть, необходимое следствие любви без взаимности это — колебание между небом и землею? Но в таком случае осталось страдание, а страдание есть путь к блаженству, есть блаженство в сравнении с жизнию покоя. Но будем продолжать. Итак, я поехал к Никитским воротам, но уже это было не так, как прежде. Целые полгода не имел я женщины, целые полгода душил я в себе нечистые порывы и думал, что после, такого продолжительного воздержания умру от наслаждения. И что же? Мне было грустно, почти со слезами наслаждался я и увидел ясно, что это мнимое наслаждение, что я уже выше его. Прекрасно, превосходно! во что же далее? А то, что недели через три я повторил ту же историю, только едва ли еще не хуже: я взял на содержание девку. Поздравь меня, Мишель! Чтобы докончить тебе мою исповедь, скажу еще, что не только моя пошлая жизнь, но и высшая-то призрачна, потому что я создал себе какой-то фантастический мир и живу в нем. Мир этот прекрасен, входя в него, я чувствую себя человеком, ощущаю в себе любовь и энергию, но выходя из него, я с отвращением смотрю на действительность и вижу, что это жизнь ложная, призрачная, что в истинной жизни духа есть одна только прекрасная действительность и что для самоваслаждения духа не нужно ставить себя в разные невозможные положения. Но в чем же твой прогресс-то? — спросишь ты меня. А вот в чем: я глубже понимаю истину, живее чувствую необходимость и потребность труда, как единственного выхода, предчувствую скорую перемену своей жизни, больше нахожу в себе веры и силы. Как прежде просил или желал я блаженства счастливой любви (увы — не заслуживши его), семейственного счастья и пр. и пр., так прошу и жажду я теперь страдания. В Петербург, в Петербург — там мое спасение. Мне надо войти в себя, разлучиться со всем, что мило,— и страдать. Знаю, что ты будешь спорить против этого, но исключительность твой давний порок: ты весь мир хочешь лечить одним лекарством. Может быть, тебе еще хочется узнать, что же мое чувство теперь, в настоящую минуту: так же призрачно, как и прежде, но с того разговора с Боткиным я больше полюбил его и те часы, которые провожу с ним в разговоре о Прямухине и прочем, считаю блаженнейшими. Если ты приедешь, я для приличия по-прежнему покраснею, даже не ручаюсь за то, что я не побледнею, если ты заговоришь со мною об этом, я задрожу, у меня займется дух, снова начну грустить и — жить! Надолго ли? До следующего случая, при котором ты или кто другой словом или намеком вызовет снова живое воспоминание. И это любовь, это жизнь? Нет, черт возьми такую жизнь — мне мало ее. Труд и страдание, страдание и труд — вот чего мне надо.
Вот тебе мои признания — они труднее твоих, потому что ты теперь находишься в состоянии гармонии и благодати, а я в состоянии какой-то пустоты, наполненной призраками. Но довольно об этом.
Я не мог понять твоего письма ко мне на Кавказ, потому что никогда не подозревал, чтобы наши связи были так слабы. Но согласись и ты, что только после твоего последнего письма становится все ясно. Насчет аккуратности скажу тебе, что ты опять не совсем меня понял, но я уже не досадую на тебя за это, но даже радуюсь этому. Что всему источник — любовь, об этом нечего спорить. Что любовь может предотвратить неаккуратность, но что аккуратность не дает любви — это тоже святая и непреложная истина. Да, я это понимаю, но в то же время я допускаю большое влияние внешности, по крайней мере, на слабые характеры, каков мой. Аккуратность не дает мне любви, но неаккуратность убивает во мне любовь и жизнь. Кроме того, что всякая мысль о долгах убивает во мне все порывы к жизни, одно то, что, например, теперь три дня сряду ложусь в 2 часа, а встаю в 9 против обыкновения, вредя моему здоровью, отнимает у меня силу для занятия, в котором все мое спасение. Ты говоришь, что безалаберность нашей жизни произошла от отсутствия в нас благодати. Так — но обрати внимание на то, почему мы, понимая все так хорошо, не могли ничего осуществить нашею жизнию: причина кроется в воспитании, в котором мы нисколько не виноваты. Человек тем и отличается от животных, что он весь зависит от развития. Ему надо привыкнуть не горбиться, не класть пальцев в рот. Есть вещи неважные, по-видимому, но которые не оставляют и просветленного человека, если привычка сделала свое дело.
Третьего дня я увиделся с И. И. Лажечниковым, который мне сказал, что ты был у него и что ты, вероятно, приедешь по первому пути 17. Приезжай скорее, Мишель. Твой приезд оживит меня, да и, сверх того, может быть, нам уже недолго жить вместе 18. Желал бы написать тебе и более, но чувствую, что не кончу. Наш спор теперь выяснился, и мы кончим его на словах. Прощай,

В. Б.

27. M. A. БАКУНИНУ

21 ноября 1837. Москва

Москва. 1837. Ноября 21 дня.

Любезный Мишель, сейчас получил от Ефремова еще твое письмо1, в котором ты грозишься новою тетрадью. Если это — новые хлопоты об аккуратности, то, пожалуйста, не хлопочи — черт с нею: она надоела мне, как горькая редька. Да и теперь же я ясно вижу, что мы оба не понимали друг друга. Ты совершенно прав, что дух свободен от внешности и что только чрез внутреннее просветление можно избавиться от ее враждебного влияния, но что рассчитывать свое восстание на аккуратности — нелепо. Вижу, что я увлекся моею мыслию, или, лучше сказать, сознанием глубокости моего падения, и зашел слишком далеко. Но и в моей мысли есть основание — и вот тут-то, в свою очередь, ты не понял меня. Ты не обратил внимания на два обстоятельства:
1) Наша неаккуратность доводила нас до бесчестных поступков, но мы нисколько не были бесчестны, даже делая их.
2) Сознание моих ошибок, или, вернее, моей зависимости от людей и ложного положения в общественном смысле, убивает во мне порывы к высшей жизни и редкие минуты гармонии превращает в апатию.
3) Вопрос о следствиях неаккуратности относится только ко мне, а не к тебе.
Объясню, как понимаю, эти обстоятельства — и ты увидишь, что мы не понимали один другого и спорили по-пустому, так что наш спор произвел следствия благие и важные, но только не в том смысле и совсем иначе, нежели как мы ожидали. В жизни человека, то есть в его развитии, главное заключается во внутреннем, как данном, но несмотря на то, нельзя отвергнуть какого-то взаимнодействия и со стороны внешнего. Только в здоровом теле может обитать здоровая душа — против этого нет спора. Конечно, и больной человек может блаженствовать духовно, но из этого отнюдь не следует, чтобы его блаженство не было полнее и совершеннее, когда бы его тело было здорово. Не хочу говорить о тебе — тебе другой путь. Вспомним, что если мы оба развивались ненормально, то ты имеешь передо мною то преимущество, что ты до 20 лет находился в совершенной пустоте, а я с 14 лет (если еще не ранее) стал жить в призрачной полноте, если можно так выразиться, то есть уже чувствовал, что очень хорошо, и рассуждал, что очень худо, потому что в лета детства надо учиться и чувствовать, и что рассуждения без содержания есть пустые фразы. Кто развивался нормально, для того нужна только осторожность в отношении ко внешности. Кто развивался ‘анормально, тому необходима борьба с внешностию, потому что привычки целой жизни глубоко въедаются в наше существо. Напрасно ты думаешь, что если ты будешь жить жизнию духа, то не будешь делать ошибок. Возьму в пример наши долги денежные: как мы их наделали? Неужели, в самом деле, с сознанием, что это худо? Совсем не то: мы доверялись пустым надеждам, тогда как даже простой опыт уверяет нас, что ни на какие надежды в мире полагаться нельзя и что только надежда на свой труд, и то в настоящем, не обманчива. Ты думал, что Шмит принесет тебе верных тысяч десять2, что ж было предосудительного в том, что ты входил в долги — ведь ты брал с тем, чтобы отдать. Итак, худо совсем не то, что ты делал долги, а то, что ты надеялся на то, что еще только должно было быть, но еще не было. Теперь, чтобы перевести Шмита, для этого должно было жить не в жизни духа, но пожить несколько времени в жизни долга, и так как этот перевод был предприятием чисто спекулятивным (в чем нет ничего худого, потому что удовлетворение материяльных потребностей неизбежно), то для исполнения его нужны были — точность, усилие, постоянство и аккуратность, а не жизнь в духе. Я понадеялся на грамматику, мой расчет был вернее твоего, потому что я ее писал и, наконец, написал, был уверен (так же, как и теперь), что моя книга, сравнительно с другими того же рода, имеет большие достоинства и должна иметь большой расход, что же было худого, если я входил в долги, будучи уверен, что буду в состоянии уплатить их? Опять худо не то, что я входил в долги, а то, что надеялся на расход книги, которая еще только должна была разойтись, но еще не разошлась. Опыт жестоко подтвердил эту житейскую, опытную истину. Ты теперь читаешь Егора Федорыча3 и говоришь, что ты блаженствуешь — верю, потому что понимаю возможность этого. Но ты блаженствуешь потому, что уже начинаешь одолевать Федорыча, а сперва ты только трудился в ожидании будущих благ, делал себе усилие, которое то же, что насилие, словом, прежде нежели ты достиг до желанного царства блаженства, ты перешел через скучное, сухое царства долга. Я сам стал бы читать Гегеля, но та беда, что не знаю по-немецки и что в мои лета приискивать в словаре слова, биться над смыслом предложения и периода, над значением слова, справляться с грамматикою очень скучно и гадко. А между тем это необходимо. Что же меня поддержит в этой призрачной, но неизбежной борьбе с внешностию? Конечно, мысль о награде. А что же даст возможность кончить ее? Тоже мысль о награде, скажешь ты. Нет, друг мой, эта мысль сама по себе, но одной ее недостаточно: тут нужно еще простое, практическое понятие о долге, о необходимости, о честности и аккуратности, наконец, тут нужно уметь посидеть дома, когда чувствуешь потребность оживиться беседою с другом или чтением какого-нибудь изящного произведения, тут нужно (на время, разумеется) расчесть время по часам и сделаться машиною, а то ни в чем не успеешь. Возьми-ко ты себе на воспитание мальчика да не распредели его занятий по часам, когда ему заниматься по-латыни, когда по-немецки, когда историею — то и увидишь, что он не будет знать ни по-латыни, ни по-немецки, ни истории. Нет, брат, как хочешь, а есть внешность, которая требует, чтоб ей покорялись, если хотят быть от нее свободны. Дух свободен, но и он развивается в границах времени: Гегель мог явиться только в наше время, а не в XV или XVI веке. Самая свобода есть не произвол, но согласие с законами необходимости. Ты прав, приписывая свою безалаберную жизнь внутренней пустоте, но, Мишель, неужели ты думаешь, что для тебя было бы хуже, если бы ты при своей пустоте послушался аккуратности и положил бы себе за правило каждый день переводить хоть по полулисту (печатному) Шмита, давно бы его кончил и наслаждался плодами своего труда? Конечно, ты от этого все бы жил в призраке, но не приготовил бы себе горьких минут раскаяния, и мое письмо не произвело бы на тебя такого ужасного влияния. Я понимаю, в чем состоит конкретность жизни, понимаю, что основа и причина нашего совершенства, а следовательно, и блаженства, есть благодать божия. Хорошо! Вот пришла ко мне минута: я глубоко сознал пошлость и призрачность моей жизни, глубину моего падения, сердце мое полно, мне грустно, я плачу и вместе с тем чувствую в себе новые силы: это минута восстания, минута ощущения в духе благодати божией. Что ж я должен делать после этого? Ведь эта минута есть все-таки только минута, а не полная абсолютная жизнь, потому что эта последняя есть уже награда за подвиг, победа после борьбы. Минута эта кончится, и за нею должен следовать труд, стремление, а в этом труде много скучного, мучительного, много механического, внешнего. И вот тут-то аккуратность есть святое дело. Кто достиг высшей жизни — для того она не существует, но пока человек еще в области прекраснодушия, она необходима, как одно из средств для достижения. Я знаю, что без побуждения, без внутреннего стремления все средства бесплодны, но знаю, что и без средств то и другое также бесплодно. Прекрасная душа живет минутами, и когда она бывает вне своих прекрасных минут, ее может спасать и поддерживать только чувство долга. Горька истина! Но если и в жизни целого человечества был такой огромный и продолжительный период долга, которого последним выражением был Кант и от которого эманципировал человечество первый Фихте, то и в жизни человека он необходим4. Не вздумай заключить по этому о моем падении, Мишель. Я понимаю долг, как необходимый переход, как неизбежную степень сознания, но не как абсолютную истину, и знаю, что конкретная жизнь только в блаженстве абсолютного знания и что человек — сам себе цель. Впрочем, ты поймешь это: ты сам говоришь, что в эпохи твоего падения тебя спасал только один стоицизм, так и долг я почитаю спасением в минуты жизни вне бога.
Но довольно. Я много говорил, но мне все кажется, что я еще не все сказал. При свидании объяснимся обстоятельнее. Может быть, и теперь я неправ, но все уверен, что мои понятия об аккуратности небезосновательны. Очень естественно, что я утрировал эту мысль — так сильно она меня поразила. Моя ошибка состояла в том, что я слишком много ожидал себе от перемены моей внешней жизни, но я все-таки не отвергал, что только благодать есть основа и условие истинной жизни. Без любви жизнь может быть только благоразумна, но не разумна, а благоразумная жизнь для меня тождественна с подлою жизнию. Но еще раз — довольно. Если будешь писать об этом — не стану отвечать, поговорим лучше при свидании.
Не могу тебе сказать, сколько обрадовали меня строки, написанные рукою Любви Александровны, и не удивительно: эта рука рождена для благословений больше, нежели рука всякого архиерея и митрополита, если благословлять, значит давать душе любовь, мир и гармонию. В самом деле, на меня повеяло прямухинскою гармониею, и я невольно задумался о лучшем времени моей жизни, мой восторг был бы полон, если бы его не ослабило бешенство на твою неграмотность: над этими строками, написанными четко и красиво, стоят две твои строки, написанные по-твоему: {Бога ради, Мишель, пиши поразборчивее: читать твои письма — истинная пытка. Очень досадно, что человек, который так хорошо сочиняет, пишет так дурно. Лангер на тебя бесится: он бросил твое письмо, потому что ничего не мог разобрать в нем.} как ни бился я разобрать их, но не мог, а мне этого сильно хотелось, потому что они, как видно из первых строк, имеют отношение к тем строкам. Я мог разобрать только вот что: ‘Сестры сделали замечание, что (имрек)…’ и только — проклятая твоя рука! Поблагодари прямухинских жителей за память обо мне, поклонись им всем по разу, а Любовь Александровне три раза, и скажи им от меня, что если они ‘воспоминают приятное время, проведенное со мною’, воспоминают его, как довольно приятный случай в цепи приятных случаев, из которых состоит вся жизнь их, то могу ли я не воспоминать о приятном времени, проведенном мною с ними, времени, которое представляется мне цветущим оазисом на бесплодной степи моей жизни? Пожалуйста, Миша, постарайся выразиться в этом случае как можно поделикатнее, и хоть ты не имеешь такого слога, как я, но когда захочешь, то говоришь не совсем дурно.
В самом деле, последнее письмо твое написано не совсем дурно: оно подействовало на меня сильнее прежних, и мне кажется, что ты воскрес, будучи для меня давно умершим. Даже в самом себе замечаю я больше жизни. Теперь только бы и делал, что писал бы к тебе. Вот и теперь, хотел написать несколько строк, а вышла целая тетрадка. Обо многом подумал я поглубже и многое понял лучше. Даже мне сдается, что твое письмо ускорило мое восстание и что оно уже начинается. И это начало кажется мне тем надежнее и тем более меня радует, что оно выразилось не вспышкою, сильною и мощною, но всегда для меня бесплодною, но каким-то грустным углублением в самого себя. И, право, уже есть факты какого-то улучшения, которые поражают самого меня. Теперь я смотрю на письмо твое уже с другой точки зрения и нахожу, что в нем нет только снисхождения не к моей личности, но к моей слабости, что ты, пиша его, не понял моего положения, но что оно продиктовано любовию к истине и искренним желанием поднять меня. Но главное недоразумение все-таки произошло оттого, что между нами не были уяснены наши прежние отношения и в прошедшем не было истинной дружбы. Поэтому очень естественно, что твое первое письмо я мог понять только после последнего. Теперь, любезный Мишель, должна наступить новая эпоха нашей дружбы. Впрочем, будь беспристрастен: много было прекрасного и в прежней нашей дружбе. До моего приезда в Прямухино ты был для меня каким-то призраком, каким-то добрым малым, которого я любил за то, что он добрый малый, но когда я приехал в Прямухино и когда, при помощи другого влияния, ты открыл мне новый мир — мир мысли, я был изумлен, подобно Мольерову ‘Мещанину во дворянстве’, который удивился, когда он узнал от учителя, что он говорил прозою5. Я написал несколько статей, обративших на меня внимание, и никак не подозревал, чтобы развитые в них идеи были — идеи a priori {интуитивные (лат.). — Ред.}. Ты первый показал и доказал мне, что мышление есть нечто целое, нечто одно, что в нем нет ничего особенного и случайного, но все выходит из одного общего лона, которое есть бог, сам себе открывающийся в творении. Тогда я сам собою отбросил в моих понятиях многое, что не вязалось с целым и потому было ложным, было остатком прежних убеждений, сделавшихся теперь предубеждениями. С твоей стороны, ты сам говорил мне, что я помог тебе к уяснению идеи творчества. Итак, если в наших отношениях было много ложного, пошлого, то было много и прекрасного, дай же бог, чтоб теперь было в них одно прекрасное, без всякой примеси ложного и пошлого.
Ты говоришь, что внешних, практических грехов у тебя было втрое больше моего: мое письмо (прошлое), вероятно, покажет тебе, что мне принадлежит честь этого первенства. <...> Теперь ты имеешь еще и то великое преимущество передо мною, что в своих признаниях показал мне гнусные рубища, в которых некогда ходил, но которые теперь сбросил с себя, чтобы облечься в одежды светлые, а я показал тебе рубища, которых остатки и теперь еще мотаются на моем теле. Когда ж и я оденусь в одежду светлую и нетленную?.. Право, мне в иные апатические минуты бывает досадно на природу, что, она дала мне такие превосходные начала, что я уже не могу удовлетвориться грязью жизни, в которой валяюсь, а не дала столько силы воли, чтоб я мог вырваться из нее. Иногда приходит мне мысль, очень подлая, если она есть глухой голос моего эгоизма, мысль, что так как развитие человека во времени и обстоятельствах общественных, то уж не должно ли мне быть именно такою дрянью, каков я есть, чтобы жить недаром для общества, среди которого я рожден? Ведь все, что eu есть, есть вследствие законов необходимости и должно быть так, как есть? Но для чего же я знаю настоящую истину? Разве она не должна б была освободить меня? Черт знает, что такое? Вот уж именно такое, что только поплевать на него да и бросить6.
Жду ответа от Полевого7. Этот ответ решит мою участь. Впрочем, едва ли состоится это дело: остается только один месяц до нового года, а о программах ‘Северной пчелы’ и ‘Сына отечества’ и не слышно. Если это дело не состоится, тогда останется мне один источник содержания— уроки! Горькая участь! Она грозит и душе и телу, потому что то и другое тупеет от насильственных занятий. Слишком много любви и совершенства, слишком много внутренней жизни надобно будет, чтобы e пасть от такой жизни. А мне надобно будет много давать уроков, не говоря уже о том, что я должен уплатить все свои долги и должен иметь все нужное для жизни, мне надо скопить порядочную сумму денег, во-первых, для обеспечения брата, а во-вторых, для того, чтобы иметь какую-нибудь возможность посмотреть Европу.
В Москве затевается новый журнал ‘Москвитянин’, редакторы — Шевырев и Погодин8. Можешь представить, что это такое? Мне стороною предлагалось сотрудничество, но черт возьми этих подлецов и идиотов, не надо мне их и денег, хоть осыпь они меня золотом с головы до ног. Представь себе: Шевырев хочет писать — о чем бы ты думал? — о безделке — об эстетике Гегеля! Но что ни говори о Шевыреве, а я благодарен ему: он один доказывает мне, что во мне еще есть жизнь: между многими причинами, заставляющими меня желать переезда в Петербург, он (Шевырев) не последняя. Надеюсь 23 числа получить ответ из Петербурга, что-то будет?
Когда ты, Миша, приедешь? Пожалуйста, напиши определеннее. Ты все говорил, что в ноябре, но вот уж и ноябрь на исходе, а тебя нет, как нет. Я так давно не видал тебя, что боюсь не узнать тебя в лицо. Что же я за глупец! Когда меня мучило сомнение насчет твоего положения, то не знал, к кому обратиться — а И. И. Лажечников?9 Да я мог бы съездить к нему, и думаю, что если бы эта мысль тогда пришла мне на ум, то думаю, что я катнул бы.
Сообщаю тебе, может быть, неожиданную для тебя новость: К. Беер и И. Станкевич вкусили от древа познания добра и зла. Первый краснеет ужасно, и не знаю почему-то нападает на тебя за твою дурную привычку читать проповеди… видно, ожидает от тебя большой, а второй говорит об этом деле прехладнокровно. Например, его кто-то спросил, сколько он дал, то есть заплатил. — ‘О, нет, это по любви’,— отвечал он с комическою важностию. Странный молодой человек — не знаю, как и понимать его.
Мой адрес: на Стоженке, в приходе Воскресения, в Савеловском переулке, в доме полковницы Ефремовой.
Прощай, Мишель. Жду не ответа на мое письмо, но самого тебя, собственною твоею особою.

Твой В. Б.

Не знаю, где ты остановишься по приезде, по крайней мере, на всякий случай скажу тебе, что если ты можешь жить в большой комнате и притом зале, то у меня есть такая комната, и ты нисколько не стеснишь меня, занявши ее 19. Равным образом, если бы у тебя не было денег, то и насчет стола ты нисколько не стеснишь меня, и мне очень было бы приятно, если бы ты остановился у меня.

28. М. А. БАКУНИНУ

3 января 1838, Москва

1837. Понедельник 3 генваря.

Что-то ты делаешь, Мишель? Скоро ли узнаю я об этом что-нибудь? Боткин нынешний день едет в Харьков, вчера я провел с ним последний вечер. Статья моя подвигается, хотя ы медленно. Впрочем, о первом представлении все кончил 1.
Сейчас пью кофий и читаю книгу, лежа на кушетке, а собака моя, лежа подле меня, ворчит и лает на портрет Пушкина. Вот все, что пока мог написать к тебе. Прощай,

Твой В. Б.

29. А. А. БЕЕР

13 января 1838. Москва.

Москва. 1838 года, генваря 13 дня.

Милостивая государыня Александра Андреевна! Благодарю Вас за доверенность, которой Вы меня удостоили и которой я знаю и побуждения и цену. Я совершенно согласен с Вами насчет того, что Варвара Александровна не должна ехать в Ивановское:1 это-то ее несторожное и необдуманное намерение и заставило Мишеля ехать в Козицыно. Письмо отца, о котором Вы уже знаете, было второю важною причиною, побудившею его окончательно уяснить все эти отношения, сколько запутанные, столько и пошлые. Уезжая, он дал мне слово писать каждый день и, по обыкновению, не сдержал его, почему я насчет его семейства и его самого нахожусь в такой же мучительной неизвестности, как и Вы.
Почтеннейший Александр Михайлович является человеком очень двусмысленным, так что много, что мы все приписывали известной особе, должно теперь отнести к его италиянской политике2. Ужасный человек! Я теперь принял за правило верить только тем людям, которых могу почитать родными себе по чувству и взгляду на вещи. Бога ради, не увидьте здесь скептицизма: люблю людей, но презираю пошляков, а между теми и другими большая разница, хотя те и другие равно необходимые звенья в пени жизни. Впрочем, я со дня на день более и более мирюсь с прекрасным божиим миром и уверяюсь, что в нем все благо и истинно, даже и то, что прежде я почитал злом. Но с собою я еще не могу помириться, почему все еще живу в пошлой области прекраснодушия. Извините за эти подробности о себе самом, которых Вы не требовали, я потому решился говорить о них, что Ваше письмо пристыдило меня, показав мне, что Вы лучше меня умели понять жизнь, хотя я, и еще недавно, почитал себя ближе к истине. Впрочем, это меня радует: дай бог, что<бы> все, что достойно счастия, было счастливо. Постарайтесь достать себе ‘Современника’ за прошлый год: кто не читал его, тот не знает Пушкина. О, какой великий поэт, какая огромная, глубокая душа! Я недавно узнал, чего лишилась в нем Россия3. Мое почтение Наталье Андреевне и Анне Константиновне, желаю, чтобы они так же помнили обо мне, как я об них.
Благодаря случай, дозволивший мне писать к Вам, остаюсь преданный Вам всею душою

Виссарион Белинский.

[Приписка К. А. Беера:]
Приехал нонче в 5 часов утра. И потому не могу писать. Извините меня перед матерью. Белинский посылает твое письмо, Саша, к Мишелю.

30. М. А. БАКУНИНУ

24 января 1838. Москва.

1838, генваря 14 дня.

Третьего дня, любезный Мишель, получил я от Костеньки письмо Александры Андреевны1 и через полчаса отправил его к тебе, а через два часа получил твое и даже разобрал его все, кроме двух слов2,— ну да ведь нельзя же без того. Высокий слог в том и состоит, что его никто не понимает, а хороший почерк в том, что его никто не разбирает. Впрочем, ты молодец: заочно глажу тебя по головке и целую в лоб. Ты умница, одним словом. Мне совестно понуждать тебя скорым отъездом из Прямухина, где твое присутствие так счастливит многих, тогда как для меня оно было невыгодно по причине крутости твоего нрава и неуступчивости при моих попытках показать тебе мой военный гений. Но несмотря на все это. я бы желал, чтобы ты приехал поскорее: в следующую пятницу (21 числа) бенефис Мочалова3. Вчера я был у него, и он спрашивал, скоро ли ты приедешь. Я сказал, что, вероятно, ты поспеешь к его бенефису.
От Лангера я получил тетрадку Шмита4, но другой не знаю где взять. У Аксакова цела книга, которую он отдал переплесть.
От Станкевича я получил письмецо на мое, твое и Клюшникова имя5. Оно написано очень забавно, да жаль, что преисполнено обидными личностями на мою особу. Иван и Александр Станкевичи прибыли вчерашний день и были у меня — славные ребята! К Боткину все сбирался писать в ожидании твоего письма, а теперь и ему пишу6.
Вышла 1 книжка ‘Сына отечества’ — славный будет журнал7. Что за дивные вещи Пушкина в последних двух книжках ‘Современника’!8 Кстати: Кольцов приехал в Москву, и я прилагаю при сем его стихотворение.
Лес.
(Посвящено памяти А. С. Пушкина)
1.
Что, дремучий лес,
Призадумался, —
Грустью темною
Затуманился?
2.
Что, Бова-силач
Заколдованный,
С непокрытою
Головою в бой,—
3.
Ты стоишь — поник
И не ратуешь
С мимолетною
Тучей-бурею.
4.
Густолиственный
Твой зеленый шлем
Буйный вихрь сорвал
И развеял в прах.
5.
Плащ упал к ногам
И рассыпался…
Ты стоишь — поник
И не ратуешь.
6.
Где ж девалася
Речь высокая,
Сила гордая,
Доблесть царская?
7.
У тебя <ль> было —
В ночь безмолвную
Заливная песнь
Соловьиная…
8.
У тебя ль было —
Дни — роскошество,—
Друг и недруг твой
Прохлаждаются…
9.
У тебя ль было —
Поздно вечером
Грозно с бурею
Разговор пойдет.
10.
Распахнет она
Тучу черную,
Обоймет тебя
Ветром-холодом.
11.
И ты молвишь ей
Шумным голосом:
‘Воротись назад,
Держи около!’
12.
Закружит она,
Разыграется…
Дрогнет грудь твоя,
Зашатается,
13.
Встрепенувшися,
Разбушуешься:
Только свист кругом,
Голоса и гул…
14.
Буря всплачется
Лешим, ведьмою,—
И несет свои
Тучи за море.
15.
Где ж теперь твоя
Мочь зеленая?
Почернел ты весь,
Затуманился…
16.
Одичал, замолк…
Только в непогодь
Воешь жалобу
На безвременье9.

31. И. П. ПАНАЕВУ

26 апреля 1838. Москва

Москва. 1838 г. апреля 26.

Любезнейший Иван Иванович, не могу Вам выразить того удовольствия, которое доставило мне Ваше милое письмо1. Я давно знаю Вас, давно полюбил Вас: во всем, что ни писали Вы, видна такая прекрасная, такая человеческая душа 2. Вы один доказали мне, что можно быть человеком и петербуржским3 литератором. Я не старался узнать, каковы Вы на самом-то деле (как говорят опытные люди, разделяющие жизнь на идеальную и реальную): я слишком верю моему чувству, чтобы иметь нужду наводить справки для его оправдания. Веря моему чувству, я был уверен, что и Вы любите меня, точно так же, как был уверен, что меня терпеть не могут разные петербуржские поэты, прозаики и знакомые и незнакомые со мною, и даже журналисты, переписывавшиеся со мною4,— но, Вашу руку — я жму ее, как руку друга! Вы не обманулись, оставивши в стороне и пустые приличия и ложный стыд.
Благодарю, сердечно благодарю Вас за Ваше предложение — быть мне полезным по журналу5. Эта помощь важна для меня. Теперь мне во что бы то ни стало, хоть из кожи вылезть, а надо постараться не ударить лицом в грязь и показать, чем должен быть журнал в наше время, показать это издателям изящных афиш и издателям толстых журналов с афишкою на придачу,6 но молчание — скоро увидите сами и, надеюсь, заочно погладите по головке. Горе вашей петербуржской братьи, горе всем этим маленьким гениям, которые, после смерти Пушкина, напоминают собою слова Гамлета: ‘Отчего маленькие человечки становятся великими, когда великие переводятся?’7 Итак, помогите по мере возможности, а то Вас там разрывают по частям, по клочкам, литературные воронья, собиратели чужих трудов. Литература наша теперь хромает, как никогда не хромала: сам Полевой, этот богатырь журналистики, сам он только портит дело и добросовестно вредит ему хуже Сенковского.
Первый No ‘Наблюдателя’ позамедлился от разных обстоятельств, которые могли встретиться только при первом No, но он выйдет в Москве, когда Вы будете читать мое письмо,8 второй уже печатается, третий начнется печатанием завтра.
Прощайте и пишите ко мне чаще, а я не останусь у Вас в долгу.
Письма адресуйте на мое имя — в дом Межевого института (Константиновского).
Добрый А. В. Кольцов Вам кланяется9.

Ваш В. Белинский.

32. M. A. БАКУНИНУ

9—27 мая? 1838. Москва

Любезный Мишель, с удивлением и радостию узнал я, что ты с Боткиным объяснился1. Почему же ты не хочешь объясниться со мною? Ты боишься, что я пущусь в мелочи? Стыдно, Мишель, тебе так грубо не понимать меня: не я ли писал к тебе (в том письме, из которого ты увидел, что я люблю тебя истинно), что ‘с тех пор, как ты сознался в своей непросветленной непосредственности, я уже не почитаю себя вправе говорить тебе об пей, потому что всякие с моей стороны повторения на этот предмет показали бы не любовь к истине и не желание добра к тебе, а желание оскорблять и мучить тебя’2. Ясно ли? Ежели я тебе высчитывал по мелочам факты твоей непросветленности — я делал это с целию: я хотел подать тебе такое зеркало, в котором бы ты увидел не только пятна, но и едва заметные крапинки души своей. И я достиг моей цели: ты написал ко мне, что все, в чем я ни обвинял тебя, правда, что твоя непосредственность гадка, но что все это я высказал тебе с любовию, почему ты ничем этим и не оскорбился3. Нынче ты Боткину сказал, что твоя непосредственность была точно гадка. Но что ты это сознал глубоко в самом деле, это доказывается всего лучше твоею благородною решимостию исправиться, что очень видно. Не прав ли же я? А между тем, повторяю тебе: если я в письме не повторял тебе однажды высказанного (потому что ты в этом согласился со мною), то за какого же ты скота почитаешь меня, думая, что я буду столько неделикатен, грязен, чтобы говорить тебе в глаза о таких мелочах, которые совершенно пусты и ничтожны, но только потому важны, что принадлежали тебе. Что я не отвергал в тебе ни глубокой души, ни глубокого ума, одним словом, какого-то глубокого основания — это также ясно, и если ты утверждаешь противное, значит, что ты не читал моих писем или не понял их. Что я тебя любил — этому лучшим доказательством служит мое против тебя восстание: из чего я стану сердиться и говорить резкие истины (то есть то, что мне кажется истиною) такому человеку, который мне чужд? Нет, Мишель, ты не понял меня. Не хочу исследовать — кто в этом виноват — время обнаружит это, но мне больно, обидно встречаться с тобою pour sauver les apparences {чтобы соблюсти приличия (фр.). Ред.}. Я и теперь еще слишком люблю и уважаю тебя, чтобы выдерживать с тобою такую пошлую, светскую роль. Загляни к себе в сердце, спроси себя — значу ли я что-нибудь для тебя: если получишь отрицательный ответ, то скажи или напиши мне, что между нами все кончено, если же наша прежняя дружба имела истинную основу, хотя и нелепую ферму, и если я для тебя что-нибудь значу, то не ребячься со мною — поступи, как взрослый человек. Прежнего не воротишь, да его и не нужно, но для нас предстоит лучшее новое. Наша ссора для всех нас имела благодетельные последствия: мы теперь можем жить вместе, не мешая друг другу, мы оглянулись на себя, много с себя свергли дрянного, лучше поняли и себя и жизнь. Знаю, что отношения не устроиваются людьми, а возникают сами собою, и потому не хочу условливаться с тобою в наших отношениях: смотри на меня, как на доброго малого, у которого есть общие с тобою стороны, в которых он может с тобою делиться, я буду смотреть на тебя так же. Выйдут из этих отношений новые, лучшие, или мы останемся все при них — что нам до этого? Пусть все будет так, как будет. По крайней мере, мы оба поступим не как дети, а как люди взрослые. Ты говоришь, что мне необходимо объективное наполнение, я говорю, что необходимо только то, что является как потребность, необходимо условливающая собою удовлетворение: останемся каждый при своем мнении. Я нападал на тебя не за твой образ мыслей об этом предмете, а за то, что ты не позволял мне иметь своего и презирал меня за него. Но теперь это кончено: я могу с тобою даже говорить об этом и буду с уважением слушать твои доводы, только требую и от тебя того же. Трудно было первое свидание мое с тобою, трудно по двум причинам, очень хорошо тебе известным. Когда ты ушел от Боткина, я был рад, с меня спала тяжесть. Это оттого, что я увидел, что ты пришел к нам для аппаратов4, которые я ненавижу больше явной и бесстыдной подлости, когда они употребляются с людьми, а не с скотами. Но второе свидание (в парке) было для меня лучше: ты был проще. Но когда ты был у меня, когда ты сказал мне, что твои приедут в Москву после отъезда Варвары Александровны5, то у меня вся душа встрепенулась от какого-то сладкого, дружелюбного чувства к тебе, мне показалось, что ты спешил меня обрадовать известием, что они остановятся не у Полторацких6, что освобождало меня от адской муки. Не знаю, верно ли было мое чувство и не обманулся ли я в значении твоих слов и намерения, с каким они были сказаны, но вот тебе факт: мое сердце быстро повернулось к тебе. Но твои отношения с Аксаковым набрасывали ужасную тень на тебя: нам всем казалось, что ты его ненавидишь. Теперь я узнал, что ты и с ним хочешь объясниться — и мне стало легче. Мишель, полно ребячиться — приходи ко мне завтра пораньше. Я буду один, а встаю я рано. Объяснимся. Уверяю тебя, что если б ты сам заговорил о мелочах, то я остановил бы тебя. А нам есть в чем объясниться: ты во многом меня и всех нас не понял. Я не буду нападать на тебя — я буду защищаться. Но главное не в вопросе — кто прав и кто виноват: вопрос этот решит время. Все ложное и призрачное исчезнет, а истинное останется и войдет в жизнь. Знаю, что и мы перед тобою были неправы (иначе и быть не могло), я написал к тебе два оскорбительные письма, оскорбительные и по содержанию и по форме, ты знаешь причину этого — она извинительна, Мишель, но от этого тебе не легче. Итак, мы все еще находимся под непосредственным влиянием этого события, все еще больны ранами, которые оно нанесло нам, поэтому мы все не можем еще быть судьями в этом деле: суд требует беспристрастия, а больные всегда пристрастны. Итак, к черту все разбирательства правоты и неправоты, объяснить кое-что непонятое с той или другой стороны — это другое дело. И в таком случае я тебе предоставляю роль обвинителя, а на себя беру роль ответчика, и не позволю себе говорить ни о чем, что тебя оскорбляет. Не прошедших, но настоящих отношений уяснение — вот что всего важнее. Э, Мишель, право мы все не так худы, как думаем друг о друге, мы все друг друга любим и уважаем —так к чему же пустым ребячеством ставить между собою преграды? Всё хорошо, все благо — и наша ссора — хвала ей. Ты уже входишь в истинную действительность, ты себя перерабатываешь деятельно и сильно, а вследствие чего? Будь наши письма тихи, кротки — и что бы вышло? длинная, бесконечная и бесплодная переписка. Но довольно: может быть, завтра переговорим больше. Жду тебя часов в 7 утра, и уверен, что ты приедешь.

Твой В. Б.

33. М. А. БАКУНИНУ

20—21 июня 1838. Москва

(20 июня понедельник).
Чудная вещь жизнь человеческая, любезный Мишель! Никогда так не стремилась к ней душа моя и никогда так не ужасалась ее. В одно и то же время я вижу в ней и очаровательную девушку и отвратительный скелет. И хочется жить и страшно жить, и хочется умереть и страшно умереть. Могила то манит меня к себе прелестью своего беспробудного покоя, то леденит ужасом своей могильной сырости, своих гробовых червей, ужасным запахом тления.
Тебя удивляет, Мишель, эта прелюдия? Она и меня удивляет, и не знаю, сумею ли я высказать тебе все, что занимает теперь мою душу. Не думай, чтобы это относилось только к приезду в Москву давно ожидаемых прямухинских гостей,1 нет, в моей душе теперь большая сложная история. Она так запутана, что я не знаю, как и распутать ее. Но начало ее скрывается в моих к тебе отношениях, в нашей недавней размолвке. С нее и начну я.
Не думай, Мишель, чтобы я хотел завести снова старые споры и счеты. Нет — это будет новое, хотя и о старом, потому что все старое только теперь предстало мне объективно.
Мишель, я был, я стонал под твоим авторитетом. Он был тяжел для меня, но и необходим. Я освободился от него только 16 числа этого месяца, то есть почувствовал мое освобождение2.
В полемических письмах моих к тебе3 я гордо, с наслаждением, с похвальбою повторял, что твой авторитет свергнут с меня,— я обманывался. Я походил на мальчишку, который не может без ненависти вспомнить о своем учителе, хотя уже и знает, что этот учитель не смеет более драть его за уши. Я сердился, и потому был неправ.
Мишель, мы оба были неправы друг к другу. Мы нападали друг в друге не на определение, не на те недостатки и пошлости, которые сбрасываются и стряхаются, как пыль, но на наши субстанции. Мы заглянули в таинственное святилище сокровенной внутренней жизни один другого, и заглянули с тем, чтобы плюнуть туда, на этот святой алтарь. Ты отрицал во мне святость моего чувства, взбешенный этим, я бессознательно, не замечая этого сам, отрицал в тебе всякую основу достоинства.
Это была болезнь. Теперь я здоров. Это письмо пишу к тебе с тем, чтобы узнать, здоров ли и ты. Мишель, ты исключил меня из круга твоих друзей, ты уверил себя, что у тебя со мною все кончено, что мы разошлись навсегда. Ты обманываешься, Мишель. Ты несправедлив к себе. О, поверь мне, что ты лучше, нежели ты о себе думаешь, что ты любишь меня, любишь глубоко и горячо…
И я люблю тебя, Мишель, люблю тебя глубоко и горячо.
Не надо говорить тебе, какое впечатление произвело на меня первое письмо твое к Боткину4. Сначала я взбесился, потом успокоился. Второе письмо твое, посланное с Егором, попалось ко мне, я читал его, бледный, трепеща всеми членами5. Но не письмо, а вид Егора привел меня в такое состояние. Письмо не могло произвести нового впечатления, но еще более укрепило старое. Это было в середу (15), я поехал к твоим, безумный, воротился я к Боткину и сказал ему: ‘Теперь-то я вижу, что моя дружба с Мишелем была мечта, отрывок из фантастической повести Гофмана, дьявольское наваждение, теперь-то я вижу, что между нами все кончено — и очень этому рад — мне легче’.
Проснувшись на другое утро, я увидел в новом свете и себя, и тебя, и все прошедшее. Но некогда. Приехал Ефремов. Сейчас едем к твоим, чтобы с ними идти в Кремль, в Оружейную палату.

——

Чудное дело письмо, Мишель: его надо или кончить за один раз или совсем за него не приниматься. Теперь надо мне продолжать начало, а начало-то и не годится…
Сейчас воротился я с прогулки. Были в Оружейной палате и на Иване Великом. Я был и счастлив и несчастлив, и все от одной и той же причины. Нет, брат —
Недоступно свята для людских вожделений,
Дорога для земли и ее наслаждений!6
Грустно!..
Нет, никакую женщину в мире не страшно любить, кроме ее. Всякая -женщина, как бы ни была она высока, есть женщина: в ней и небеса, и земля, и ад, а эта — чистый, светлый херувим бога живого, это небо, далекое, глубокое, беспредельное небо, без малейшего облачка, одна лазурь, осиянная солнцем!7

——

Но буду продолжать, что начал. Да, Мишель, я теперь совершенно освободился от твоего влияния — и снова люблю тебя, только люблю глубже, горячее прежнего. Любовь есть понимание,— это я недавно постиг. Простая истина, а я не знал ее!
Наша ссора была благотворна. Причина ее заключалась в нашем взаимном требовании истинной дружбы и неспособности удовлетвориться призрачною. Взаимные наши призрачности производили ревущие, болезненные диссонансы в прекрасной гармонии, которую мы образовали взаимным влечением друг к другу, взаимною потребностию друг в друге. Надо было, чтобы все ложное, так долго скоплявшееся, прорвалось, как чирей. Я и теперь предвижу возможность таких переломов и потрясений в нашей дружбе, но уже в других формах. Нет, никогда не позволю я теперь сказать правды моему другу, если мне приятно или весело будет ее сказать. Кроме любви, все призрак и ложь, а любовь страдает за недостоинство своего предмета и, плача, с кротостию произносит своп приговоры. Кто не уважает чужой личности, чужого самолюбия, тот может только осуждать, а не исправлять. Ложно всякое слово, всякой звук, вырывающийся из страсти, а любовь не есть страсть, ее упрек есть жалоба, ее обвинение есть увещание, ее совет есть мольба. Да, Мишель, я чувствую, что я глубоко оскорбил тебя. Я не щадил твоих ран, я выбирал из них самые глубокие, я высказывал то, о чем достаточно было намекнуть, я с подробностию высчитывал то, о чем самый намек горек. Но я не раскаиваюсь в прошедшем: оно было выражением момента моего духа. Мне надо было перейти через этот момент, чтобы достичь до того, в котором нахожусь теперь. Мы оба были в ложном состоянии, и потому не понимали друг друга, хотели решить вопрос, и только больше запутывали его. В тебе было много пошлого и гадкого — правда, но ограниченность есть условие всякой силы — это сказал наш добрый, наш святой Василий, и сказал великую истину. Что такое Германия? С одной стороны, Фауст, Гете, Беттина, а с другой — Вагнер, Мендель, Реттель, с одной — Вертер, а с другой — monsier Пикар Либерфинк8. Что такое Россия? С одной стороны, богатырь, которому море по колено, а с другой — пьяный мужик, который валяется в луже. Так и человек: его достоинство есть условие его недостатков, его недостатки есть условие его достоинств. Меня оскорбляло твое безграничное самолюбие, а теперь оно для меня — залог твоего высокого назначения, доказательство глубокости твоей субстанции. Ты никогда не был доволен своим настоящим определением, ты всегда его ненавидел и в себе и в других. Переходя в новый момент, ты требовал, чтобы и мы переходили в него, и ненавидел нас, вндя, что мы в своем моменте, а не в твоем. Это субъективность, ограниченность с твоей стороны, но сколько прекрасного, святого, великого в этой субъективности, в этой ограниченности. В моих глазах ты теперь есть не что иное, как выражение хаотического брожения элементов. Твое Я силится выработаться, но как ему суждено выработаться в огромных формах, то естественно, что эта разработка для тебя болезненна: в ней разрушение делается для создания, гниение для новой производительности. Твои странности, детство, легкомыслие, пошлость — все это теперь для меня понятно. Ты был во многом неправ ко мне, но не по личности, как я думал прежде, а вследствие моментального состояния твоего духа. Теперь я глубоко понимаю тебя и потому глубоко люблю тебя: любовь есть понимание, то святое и органическое понимание, где одно чувство без выговаривания, а если выговаривание, то уже не отвлеченное, а такое, которое есть в то же время и ощущение. Да, я теперь люблю тебя таким, каков ты есть, люблю тебя с твоими недостатками, с твоею ограниченностию, люблю тебя с твоими длинными руками, которыми ты так грациозно загребаешь в минуты восторга и из которых одною (не помню — правою или левою) ты так картинно, так образно, сложивши два длиннейших перста, показываешь и доказываешь мне, что во мне спекулятивности нет ‘вот на эстолько’,9 люблю тебя с твоею кудрявою головою, этим кладезем мудрости, и дымящимся чубуком у рта. Мишель, люби и ты меня таким, как я есть. Желай мне бесконечного совершенствования, помогай мне идти к моей высокой цели, но не наказывай меня гордым презрением за отступления от нее, уважай мою индивидуальность, мою субъективность, будь снисходителен к самой моей непросветленности. Люби меня в моей сфере, на моем поприще, в моем призвании, каковы бы они ни были. Друг Мишель, мы оба не знали, что такое уважение к чужой личности, что такое деликатность в высшем, святом значении этого слова. Я теперь понимаю, как грубы, грязны, неделикатны были мои письма, как должны были они оскорбить тебя. Прости меня за них — я умоляю тебя именем той святой любви, которая теперь так сладостно потрясает и волнует все существо мое. В благодатном царстве любви нет памяти оскорбления — в ней она заменяется сладостию прощения. Я простил тебя за все, потому что понял необходимость всего, что было. Мое сердце горит любовию к тебе, и с каким бы упоением обнял я тебя в эту минуту, как страстно поцеловал бы я тебя! Ты нужен мне в эту минуту, я хотел бы опереться на твою мощь, попросить тебя, чтобы ты объяснил мне самого меня, поддержал бы меня. Я болен, я страдаю — и чувствую в тебе всю нужду и понимаю всю бесконечность твоего значения в отношении ко мне. После Станкевича, я тебе больше всех обязан. По моей природе я противоположен тебе, но потому-то ты и необходим для меня. Для меня истица существует, как созерцание в минуту вдохновения, или совсем не существует. Ты, ты сделал ее для меня представлением, под которым я разумею выговоренное созерцание. Ты внес в мою жизнь мысль, которой я не люблю, но без которой нельзя жить10, без которой чувство переходит в хаос противоречий, пожирает само себя. У меня всегда была потребность выговаривания и бешенство на эту потребность. Результатом этой борьбы должно было быть отчаяние, оскудение жизни, судорожное проявление жизни в проблесках, восторгах мгновенных и днях, неделях апатии смертельной. Так и было со мною в Прямухине. Там я лицом к лицу в первый раз столкнулся с мыслию — и ужаснулся своей пустоте. Это был ужасный период моей жизни, но я теперь понимаю его необходимость и начинаю мириться даже с моими статьями, в которых выразилась моя тогдашняя отвлеченность11. Я страдал, потому что был благороден, я принес в жертву моим конечным определениям все мои чувства, верования, надежды, свое самолюбие, свою личность. Это было нужно: тот не любит истины, кто не хочет для нее заблуждаться и приносить ей в жертву, как Молоху, все, чем живешь и радуешься… Прощай, Мишель. Шесть часов. Иду к Лангеру. У него концерт12. Все будут слушать слышимую музыку, а я буду созерцать видимую…

——

И я созерцал ее — но что ж? Вот уже половина первого — все спит, а я не хочу и не могу спать. Мне грустно — я хотел бы плакать, рыдать, да нет слез. Мишель, зачем не могу я поговорить с нею хоть четверть часа, хоть десять минут, о чем-нибудь, хоть о пустяках, лишь бы слова мои были выражением состояния духа, а не наоборот, лишь бы они шли от души, а не прибирались мною. С нею говорил Ефремов и много других, все, кроме меня. Грустно, Мишель. Хочется умереть. Для меня существует гармония, есть своя доля, свой участок жизни, данный мне добрым богом, но только не тогда, когда я ее вижу… Боже мой, как я был счастлив, блажен с четверга Пасхи до твоего отъезда, сколько жизни, могучей жизни кипело во мне во время бранной переписки с тобою, а теперь? — то вникание, то смертельная тоска. Каждый день ее вижу, и для чего?.. Я не могу выйти из созерцания моею Я, я не могу любоваться ею объективно, как чудным, прекрасным созданием божиим: я могу или смотреть на нее бесчувственно, апатически, или с смертельною тоскою. Неужели не видеть ее — есть условие того небольшого счастия, которое еще дано на мою долю?..

——

Я скоро заснул, но сон мой был тревожен. Ничего не видал во сне, но что<-то> беспрестанно беспокоило воображение. Я решительно в ложном положении: или в состоянии равнодушия, очень похожего на бездушие, или в тоске безотрадной, в каком-то плаксивом созерцании своего дрянного Я. Надо выйти из этого состояния — но как?
Соловьем залетным
Молодец засвищет,
Без пути, без света
Свою долю сыщет!13
Хорошо бы так! Истинное блаженство состоит в умении все иметь, всем обладать, ничего не имея, ничем не обладая. Как ничем? А разве не мое — это прекрасное небо, это лучезарное солнце, эта живая природа? Разве не мое все, что ни написал Пушкин, разве не мой ‘Гамлет’? Только надо уметь сделать это все своим. Вот тут-то и запятая. Вчера, например, я, варвар и профан в музыке, слушал septuo {Септет (лат.). — Ред.} Бетховена с слезами восторга на глазах, трепетал от звуков, которые так неожиданно и так сильно заговорили моей душе, а в иное время я в Пушкине и ‘Гамлете’ вижу одни буквы — и больше ничего. Ох, эти проклятые интервалы! Минуты созерцания и промежутки одеревенения! Долго ли еще продолжится это? Да, Мишель, хочу попробовать опытом, тяжким опытом решить наш спор: восстань моя воля и возьми сама собою то, что не дается как благодать! Буду работать — примусь за объективное наполнение, как другие принимаются за пьянство, за разгул, чтобы найти какой-нибудь выход. Если это будет бесплодно, если я в последний раз удостоверюсь, что воля — призрак, то буду жить как-нибудь, утешая себя мы-лию, что когда-нибудь не буду же жить.

——

Обращаюсь, Мишель, к прерванной материи — к моим отношениям к тебе. Тебя удивит или раздосадует, может быть, то, что я сказал, что ненавижу мысль. Да, я ненавижу ее, как отвлечение. Но разве может она приобретаться, не будучи отвлеченною, разве мыслить должно всегда только в минуты откровения, а в остальное время ни о чем не мыслить? Я понимаю всю нелепость подобного предположения, но моя природа враждебна мышлению, и только ты как-то мог овладеть мною и заставить меня обо многом подумать и подумать. Это было для меня и необходимо и благодетельно. Вот твое на меня влияние, вот чем <ты> вошел в мою жизнь. Нет, Мишель, ты не навязал на меня свой авторитет: его наложило на меня могущество твоей мысли, бесконечность твоего созерцания. Многое понимаю я теперь глубоко и понимаю через тебя. Теперь это мне ясно. Мое ожесточение против тебя произошло частшо от личностей, а частию от того, что я не хотел видеть в тебе никаких недостатков, и, видя их, хотел видеть в них достоинства. Незаслуженное уважение ненадежно и ломко. Это и случилось. Конечно, в этом виноват только один я. Твоя вина состояла в излишней субъективности, в излишней сосредоточенности в себе и в желании видеть в других то что происходило в тебе. Теперь я знаю твои достоинства, знаю и твои недостатки: на первые смотрю с любовию и уважением, на вторые с снисхождением, как на зло необходимое и — я верю этому — преходящее. Мало того: ты достолюбезен для меня во многих из твоих недостатков, и то, что в тебе так недавно приводило меня в бешенство, теперь восхищает меня своею достолюбезностию.
Мишель, любить можно только субстанцию — я понимаю это, но ведь субстанция сама по себе — призрак: она узнается чрез определение. В человеке можно любить только его определение, как выражение субстанции. Как бы ни было пошло определение человека, но если в нем хоть проблесками высказывается глубокая и могущая субстанция — оно и любезно и достолюбезно. Знаешь ли, отчего я обнаруживаю такое сильное ожесточение ко всем пошлым людям? Оттого, что не могу говорить с ними о пустяках, о вздорах. С человеком, которого я почитаю человеком, я готов целый день врать глупости, потому что знаю, что от глупостей могу перейти с ним к высшим интересам жизни, а от них опять к чему угодно — и во всем у меня с ним будет интерес. Я это говорю к тому, чтобы показать тебе, что требую от человека не идеальности, а существенности, чтобы любить его. Если я люблю его — его форма мне мила, и она заслоняет в нем содержание, как в художественном произведении. Когда я был на Кавказе и с грустию воспоминал о Боткине, он всегда представлялся мне с своею лысиною в своем бархатном камзоле, с своим веселым и добрым смехом, даже с своим заносчивым ‘извинитесь’. В его лысине для меня тьма прелестей — я влюблен в его лысину и его достолюбезность. Ты знаешь меня, знаешь, как много во мне пошлого и гадкого. Но в чем оно заключается? Подумай хорошенько и увидишь, что в пустяках. Моя непосредственность гадка оттого, что я имею привычку говорить, когда ни о чем не хочется говорить, и потому прибегаю к остроумию, которого мне не дал бог и которое у меня является в плоскостях. Теперь это у меня исчезает и скоро совсем исчезнет, потому что я учусь молчать, когда надо молчать, учусь дорожить словом, как выражением разума, и не смотреть на него, как на празднословие. Но когда, одушевленный негодованием, я, с обычною моею энергиею, выражаюсь сравнениями, которые беру где ни попало и которые не пропустила бы никакая общественная цензура, то Боткин от меня в восторге и видит в этом мою достолюбезность и любит меня за нее. Тоже и Станкевич. Я понимаю это: оно так и должно быть. Только выражение пустоты в человеке оскорбительно, и то по своей неэстетической форме. Да, Мишель, ты правду сказал, что мы все — славные ребята. Между нами не было той дружбы, которой нам нужно, но всегда была сильная потребность ее — и она-то соединяла нас. Кого соединит бог, того ничто и никто не разлучит, а нас соединил бог. В биографии Гофмана14 я вычитал, что Гофман не читал критик и рецензий на свои сочинения и был к ним совершенно равнодушен. Написав сочинение, он читал его своим друзьям, если оно нравилось им, его весь мир не мог переуверить, что оно дурно. Не то же ли и в нашем кругу? У нас нет пристрастия друг к другу — мы говорим друг о друге, что чувствуем, и потому ценим взаимным судом и мало заботимся, что о нас думают другие. Когда я вам читаю мои статьи, мне бывает страшно — я трепещу за участь написанного мною, вы хвалите — я в восторге, вам не нравится, и я преспокойно отношу мое сочинение к неудавшейся попытке. Вы ко мне находитесь в таком же отношении. Конечно, у меня есть ареопаг пострашнее вашего…15 но — молчание, молчание!16 Да, Мишель, еще раз: мы любим друг друга назло нам самим, назло нашей конечности, нашей ограниченности. Есть нечто существенное, что связывает нас. Разделяют нас призраки. Надо иметь силу тотчас сознавать их и убивать. Я верю твоему прекрасному призванию, верю, что ты достигнешь своей высокой цели. В тебе играет глубокая, могучая жизнь, твое созерцание бесконечно, твоя сила — громадна. Я всех вас хуже, я даже не знаю, что я такое. Есть много такого, что уверяет меня в моей действительности, но как же еще много и такого, что уверяет меня, что я — дрянь, так поплевать только, да и бросить.

——

Вчера я сказал Татьяне Александровне, что посылаю с ними огромное послание к тебе, вроде посланий св. Павла. ‘Стало быть, грозное,— отвечала она мне,— в таком случае мы не повезем его’. Чистые, святые создания, как они любят тебя. Нет, не любят — они боготворят тебя! И я понимаю это — оно так и должно быть — ты много для них сделал. Я и теперь думаю то же, что некогда сказал тебе: в твоих отношениях к ним есть примесь лжи и призрачности, но теперь это не смущает меня, потому что я уверился, что это необходимо и неизбежно (вспомни сравнение Марбаха с киноварью 17) и что это преходящее. Истина должна победить ложь, и это уже делается. Опыт — великое дело, жизнь — великая школа.
Мишель, ты — злодей, счастливец, каналья! Тебе есть кого любить всеми силами твоей сильной, могучей души, у тебя есть золотая связь с жизнию, тебе есть кому отдать все — и душу, и жизнь, и кровь. Люби их — это счастие, блаженство. Я знаю тебе цену — она велика, но им я не знаю цены. Я никого не знаю выше Станкевича — но что он перед ними — ничто, меньше, в тысячу раз меньше, нежели ничто.
В пятницу я провел часа два с Татьяной Александровной. (Мы приехали с Ефремовым и не застали ни Варвары Александровны, ни Александры Александровны.) Что за чудное, за прекрасное создание Татьяна Александровна! В первый еще раз предстала она перед моим созерцающим, понимающим и любящим внутренним Я во всей беспредельности своего значения, со всем ароматом букета своей души. Я смотрел на нее, говорил с ней и сердился на себя, что говорил — надо было смотреть, любить и молиться. Эти глаза, темно-голубые и глубокие, как море, этот взгляд, внезапный, молниеносный, долгий, как вечность, по выражению Гоголя18, это лицо, кроткое, святое, на котором еще как будто не изгладились следы жарких молений к небу — нет, обо всем этом не должно говорить, не должно сметь говорить.
Ты хорошо сделал, что не приехал, хорошо для меня. Дело по внешности обошлось лучше, нежели я думал. Приехав в середу <к> вечеру, я встретил в первой комнате Александру Александровну, срезался ужасно, но теперь утешаюсь тем, что одна она видела крайнее мое смущение, потому что я уже несколько оправившись вошел в комнату, где сидела madame с Татьяной Александровной. Однако я все-таки был еще так смущен, что препочтительно поклонился двум горничным, принявши их за гостьев, и не знаю, как не подошел к ним к руке. Но этим и кончилось мое резанье, я даже во все это время не покраснел хорошенько, а только слегка, и то раз или два. Все вышло не так, как я думал. В середу я был в волнении, в четверг тоже,19 тут замерла вся жизнь, вместо того, чтоб разыграться. Напало вникание, сухость, апатия, словом, почти прямухинское состояние. Если бы, подъезжая к их дому или дожидаясь их у Лангера, я не чувствовал замирания сердца, если бы иногда, взглянув, не чувствовал какого-то волнения, то не знал бы, что и подумать, но по крайней мере решил бы вопрос. В понедельник сухость моя разрешилась в тоску — мне стало легче. Вникание убило было меня, но я утешился мыслию, что, может быть, ты и прав, говоря, что вникание может быть благодетельно. Смотря на нее, постигая всю гармонию, всю светлость и ясность этой чистой, глубокой, младенческой души, я обернулся на себя: мне стало гадко. Оставалось бы наслаждаться объективным созерцанием и блаженствовать им, оставалось бы читать про себя эти чудные стихи.
Ужель не можно мне
Глазами следовать за ней и в тишине
Благословлять ее на радость и на счастье,
И сердцем ей желать все блага жизни сей:
Веселый мир души, беспечные досуги,
Все — даже счастие того, кто избран ей.
Кто милой деве даст название супруги20.
Но — увы! мне приходили на память другие стихи, вот эти —
Я не могу скитаться одиноким,
В страданьях жить надеждою одной,
Дух обольщать наград венцом далеким
Я не могу… Увы! я весь земной!
Мне грудь нужна, мне надобны объятья,
Мне надо сердца верного ответ,
Чтоб темные расчеты, предприятья,
Грел, освещал души невинной свет!2l
Это думал я — животное, пошляк! Грустно, Мишель,— хочется умереть.
Скажи мне: зачем такие противоречия в жизни, зачем мне дано понять достоинство того, чего я не стою, чем бы я мог быть счастлив, но чему я не могу дать счастия, а следовательно, чем и сам не могу быть счастлив. Ведь счастие-то жизни для меня навсегда убито. Где вы, золотые мечты о жизни вдвоем, хоть какой-нибудь, только вдвоем! Простите навсегда. Чувствую, как я врал, фантазируя о возможности для меня какого-нибудь счастия — помнишь, в тот вечер, когда на мой счет так мило фантазировал Боткин. Счастливое время, тогда в мечте существовало хоть какое-нибудь счастие, представлялся хоть какой-нибудь выход!..
В четверг вечером они были у Лангера, пошли в сад, где Лангер представил им Боткина. Потом опять пошли в комнаты, уж смерклось, а Александра Александровна исчезла. Я понял, где она — она убежала в сад и упивалась им. Боже мой! Что значит, как, по каким законам бытия возможен этот беспрестанный отзыв на призыв природы и жизни, это беспрестанное кроткое, безмятежное волнование такой глубокой, такой прекрасной жизни? И столько прелести, очарования, святости!
Оставалось бы бескорыстно, ничего не желая, созерцать, молиться и блаженствовать, но —
Увы! я весь земной!
Читал я им сцены из ‘Ромео и Юлии’ 22, но прочел так пошло, безжизненно, что теперь досадно, зачем я испортил в их глазах это дивное создание. Читал я им ‘Песню о купце Калашникове’23, но лучше бы у меня отсохнул язык, нежели так гадко читать. Только некоторые песни Кольцова я прочел, как должно. Приписываю мою неудачу тому, что при чтении я должен был обращаться к madame votre m&egrave,re {вашей матери (фр.). — Ред.}. Кстати: она очень любезна со мною — приглашала в Прямухино — я сконфузился и отказался или почти отказался, и она на другой день при всех (и при мне) изъявила свое удовольствие от моего отказа, разумеется, в виде сожаления. Приглашала Лангера, Боткина, особенно Ефремова. Весь этот народ волнуется, сбирается, фантазирует, зовет меня, а я… да черт знает, что такое я.
Прощай, мой милый, крепко, крепко обнимаю тебя. Утешь меня хорошеньким письмецом. Под словом хорошенькое я разумею такое, в котором ты занялся бы преимущественно мною и попробовал бы объяснить мне самого меня. Не знаю, стоит ли это труда.

Твой В. Б.

Вот тебе, Мишель, еще — не письмо, а приписка. Чудная вещь душа человеческая! Было мне тяжко, грустно. Кончивши письмо, поехал я обедать к Боткину. Он теперь блаженствует — и на столе v него стоит бутылка рейнвейну, а лицо так и сияет. Нынче опять музыка, так удивительно ли, что гармония заранее посетила его. Я дал ему прочесть мое письмо, оно ему понравилось, мы потолковали — и мне стало легче. Пришел Лангер, и Боткин начал объясняться в любви к нему. У Лангера такое чудное лицо — оно так и сияет удовольствием. Печаль спала у меня с сердца, и я возликовал. Теперь пять часов, через полчаса надо ехать за Москворецкий мост. Ты, чай, думаешь — не поеду, нет поеду, ей-богу же, поеду, так-таки и поеду. Право, как славно стало на душе, и светло и размашисто — море по колена. Я уж не рефлектирую, но живу органическою духовною жизнию. Славная минута! Отчего не все минуты в жизни такие? Мне остается полчаса до выезду, а светлое небо покрывается облаками, как будто гроза хочет разыграться. Вот тебе и раз! В восемь часов они хотели быть у Лангера, а в 6 Варвара Александровна имела благосклонность пригласить меня к себе. Если бог пошлет грозу — то не хорошо: нарочно съезжу на Стоженку объясниться с ним24. Кстати: Иван Петрович сказал Ефремову, когда тот говорил ему о своем намерении ехать в Прямухино с Петром Петровичем: ‘Вы все хлопочете о человеческой помощи, а меня и не думаете попросить’.
Кольцов вчера познакомился с твоими. Варвара Александровна осыпала его комплиментами и ласками, была с ним любезна, как нельзя больше.
Васенька Боткин — славный малый: блаженствует и пьет рейнвейн.
Мишель, поклонись от меня Александру Михайловичу и Любви Александровне. Что она? О, как я люблю ее, как я желаю ей здоровья и счастия!
Прощай.

34. М. А. БАКУНИНУ

18—19 июля 1838. Москва

<...> мне то, что для тебя дороже всего в мире, ты возжег во мне новое пламя, развил в росток то, что во мне было зерном. Этот факт невольно просится теперь под перо мое. Ты не дал мне никакой положительной надежды, но превратил в надежду совершенную безнадежность. Я был уверен, что тебе, как брату, и еще в таких отношениях с ними, невозможно не знать положительно — да или нет, что ты знаешь, но только не имеешь духу сказать мне горькую истину. И что же? — ты мне сказал: ‘Не могу сказать ни того, ни другого, но ты теперь переменился — вот увидишь, и тогда — может быть’1. Мишель, это не упрек: что было — то прекрасно, и если б в моей воле было воротить прошедшее — я не захотел бы, если много горя, много страданий дали мне твои слова, то много и блаженства узнал я через них, много дивных и совершенно новых дотоле созерцаний они же дали мне.
Благословен закон судьбы. За будущее не боюсь: люди гибнут без возврата от страсти, а я питал чувство — и не бесплодно было для меня это чувство, и самое страдание от него есть блаженство, высокое блаженство в сравнении с прежнею прозябательною жизнию. Но обращаюсь к тому, что подало мне повод к этому воспоминанию. Чтобы полюбить мужчину — женщине не нужно дожидаться его просветления. Если его настоящее определение бесконечно ниже его субстанции, если оно нелепо, дико, гадко — она будет страдать от этого, будет плакать, что любит скотину, но все будет любить этого скотину. Да — таков уже неизъяснимый закон судеб, и волтерианцы напрасно вооружаются против этого2. Ему даже не нужно и высказывать себя перед нею: она и без того узнает в нем то, чего нужно ей, по русской поговорке — душа душе даст весть. Мы были с тобою волтерианцами и — щелкнулись о действительность, которой не умели понять. Боткин для этого второе доказательство. У тебя были фантазии на его счет, но как ты с ними срезался! Знаешь ли ты, что он, мошенник такой, обоих нас надул. Он умел понимать и ценить письма Татьяны Александровны, как выражение души глубокой, энергической и поэтической, но любил письма Александры Александровны за эту неопределенность, за этот аромат женственности. Она являлась ему во сне прежде, нежели он ее увидел, и когда он поверил видение с подлинником, то нашел сходство во взгляде. Она поразила его с первого взгляда, и с первого свидания он уже положительно сознал в себе чувство, в котором ни одной минуты не сомневался3. До дня обморока он плавал в эфире блаженства, без тоски, без порываний. Да, он не таков, как я. Пушкин для меня написал этот стих —
Ты любишь горестно и трудно 4.
Да, я не могу и не умею иначе любить, как горестно и трудно, и на несколько минут блаженства я получил от моего чувства целые месяцы страданий, горя, апатии. Я завидую ему. Обморок ее показал ему всю глубину его чувства, перевернув все существо его. Это еще более было усилено тем, что я пересказал ему твой разговор. К этому еще надо присовокупить мучительную ревность и ненависть к Лангеру. Но теперь он снова вошел в свою обычную гармонию и из мокрой курицы снова сделался орлом. Он написал к тебе сердитое письмо5, но не верь ему — он в меланхолии. Оп приписывает свое распадение твоему неделикатному допросу. Допрос твой точно был неделикатен, и я понимаю — почему. Ты видел кругом себя осуществление таинства жизни, видел его и б Боткине, почему не пустое любопытство заставило тебя допрашивать его, то есть ты хотел узнать, как он там ревизует,— больше сущность и поступки6 его. Но ты знал, что это дело щекотливое и, не зная, как приняться за него, решился сделать это шутливым образом, а не прямо, как бы следовало. В этом твоя ошибка, но я понимаю ее причину и извиняю тебя: когда хочешь хитрить, то всегда перехитришь. Причина же его распадения совсем не в этом, он еще сам себя не понимает — глуп, мой отец. Вот мы так люди опытные — мы все знаем. Чувствительные поэты не даром сравнивают любовь с розою, у которой есть шипы. Даром ничто не дается, он поблаженствовал и за это должен был поплатиться. Душа его по преимуществу гармоническая, но так как она в то же время и глубокая и энергическая, то еще и не того отведает — погоди. Мы старые воробьи — нас на мякине не надуешь.
Теперь еще немного обо мне. Не бойся за меня — я не паду. Мне только не надо видеть, не надо встречаться, а то огонь снова уляжется под пеплом. Теперь я вижу ясно, что я питал не страсть, а чувство, чувство же не убивает, а страдание для нашего брата — вещь хорошая. Стерпится-слюбится и вперед пригодится. Недаром вчера заставил я себя писать к тебе это письмо: вот уж другой день (теперь 10 часов вечера), как пишу я его без отдыху и совершенно вышел из моего апатического состояния. Болезнь моя кончилась. Это был не флюс, не укушение мухи, а угорь внутри носа — от него и опухоль на лице и легкая лихорадка во всем теле. Теперь — присох, совсем присох, только пока небольшая нашлепка на носу, да вот у Християна Ивановича попрошу пластырь7. Третьего дня был в театре Петровского парка — видел там одну ложу, но в ней были другие лица… Давали ‘Артиста’. Степанов божественно передражнивал Каратыгина8, публика хохотала, и я хохотал не столько за себя, сколько за других. Мой смех был грустен, и смешной водевиль поверг меня в грусть, но я рад чужой радости, весел чужому веселию. Нет, Мишель, если бы в моей руке был меч и власть карать и миловать людей, я не сказал бы ей —
И все губил, все ненавидел,
За то, что я тебя любил9,
Нет, я бы только миловал, счастливил, и все во имя ее… Нет, только страсть губит и искажает человека, но чувство, во всяком случае, возвышает его. Сознаю в себе силу жить и находить прелесть в жизни. Хочу работать и чувствую к этому и охоту и силы. У мужчины должно быть дело в жизни — ему стыдно быть мокрою курицею. Страдай и делай, грусти, но не унывай — вот мой девиз отныне. Ложная надежда ставила меня в ложное положение. Завтра же принимаюсь за неметчину — уж не вырвется теперь проклятая. То-то разделаюсь с другом моим — Федором Иванычем10 — задам же ему! Да, Мишель, еще раз — все будет хорошо. Но знаешь ли — две вещи пугают меня: апатия, но от нее буду отделываться напряженною работою. Но — другое — ты знаешь что: от него работа не защита — это я уж знаю по опыту. И оно тем более страшит меня, что я постоянно в каком-то дон-жуановском расположении. То, что прежде у меня бывало порывом отчаяния, что я считал грехом, подлостью, преступленьем — теперь лишь представься случай — не поколеблюсь ни минуты воспользоваться. И это у меня перешло в какое-то постоянное убеждение. В самом деле, если скупая жизнь не дает ничего — надо вырвать у нее хоть что-нибудь, насладиться хоть чем-нибудь. Мишель, меня не любила ни одна, никакая женщина, ни высокая, ни пошлая — ни от одной, и ни от какой не видел я себе ни малейшего предпочтения. Мне кажется, что на моем лице лежит печать отвержения и что за него меня не может полюбить никакая женщина. Тяжело так думать, а делать нечего — приходится так думать. Хочется жить, а жить значит чувствовать, испытывать, ощущать жизнь. Боткин рассказал мне сцену, которою начинается ‘Вильгельм Мейстер’,— и у меня душа содрогнулась от дикого восторга11. Надо же узнать, что оно там такое и как — то есть больше сущность и поступки, а я ничего. И самая чувственность, выходящая из полноты жизни, представляется мне таинством, от которого трепещет душа моя, жадная упоения. Богата жизнь, много сокровищ скрывает она, да не всем дает их, так отнимем же у нее хоть что-нибудь. А результаты, а раскаяние? — А, черт возьми! все, все давай сюда, все возьмем на себя, все понесем, только бы жить, черт возьми, жить!..
Но нет, что бы ни было, а уж не паду до конца, до невозможности восстания. У меня есть ангел хранитель, светлый ангел — это воспоминание о том рае, где я был недавно. Туда, туда буду я удаляться моею фантазиею, чтобы жить высокою и таинственною жизнию, чтобы освежаться и очищаться от пыли жизни. В Прямухине у меня была фантазия, которая часто занимала меня, когда я бродил по саду, по берегу реки и по Кутузовой горе. Вот она — я думал: если бы я разбогател, то купил бы себе поместье, с таким местоположением, которое было бы копиею с Прямухина. Развел бы такой же сад, построил бы такую же мельницу, такую же фабрику, такую же кузницу, церковь, наконец, такой же дом. Внутренние покои, неизвестные мне, заколотил бы наглухо, чтобы никогда ни моя и ничья нога не вступала в это святилище, а остальные убрал бы так же, как в Прямухине, и жил бы один, и бродил бы по саду и по всем заветным местам, и, забывшись, ожидал бы встречи с кем-нибудь. То — вот не отворится ли дверь святилища и не выйдет ли кто-нибудь разливать чай, то — вот не мелькнет ли за деревьями розовое платье с белым корсажем, то — не услышу ли мелодические голоса, которые кличут друг друга этими родственными именами, которые я не смею произнести самому себе, в тиши моего кабинета… То-то было бы роскошное упоение тоскою и грустью!..
На другой день по приезде в Москву накупил себе цветов — целых пятнадцать горшков — два резеды, три левкоя трех цветов, один гвоздики, один жасмина, но у рабочего стола моего стоят четыре растения, каждое аршина в два вышины: ежемесячный розан, гераниум, волькамерия и — прямухинский знакомец — агапандус, лиловые цветки которого я каждое утро щипал и разрывал у вас с какою-то досадою на балконе сада. Хочу купить еще какое-нибудь животное — кролика или ежа, чтоб было что-нибудь любить, за чем-нибудь ходить и что-нибудь ласкать. Птиц в клетках не терплю. Но цветы будут состоять под особым моим покровительством, и я накуплю еще новых. Все это в воспоминание Прямухина.
Букет довез в жалком положении, и так как я сам был в жалком положении и физически и нравственно, то только в субботу вечером вспомнил, что их надо посадить в воду. Опавшие листы с благоговением собрал и завернул в бумагу, чтобы предать всесожжению. Опавшие цветки розы и маку разложил по книгам. Но букет как ни завял, а некоторые цветы ожили, особенно гвоздики, которые и теперь — как сейчас сорваны, желтые все воскресли, а синие все завяли, но чеснок, данный мне Александрой Александровной, здравствует, а какое-то колючее растение с синими цветочками, данное мне ею же, завяло совсем. Каждый день сам переменяю в стакане воду и грустно иногда любуюсь букетом. Когда он совсем завянет, разложу его по книгам, и ни на один листок его не ступит ничья нога. Так как я и твой букет смешал с этим, то и он в чести.
Иван Петрович говорит, что он неохотно отпускал Петра в Прямухино, думая, что его звал туда один ты, а не по желанию всего семейства и особенно его старшин, но теперь благословляет его, и как брат и как — — 12, на пребывание там, сколько будет нужно. Он говорит, что у него есть предчувствие, что он вылечит ее 13. Мишель, его можно затащить в Прямухино — теперь у него ваканционное время, и он сам говорит, что если леченье пойдет успешно, то готов ехать. Ему бы это было очень полезно. ‘Поезжай’,— говорю я ему нынче. — ‘А зачем? — разве чтоб освежиться. Есть больные, которых выносят на солнце, но одни из них выздоравливают, а другие только загорают,— я боюсь только загореть’,— отвечал он мне.
Кланяйся от меня всем. Александру Михайловичу буду сам писать 14. Ефремова и Петра облобызай за меня. Петру скажи, что Иван только ждет от него письма, чтобы отвечать ему. Да еще скажи ему, что князь 15 надеется успеть в определении его в институт.
В Черной Грязи мы ели малину — в Москве давно уже продается, а у вас в саду еще и не поспевала. Разницы градуса два — а в климате есть уж значительное изменение. Прощай — пора спать — 12 часов ночи. Обнимаю тебя.

Твой В. Б.

Ух, как рука устала! И сколько намахал!
С нетерпением жду от тебя письма и здесь прилагаю известное тебе письмо Станкевича 16. В письме к Ивану Петровичу си так пишет о своем адресе: во Франкфурт, на имя Метцлера и компании, с передачею ему, но присовокупляет к этому — не знаю почему — ‘адрес дадут тебе братья’.

35. А. П. ЕФРЕМОВУ

1 августа 183S. Москва

Москва. 1838, августа 1 дня.

Душенька Ефремов, тысячу раз благодарю тебя за твое милое письмо: оно доставило мне несколько сладостных минут1. Ты все жалуешься — ободрись! Ты болен — зато есть Петр Ключников, который в медицине — собаку съел и о котором, если он вылечит Любовь Александровну2, я хочу написать статью в ‘Наблюдатель’, чтобы доставить ему бессмертие (то есть Ключникову, а не ‘Наблюдателю’: последний и так уже бессмертен, хотя статья Мишеля и ввергла было его в неизлечимую болезнь3). Чтоб быть здоровым душевно — вот тебе рецепт: бери у жизни то малое и бедное, которое она тебе даст, и делай вид, что больше ничего не хочешь: авось надуешь. Главное дело, бойся фантазий. Оно бы ничего — фантазия красит жизнь, да мы-то с тобою глупы: судьба хочет нам дать оплеуху, а мы подставляем рожу, думая, что она хочет поцеловать нас. К черту все мечты… Хорошо только, что под носом, что можно рукой достать. Самая ограниченная, самая пошлая действительность лучше жизни в мечтах. Послушай, Ефремов: если бы судьба сделала тебя нищим и заставила бы тебя есть хлеб с водою — ведь у тебя достало бы столько гордости, чтобы не плакать о соусах (так ты в Новочеркасске плакал об ужине4),— почему же у тебя недостает гордости, чтоб быть довольным тою жизнию, которая тебе дана: ешь ее и не морщись. Будь всегда весел, иногда и сгрустни для разнообразия — только не будь мокрою курицею. Стреляй, ешь, пей, читай, переводи, пиши, гуляй — разве этого мало? Надобно только каждую минуту быть занятым — чем бы то ни было — вот и все. Поезжай в Италию: знатная земля, меня и самого так вот и тянет туда: в одном ухе кричит поезжай, в другом не езди, пропадешь, как курица. А я поеду, ей-богу, вот так-таки и поеду. Денег нет, да судьба даст, а не даст — я скажу ей — не нужно: ей же будет досадно. Ты уведомляешь меня, что тетка Мишеля назвала его за столом, с необыкновенным чувством и выражением, дураком и что с этим большая часть публики была согласна, я пристаю к большинству — большинство никогда не обманывается. Поцелуй трижды Петра и скажи ему, что сочиненная им мне настойка ни к черту не годится: от нее у меня сделалась постоянная боль под ложечкою, которая теперь проходит, как я перестал пить. Нельзя ли придумать другого пьянства? Все пьют, отчего же я, черт меня возьми, не пью, разве они лучше? Пиши ко мне чаще: я теперь совершенно один. Я буду тебе отвечать, и каждое письмо мое будет наполнено разными остроумными колкостями насчет Мишеля.

Твой В. Б.

36. И. И. ПАНАЕВУ

10 августа 1838. Москва

Москва. 1838 г. Августа 10.

Любезнейший Иван Иванович! Долго ждал я Вашего письма, ко мое долгое ожидание было с избытком вознаграждено: Ваше письмо показало мне, что я приобрел еще спутника на пути жизни к одной цели1. Я не умею понимать ни любви, ни дружбы иначе, как на взаимном понимании истины и стремлении к ней. Уверен, что когда с Вами увидимся, то возможность осуществится и стремление к дружбе сделается дружбою. Не нужно больше слов — пусть все развивается само собою из времени и обстоятельств. Для зерна нужна земля, чтоб сделаться деревом, для дружбы, как и для всякого чувства,— возможность дружбы. Я сказал, что я разумею под возможностию: для нас эта возможность уже слишком ясна — остальное довершит время.
Вы пишете, что желали бы видеть меня издателем журнала с 3000 подписчиков, а я бы охотно помирился и на половине: ‘Телеграф’ никогда не имел больше, а между тем его влияние было велико. ‘Библиотека для чтения’ издается человеком умным и способным2, и издается им для большинства, и потому очень понятен ее успех. Журнал с таким направлением, которое я могу дать, всегда будет для аристократии читающей публики, а не для толпы, и никогда не может иметь подобного успеха. Но я не знаю, почему бы мне не иметь 1500 или около 2000 подписчиков. Но видите ли: для этого нужно объявить программу перед новым годом, а не в марте или в мае, и программу нового журнала с новым названием, потому что воскресить репутацию старого, и еще такого, как ‘Наблюдатель’, так же трудно, как восстановить потерянную репутацию женщины3. Сверх того, в Москве издавать журнал не то, что в Петербурге: в нашей ценсуре (московской) царствует совершенный произвол: вымарывают большею частию либеральные мысли, подобные следующим: 2X2 = 4, зимою холодно, а летом жарко, в неделе 7 дней, а в году 12 месяцев. Но это бы еще ничего — пусть марают, лишь бы не задерживали4. VI No мог бы выйти назад тому две недели, но 5 листов пролежали больше недели в кабинете Г<олохвастова>. Снегирев и сам мог бы вычеркнуть все, что ему угодно, но он хочет казаться пред издателями добросовестным, а перед начальством исправным, а мы должны терпеть5. В 6 No я поместил переводную статью ‘Языческая и христианская литература IV века. Авзоний и св. Паулин’,6 языческой и христианской и святого ценсор нам не пропускает,— каково Вам покажется? Вы знаете, что владелец ‘Наблюдателя’ — Н. С. Степанов, у него есть все средства, сверх того — хорошая своя типография. Если бы ему позволили объявить себя издателем, как Смирдину, начать журнал с нового года и в 12 книжках, как ‘Библиотека для чтения) и ‘Сын отечества’,— то дело бы пошло на лад. Эти три обстоятельства: объявление имени издателя, который по своим средствам может иметь право на кредит публики, новый план журнала и настоящее время для его начала — могли бы дать содержание для программы и из старого журнала сделать новый. Конечно, если бы к этому еще позволили переменить его название — это было бы еще лучше, но на это плоха надежда. Еще лучше, если бы ко всему этому мне позволили выставить свое имя, как редактора, потому что В. П. Андросов охотно бы отказался от журнала и всех прав на него7. Но зачем говорить о невозможном? По крайней мере, мы хотим попробовать насчет первых трех перемен— имени Степанова, 12 книжек и начала с нового года8. Надо сперва прибегнуть к графу Строгаиову. Пока об этом не говорите решительно никому. Я уверен, когда придет время, и если Вы что можете тут сделать чрез свои связи и знакомства, то сделаете все.
Ваши вкусоводители9 точно люди добросовестные и благонамеренные — они немножко и дерут, зато уж в рот хмельного Ее берут 10. Шевырев — это Вагнер. Он на лекции объявил, что любит букву…11 Хочу написать историю русской литературы для немцев — пошлю в Германию к Аксакову, он переведет и напечатает. То-то раззадорю наш народ. Уж дам же я знать суфлеру Кёнига!12
Я понял, о каком великом драматическом гении пишете Вы ко мне: этого гения я разгадал еще в 1834 г. У меня очень верен инстинкт в литературных явлениях, издалека узнаю птицу по полету и редко ошибусь…13
Совершенно согласен с Вами насчет философских терминов, что делать — погорячились и. Говорите мне правду смело, только этим Вы можете доказать мне свое дружеское расположение. Первая Ваша правда мне понравилась, но оговорки были напрасны. Кланяйтесь от меня Николаю Ивановичу Надеждину15. Рад, что Вам поправился Аксаков 16. Это душа чистая, девственная и человек с дарованием. Когда Вы приедете в Москву, то увидите, что в ней и еще есть юноши. Как жаль, что Бакунин живет в деревне! Как мне хотелось познакомить Вас с ним. Но я познакомлю Вас с В. Боткиным, которого музыкальные статейки, вероятно, Вам понравились. Он же перевел ‘Дон-Жуана’ Гофмана и переделал статью ‘Моцарт) 17. Еще я познакомлю Вас с Клюшниковым — очень интересный человек. Элегия в IV No ‘Опять оно, опять былое) — его. Стихотворение Красова ‘Не гляди поэту в очи’ не относится ни к Пушкину и ни к кому18, а его ‘Дума’ относится к Жуковскому. Понравилась ли Вам повесть в 1 No? Она принадлежит Кудрявцеву, автору ‘Катеньки Пылаевой’ и ‘Аптонины’19. Это человек с истинным поэтическим дарованием и чудеснейшею душою. И с ним я познакомлю Вас. Он дал мне еще прекрасную повесть ‘Флейта’20. Странно, что Вы прочли еще только два No ‘Наблюдателя’, когда их вышло уже пять. Роман Степанова разругаю, потому что это мерзость безнравственная — яд провинциальной молодежи, которая все читает жадно. Если бы это было только плохое литературное произведение, а не гнусное в нравственном смысле, то я уважал бы пословицу — de mortuis aut bene, ut nihil {о мертвых или хорошо, или ничего (лат.). — Ред.}21. Благодарю Вас за обещание резного товара — жду его с нетерпением — нельзя ли поскорее22. Харьковский профессор Кронеберг изъявил свое согласие на участие. В 6 No его статья ‘Письма’, статья очень невинная, но ужаснувшая нашего цензора23. Читали ли Вы в 5 No статью ‘О музыке’? Таких статей не много в европейских, не только русских журналах. Серебрянский — друг Кольцова, который и доставил мне статью24. Представьте себе, что этот даровитый юноша (Серебрянский) умирает от изнурительной лихорадки. Очень рад, что Вам понравилась моя статья о ‘Гамлете’. В 3 No самая лучшая, я сам ею доволен, хотя она и искажена: Булыгин вымарывал слово святой и блаженство, а на конце отрезал целые пол-листа25. Напишите, как Вам понравилась моя статья об ‘Уголино’26. Жаль Полевого, но вольно ж ему на старости из ума выжить. Что там за гадость такую он издает. ‘Библиотека для чтения’ во сто раз лучше: для большинства это превосходный журнал. Нет ли слухов о Гоголе? Как я смеялся, прочтя в ‘Прибавлениях’, что Гоголь, скрепя сердце, рисует своих оригиналов. Во время оно и я сам то же врал…27 Скажите мне, что за человек Струговщиков? У него есть талант, он хорошо переводит Гете, по крайней мере, получше во 100 раз Губера, который просто искажает ‘Фауста’. И не мудрено: он понимает Вагнера — как классика, а Фауста — как романтика. Я хочу растолковать ему, что он врет28. Если Вы знакомы с Струговщиковым, то попросите у него чего-нибудь для меня, я с благодарностью (разумеется, невещественною) поместил бы29. Уведомьте меня, что за человек Бернет? У него есть талант, который может погибнуть, если он не возьмется за ум заблаговременно30. Я желал бы с ним познакомиться. Обещался мне Ф. Кони отдать для цензуры г. Корсакову две статьи, но что-то о них ни духу, ни слуху31. Не знаете ли Вы чего-нибудь об этом? Прощайте. Жду от Вас скорого ответа и с нетерпением ожидаю Вас самих в Москву. Я и сам собираюсь в Питер и весною думаю непременно побывать, если будут средства32.

Ваш В. Белинский.

37. В. П. БОТКИНУ

12 августа 1838. Москва

Москва. 1838. Августа 12 дня.

Любезный Васенька — 100 поцелуев тебе в лысину за твое милое письмо. Знаешь ли, что в отсутствии я еще больше полюбил тебя, и потому твое письмо, длинное, против твоего обыкновения и лени, подарило меня сладкою минутою 1. Что нужды, что ты пишешь мне в нем почти об одной музыке: общее во всем дает себя знать, где только есть оно. Жду твоего возвращения в Москву, как светлого праздника, крепко, крепко обниму тебя, друга, брата души моей!..
Друг, ты несправедлив к себе, да уж, видно, так суждено богом, чтобы все порядочные люди и хвалили и бранили себя невпопад. Не отрицаю тех достоинств, которые ты приписываешь мне, но не хочу говорить о себе, боясь быть или пристрастным, или несправедливым к себе. Никто из нас не знает самого себя. Это самосознание есть удел действительности, а мы все идеальны, пошло идеальны, и, сверх того, отвлеченны. Друг! уединение — святое дело! Оно подвинуло меня вперед: я еще очень много глубоко почувствовал то, что недавно выговаривал, как конечное определение рассудка. Но все это еще не то, чего надо. А надо действительности, которая бы могла удовлетворить. На действительность я смотрю практически, как на твердость духа, вследствие равенства самому себе. Знанию, науке — решительно кланяюсь, но учиться или заниматься для полности духа готов, и при маленьком интересе готов на принуждение, на усилие воли. Признаю торжественно элемент воли, но не тот, против которого недавно так горячо вооружался. Все дело в том, чтобы ловить истину в ее целости, в конкретном единстве всех ее сторон, так, чтобы одна сторона не только не отрицала другой, но необходимо условливала ее. Работаю тяжко, по целой неделе не одеваюсь — все жаль оставить свою любезную комнату и тихий труд, целитель больной души. Но все еще много ленюсь, предаваясь фантазиям, часто в лице моем видны размышление и физиономия. Ох, эти фантазии, черт бы их взял! Но как много еще дают они мне. Но я не даю себе распускаться и иногда умею ловко прибрать себя в ежовые рукавицы. Что бы ни было, а уж сделаю из себя рабочую машину, хотя бы это стоило чахотки. Видно — кому чины, кому палаты, а мне все новые заплаты на старые штаны. Спасибо и за то. Труд — единственный выход. Нынче разобрал кое-как главу из ‘Вильгельма Мейстера’. Чудо, прелесть! Мне начинает нравиться приискивать в словаре слова и посредством немногих данных и собственных соображений доискиваться до их таинственного значения. Надеюсь превзойти Вагнера2. Не тужи, Васенька, поживем подольше — будем дураками.
Всего не могу пересказать в коротком письме. Много нового внешнего, связанного с внутренним, и во внутреннем беспрестанные новости. Я узнал, что и я люблю и ненавижу вместе. Да, поверхность озера души моей тиха и светла, а на дне черти. Все это высказывается больше непосредственно — чрез физиономию и размышление. Например, когда я прочел в твоем письме, что тебя вывело из дисгармонии воспоминание о ‘Sonate pathtique’ {‘Патетической сонате’ (Бетховена) (фр.). — Ред.}, где-то разыгрываемой робкими пальцами — то мне стало неловко, как будто сказал какую глупость или проигрался, словом,— не хорошо. О, Васенька, понимаю возможность лютой к тебе враждебности, если бы ты был счастлив3. Я прочел ‘Клавиго’ Гете4 — его превозносил Мишель, и еще некто5 советовал мне прочесть. Только теперь вспомнил я, что мне хотелось найти пьесу дрянною. Так как я читал ее духовными очами и еще с таким чувствованыщем против нее, то и не мудрено, что, может быть, не мог вникнуть. Мне было весело, теперь только сознаю это, что она не произвела на меня никакого впечатления. Тотчас разругал ее и Гете и послал к Мишке письмо6. Вдруг приходит Катков и говорит, что если б Гете ничего не написал, кроме ‘Клавиго’, и тогда бы он был великий гений. Иван Петрович говорит почти то же. Видно, что я срезался — посрамихся окаянный. Мне было то досадно, то весело, что я срезался: черти возятся на дне озера7. Мишель теперь напишет целую книгу в 12 томах, чтобы доказать мне мою ошибку, не подозревая того, что ларчик просто открывался8. Пусть пишет — мы прочтем. Прочел я ‘Майрата’, половина повести (где Серафина) — прелесть, остальное — чистая болезненная субъективность Гофмана. Кудрявцев написал мне новую повесть ‘Флейта’ — чудную вещь9. Она вырвала у меня несколько слез и расшевелила Змею воспоминания 10. Целый деиь душа моя плавала в музыке, состоявшей немного из диссонансов, но больше из грустной мелодии. (Мои музыкальные сравнения похожи вот на что: блондин или брюнет, нет, больше шантрет11.) Эту повесть пошлю в Прямухино. Туда поехала Н. А. Беер, я с нею виделся и вспомнил много, и сердце понеслось далече. Да, поверхность озера гладка и чиста, но на дне кроются тайники бурь. От Мишеля, кроме известного тебе письма 12, пока одни обещания писать. Что-то напишет. С Кудрявцевым больше и больше схожусь. Он доказывает мне возможность для меня новой дружеской связи во всей обширности этого слова. Чудная, глубокая душа!
Друг, ободрись, не думай о себе. Поговорю о тебе. Наши похвалы друг другу имеют святой смысл. Это не размен комплиментов, не задобривание чужого самолюбия в пользу своего. Нет, это поддержка одного другим, святой союз, основанный на стремлении к истине. Послушай, как я думаю о себе. Глубоко уважаю Мишеля, потому что глубоко понимаю его. Душа бездонная, как море! Но это не заставляет меня уже оборачивать на себя. Я знаю, что если в нем много такого, чего нет во мне, то и во мне много, чего нет в нем. Каждый из нас есть своего рода самобытное явление, и нам не должно делать себя аршином другого, и другим мерить себя: это фальшивая мера. Кто из нас больше, кто меньше — этого никто из нас не может знать. Разумеется, что он кажется мне выше меня, и очень может статься, что это так в самом деле. Всякий человек с истинным достоинством меньше всего видит свое собственное достоинство и больше всего недостатки, а в отношении к другим наоборот. Я в тебе вижу (и очень ясно) то, чего не вижу ни в себе, ни в Мишеле, другими словами, вижу в тебе самобытное явление — тебя, ни каждый из нас тебя, ни ты каждого из нас заменить (то есть сделать ненужным) не можем. Скажу тебе откровенно, что у нас есть большое перед тобою преимущество — наши возможности (а не действительности, которых ни у кого из нас нет) более определились, каждый из нас яснее, нежели ты, видит свою дорогу. Но что касается до элементов — я отказываюсь их мерить. У меня не было ни одной минуты, в которую бы я сознал свое над тобой превосходство в этом отношении, а я не перед всеми бываю так скромен. Напротив, много было минут, в которые я живо сознавал твое надо мною преимущество. Не стыжусь сказать, что в последнем случае я мог ошибаться, то есть признаю возможность ошибки, но точно так же и признаю возможности правды.
Друг, кто не обинуясь высказывает такие мнения, тому можно поверить. Я встретил в жизни только одного человека, которому безусловно поклонился и теперь кланяюсь и всегда буду кланяться — ты знаешь, о ком я говорю 13. Потом я встретил еще двух человек, с которыми стать наравне посчитаю за честь 14. Об Иване Петровиче судить не смею: может быть, он всех нас лучше. Больше я никому не кланялся и ни с кем даже не становился вровень. Начинаю думать, что это не обман самолюбия, а сознание истины, думаю так потому, что не стыжусь высказать этого вслух. Прежде я бывал минутами самонадеяннее, но скрывал это тщательно, равно как и минуты самого жестокого разочарования в себе. Результат всего этого — мои слова должны иметь для тебя вес. Моя дружба (то есть мое непосредственное чувство к тебе) выдержала важную пробу: вспомни нашу бранную переписку с Мишелем. Мне даже смешно, что я так утешаю тебя. Но я понимаю твое состояние и понимаю цену такого утешения, как мое. Я помню, что подобные утешения со стороны моих друзей (и сколько раз от тебя!) выводили меня из отчаяния. Недаром наша дружба так крепка, недаром мы так любим друг друга и так нуждаемся один в другом. Ободрись, ты болен и скоро выздоровеешь. Ты становишься на колени перед моими глубокими интересами: я тебе скажу их — жажда блаженства в любви — вот все мои глубокие интересы. Знаю, что есть и другие, столь же сильные, но в них для меня видна какая-то ясность, противоположная таинству жизни. А ты, разве твое брожение не есть требование жизни? Разве ты не страдаешь? Радуйся — ты страдаешь, а блаженны плачущие тии бо утешатся 15. Нет, мой глупый Васенька, в тебе я вижу много, много интересов, больше, чем в себе, и глубже. Не думай, что это может быть опровергнуто моею же мыслию, что я к себе неправ, потому что не могу себя знать. Если я неправ, то кто же поручится за твою правоту, а взаимная наша неправота в этом случае — добрый знак! В тебе тоже есть черти, по крайней мере, я знаю одного чертенка, который стоит доброго черта и который мне очень не по сердцу. Вот он-то все и крутит. Да плюнь на него. Я с своим бился, бился, а он от рук отбился, и я дал ему волю. Впрочем, от него есть славный ладан — работа. В минуты отдыха можно давать ему волю кутить, только надо держать его в руках. Пусть бесится, но с позволения. Вот твое положение относительно конторки и анбара 16 — не знаю, что и сказать, хоть за Иваном Александровичем 17 послать, так в ту же пору. Это уж реши собственным умом, а я только могу сказать, что понимаю всю гадость твоего положения. Это хуже, чем мое учительство, которое ограничивается 9-ю часами в неделю 18. Без субъективного интереса всякое дело — наказание божие.
Музыка, музыка, черт с тобою! Хотел бы любить тебя, но должен ненавидеть, потому что ты меня не любишь. Меня не любит все, что я люблю. Пока, впрочем, я мог бы помириться с жизнию, если б одно — хоть что-нибудь похожее на чувство. Это сведет меня с ума. Я теперь понял источник всех моих страданий, всех зол моей жизни, узнал, отчего я так часто и так низко падал, падаю и буду падать. Это от ложного удовлетворения истинной потребности. Пока не будет для меня хоть сколько-нибудь истинного, хоть временного удовлетворения этой жажды — заперто для меня царство духа. Мишель тотчас закричит, что не должно ограничивать своей жизни ничем внешним — да кричи сколько угодно, хоть раздери горло, а я знаю, что знаю. Законы общего одни, но общее является под условием индивидуальности. Надо влезть в мою шкуру, чтоб узнать, чего мне нужно. Только поэтам предоставлена завидная участь вполне высказывать себя, а нашему брату и то хорошо, коли удастся намекнуть.
Уведомь меня, скоро ли ты приедешь — буду считать часы и минуты. Сколько новостей! Ух! Стихи Кольцова дрянь19. Кстати новость: Нелепый бранит французов хуже меня, на чем свет стоит: конечный народ20, у которого не было искусства, который не понимает искусства. Каково? Иван Петрович со дня на день становится лучше. Катков — славный малый, но я всех лучше. К Кронебергу отослал письмо. Прощай.

Твой В. Б.

В Москве другой уж день как хорошая погода — право, не лгу. Скоро 12 часов. Небо мрачно, но звезды блещут ярко. С час назад прочел твое письмо21, а вот уж готов и ответ. Завтра пошлется.
Пора спать и мечтать: чертенок начинает возиться, озеро волнуется.

38. М. А. БАКУНИНУ

13—15 августа 1838. Москва

Москва. 1838. Августа 13.

Друг, Мишель, предчувствия не обманывают: они тайный голос души нашей. Когда я уезжал из Прямухина, мне сильно, очень сильно захотелось в последний раз взглянуть на нее. ‘Скоро ли мы увидимся?’ — спросила она меня, и я потерялся при этом вопросе, грудь моя сжалась, а на глазах чуть не показались слезы1. Нынешний день я отослал к тебе мое письмо, вместе с письмом Василья,2 после обеда поехал с Катковым к нему. Душа моя перенеслась в Прямухино и глубоко страдала. С Катковым я поехал к Левашевым, от них пришел в половине одиннадцатого, увидел на столе твое письмо. Почему-то я не бросился распечатывать его, хотя давно и жадно ждал от тебя письма. Я раздевался, ходил по комнате, придумывал себе разные дела, которыми надо заняться прежде прочтения письма. Наконец, распечатал, прочел — в глазах у меня потемнело, закапали слезы…3 Я побежал наверх, к моему доброму князю, 4 для меня было счастием, что подле меня был человек, к которому я мог побежать. ‘Умерла!’ — вскричал я, бросив ему твое письмо, ‘письмо из Прямухина! она умерла’,— повторил я. На лице князя изобразилось умиление, он набожно перекрестился и сказал: ‘Царство небесное!’ Друг, я верю твоей вере в бессмертие, верю, что ты теперь находишься в состоянии глубокого созерцания истины. Отчаиваться, мучиться от ее смерти было бы грехом: тихо грустить, молиться — вот что надо делать. На этой земле она была вестницею другого мира, и смерть ее есть не отрицание, но доказательство этой другой жизни. Смерть знакомого человека всегда наводит на меня суеверный ужас, так что я вечером и ночью боюсь быть один. Только гордость помешала мне заставить спать в моей комнате брата, племянника и мальчика, когда я услышал о смерти Вологжанинова5. Но теперь, теперь меня оскорбило бы присутствие человека. Я чужд страха. Пусть явится она мне во сне, пусть явится она мне наяву: в том и другом случае я увижу кроткое, ангельское лицо, услышу небесный голос, который даст мне веру и надежду, что не тщетны и не призрачны мои порывы к блаженству, что оно будет моим, хотя здесь я и не найду его. Да, ее смерть — это откровение таинства жизни и смерти. Зачем не был я свидетелем ее последних минут? Нет, не напрасна была моя последняя поездка в Прямухино: 6 я вижу в этом волю неба, доказательство, что и я имею отца, который печется обо мне. Мне надо было усвоить себе это бледное, кроткое, святое, прекрасное лицо, с выражением страдания, не победившего силы духа, силы любви благодатной, этот голос, которого нельзя лучше назвать, как голосом с того света… Да, благодарность небу! я знал, я видел ее,— я знал великое таинство жизни, не как предчувствие, но как дивное, гармоническое явление. Нет, если несчастие когда-нибудь одолеет меня и я паду под его бременем, я, который некогда видел ее, еще здоровую, прекрасную, гармоническую, полную веры в блаженство жизни, в осуществление лучших, святейших мечтаний души своей, а потом, бледную, больную, и все прекрасную, все гармоническую,— что я тогда буду? Мишель, слова не клеятся, хоть душа и полна, кладу перо. Скоро полночь. Буду ходить по комнате и мечтать о жизни и смерти. Завтра воскресенье, письма послать нельзя. Может быть, завтра и еще что-нибудь напишу тебе.

В. Б.

Нет, Мишель не хочу спать, не хочу ходить — хочу беседовать с тобою, с твоим духом, который невидимо присутствует <при> мне. Я плачу — слезы льются беспрерывно — и они святы, эти слезы. Душа моя расширилась, и я причастился таинству жизни. Не страдаю я, а болею, и не за нее — это было бы грешно, это значило бы оскорблять ее святую тень, нет, мне представляется этот святой старик7, тихо плачущий, кротко несущий тяжкий крест ужасного испытания. О, в эту минуту я стал бы перед ним на колена, как ты пишешь ко мне, я поцеловал бы его руку, обнял бы его колена и пролил бы на них мои слезы. Мне представляется эта бедная мать, которая была чужда для всего остального и не выходила из комнаты своей милой угасающей надежды, любимейшего дитяти своего сердца. Я не сомневаюсь, что Варвара Александровна любит горячо всех своих детей, но в то же время понимаю возможность этой исключительной, субъективной любви к одной из всех. Любовь есть связь из тысячи явных, открытых нитей и миллиона тайных, невидимых. Надо каким бы то ни было образом лишиться для себя любимого человека, чтобы самому для себя узнать силу своей любви к нему. Половина сердца оторвана с кровью, лучшая мечта, самый благоуханный цвет жизни исчез навсегда. Какая потеря — бедная мать! Передай ей, Мишель, мои слезы, мои рыдания, которые задушают меня. А та, которая не видала ее последних минут, которая отделена была от нее таким пространством, та другая бедная мать, которая с слезами и рыданиями обоймет своего сына, который с изумлением посмотрит на нее и сам заплачет, не зная о чем…8 Я теперь вышел из себя, из этого болезненного созерцания своих утрат, своих страданий, я вижу все твое семейство, еще более соединенное общею потерею, вижу вас всех, грустных, но спокойных, несчастных, но твердых… Мишель, чувствуешь ли ты около себя мое незримое присутствие? Мой милый, как бесконечно, как глубоко люблю я тебя в эту минуту. Не говори мне, что мы разошлись с тобою, не верь этому. Мы живем в одном, нас разделяют частности, призрачности, нас соединяет общее, святое. Крепка наша связь, неразрывна, пока мы будем расходиться только в болезнях наших индивидуальностей. Неужели ты поверил мне, моим письмам, когда я себе ни в чем не верю, когда я беспрестанно перехожу из одного состояния в другое? Но довольно, у меня охоты <нет> говорить о себе. До другого времени. Мишель, если ты в силах это сделать, опиши мне все подробности ее кончины: после подробностей смерти нашего божественного Спасителя для меня всего интереснее, всего священнее подробности ее смерти. У меня были утраты в жизни, и много могил представляется моему воображению в часы грустного раздумья, но истинную, действительную потерю я перенес только одну — она общая с тобою и со всем твоим семейством.

Августа 14 дня.

Сейчас был у Лангера и принес ему горькую весть — он принял ее к сердцу. Чудесный человек! Я провел с ним часа два, не нужно говорить тебе о предмете нашего разговора. Кроме того, мы говорили об искусстве и жизни. Лангер глубокая душа! Мне стало легче после беседы с ним. Жена его тоже с участием приняла известие: за это она показалась мне прекрасною. Я ужасно люблю Эдку, и потому в болтовне с ним нашел какое-то грустное удовольствие.
— Я опять поеду в Прямухино.
— Зачем? к кому?
— К Сасе — к невесте.
— Разве ты любишь ее?
— Люблю — она хорошая.
— Нет, она не хороша.
— Нет, она нарядная.
— Нет, не нарядная.
— А ты дурак.
— Так ты только к ней поедешь?
— Нет, и к Титане.
Бедный Коля страдает золотухою.

——

А, Мишель, так вот в чем был тот выход, о котором мы так часто с тобою толковали! Смерть развязала гордиев узел5. Теперь еще остается узел. Бедный Николай! Ты говоришь, чтоб я не писал <к> нему: мудрено и писать-то! Впрочем, об этом надо подумать. Ведь он должен же узнать 10.
Во вторник пишу к Боткину. Впрочем, ты и сам написал к нему11. Он будет глубоко огорчен. Но ни Лангер, нп он не погут так живо чувствовать этой потери, как я. Они жалеют о ней больше за живых, они не знали ее самое, как знал ее я. Для меня она — святая. Я не могу и не умею определить моего к ней чувства. Любить, как сестру — здесь не имеет смысла: без родства и родственных отношении нет родственной любви. Всему должно быть свое имя. Сверх того, в моем чувстве слишком много благоговейного, святого обожания. Она для меня — святая: лучше не умею выразиться. Но и это не все выражает. Без тоски и горя, без ревности и жажды взаимности — нельзя больше любить женщину. И нет более прекрасного, живого образа — осталась прекрасная, поэтическая мечта. Не оставляй же меня, прекрасная мечта, будь яркою звездочкою, когда небо будет облачно, а дорога незаметна и сбивчива!
Досадно, что из писем нельзя дознаться, которого числа скончалась она. Конечно, тебе было не <до> аккуратности в числах. Как досадно, что письмо можно послать только завтра. Пиши, Мишель, ко мне, пиши больше и подробнее. Если мои письма могут доставить тебе какую-нибудь отраду — скажи: ты часто будешь получать их. Видно, у вас все хороши, если Петр нужен как лекарь. Я теперь с маленькою лихорадкою буду распечатывать твои письма.

Августа 14.

Вот уже в четвертый раз принимаюсь говорить с тобою, любезный Мишель, и не знаю, о чем говорить, и не могу победить желания говорить — так и тянет. Значит, что мне хотелось бы видеть тебя, быть вместе с тобою, сидеть и глядеть на тебя, не говоря ни слова. Воображаю живо твое грустное лицо, которое я всегда так любил. В грусти особенно являешься ты мне просветленным и сливаешься духом с моим духом. В грусти ты имеешь для меня особенное значение, которого не умею выразить. В грусти твое лицо для меня — модель для скульптора, для живописца. Если бы кто на портрете твоем уловил бы это таинственное выражение, столь мне знакомое и любезное, я был бы счастлив, имея такой портрет. Это был бы истинный портрет — портрет духа твоего. Бывая в грусти, ты молчишь, но твое молчание так много, так красноречиво говорит мне, или поешь — и тогда твое пение для меня лучше всякой музыки в мире. И таким-то теперь я вижу тебя. Но я знаю, ты теперь тверже, сильнее, нежели когда-нибудь, ты за всеми смотришь, читаешь в душе всех, и твое сильное слово готово поддержать всякого. Ты глубоко веришь в жизнь, я это знаю. И потому-то ты имеешь над всеми такое влияние. В минуты слабости я ни к кому бы не обратился, кроме тебя. Да, Мишель, что за дело до разности мнений: мы разно думаем, но думаем об одном, а это одно — бытие в его бесконечности, его глубине. Зачем нам радоваться, что полемический тон для пас уже невозможен: это хорошо, как шаг вперед, но это еще бедная сторона нашей дружбы. Она дала нам лучший дар: когда удар судьбы отяготеет над одним из нас, мы все принимаем его, все чувствуем его на себе и страдающий не остается один в своем страдании, непонятый, чуждый участия. И зато удары судьбы не лишают нас силы, но дают нам новую. Вот самый пышный, самый благоухающий цвет нашей дружбы. Мы так богаты ее дарами, что не должны обращать внимание на многое, что других могло бы обогатить. Что же до разности мнений,— это не должно смущать нас. Теперь, когда я нахожусь в созерцании бесконечного, теперь я глубоко понимаю, что всякий прав, и никто не виноват, что пет ложных, ошибочных мнений, а есть моменты духа. Кто развивается, тот интересен каждую минуту, даже во всех своих уклонениях от истины. Пошлы только те, которых мнения и мысли не есть цветки, плоды их жизни, а грибы, нарастающие на деревах. Но и эти люди мне теперь не пошлы, даже не жалки, в презрительном смысле этого слова. Им не дано жить в духе, я не скажу, чтобы их должно было жалеть, но смело скатку, что их не должно ни ненавидеть, ни презирать. Когда в душе любовь, то и их любишь объективно, как необходимые явления жизни. Зачем же говорить, как о чем-то грустном и неприятном, о разности понятий с человеком, родным себе по духу? Я знаю, что должно стремиться к освобождению от субъективности, к абсолютной истине, но что ж мне делать, когда для меня истина существует не в знании, не в науке, а в жизни? Много прошел я курсов, но важнейшим была первая поездка в Прямухино. С этих пор я подружился с тобою и с этих пор тебе известна моя жизнь, как своя собственная. Ты сообщил мне фихтеянский взгляд на жизнь — я уцепился за него с энергиею, с фанатизмом, но то ли это было для меня, что для тебя? Для тебя это было переход от Канта, переход естественный, логический, а я — мне захотелось написать статейку — рецензию на Дроздова 12, и для этого запастись идеями. Я хотел, чтобы статья была хороша — и вот вся тут история. По возвращении с Кавказа я был в переходном состоянии,— дух утомился отвлеченностию и жаждал сближения с действительностию. Катков, сколько мог, удовлетворил этой жажде Гегелем 13, но тут был нужен ты — и ты снова явился мне провозвестником истины. Это был второй курс 14. Он беден результатами — это все были семена. Третий мой курс 15 — помнишь вечер у Боткина? Все существо мое было потрясено в основании. В первый раз луч счастия, блаженства рассеял для меня мрак лжи, в первый раз через счастие узнал я много истины, но не такова моя натура, чтобы черпать в источнике счастия. Наступила новая эпоха: я горько плакал в полночь, когда все спало, и узнал много, чего но мог узнать через мое полусчастие, которое предшествовало этой эпохе. Вчера я опять горько и вместе сладко плакал, тоже в полночь — и это для меня новый курс, новый шаг на пути к истине. Видишь ли, как я создан: каждый мой прогресс в знании есть повесть, прекрасная, поэтическая повесть, то с улыбкой, но больше с слезами и страданием. Ты скажешь, что и у тебя так же точно, так же, Мишель, но только и не так. Я слишком далек от мысли, чтобы ты жил в отвлеченном мышлении, вне созерцания, вне влияния со стороны жизни: так живут Вагнеры, 16 но для тебя жизнь есть поверка знания, для меня наоборот. Другими словами, ты в жизни рационалист,— я эмпирик. Тебя может удовлетворить истина только в сознании, в философском развитии, в логической необходимости, для меня она существует не столько сама по себе, сколько по способу, каким она мне представляется: если она блестит радужным блеском образа — она моя. Ты никогда не доволен своими определениями, я удовлетворяюсь ими вполне. Ты всегда хлопочешь, всегда беспокоишься о дальнейшем проникновении в истину, я перехожу в новый момент тогда только, когда старый опошлится, начнет тяготить, мучить меня. В этом случае ты похож на деятельного купца, который чем богатее, тем больше хлопочет о приобретении, я бедный лентяй, которого голод и холод заставляет взяться за дело, но который, пока есть в кармане грош, не тронется с места. Две разные натуры, два разные явления. Я теперь делаю, работаю, тружусь, но что меня заставило приняться так деятельно за занятие? Не думай, чтобы живое стремление к истине — нет: сознание, что теперь я погиб без дела — ты знаешь вследствие чего. Я деятельно занимаюсь журналом, но это оттого, что природа дала мне живую потребность практической деятельности, или, лучше сказать, это от того, чего я не знаю. Это так — мне нравится, мне хочется — больше ничего. Такова моя индивидуальность, и другою быть не может. Ты доходишь обстоятельствами жизни до известного определения и тотчас исследуешь, не субъективное ли оно, и хлопочешь, как из него выйти, я сижу в нем — и доволен. Когда ты отдохнешь и будешь в состоянии отвлечься от тоски по своей утрате, то перечти снова все мои письма после отъезда из Прямухина в последний раз: ты увидишь в них бездну противоречий, которые выразили мое состояние. У меня все убеждения сильны, потому что я не умею вполовину предаваться им. Иная мысль живет во мне полчаса, но как живет? — так, что если сама не оставит меня, то ее надо оторвать с кровью, с нервами. Нет, друг мой, всякий человек есть явление самобытное и может жить и развиваться только в своих формах. Я много раз принимал истины по их логической необходимости, но они никогда не входили в меня глубоко, а приставали ко мне снаружи и тотчас отваливались. И потом жизнь наводила меня на них — и тогда я принимал их с убеждением. Тебя должно удивлять, что я иногда с важностию и многословием говорю в моих письмах о таких истинах, о которых ты часто от меня слышал: это значит, что я почувствовал то, что прежде только знал — а в этом большая разница. Я понимаю, что значат твои слова, что ты прежде только знал о существовании нашей дружбы, а теперь чувствуешь это. Тебе логика и диалектика помогает конкретно уловлять истину, а мне для этого нужно или непосредственное передавание, или влияние внешних обстоятельств, которое бы настроило мой дух к состоянию, в котором можно принять эту истину. Я совершенно понимаю, почему ты не хочешь писать в журнале, ты прав, и я глубоко уважаю тебя за это. Но я — если я соврал — мне это нипочем, меня одно может привести в дисгармонию — это если я холодно соврал. В этом случае мы с тобою всегда будем расходиться, но это не помешает нам любить и уважать друг друга. Знаешь ли, что ты для меня особенно интересен именно этою противоположностию мне? Ты дополняешь меня, и потому я не умею представить себя без тебя. Между нами слово мы имеет особенное значение. Наше мы образует какое-то Я. Пора нам в этом убедиться. Бога ради, прошу тебя остерегаться делать о мне заключения по моим письмам. Если бы тебе случилось получить от меня письмо решительно пошлое — не бойся за меня: я не могу оставаться долго во лжи, и может случиться так, что в то время, когда ты читаешь мое пошлое письмо, я пишу прекрасное, которое опровергает первое. Все дело в том, что для меня момент есть истина, далее которой я ничего не могу и не хочу видеть. Такие истории с тобою в отношении ко мне, думаю, не раз уже случались: одно письмо тебя охолождало ко мне, оподозривало в твоих глазах всю мою сущность, а следующее за тем возбуждало ко мне большую любовь, большее уважение. О человеке нельзя заключать скоро, и я — могу сказать это без гордости,— я именно из таких людей, которые не поддаются скорым заключениям. В нашу полемическую переписку я получил хороший урок в отношении к тебе: я хотел сделать тебе решительное определение, решительный приговор — и жестоко срезался, так срезался, как во всю жизнь не срезался и как никогда уже не срежусь. Я не стыжусь об этом вспомнить, потому что этот урок мне был нужен.
Вчера вечером, как нарочно, сделалась дурная погода после прекрасного дня. Весь день нынче небо серо, и дождь падает мелкими каплями. Я рад этой погоде: она гармонирует с состоянием моего духа, и я желал бы, чтоб она продолжалась, я желал бы, чтобы вся природа являлась в трауре и сетовала вместе со мною. Да! вспомнил!
Я знаю, на чем мы разошлись. Послушай: знание всякой действительности, чтоб быть истинным, должно быть конкретно, конкретность состоит в единстве всех сторон, всех элементов предмета, в примирении всех его противоположностей, так чтобы одна противоположность условливала другую и гармонировала с нею необходимо. То, на чем мы разошлись, кроме нормальности, о которой речь впереди, того я не понимаю конкретно. Мне вдруг представились новые стороны, которых я прежде не видел. Эти стороны выдались, отделились от целого — и одно уж это показывает, что я впал в отвлеченность. Я тем живее понимаю это, что тут вмешалась моя личность, что тут говорили раны, глубокие раны моей души. Все это я знаю, но б то же время новые стороны действительны, надо примирить их с прочими, слить, а этого-то я пока и не могу сделать. Я уже переходил и к старому понятию, но вижу, что оно уже не годится и что к старому не возвращаются, но старое делают новым. Это я понимаю, но в то же время я глубоко убежден, что и ты в противоречии, в отвлечении, что и ты не схватил действительности и колеблешься. Когда-нибудь мы об этом поговорим побольше. Предмет наших рассуждений для меня свят, и ты не можешь опасаться, чтобы я оскорбил твое чувство. Я не почитаю себя обязанным во имя дружбы выговаривать то, чего не хочется выговаривать, но когда это потребность души — то нам стыдно и грешно молчать,

——

Нынче я вспомнил о билетце ее руки и посмотрел на него. Отыщу завтра письмо твое, в котором есть приписка ее руки17,— все это было для меня святынею, но теперь получает большее значение. Вспомнил я многое — все разговоры ее со мною, все, что было в 36 году. Вспомнил я эти тонкие, посинелые уста, которые пели:
Не жилица я
На белом свету.
Вспомнил я этот грустный голос, в котором слышно было такое тихое и такое глубокое Sehnsucht {чувство томительной тоски (нем.). Ред.} и который, бывало, раздавался из круглой комнаты,—
Полетела б я до тебе,
Да крылец не маю,
Чахну, сохну — все горую,
Всяк час умираю 18.
Да, много воспоминаний, но они не рвут души, а грустно услаждают ее. Одно в них мучительно: хотелось бы еще хоть на минуту возвратить прошедшее. Оно так живо, как будто вчера было, а уже невозвратимо. Не умею высказать тебе моего ощущения. Странное дело, Мишель, когда я распространился о себе, на меня напал суеверный страх, я с волнением и боязнию осматривался, каре бы страшась увидеть ее… шорох… шум дождя — все пугало меня. Теперь я возвратился к ней — и страх оставляет меня. Скоро полночь. Прощай. Завтра допишу и отошлю письмо. О, Мишель, если мое письмо подарит тебя хоть каким-нибудь приятным ощущением — скажи мне: ты сделаешь меня счастливым. Я боюсь, чтоб мое слово не охолодило моего чувства. Это было бы оскорблением ее святой тени. Мишель — ты прав: она жива, если жизнь не призрак, а жизнь не призрак!

——

15 августа.

Погода разгуливается, небо проясняется — утро чудесное, но для меня оно не изменило своего грустного, траурного характера. Все мои занятия прерваны, и если у меня в душе гармония, то внешним образом я в разорванности. Ни за что не хочется приняться — все бы думал о ней или писал к тебе. Только вчера вечером догадался я, что она умерла 6 числа, в прошлую субботу, и я несколько раз читал записку Петра. Теперь мне другое пришло на ум: мне представились похороны, она лежала в гробу, как живая, и на ее умершем лице выражалась та же гармония, то же спокойствие, та же грация, которые были ее отличительными свойствами при жизни, но вы все, оставшиеся в живых — твои сестры, Мишель,— они женщины — у них способность любить так сильна — мне страшно подумать. Когда опустили гроб в могилу и начали засыпать его землею и вам всем представилось, что у вас насильно отнимают милое, кровное… Да, все это мне представилось теперь в первый раз и очень живо, и изо всех Александра Александровна выдалась — и что же? там, где я поставил черточку, там остановился, чтобы прочесть письмо Ефремова 17, которое вот сию минуту получил. Из него я узнал, что не относя — за кого надо было бояться больше всех. Но время лучший лекарь душевных болезней — тихая грусть сменит глубокое страдание, а свободный дух восторжествует над расстроенностию организма. Теперь пиши чаще — всякое твое письмо будет пугать меня, но молчание будет убивать медленною смертию. Посылаю письмо на почту.

39. М. А. БАКУНИНУ

16—17 августа. 1838. Москва

Августа 16.

Поутру отослал я свое большое письмо на почту1, а теперь, вечером, принимаюсь за другое к тебе, любезный Мишель. Друг, я ничего не могу делать, как только думать о ней или писать к тебе. Душа рвется к тебе, к вам. Ведь я твой, ваш, родной всем вам? — Да, теперь я узнал это очень ясно. Ваша потеря — моя потеря. Я разорван, не могу ничего делать, все интересы замерли в душе. Письмо Ефремова от мертвой оборотило меня к живым 2. Я вижу все твое семейство. Отец тихо плачет,— слезы старца — это что-то рвущее душу и вместе умиляющее ее. Святой старик!3 Мать смеялась — это победа горести над духом, высшее страдание, какое только может быть. А сестры? — одна несколько дней не принимала пищи, была в каком-то обмороке, другая удивляла своею твердостию. Друг, я понимаю, вполне понимаю, глубоко понимаю то и другое явление. Это одна и та же сила — только в различных проявлениях. Сила страдания происходит от силы любви, и от той же любви происходит и сила терпения. Здесь и слабость, с одной стороны, и сила, с другой,— были одно и то же явление. Страшно подумать, что это может иметь влияние на их здоровье, и без того слабое и расстроенное. Вот теперь-то, Мишель, употреби все силы, все свое влияние на них. Не верь уверениям в спокойствии. Для них долго не будет спокойствия. Боже, какой день, какая картина! И мне жаль, что я не был там, мне кажется, что я бы должен был у вас быть эти дни. О, как бы я упился страданием и с какою бы ненасытимою жаждою пил его! Зачем был на земле этот светлый божий ангел? Неужели только для того, чтобы научить людей страдать с терпением? Люди от этого в выигрыше, а она? — Живет общее, гибнут индивиды. — Но что же такое это общее? — Сатурн, пожирающий собственных детей? Нет, без личного бессмертия духа жизнь — страшный призрак. Нет, она жива и блаженна, и мы будем некогда живы и блаженны. Мишель, не думай, чтобы я предавался крайности. Нет, понимаю цену здешней жизни. Жизнь везде одна и та же. Вопрос не во времени, не в месте, а в конечности или бесконечности. Если мое Я вечно — для меня <нет> страданий, нет обманутых надежд, не там, но всегда — вот в чем мое вознаграждение. Человек и при жизни умирает несколько раз. Разве ты теперь то самое, чем был назад тому 20, 10, 5 лет, по разве ты помнишь переходы из одной эпохи в другую? Ты не видел, не замечал, как ты рос физически, по вырос и очень помнишь, даже и теперь, что был гораздо ниже. Сформировалась организация — дух начал жить — и бесконечное развитие, без перерывов, без переходов, но с изменениями, с переходами, будет жизнию. И кто здесь, на земле, исчерпает всю жизнь, по крайней мере, в той возможности, какая дана ему? А где мера этой возможности? Бесконечное — бесконечно в буквальном смысле. Нет старца, который бы взял с жизни полную дань. Что же юноша? цветок, еще не распустившийся. И будто его жизнь кончилась? Кончилась,— ничто не кончается, но бесконечно развивается, бесконечно углубляется в жизнь. Нет смерти! Только мертвые хоронят мертвых. Воскресение Христа не есть же символ чего-нибудь другого, а не воскресения… Наша конечность боится этих вопросов и оставляет их в стороне. Чего мы не постигаем, то для нас — темные места в Евангелии. Нет, там каждая буква есть мир мысли, и скорее прейдет земля и небо, нежели одна йота из книги жизни! Я верю и верую!
Сколько было мест, которые с торжествующею улыбкою пропускала без внимания, как бы из снисхождения, наша конечная, слепая мудрость и в которых после мы же открыли глубокий смысл. Что мы знаем? Не скажу, что ничего — ничего не знать, значит ничего не иметь, а мы уже приобрели нечто. Чего мы еще не постигли — то должно быть свято: придет время, прозрим и непонятное будет понятно и неестественное естественно. Да — жив бог — жива душа моя! Тайны гроба — самые глубокие тайны, их разрешает смерть, и смерть не должна быть страшна.

Августа 17.

Засыпаю с мыслию о ней и просыпаюсь с тем же. Иногда и сам не знаю, о чем именно думаю, знаю только, что о чем-то важном, вникаю — и вижу, что все о том же. Что бы я ни делал, хотя бы даже, забывшись, засмеялся над шуткою Ивана Петровича — у меня всегда на сердце какая-то грустная arri&egrave,re pense {задняя мысль (фр.). Ред.}. Петр теперь решительно ближе ко мне, чем его брат. С Петром у меня теперь есть неисчерпаемое общее. Всю жизнь будет он мне рассказывать одно, и никогда не расскажет4. Нынче посылаю письмо к Боткину, где зову его скорее в Москву и жалуюсь на мое одиночество5. Да, я теперь один, совершенно один, и это минутами тяготит меня. Князь6 и Клюшников вчера вздумали доказывать мне, что грусть по милом умершем есть эгоизм. Чудаки! Я заговариваю с ними о ней, но не клеится как-то и становится досадно на себя. Ведь они не знают ее, не знают их, одним словом, не знают Прямухина, а его содержание, его сущность не передаваемы, надо видеть само явление, чтобы понять его. Знаешь ли что: мне жалко тех людей, которые не видели ее. Мне все представляется, что живых они, может быть, и увидят, но кто же даст им верное понятие о ней? Явление для меня есть по преимуществу откровение истины, никогда мысль не откроет мне того, что открыли явления. Кто не видел этих явлений, тот мне представляется как будто лишенным духовного крещения, и я прощу ему неверие в жизнь.
Пушкин как будто знал ее, эти стихи написаны как будто к пей:
Увы, зачем она блистает
Минутной нежной красотой?
Она приметно увядает
Во цвете юности живой…
Увянет! Жизнью молодою
Не долго наслаждаться ей,
Не долго радовать собою
Счастливый круг семьи своей,
Беспечной, милой остротою
Беседы наши оживлять
И тихой, ясною душою
Страдальца душу услаждать.
Спешу в волненья дум тяжелых,
Сокрыв уныние мое,
Наслушаться речей веселых
И насмотреться на нее.
Смотрю на все ее движенья,
Внимаю каждый звук речей,
И миг единый разлученья —
Ужасен для души моей7.
Да, в 36 году она напоминала эти стихи: тогда она была и весела и беспечна и проливала вокруг себя воздух рая. Бывало, сесть против нее, смотреть на ее ангельское лицо, на ее грациозные движения — значило забыть всякое свое горе и беспечно, сладко забыться в какой-то поэтической дремоте. А ее пение, эти тонкие, посинелые уста…
Кстати о стихах. Вот еще стихотворение:
Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала…
Увяла наконец, и верно надо мной
Младая тень уже летала,
Но недоступная черта меж нами есть.
Напрасно чувство возбуждал я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть
И равнодушно ей внимал я.
Так вот кого любил я пламенной душой
С таким тяжелым напряженьем,
С такою нежною, томительной тоской,
С таким безумством и мученьем!
Где муки, где любовь? Увы, в душе моей
Для бедной легковерной тени.
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу ни слез, ни пени8.
Когда он9 был болен, Константину с чего-то вздумалось прочесть эти стихи, он содрогнулся и сказал: ‘Да, бывают такие странные охлаждения!’
Боже, не имела ли она всех прав на жизнь, на счастие, на блаженство? Кто же достоин всего этого, если не она? И что же — она-то и выпила всю чашу страданий и мук. Где же справедливость? Ум оскорбляется, сердце возмущается. Нет — не обманчивы таинственные предчувствия сердца: она живет и блаженствует. Смерть была для нее не прекращением страданий, но наградою за них, новою, лучшею жизиию.
Восстань с лучом преображенья
В твоих лазоревых очах.
Лети, лети в края отчизны,
Оковы тлена в прах сорви,—
И с ним пребудь в единой жизни,
В единой зиждущей любви! 10
Это его стихи. Да, с ним в единой жизни. Я знаю, он не будет больше любить. Теперь он будет развязан и свободно начнет свою жизнь страдания, которой он всегда так жаждал. Кто глубок духом — тот откажись заранее от счастия. Глубина духа есть страшный дар — она венец, но терновый. Такой человек не променяет своего страдания на счастие людей обыкновенных, но не раз воскликнет:
Ох, тяжела ты, шапка Мономаха! 11
Ты великую истину сказал: жизнь и прекрасна и ужасна вместе.
Как-то легче становится, когда я пишу к тебе. Душа рада страдать: есть какое-то упоение для нее в страдании, но организм утомляется, и потому если я не пишу, то впадаю на минуты в сухость, в скуку, тогда вдруг вспоминаю слово, движение — и на глазах навертываются слезы, а рука тянется невольно к перу.
Она вспомнила обо мне накануне смерти, спасибо тебе, что ты не забыл об этом сказать мне.
Прежде она любила фантазировать о своей смерти, а перед смертью стала бояться ее, стала бояться даже заснуть. Я понимаю это так: прежде еще была надежда на выздоровление, бессознательная надежда, надежда кончилась — и страх овладел душою. Этот страх для меня есть доказательство, что неестественно душе помириться с мыслию об уничтожении и любовь к жизни здесь есть любовь вообще к жизни, к беспрерывному, нескончаемому существованию. Равнодушие к смерти есть конец жизни. Бесстрашное спокойствие неестественно. Таинство гроба ужасно: перед ним содрогается все живущее, всякая душа, как бы ни была она огромна, глубока и просветленна. Великий переход совершается с страданием. В страдании родится человек, в страдании и умирает. Право существования должно купить дорогою ценою. В этом я вижу доказательство того, что жизнь есть великое благо. Что достается легко — то ничего и не стоит. Желание смерти показывает самое ложное и призрачное состояние духа. Те жестоко ошибаются, которые думают, что умереть легко, когда сильна вера в личное бессмертие: жизнь должна быть дорога каждую минуту, потому что и там и здесь — жизнь одна, и кто не любит здешней жизни, тот не найдет и будущей. Отвержение здешней жизни есть отвержение всякого бытия. Для духа нет места, нет отечества: дух везде равен самому себе. Человеку сродно желать лучшего, стремление туда понятно как момент, как момент понятно и охлаждение к здешней жизни. Но кто примет момент за непреложную истину, за нормальное состояние — тот жестоко заблуждается. На краю могилы, занесши одну ногу в гроб, в страшных мучениях и с полною верою в бессмертие буду скорбеть о земной жизни, и смерть не уведет, а оторвет меня от ней. Без глубокой, страдательной любви к земной жизни мне непонятна жизнь по ту сторону гроба. ‘Жить, жить — во что бы то ни стало!’ — восклицал с страшным движением умирающий Гофман 12. Во времена оны — это было бы для меня признаком души слабой и ннчтожпой, теперь я вижу в этом силу.
Надо подумать, как поступить с Николаем 13. Ведь ему надо же все узнать, ведь он узнает же все и сам. Приготовлять его к этому — странно: он все поймет. Не знаю, написать ли к Константину Аксакову, который теперь в Люцерне, или написать в Удеревку 14, к Санечке. Что тут делать?
Боже, что будет с бедною Варварою Александровною, и как вы уведомите ее об этом? Ей будет тяжелее всех вас: есть какое-то утешение быть при последних минутах умирающего, по крайней мере, нет ничего мучительнее и ужаснее, как мысль — я был тогда далеко — он умер без меня!..
Повесть ‘Флейта’ 15 нынче будет переписана, а завтра пошлется. Прощай, мой милый. Скажи мне — в каком ты состоянии находишься?

40. А. В. КОЛЬЦОВУ

25 августа или 5 сентября 1838. Москва

<...> твоей нет пьески во 2 No ‘Современника’, она будет напечатана в 7 No ‘Наблюдателя’ <...> 1

41. М. А. БАКУНИНУ

10 сентября 1838. Москва

Москва. 1838. Сентября 10 дня.

Любезный Мишель, чем больше живу, тем глубже сознаю и постигаю справедливость многих твоих мыслей, от тебя первого мною услышанных. Я мало принес жертв для мысли, или, лучше сказать, только одну принес для нее жертву — готовность лишаться самых задушевных субъективных чувств для нее. Но я сделал в сфере мысли великое движение (великое для меня) — и этим преимущественно обязан тебе. Я брал мысли готовые, как подарок, но этим не все оканчивалось, и при одном этом я ничего бы не выиграл, ничего бы не приобрел: жизнию моею, ценою слез, воплей души, усвоил я себе эти мысли, и они вошли глубоко в мое существо и сообщили мне ту разумную прозрачность, о которой ты говоришь мне в своем последнем письме 1. Мне скоро тридцать лет — важное обстоятельство! Есть русская пословица: кто в 20 лет не силен, в 30 не умен, тот ни сильным, ни умным никогда не будет. Великая истина! Замечая важный прогресс мысли в моем развитии, ты упустил из виду это обстоятельство и не дал ему должного значения. Много, много мыслей услышал я от тебя первого. Одна из них: ‘жизнь великая школа’,— и ее-то теперь повторяю я каждый день с грустным раздумьем. Ты — первый уничтожил в моем понятии цену опыта и действительности, втащив меня в фихтеянскую отвлеченность, и ты же первый был для меня благовестником этих двух великих слов. Сначала я их услышал от тебя с удивлением и остался только при нижайшем почтении к ним, смутно подозревая в них какой-то таинственный и важный смысл, по не сознавая его. Такова моя натура: с напряжением, горестно и трудно 2, принимает мой дух в себя и любовь, и вражду, и знание, и всякую мысль, всякое чувство, но приняв, весь проникается ими до сокровенных и глубоких изгибов своих. Так в горниле моего духа выработалось самобытно значение великого слова действительность. Я бы сказал ложь и глупость, сказав, что я действителен и постиг действительность, но я скажу правду, сказав, что сделал новый великий шаг в том и другом. Теперь более, нежели когда-нибудь, ощущаю в себе недостаток действительности и в жизни и в понятии, и в то же время теперь больше, нежели когда-нибудь, ощущаю и великий успех в том и другом и возможность полного и скорого перехода в то и другое (для себя). Я гляжу на действительность, столь презираемую прежде мною, и трепещу таинственным восторгом, сознавая ее разумность, видя, что из нее ничего нельзя выкинуть и в ней ничего нельзя похулить и отвергнуть. Я думаю точно, так же о жизни, о браке, о службе, словом, о всех человеческих и общественных отношениях, как и все практические люди, столько еще недавно презираемые и ненавидимые мною, и в то же время я думаю обо всем этом совершенно не так, как они. Да — так и не так! Долг, нравственная точка зрения, самоотвержение, пожертвование собою, благодать, воля, свобода в благодати, прямота действий, политика, брак по любви, брак по расчету, чувство в изящном, вкус в изящном, чувство, приличие — словом, все самые противоположные понятия получили для меня какой-то целостный смысл и уже не дерутся между собою, но образуют целое здание со многими сторонами, одну общую картину из разных красок, жизнь из бесконечно разнообразных элементов. Теперь я понимаю, что искусственное (отвлеченное) сознание есть просветление естественного, но что результаты их одни и те же, потому что истинное сознание есть естественное, просветленное искусственным. Часто, часто приходит мне на мысль Александр Михайлович, и я думаю, как бы теперь-то мог я с ним сойтись, как бы еще много принужден я был сделать ему уступок, но уже как бы много и у него выторговал их. Я бы ему не сказал ничего нового, но примирил бы некоторые из его созерцаний с его понятиями. Он знает жизнь, и жизнь знает его, во многом уже оправдала она его перед тобою, но еще несравненно в большем оправдает — это ты увидишь и, может быть, очень скоро. Он никогда не был с тобою недобросовестен, но, сознавая могущественную силу в логике и диалектике твоих мыслей и решительно не видя ни того, ни другого в твоей жизни, он принужден был противопоставлять отвлеченности отвлеченность и часто говорить и действовать вопреки своих убеждений. Но об этом после, а сперва скажу, что это мое письмо есть окончание предшествовавшего3, в котором я далеко не все высказал, что хотел высказать. Постараюсь это сделать как можно полнее, удовлетворительнее, чтобы не родить недоразумений. Тем более почитаю это нужным сделать, что не уверен — буду ли по получении от тебя ответа писать к тебе в этом духе.
Действительность! — твержу я, вставая и ложась спать, днем и ночью,— и действительность окружает меня, я чувствую ее везде и во всем, даже в себе, в той новой перемене, которая становится заметнее со дня на день. Давно ли я спорил с тобою, что не хочу и не обязан терять времени и принуждать себя с людьми чуждого мне мира? Помнишь наш спор втроем, при четвертом — каменном госте?4 И что же? Я теперь каждый день сталкиваюсь с людьми практическими, и мне уже не душно в их кругу, они уже интересны для меня объективно, и я не в тягость им. Захочу ли я высказать горькую правду человеку, мне чуждому, то чем я враждебнее ему по моей натуре и моей сформировке, чем более заслуживает он горькой и резкой правды,— тем голос мой тише, трепетней, но от любви к нему на эту минуту, тем слова мои деликатнее, полнее любви, и потому действительнее. Есть люди, которые только виною могут пробудить во мне мгновенную любовь к себе, если только я должен говорить им правду о их вине. Это перемена — и большая. Дикость моей натуры со дня на день исчезает: грусть смягчила и просветлила ее. Я конь рьяный, горячий, но уже выезженный. Мои сношения с людьми только одно делает еще тягостными, но именно потому, что это одно есть болезнь, от которой я еще только хочу начать выздоравливать. Это то горькое, мучительное, как раскаленным железом прожигающее душу чувство, которое наслано на меня судьбою, как насылаются бури на засохшую почву, чтобы увлажилась и принесла плод свой сторицею. Да, я снова начинаю верить, что и моя буря пройдет мимо, чтобы ярче засияло солнце моего духа, и при одной этой мысли его лучи, еще слабые и бледные, пробиваются сквозь мглистые тучи, заволокшие его. Но еще надо потерпеть, пострадать. Будь так! Моя натура крепка, и нужны тяжкие удары молота судьбы, чтобы пробить ее и дать ей истинную форму. Поступление в институт5, сближение с князем имело для меня бесконечные следствия в постижении действительности. С ненасытимым любопытством вглядываюсь я в эти пружины, в эти средства, по наружности стать грубые, пошлые и прозаические, которыми созидается эта польза, неблестящая, незаметная, если не следишь за ее развитием во времени, неуловимая для поверхностного взгляда, но великая и благодатная своими следствиями для общества. Пока есть сила, я сам решаюсь на все, чтобы принести на алтарь общественного блага и свою лепту. К нам приехал попечитель 6, назначил у себя в комнатах экзамены выпускаемым ученикам, я ожидал своего экзамена без робости, без беспокойства, сделал его со всем присутствием духа, смело, хорошо, попечитель меня обласкал, я говорил с ним и — не узнавал самого себя. Он просил меня, чтобы я в моих учениках видел больше людей практических и преподавал бы им мою науку, применяя ее к жизни, то есть уча их складно и ловко писать деловые бумаги по межевой части, приготовившись для этого сам. Я все обещал искренно и выполню добросовестно. Да, действительность вводит в действительность. Смотря на каждого не по ранее заготовленной теории, а по данным, им же самим представленным, я начинаю уметь становиться к нему в настоящих отношениях, и потому мною все довольны, и я всеми доволен. Я начинаю находить в разговоре общие интересы с такими людьми, с какими никогда не думал иметь чего-либо общего. Требуя от каждого именно только того, чего от него можно требовать, я получаю от него одно хорошее и ничего худого. Нет ничего идеальнее (то есть пошлее), как сосредоточение в каком-то круге, похожем на тайное общество и непохожем ни на что остальное и враждебное всему остальному. Всякая форма, поражающая людей своею резкостию и странностию и пробуждающая о себе толки и пересуды, — пошла, то есть идеальна. Надо во внешности своей походить на всех. Кто удивляет своею оригинальностию (разумеется, такою, которая большинству не нравится), тот похож на человека, который приехал на бал в платье странного или старинного покроя для показания своего полного презрения к условиям общества и приличию. Недаром общество заклеймило таких людей именем опасных и беспокойных, впрочем, если бы оно назвало их пустыми, то было бы правее. Теперь единственное мое старание, чтобы всякий, знающий меня по литературе и увидевший в первый и во сто первый раз, сказал: ‘Это-то Белинский, да он, как все!’ Простота, и если сила и достоинство, то все-таки в простоте,— вот главное. Простота, соединенная с внутренним достоинством, если возбуждает толки, то всегда в пользу человека, потому что она всех располагает к нему, но возбудить о себе толки чем-то странным, непохожим на ежедневность, обыкновенность — теперь это для меня хуже, чем прославиться пьянством, буйством и тому подобными добродетелями. Страсть рисоваться свойственна не одним Хлестаковым, это болезнь почти всех людей, даже сильных и глубоких духом, но еще находящихся в состоянии идеальности, еще не понявших значения действительности. По крайней мере, я о себе скажу, что рисовался не на живот, а на смерть, без всякого желания рисоваться. Так Шиллер в большей части своих произведении фразер, не будучи фразером. Ложное положение всегда ставит на ходули, от которых спасает или природное чувство простоты, или выход в действительность. Недавно узнал я еще великую истину, бывшую для меня тайною, хотя я и думал понимать ее. Я узнал, что нет людей падших, изменивших своему призванию. Я теперь не презираю человека, погубившего себя женитьбою, затершего свой ум и дарования службою, потому что такой человек нисколько не виноват. Действительность есть чудовище, вооруженное железными когтями и железными челюстями: кто охотно не отдается ей, того она насильно схватывает и пожирает. Вот почему прекраснейшие люди, подававшие о себе блистательнейшие надежды, часто опошляются. Иной всю жизнь мечтал о какой-то небесной женщине, а женился на тряпке, иной всю жизнь мечтал о благе общественном, а потом преспокойно, добившись тепленького местечка, берет взятки. А между тем оба эти человека могли бы далеко уйти. Но видишь ли, в чем дело: есть коллизия, род полиции или смирительного дома судьбы, которая наказывает за отпадение от господствующей идеи общества, она-то женит и выдает замуж, она-то определяет к службе, потому что общество требует, чтобы все женились, выходили замуж, служили. Чем выше были мечты человека, чем важнее был бунт человека против общества, к которому он принадлежит,— тем ужаснее смирение и наказание за это. Да, вместо женщины — тряпка, вместо подвизания на поприще общего блага — взяточничество. Действительность мстит за себя насмешливо, ядовито, и мы беспрестанно встречаем жертвы ее мести. Личное свободное стремление, не примиренное с внешнею необходимостию, вытекающею из жизни общества, производит коллизии. Это для нас то же, что fatum {рок (лат.). Ред.} древних. Да, живи не как хочется, не как кажется должным, а как начальство велит, а это начальство — общество гражданское. Там, где женитьба и замужество есть что-то вроде непременной обязанности — там женись и выходи замуж (последнее особенно) или поневоле, и не зная как и не помня как, стремглав слетишь в эту пропасть. То же и служба в России. Спроси падшего человека — как дошел он до своего опошления, и увидишь, что оно было неизбежно, необходимо и что он совершил его, как бы с завязанными глазами. Кроме коллизии, в этом важную роль играет еще и идеальность. Человек мечтал о небесной женщине, но эта женщина была идея, а не живой образ, одностороннее отвлечение вроде шиллеровских женщин. Он мечтал об общем благе и личном своем участии в нем, но это благо было мечтательное, а не действительное. Стремление к нему было рисующееся, ходульное, а не простое, где человек хочет только делать что-нибудь, чтобы не быть без дела, хочет делать без претензий и делает добросовестно. Из крайностей переходят в крайности. Есть факт, что многие самые ужасные, самые фанатические инквизиторы испанские смолоду были отчаянными вольнодумцами, неверами и кощунами, есть также факты, что из изуверства переходят в неверие. Идеальный человек, не встречая нигде своей идеальной женщины, потому что ее нигде нет, приходит в отчаяние и уверяется, что грязная и пошлая действительность есть истинная действительность. Вот тут-то судьба и ставит свою ловушку или свой капкан, куда идеальный человек и попадает, как мышь. Обыкновенно он женится на судомойной тряпке, и часто еще без всяких выгод для обеспечения жизни, часто его жена — дурна, глупа, пошла и бедна. И это очень естественно. Он не понимал действительности, не понимал, что не всем суждено любить (то есть влюбиться), быть любимыми и жениться по любви, почувствованной и сознанной прежде, чем вошла в голову мысль о женитьбе, но он не понимал и того, что выход есть совсем не. противоположность, что, кроме пошлого расчета, есть еще расчет человеческий, имеющий в виду удовлетворение лучшей стороны своей человеческой природы, что рассудок не есть единственный выход из состояния чувства, но что то и другое может действовать в ладу, не мешая одно другому. Боюсь опошлить мою мысль словами: она у меня в созерцании и еще не сознана, но я глубоко чувствую ее истинность. Если же он останется упрямо при своих мечтах, даже не веря им,— тогда действительность казнит его иначе, но только все-таки отнимая, сокрушая его силу, его достоинство. Обманутый в своих стремлениях, он скажет, что здесь юдоль плача и испытания, но что всё там, и самый лучший его выход будет — мистицизм. Я начинаю понимать, наконец, Марью Афанасьевну, эту необыкновенную и генияльную женщину. Среди проблесков ее великого ума промелькивает какое-то идиотство — это общая участь девственной старости, тут действуют причины физиологические. Она на старости лет кокетничает, делает гримаски, приличные только четырнадцатилетней девушке, начинающей сознавать, что она девушка и прекрасна: желание нравиться не проходит в женщинах и с сединою и морщинами, из этого закона не исключена ни одна женщина, как бы ни глубока она была, такова уж натура женщины, таков уж неизъяснимый закон судеб, и волтериянцы напрасно против этого вооружаются7. И очень понятно, что болезнь старости, страшно издевающаяся над девственницами, делает кокетство так отвратительным. С пламенною, бесконечною любовию Марья Афанасьевна соединяет враждебность и ненависть ко всем женщинам и только с мужчинами может ладить. Наталия Андреевна осмелилась любить Николая, несмотря на то, что Марья Афанасьевна оставила его за собою,— и она возненавидела эту девушку, достойную всякой любви, всякого уважения. Восторг мужчины от твоих сестер есть личная, кровная ей обида, которой она не простит до гроба. Понятно мне и ее отрицание материнского чувства, ее отвращение к детям. Все эти противоречия в глазах моих так конкретно слились, проникнули и условили одно другое, что я скорее бы не понял отсутствия таких диких, чудовищных противоречий. Это казнь действительности, казнь, которая лютее с каждым годом, с каждым днем, с каждым новым седым волосом. Казацкая жизнь сделала ее платье чем-то похожим вместе и на юбку и на штаны. Девическая старость, как отрицание естественного и самобытного развития женщины, поселила в ее душе подле любви — эгоизм, подле ума — идиотство, понимая гадость претензий в других, она не видит их в себе. Все это должно быть так и не может быть иначе. Но я говорю это не с тем, чтобы судить и осуждать ее, нет, пусть отнимется у меня язык, которым я говорю, рука, которою я пишу, если я тем или другим изреку приговор падшему ближнему. Везде виновата одна необходимость, разумная необходимость. Понимаю мужчин, сделавших пошлую партию, и еще более понимаю женщин, сделавших пошлую партию, прощаю тех и других, но женщин особенно, и в обоих случаях — в несчастном браке и искажении вследствие девственной старости. Знаешь ли что? — Женщина холодная, без души и сердца,— такая женщина менее способна ошибиться в браке и выйти за пошляка, если она сама умна, но чем женщина глубже, выше, святее, тем возможнее для нее такой faux pas {ложный шаг (фр.). Ред.}… Это противоречит логике, но здесь невольно вспомнишь слова велемудрого мужа Шевырева — ‘по логике-то так, да на самом-то деле иначе’. Развитие женщины по преимуществу — в жизни, в живой действительности, мысль для нее имеет гораздо меньшую важность, хотя также до известной степени необходима и для нее. Для нее брак — единственный разумный опыт жизни и единственная действительность. У нас, в России, это особенно. Девушка у нас лишена всякой свободы, и на ее свободу общество смотрит, как на своеволие, которое предосудительно и в мужчине, а в ней тем более. Ей нельзя идти гулять, нельзя быть в театре, в обществе, нельзя предаться свободно никакому чувству, никакой мысли: эгид матери нужен ей каждую минуту. Брак для нее есть освобождение, начало самобытности. Как ни предавайся она своим фантазиям, а общество возьмет свое, и рано или поздно она почувствует на себе его удары, а выходом будет или ранняя смерть, или искажение и уродливый брак. Повторяю: действительность есть чудовище, вооруженное железными когтями и огромною пастью с железными челюстями. Рано или поздно, но пожрет она всякого, кто живет с ней в разладе и идет ей наперекор. Чтобы освободиться от нее и вместо ужасного чудовища увидеть в ней источник блаженства, для этого одно средство — сознать ее. Вижу, Мишель, торжествующую улыбку на устах твоих: ты лукаво усмехаешься, видя, что я выдаю тебе за новость твои же идеи и развиваю мысль, которая составляет сущность твоей жизни и предмет твоих порываний и усилий. Но погоди улыбаться: до сих пор, за исключением приложений, в которых я отчаиваюсь когда-нибудь сойтись с тобою, мы согласны, но отсюда-то, то есть от заключения и достижения цели, мы и разойдемся. Что значит сознать действительность? Есть два рода людей, совершенно противоположных и заключающих в своем промежутке множество родов, о которых мне не нужно говорить, как о не идущих к предмету речи. Первый род — это люди, одаренные от природы инстинктом истины, простотою, нормальностию. Иногда они совсем не рассуждают о действительности, иногда очень пошло рассуждают, но действуют всегда в духе ее, постигают ее инстинктом и сами суть не иное что, как олицетворенные действительности. Но есть люди другого рода: эти превосходно понимают действительность в мысли, но живут совершенно вне ее. Я не принадлежу ни к той, ни к другой категории, но ближе к первой, хотя и испорчен идеальностию и ходулями. Ты совершенно, с ног до головы, есть представитель людей второго рода. Я не знаю никого равного тебе в силе и могуществе мысли. Ты — голова светлая, логическая. Ты превосходно мыслишь о действительности, и на этом поприще я отказываюсь от всякой борьбы с тобою, заранее признавая себя побежденным. Твое мышление не хитросплетения, не слова без содержания, но выговаривание широкого и глубокого созерцания. Если бы это было не так, то в твоих идеях не было бы общности, целости, органической соответственности. Ты можешь, как и все мы, не оценить, не попять истинно художественного произведения, но не можешь восхититься вздором и фразами. Конечно, увлекаясь построениями, ты впадаешь иногда в субъективность и в Орлеанке8 видишь не фразу на ходулях, но поэзию, но что до этого — у кого нет субъективных пристрастий, вследствие заранее составленных теорий? Я сам в этом грешен еще больше тебя. Но что много говорить об этом. Верь, что я искренно уважаю твою мыслительность и почитаю ее выговариванием глубокого созерцания. Итак, что ты ни говоришь о действительности — все это любо слушать и всему этому я многим, многим обязан. Но когда дело дойдет до применения, до осуществления жизнию своих понятий — ты тут не борись со мною, потому что в этом отношении ты никогда не знал действительности. Хочешь доказательств? Я буду выбрасывать их тебе полными горстями, а пока ограничусь одним фактом, очень резким и вполне тебя характеризующим. Вероятно, ты уже прочел письмо Боткина9, из которого и увидел, что восстание Лангера существовало только в твоей мысли, а больше нигде. Не влечение к нему, вследствие слития твоего духа с его духом, указало тебе на это мнимое восстание, а логические построения, вследствие которых оно тебе казалось необходимым. Не думай, чтобы в этих словах высказывалось отрицание в тебе чувства, нет, в них высказывается твое недоверие к своему чувству, вследствие идеальности и отсутствия простоты в твоей жизни. Это результат добровольного отторжения от живой действительности в пользу отвлеченной мысли, от жизни в пользу книги. Добрый Лангер не думал и падать, не только восставать, а был просто самим собою. Он художник и может любить сто раз в жизни, и любить вдруг несколько субъектов. Я понимаю такие натуры: они называются не всегда Красовыми и Лангерами, но иногда Пушкиными и Гете. Лангер любит по-своему, и я ничего не вижу в этом худого, хотя и сознаю себя решительно неспособным любить мимоходом таких женщин, как каждая из твоих сестер, а не отдать себя одной всего и навсегда. Чувство, внушенное Лангеру Варварою Александровною, было глубже и святее, но и оно носило на себе характер его страстной, художнической души. Он рассказывал Боткину, что однажды, оставшись с нею наедине, почувствовал мурашки по телу от мысли — не будет ли чего? — разумея под этим пожатие руки, поцелуй и подобную тому ласку. Прежде меня это взбесило бы и навсегда убило бы в глазах моих Лангера, но теперь, кладя руку на сердце, признаюсь, что еще я не уверен, чье чувство проще и нормальнее — мое или его, и на которое взаимность и ответ женщины возможнее — на мое или на его. Чувство Лангера к Александре Александровне в Прямухине (в Москве он был занят Татьяною Александровною) было еще проще, только уже не <в> святом значении этого слова, потому не в святом, что эта девушка кажется мне слишком святою для возбуждения до такой степени простого чувства, но Лангер этим нисколько не унизился, а Александра Александровна нисколько этим не унижена в моих глазах, и чем святее для меня Александра Александровна, тем достолюбезнее Лангер с своим чувством к ней. Чистое потому и чисто, что не может замараться ничем чуждым ему и вне его находящимся. Когда Александра Александровна заметила ему, что он опошлился,— то он и не понял ее даже и воротился в Москву с враждебностию к ней за то, что ее сентиментальность и романтическая чувствительность заставляла ее искать счастия где-то далеко, тогда как, по его мнению, оно было подле нее — в особе Лангера с селадонскою фризурою. Он так понял эту глубокую и могучую субстанцию, что не догадался, что ей сентиментальность гораздо несвойственнее, чем ему селадонство. Но так понял он ее, что делать — у всякого свой образ мыслей, своя манера понимать действительность, и если ты режешься на этом по-своему — почему же ему не резаться по-своему? Когда Боткин растолковал ему ее сентиментальность, то есть как она смотрела на его ухаживания (иначе не умею выразить его чувства) и что она ему выговорила,— то Лангер был более удивлен и раздосадован (разумеется, не на себя), нежели усовещен и уличен в чем-то не худом, а мелком, и теперь утешает себя гризеткою, с которою возобновил свою интригу. Все это очень достолюбезно, и за все это я от души люблю Лангера. Именно я его полюбил недавно, с тех пор, как из этой истории узнал его действительно. Вот тебе и восстание! Это так мило-смешно, что мысль об этом заставляет меня добродушно смеяться иногда в самые тяжелые мои минуты. А вот тебе, кстати, и другой факт, доказывающий твое неприсутствие в действительности: когда они приехали в Москву, ты прислал с ними письмо к Боткину, в котором, намекая на меня, говорил, что ни от кого не хочешь земной дружбы, но чувствуешь небесную к Николаю, Боткину и Лангеру,10 Лангер же к тебе никогда, и особливо в то время, не чувствовал не только никакой дружбы, ни земной, ни небесной, но даже и ни малейшего расположения. Он этого давно уж и не скрывает. Ему с его полною, простою и притом нисколько не развитою природою труднее, чем с кем-нибудь, сойтись с тобою. По-моему, так ошибаться в своих отношениях к людям, и тем более отношениях человеческих в высшем значении этого слова, значит: не знать действительность, а щелкаться и стукаться об нее, и во всем этом нет нисколько простоты, но все это ужасно мудрено, и все это вследствие отрешения от простого инстинктивного чувства и стремления решать мыслию и мышлением то, что понимается просто и легко. Из всего этого я вывожу следствие, что можно превосходно понимать действительность мыслию и в то же время быть совершенно вне ее. Вся жизнь твоя — доказательство этого. Я даже готов остановиться на мысли, что ты будешь философом, профессором, будешь другим пояснять действительность, будешь другим давать возможность познавать жизнь и пользоваться ею, а сам пропустишь ее мимо носа и только, зажмурив глаза, воскликнешь: какое амбре!11 В самом деле, ты совсем не жил, ты еще не знаешь того, что хорошо известно всякому, даже и не бывавшему в семинарии: акта жизни, который есть таинство даже вне чувства любви. Это нисколько не согласно с твоею любознательности’). Любознательность смела до торжества над естественным сознанием, и самое грехопадение ее не только не ужасает, но еще заманчиво увлекает. От этого тебе чего-то недостает, и этот-то недостаток ужасно способствует твоей отвлеченности и призрачности. Он придает тебе что-то странное, чтоб не сказать — нелепое. Этого нельзя доказать, но это видно. И что вся твоя жизнь? Ты еще и не намеревался начать жить. Жизнь есть: в детстве — шалости, резвости, в юности — любовь, упоение, кипение страстей, разгар чувственности (в высоком и в обыкновенном значении этого слова), в лета возмужалости — потребность чего-то
более глубокого, более существенного. Ты в восторге от В. Мейстера, от кутилы Эгмонта 12 — видишь в них откровение жизни, но сам и не чувствуешь охоты жить хоть сколько-нибудь похоже на них. Твоя субъективность и отвлеченность приходит в бешенство, замечая в ком-нибудь из друзей минуту подобного разгула жизни — ты тотчас в этом увидишь падение. Я сам, обращаясь назад, вижу в своей жизни одни страдания, апатию, падение, восстание, грех, покаяние, и все это вследствие отвлеченности, идеальности, пошлого шиллеризма, натянутости, претензий на генияльность, боязни быть простым добрым малым. На я хватился за ум и теперь за поцелуй, за улыбку охотно плюну на философию, на науку, журнал, мысль и на все. Ощущения, волнования жизни — эта главное, а там можно и пофилософствовать — этак, как выкинется — иногда прозою, а иногда и стишками 13. Ты как-то не мыслию поверяешь жизнь, а жизнию меришь мысль и жизнь вечно подводишь под мысль. У тебя жизнь забота,— и отсюдова эти беспрестанные поверки, справки, выговаривания каждого своего движения, вникание. Впрочем, я еще думаю о тебе — и это мне приятнее думать,— что ты еще не выработался, ты еще слишком молод, слишком мало знал жизнь, а как она обхватит тебя да начнет теребить, так ты и узнаешь, что такое действительность не только в мысли, но и на деле, а это у тебя как-то слишком резко разделено. Сознание моментов своего духа вне действительного волнования жизни — не далеко ведет. Кажется, бежишь, а в самом деле — ни с места. Ты возразишь, что ты пережил много бурь семейных, но, во-первых, такая жизнь одностороння, а во-вторых, ты много обстоятельств создавал, думая бороться с действительными обстоятельствами. Повторяю еще раз: глубоко уважаю твою мыслительность, твои понятия, твой взгляд на многие стороны жизни, вижу во всем этом или в большей части всего этого глубину, истину, как выражение глубокого, обширного созерцания, но в жизни твоей ничего не вижу, кроме какого-то фантастического скачка через действительность. И это-то навело меня на сознание того, что знание действительности состоит в каком-то инстинкте, такте, вследствие которых всякий шаг человека верен, всякое положение истинно, все отношения к людям безошибочны, ненатянуты. Всякий ко мне стоит так, как поставила его ко мне действительность, и я ко всякому так же. Разумеется, кто к этому инстинктуальному проникновению присоединит сознательное, через мысль, тот вдвойне овладеет действительностию, но главное — знать ее, как бы ни знать, а этого знания нельзя достигнуть одною мыслию — надо жить, надо двигаться в живой действительности, быть естественну, просту, походить на всех, походя только на одного себя. Если моя непосредственность произведет на другого резкое впечатление в мою пользу — это меня порадует, но если на меня все будут пялить глаза, видя во мне что-то необыкновенное, не похожее на пошлую ежедневность порядочных людей, что-то странное, то лучше хочу быть пошляком, нежели чем-нибудь примечательным. Я в первый приезд в Прямухино обратил на себя внимание всех и каждого и сделался в ваших краях притчею во языцех, пошли толки, что я тебя порчу, что мы философы и пр. и пр. — все это вследствие того, что я был пошл до гадости, рисовался, походил на семинариста, который, в первый раз вырвавшись из своей бурсы на свет божий, по своим ученическим тетрадям стал переучивать весь свет и на всех людей стал смотреть с высоты своего бурсацкого величия. Ты скажешь, что это был момент духа: так, я согласен, но все то же могло б быть иначе, если б не было недобросовестности, ходуль, фразерства, рисования, отсутствия простоты, вследствие претензий быть необыкновенным человеком. Некогда я очень великодушно и снисходительно снабдил тебя именем Хлестакова 14, а теперь вижу, что я жестоко нарушал права собственности во вред себе и что, по крайней мере, надо было бы поделиться без обиды друг другу этим характеристическим названием.
Да, Мишель, я уже не тот — говорю это смело. Со мною воспоследовал новый великий переворот. Действительность, действительность! Жизнь есть великая школа! — восклицаю я, вставая и ложась спать, днем и ночью. Эти слова мною были услышаны от тебя первого. Но у меня есть еще слово, которое я твержу беспрестанно, и это слово мое собственное, и притом великое слово. Оно — простота. Боже мой, как глубок его таинственный и простой смысл! Это океан, без дна и берегов, и в то же время мелкий, светлый ручеек, который насквозь виден. Кто снова не приобрел простоты, утраченной идеальностию, тот не живет и не знает жизни, и жизнь того не знает. Вся его жизнь — парад и рисование, содержание само по себе, а форма сама по себе. После этого нашему брату не мудрено увидеть во сне свою отвлеченность. Понимаю Николая, понимаю эту великую, генияльную душу: он давно тосковал по этой простоте, он первый объявил гонение претензиям, и в этом отношении я бесконечно обязан ему: при нем я всегда был проще. Он чувствовал себя не довольно простым, а жаждал простоты: вот почему он так завидует людям, может быть, не далеким, но действительным, которые поэтому в самом деле лучше и выше его. Вот почему он и мне отдавал преимущество перед собою. Если однажды, когда я ему сказал, что сесть подле любимой женщины и приклониться головою к ее плечу есть блаженство, он ответил мне, что его блаженство выше и я не в состоянии понять его,— то как часто после он говорил мне чуть не со слезами, что я нормальнее, простее его в понятиях о любви. Он готов был всегда и написать и перевести статью для журнала, но не терпел, чтобы его и в шутку называли литератором. Это означает глубокое чувство простоты. Я — литератор, потому что это мое призвание и мое ремесло вместе. Если я в себе замечу какие-нибудь литературные замашки, даже маленькое литературное кокетство — это меня не огорчит, потому что это не что иное, как значок цеха. Но разные штучки не литератора, а человека — бить, черт возьми, бить их без милосердия. Чувствую, что со дня на день глубже понимаю действительность и глубже вхожу в нее сам. Когда до нее достигну совершенно — до этого мне дела нет — сделается само собою, выработается и вытанцуется из жизни, а я не хочу делать из жизни урока к сроку, заботы. Но что меня всего более радует — это какая-то самобытность, спокойная и твердая уверенность в себе, которая выражается не в одних словах, но и в делах. Начинаю — и успеваю: все выходит так, как думал, потому что думал верно. Что ненадежно, о том не говорю, что сбудется, а говорю — может быть. С людьми практическими лажу вследствие знания их, в каждом из них с интересом изучаю род, тип, а не индивида. Все это хорошо. Много еще старинки, оставшейся по преданию, по воспоминаниям, по привычке, все это колотится без пощады, особенно по идеальной части. Каждый день что-нибудь замечаю и щелкаю. Но и прогресс очевиден: каждый день замечаю что-нибудь новое и хорошее. Одно… но это болезнь — бог милостив — вылечусь, еще буду жить. Главное дело — не заноситься, брать, что под руками, и, за неимением лучшего, пировать чем бог послал.
Чем дальше в лес — тем больше дров,— говорит мудрая пословица русская. В самом деле так. Мои отношения к ней и к ним 15 с часу на час поясняются все более и более. Я давно все почувствовал и ощутил, я теперь сознаю — ход естественный, и тут ошибка, конечно, возможна, потому что невозможного ничего нет, но более невозможна, нежели возможна. Чувствую, что в прошедшем письме я слишком жестоко напал на тебя за твое молчание о том, о чем бы мне хотелось знать и о чем ты несколько раз обещал меня подробно уведомить. Может быть, ты и в самом деле хочешь быть моим другом во всем, кроме одной стороны твоей жизни, не почитая меня достойным посвящения в ее таинства, даже уже известные мне и имеющие ко мне прямое отношение, но еще скорее может быть, что я и ошибаюсь, но что тебе просто-напросто нечего было писать ко мне об этом предмете. Что касается до моих вопросов о них вне отношении ко мне, то я подозреваю, что ты не мог потому отвечать на них, что сам растерялся, видя во всех отношениях противные твоим идеям и действиям результаты, видя, что действительность не лошадь, которою можно управлять по воле, по кучер, который правит нами и преисправно похлестывает нас своим бичом. Это должно быть так и не может быть иначе, и если еще не было, то будет — и очень скоро, что ты с ужасом остановишься перед развязкою, которую присочинит оскорбленная тобою действительность к сочиненной тобою завязке. Отвечать же на вопросы о них и ней по отношению ко мне ты не мог потому, что нечего было отвечать, и ты, чтобы не остаться в неизвестности насчет действительности, сочинил или вывел из разума свою, уверяя меня, что ‘я им родной по духу, и дух мой стал ближе к их духу, и они заметили и почувствовали это приближение’. Может быть, это и так, только я ничего этого не заметил и не почувствовал. Слитие духом, какого бы рода оно ни было, всегда найдет себе форму, в которой и выразится. Для этого довольно слова, взгляда, движения, но я ничего этого не видел, а что видел, та и теперь заставляет меня глубоко и тяжко страдать. Люди в моем положении часто говорят: ‘я не хочу сострадания — оно оскорбило бы меня’. Это вопль души, стон от тяжкой раны, и в этом им никто не должен верить, тем более, что в этом они и сами себе не верят. Нет! есть бесконечно мучительное и, вместе с тем, бесконечно отрадное блаженстно узнать, что нас не любят, но тем не менее ценят, нам сострадают, признают нас достойными любви и, может быть, в иные минуты, живо созерцая глубину и святость нашего чувства, горько страдают от мысли, что не в их воле его разделять. Да — есть, есть упоение, вместе горькое и сладкое, грустное и радостное, есть безграничный Wollust {наслаждение (нем.). — Ред.} узнать, что, не имея значения любимого человека, мы тем большее против прежнего имеем значение просто человека, что к нам питают не холодное уважение, которое хуже, обиднее презрения, но уважение, в котором есть своего рода живая, трепетная любовь вследствие живого слития с нашим духом, живого проникновения в нашу сущность и даже чувства эгоизма, столь понятного в таком случае. Такое к нам отношение трепетно, свято боготворимого нами предмета особенно важно для нас и для того, чтобы, переживя эпоху испытания, успокоивши и уровнявши порывы мучительной страсти, мы могли бы, как магометанин к Мекке, обращать на этот боготворимый предмет взоры нашего духа с грустным, но сладостным чувством, и в святилище своего духа носить его образ светлым, без потемнения, всегда достойным обожания, во всем лучезарном, поэтическом блеске его святого значения, чтобы, при воспоминании об нем в минуту грустного раздумья у нас в душе было светло, легко, блаженно, а не восставало какое-то жгучее чувство обиды, оскорбления… Это, Мишель, понятно и без объяснений. И что же? — мое чувство, возбужденное во мне впечатлением ее непосредственности во отношении ко мне, говорит мне, что не мой удел даже и эта печальная радость и это грустное утешение. Как нарочно Боткин подкрепил во мне это чувство фактом. Ты сказал ему, что она писала к тебе из Москвы, что мой приход смутил ее и что, зная о моем к ней чувстве, ей неприятно (или тяжело, может быть) было меня видеть. Понятно! Так неприятно видеть человеку собаку, которую он изуродовал пулею, подстрелив ее по ошибке вместо зайца. Боткин утешал меня, говоря, что из этого факта еще ничего нельзя вывести положительного, что он мог переврать слова, которые и ты сам мог сообщить ему неверно. Все это так, но мое чувство… я верю ему, притом же, если б это было не так, если б тебе было писано и говорено что-нибудь такое, в чем бы высказалось ко мне это уважение, в котором есть своего рода живая любовь, это святое, небесное чувство сострадания женщины, которая имела несчастие внушить достойному человеку чувство, которого не может разделить, если бы все это было,— то неужели, Мишель, ты, имея человеческую душу, понимая все человеческое, любя и уважая меня, не поспешил бы тотчас же, даже не дожидаясь моих вопросов, полувопросов и намеков, сообщить мне все и тем оживить минутою горького счастия бедное, разбитое и одинокое в своих страданиях сердце и влить в его зияющие раны этого жгучего и вместе прохлаждающего бальзама? Ты бы это и сделал: уважая тебя, я не могу в этом сомневаться, но тебе нельзя было этого сделать по недостатку фактов, и чтобы потешить себя и меня, ты вывел из разума слитие духа, как прежде вывел восстание Лангера и небесную дружбу его к тебе. Знаю, Мишель, что это выражение покажется тебе горько, ядовито, обидно и что я должен бы сказать то же, да не так: но ведь это выражение сказал не я, а глубокие, зияющие раны избитого, истерзанного, на тысячи кусков разорванного сердца. Это вопль души, тяжко страждущей. Помню: мой приход жестоко смутил ее, так жестоко, что я не мог не заметить этого, хотя мое смущение было еще больше, так что я едва держался на ногах и мне казалось, что пол подо мною колеблется и дом валится набок 16. Это смущение я принял в хорошую сторону, но чувство всегда верно, никогда не обманывает в делах сердца: во мне было только смутное движение радости, какое-то не вытанцовывающееся ощущение, как будто мысль не договоренная, прекрасные стихи без конца. На другой день я вспоминал об этом смущении уже без всякого движения, как о встрече с знакомым — не больше, и выводил из этого, что моя любовь мелка, пошла и недостойна даже меня самого. А действительность, ты мудра и премудра — ты знаешь, что делаешь. На 4 день были они у Лангера, сидим мы все в гостиной, кто-то, вошедши из залы, сказал, что приехал Поль,— и я очень хорошо заметил смущение, как будто бы краску в лице — она вышла в другую комнату, откуда явилась через минуту, но уже без смущения. С этой минуты я все понял, и с этой минуты началась моя пытка. Да, человеку нельзя видеть без смущения кошки, собаки, которую он не нарочно поранил. Ведь это тоже сострадание! Смешно жаловаться, но я не жалуюсь: я только хочу обогатить тебя фактом действительности, смешно просить, чего не хотят дать, но я ничего и не прошу: я только хочу показать тебе, что не все то бывает, что бы, казалось, должно быть по всем законам необходимости. Всякой чувствует, мыслит и поступает, как знает и как хочет: смешное на стороне того, кто этим огорчается и хочет для себя перевернуть действительность. Но я ничего этого не хочу. Я не плакса — я умею страдать и не падать, я много могу вынести, и в страдании мне изменит скорее организм, нежели дух. В самом теперешнем безотрадном моем положении у меня бывают минуты светлые, минуты разгула души, и я субъективно умею читать эти стихи:
Я пил — и думою сердечной
Во дни минувшие летал
И горе жизни скоротечной
И сны любви воспоминал.
Меня смешила их измена,—
И скорбь исчезла предо мной,
Как исчезает в чашах пена
Пред зашипевшею струей!17
Я умею субъективно читать еще и другие стихи:
Когда король комедий не полюбит,
Так он — да просто — он комедии не любит 18.
Но я худо бы отрекомендовал себя, если бы умел только с жгучим чувством оскорбления и ненависти читать эти два стиха и если бы я умел видеть ее только с одной стороны. Нет, благодарность ей, благодарность им: она и они возбудили все силы моего духа, открыли самому мне все богатство моей природы, привели в движение все тайные, сокровенные родники заключенной во мне бесконечной силы бесконечной любви и заставили их бить и разливаться обильными волнами. Она и они, открыли глазам моим таинство жизни, просветлили, освятили храм духа моего, через нее и через них я прозрел и узнал жизнь и возлюбил жизнь, узнал истину и возлюбил истину. Пусть они меня забудут, вычеркнут мое имя и мой образ из списка своих воспоминаний — что нужды? —
Оно во мне, хотя и не со мной 19.
Таинство совершено, великий акт духа свершился — остальное не так важно. Моего у меня никто не отнимет, потому что мое в духе. Да, в моем духе, в его неведомых, сокровенных глубинах и она и они, и я буду носить их в душе моей, доколе буду жить, доколе будет биться и трепетать и пламенеть огнем жизни горячее сердце. Но, Мишель, я страдаю не за себя, хотя в то же время и за себя: я хотел бы, чтобы тот образ, который для меня имеет большее значение, сохранился в душе моей во всей своей просветленности, во всей бесконечности своего глубокого значения, без потемнения, без малейшего пятнышка и чтобы его божественное, святое достоинство ослепляло мои взоры, как сверкающая одежда серафима. Я могу о себе думать и меньше, чем стою, и больше, чем стою, но как бы то ни было, но у меня душа человеческая, и она стоила бы лучшего отзыва, большего внимания. Ведь они все для меня — какие-то образы, подсмотренные мною на небе, в пророческом сне. Все, что я высказал тебе о них против них — все то я высказал по праву, потому что купил это право дорогою ценою… А она — она имеет для меня двойное значение, я вижу в ней два предмета: один из них я называю она, а другой включаю в слове они — не умею лучше выразить моей мысли. Да, пусть она уважает меня — что мне за дело до этого —
Оно во мне, хотя и не со мной!
Этот образ, для изображения которого нет слов, нет красок, нет образов, это создание, очаровательное и небесное в самых уклонениях своих от действительности, это лицо, этот голос, эти волны темных локонов — и все, и все — все это никогда не оставит меня, потому что я могу еще представить себя счастливым или несчастливым новым чувством, но встретить в жизни что-нибудь, не высшее, не равное, но подобное — нет, это невозможно! Это было откровение тайн бытия, озарившее меня в живом поэтическом образе. И это относится не к одной ней, но и к ним. Да, нельзя, невозможно больше, выше ценить их. Но ценить значит понимать, а понимать значит видеть не призрак, отвлеченный от живого образа, а самый живой образ. Тебя, верно, изумило мое прошлое письмо и не менее изумит это: мой язык покажется тебе нов, неожидан, смел. Ты слышал от меня одни восторженные похвалы, видел одно восторженное удивление — сочувствовал моему восторгу и разделял его, не видя лжи в самой его истинности. Да, теперь-то я вижу и сознаю, что неразделенная любовь есть чувство истинное и в то же время ложное. Любить значит понимать конкретно, действительно, видеть все стороны любимого предмета, не отделяя их и не делая из каждой из них отдельного образа, но во всех них видя один образ. Я боготворил в них их субстанции, глубокие, гениальные, их могучие природы, которые и теперь буду боготворить до тех пор, пока сохраню мое человеческое достоинство, мою способность понимать и чувствовать прекрасное жизни. Но я забыл, что, кроме субстанции, еще нужно определение, что это определение, особенно у женщин, формируется жизнию и что чем выше человек, тем бесконечнее в нем возможность совершенствования и искажения. Я принимал на веру всякое их слово, всякий поступок. Я не смел судить — я смел только удивляться. Моя идеальность и призрачность видела великое в их идеальности и призрачности, и поэтому меня часто смущало и мне не нравилось то, что действительно было в них просто, нормально и велико. Варвара Александровна была особенно камнем преткновения для моей пошлой мудрости.
Я холодно удивлялся ей, когда думал о ней, и глубоко любил ее, когда смотрел на нее, не думая, в немом созерцании. Да, и у меня бывали минуты простоты, но я упрекал себя за них, как за падение, начинал мыслить и — делался ослом. Более всего смущало меня ее замужество. Теперь я понимаю ясно, что такая ошибка20 может быть уделом только двух крайностей — или пошлой женщины, или великой женщины. Да, Варвара Александровна — великая женщина, и в этом я уже никогда не переменю моего образа мыслей. Ее ошибка теперь не смущает меня и не только не унижает ее в моих глазах, но бесконечно возвышает. Не умею отдать отчета в моей мысли, но для меня она ясна. Ее письмо ко мне изумило меня: что-то пахнуло на меня великим, но непонятным мне, а я имел похвальное обыкновение не уважать, чего не понимаю — поэтому я многого святого и великого в жизни не умел оценить. Я взирал на Варвару Александровну с высоты моего паяснического, шутовского величия и осмелился осуждать ее за слабость в деле развода с мужем. Ей попалась моя записка. Вот начало ее письма ко мне: ‘Она (записка) дала мне то спокойствие, которого давно уже искала тщетно,— Вы отдали мне справедливость — я благодарю Вас за это — Вы не знаете и не можете знать, какое добро Вы сделали мне этим — давно уважение людей тяготит мне душу. Да, Белинский, я слабое, падшее творение…’21 Надо списать все письмо от слова до слова, чтоб дать понятие о бесконечном величии, бесконечной глубине этой громадной души, отрицающей в себе всякую истинную сущность. Это письмо только удивило меня, чудилось мне в нем что-то таинственное, но я не был в состоянии понять: дело было слишком просто, и потому показалось мне мудрено. Чтоб понять его, надо было пройти чрез длинный ряд мучений, пережить целую бурную эпоху страданья и столкнуться с действительностию. Теперь мне понятно это сомнение в себе, эта скромность: это есть мучительное стремление к действительности души, еще чувствующей себя вне действительности. Ей не дали силы твои мысли, она была ими запугана, но не приняла их в себя — от этого ее спасла ее крепкая, самобытная натура и невольное пребывание в действительности, а не в мечтах и фантазиях о действительности. Она мать, и созерцала многое такое, о чем еще и не мечтала наша пошлая мудрость. Она чувствовала, что есть узы, которые развязать совсем не то, что сбросить башмак с ноги. Я понимаю, почему она чувствовала такое сострадание к Дьякову и почитала себя виноватою перед ним. Я теперь многое понял. Огородник Крылова, точно, умнее философа22. Прочти эту басню — в ней глубокий смысл. Я хочу сказать,— кто чего не испытал, тот может об этом прекрасно рассуждать, но понять — это другое дело. Передо мной теперь носится образ Варвары Александровны, я вижу это робкое выражение лица, слышу этот робкий голос — когда она выговаривала о чем-нибудь свое мнение или спрашивала чужого мнения — даже моего. Это было дитя, скромное дитя, которое всех почитает умнее себя — даже меня, Белинского 36 года. Я всегда буду знать мое место при ней, но тогда я при ней был просто пошляк в буквальном значении этого слова, И. А. Хлестаков, который самому Загоскину готов сказать, что ‘Юрий Милославский’ его сочинение 23. Но я понимаю это детство, эту детскую робость. Тогда она была принадлежностию всех их, но в ней выражалась резче, потому что она всех их выше. Змеиная мудрость и голубиная простота есть удел величия. Нечто подобное есть и в Николае, сколько это может быть в мужчине. 36 год, зачем прошел и никогда уже не воротишься! Нет, я верю, что воротится не только 36, но и 34, который был еще лучше (я имею важные причины так думать)—я верю этому. Если я не увижу его, то услышу о нем, может быть, и его гармоническое, благоухающее, простое веянье прольет блаженство в мою душу! Ложь непрочна, и истина должна восторжествовать. Спасение только в сфере истины,
Но туда выносят волны
Только сильного душой24.
Их души сильны и могучи. Но если это, с одной стороны, есть ручательство за выход в действительность, то, с другой, это же может грозить и ужасною коллизиею: сильные души по недостатку упругости иногда ломаются и находят свой выход там. Сильная душа имеет свойство железа — закаляться и делаться булатом, хорошо, если форма истинна, но получивши ложную, он ломается, а не изменяется. Свинец можно в день перелить во 100 различных форм. Да, чем глубже душа, тем бесконечнее в ней возможность и совершенствования и искажения.
Петр мне говорил, что ощущение запаха ладана и присутствия умершей сестры в груди, как всякое ясновидение, есть признак дурной: дело может кончиться ужасною и скорою катастрофою. Возьми свои меры, Мишель, Ты их ввел в царство мысли и дал им новую жизнь, но я имею сильные причины думать, что им сильно, сильно хочется туда. Когда еще они не знали достоинства мысли, их спасало от этого желания простое чувство покорности провидению. Последнее мне лучше нравится. Такой уж у меня образ мыслей теперь.
Татьяна Александровна писала в Москве к Лаягеру письмо, в котором с грустию жаловалась, что ей не дано понимать музыку, потому что она (по ее мнению) не так поняла одно место из квартета25. Это сомнение в себе, выраженное со всем простодушием и всею сплою глубокой души, живо и глубоко тронуло меня и Боткина. Однажды в Прямухине он сказал ей, что она напрасно не доверяет своему чувству, что места в квартете нельзя было понять вернее и глубже, как поняла она. (Боткин забыл, что он еще не так далек в мысли, чтобы верить своему чувству в деле музыки и оправдывать чужое чувство.) Татьяна Александровна отвечала ему: ‘Что я знаю? — надо все знать не чувством, а мыслию’. Они оба замолчали. Я бы сделал то же. По крайней мере, я рад, что не слышал этого сам, и жалею, что Боткин рассказал мне это. Не сердись на меня, Мишель: это мое субъективное мнение — плюнь на него. Может быть (чего не может быть? — Я всего ожидаю), может быть, ты скажешь мне, что я мог бы поберечь свои мнения про себя. Не могу — видит бог — не могу! Для меня любить значит иметь право высказывать всякую мою задушевную мысль. Все отношения должны основываться на истине. Кто мне не скажет правды, тот мне не друг, а кто обидится ею от меня, называя меня другом, тому я буду в состоянии простить это, не сердясь на него, и решась впредь не подавать ему никаких поводов оскорбляться мною. Великий боже! девушка, такая глубокая, в такой степени доступная изящному, отказывается добровольно от того, что составляет ее сущность — от своего чувства, и для чего же? Для какой-то мысли, которая никогда не будет ее уделом, если она не захочет променять своего значения прекрасного, поэтического, небесного создания на значение femme savante! {ученой женщины (фр.). — Ред.} Стало быть, они уверены, что для них теперь не существует наслаждения искусством, потому что они еще далеко не проникли его мыслию, для чего нужно огромное изучение, множество ученых сочинений? Для женщины искусство не существует во всей полноте и сущности своего значения, в этом согласны все великие люди, и я и Гегель. Этих двух авторитетов и для тебя должно быть достаточно. Но женщина может многое в искусстве глубоко понимать непосредственно, своим чувством, особенно такие произведения, которых субъективное понимание есть в то же время и объективное. Музыка для женщины доступнее всех искусств, потому что менее прочих уловима мыслию, и я понимаю, отчего они музыку любят больше поэзии. Они, Мишель, многие произведения, особенно музыкальные, могут чувствовать так, что их ощущение может перевести на понятие разве какой-нибудь Рётшер. И они отрекаются от своего понимания, от своей глубокой, бесконечной способности наслаждаться тем, что должно составлять высочайшее их наслаждение!.. Да это значит отрекаться от самого себя, от своей сущности, от своей действительности!.. Непонятно! Или это блуждание в пустых пространствах, населенных образами без лиц, или я поглупел, опошлился. Не знаю — голова кружится. Если они правы, то, видно, истина не для меня и не для истины, и мне надо с нею раскланяться. Мудрено, не просто… Я помню, как они шутили над словами субъективный и объективный, почитая их невыговариваемыми для себя и странными даже в нашем мужском разговоре, я помню, как они шутили над Натальей Андреевной, которая в своих письмах часто употребляла слово абсолют, в этих шутках, в этом отчуждении от подобных терминов высказалась глубокая, нормальная природа, верное женственное чувство, а между тем они вздыхают о знании, о мысли! В ложном положении человек всегда противоречит себе.
В прошедшем письме я намекал тебе об одном факте, доказывающем их резкую перемену, я не хотел говорить о нем, потому что больно мне вспоминать его, но теперь расскажу и его, чтобы уже не осталось ничего рассказывать и повторять одного и того же, если мы еще будем продолжать переписываться об этом предмете, и чтобы я не мог упрекнуть себя в недосказанности, если это письмо будет последним об этом предмете. Ты был в Торжке, мы гуляли. Пропускаю хождения по доскам и бревнам, хождения, оправдываемые авторитетами Беттины и Гете26, следовательно, не оригинальные и потому, как думаю я, неуместные. Зашел разговор о порыве, который увлекает летать по звездам. Как-то, не помню, замечено было, что смерть удовлетворит вполне этому порыву. Я заметил Александре Александровне, что нельзя определить, как мы будем бессмертны, хотя и можно верить, что будем бессмертны, и что будем бессмертны в теле, при условии пространства и времени, и что, следовательно, летание по звездам есть — мечта, но не мысль. Вдруг отвечают на мое замечание, но отвечают не мне и никому, а всякому и каждому, кто бы ни почел это ответом себе. Ответ, или возражение, состояло в том, что ничего нельзя и не должно определять, потому что когда что-нибудь определишь, то станет самому гадко и пошло, как говорит Мишель. Этот ответ мне, адресованный безлично, был совсем не возражением, потому что я именно это-то и заметил — но что нужды, ответ или возражение, было тем не менее сказано таким тоном, в котором высказывались и совершенное уничтожение моей мысли без всякого уважения к ней, и совершенное убеждение в справедливости своей мысли, и, наконец, какая-то жалость, какое-то сострадание к моей слепоте, и что-то вроде наставления мне, и что-то такое, как будто нелепость моего мнения оскорбительна для слуха других27. Но я никогда не сумею выразить всего, что было лестного для меня, моей личности и моего самолюбия в этом тоне, а в нем было много, много… И, говоря все это, были так прекрасны, так очаровательны, что тяжелое и неприятное впечатление, смутившее и поразившее меня всею своею силою, было тем тяжелее и неприятнее. Я обвинял себя в мелком самолюбии и даже согласился, что моя мысль была нелепа, хотя моя мысль именно была та же самая, которою мне и возразили так сильно. Я еще тогда только чувствовал перемену, ко не сознавал ее: сознание озарило меня в Москве, и уже давно, но смерть Любови Александровны на время закрыла от меня совершенно эту сторону моей жизни, которая теперь тем в большем свете снова предстала мне. Да, теперь ясно вижу несомненную пользу в развитии в мысли: оно дает, особенно женщине, самобытность и уверенность в себе. Прогресс очень очевиден: простые девушки, которых вся жизнь была любовь и вера, но любовь и вера простые, вытекавшие из их простых, святых и глубоких непосредственностей, уже не только чувствуют, но и знают. Конечно, краеугольный камень этого знания есть два магические слава — ‘Мишель говорит’, но женщины иначе и не могут знать. Для них слова любимого мужчины не потому истинны, что в самом деле истинны, но потому, что они его, для них поступок любимого человека не потому прекрасен, что в самом деле прекрасен, но потому, что он его поступок. Прежде я презирал такую любовь и с состраданием говорил, что Любовь Александровна не может любить другою любовию и что ее любовь никогда бы не удовлетворила меня, а теперь я чувствую и знаю, что только такая любовь женщины могла бы меня удовлетворить и что всякая другая любовь, основанная на сознательном понимании любимого субъекта, есть порождение логических хитросплетений и самолюбивых, эгоистических потребностей. Женщина не мужчина, и, чтобы понимать и любить ее, надо понимать и любить ее как женщину, просто, а не как идеал или героиню. Кто видел в любимой женщине идеал, того любовь могла заключать в себе много глубоко истинных элементов, но в своей целости была что-то уродливое, неестественное. Впрочем, в моей природе много нормальности, и мое сострадание к Любови Александровне было в мысли, а чувство мое, назло мысли и к величайшему моему огорчению, восхищалось ее любовию, простою, тихою, но глубокою и сильною, как это лучше всего доказала трагическая катастрофа… Да, мысль много глупостей заставляла меня говорить, и теперь, вспоминая прошедшее, я часто восклицаю:
О философия! ты срезала меня!28
И иначе не могло быть, потому что все ощущения были искажены воспоминанием. Еще не чувствуя потребности любви, я, будучи мальчишкою, уже составил себе идеал любви и любил сообразно инструкции, данной этим идеалом. Прочтя биографию Александра Македонского, я готов был три дня ходить, скривя шею, чтобы походить на македонского героя. Прочтя ‘Разбойников’29, я готов был заткнуть за жилет деревянный кинжал. Все это естественно, но ничего бы этого не было, если бы мое отрочество и часть юности были проведены в учении, за грамматиками и словарями, а не за романами, если бы я все прочел в свое время. Натура, предоставленная самой себе, должна исказиться. Воспитание — великое дело. Теперь, разбирая мои чувства, самые святые, самые истинные и которые есть признак и доказательство, что у меня есть истинная и глубокая сущность, что природа была мне не злою мачехою, но доброю, нежною матерью, я нахожу в них еще так много ложного, натянутого, пошлого, оставшегося от чтения даже первых романов, прочтенных мною, и от ощущении, сформировавшихся еще в детстве и бессознательно, по преданию, живущих во мне. Идеальность есть моя хроническая болезнь, которая глубже засела в мой организм, чем геморрой. Простота во мне была, когда я забывался, переставал мыслить или даже когда и мыслил, но сам собою, без влияния авторитетов или под влиянием бунта против авторитетов. Теперь вдруг настало время разделки за старые грехи. Я как будто спал и проснулся от удара грома. Значит — зерно принесло свой плод, и плод созрел — настало время жатвы. Все вышло и выработалось из жизни. Теперь более, чем когда-либо, чувствую свою недействительность и более, чем когда-либо, чувствую свою к ней близость. Надо хорошенько рассчесться с прошедшим и совершенно разрушить его для будущего и совершенно освободить будущее от прошедшего. Надо начать новую жизнь,— жизнь простоты, жизнь не необыкновенного существа, рожденного на диво миру, а простого доброго малого, который живет, как живется, и думает, и мыслит, и сознает, как умеет, жизнь, но в то же время знает, где надо последовать простому <далее часть текста утеряна> блеск потока, из-за черных кустов, при фантастическом блеске луны, когда ночью едешь дорогою и душа лелеется и сладко дремлет на колыбели мечтаний, колокольчик прерывисто и заунывно побрякивает, а усталые лошади медленно всходят на гору… Да, все, все явления жизни, где только слышится душе незримое присутствие бога живого. Они — святые,— им нет другого имени. Их природы ангельские. Я это знаю, чувствую, глубоко чувствую, хотя в то же время и вижу, что они уклонились от своей первобытной простоты, которая делала их так высокими, так великими от своей святой непосредственности, которая поражала всех — и умных и глупых, и добрых и злых. Желаю и надеюсь, что этот докторский плащ мысли, который так не пристал к ним, скоро спадет с них, и они снова возвратятся к своей первобытной, святой и милой простоте. Их счастие — мое счастие, и я горячо желаю, чтобы судьба усыпала путь их цветами и дала им то счастие, которого они вполне достойны.
Вот тебе, Мишель, моя исповедь. Может быть, ты заметишь в ней враждебность к себе. Эта враждебность, точно, есть, но она уже не прежняя, не та, что была во время нашей полемической переписки: она не к лицу, а ко лжи, она не вследствие оскорбленного самолюбия, а вследствие любви к истине. Ложь есть во всяком, но правда для того и говорится, чтобы убивать ложь и водворять истину. Я не боюсь, не раскаиваюсь, не упрекаю себя, что высказал то, что думаю о них: отныне я не стыжусь моих ощущений, боясь нанести оскорбление своему самолюбию ошибкою. Думай, что хочешь, и пусть думают они, что хотят о моем теперешнем заблуждении, если оно точно заблуждение или покажется тебе и им заблуждением. Не должно допускать ложных отношений, а для этого надо быть искренними и не бояться оскорблять чужое самолюбие. Лучше никакие, чем ложные отношения. Я почел бы себя подлецом, если бы не высказал всего, что просилось из души с таким напряжением. Пока я писал к тебе это письмо, а я писал его несколько дней, я ничего не мог другого делать и ни о чем другом думать.

——

Почему ты не хотел побольше написать ко мне о Варваре Александровне? Что она, как она, спокойна ли, счастлива ли и все, все, что может дать понятие о ее положении.
Верно, ты не получил повести Кудрявцева30, что ничего не сказал о ней? Для меня прочтение ее было шагом вперед. Такая глубина в такой простоте!

——

Катерина Гавриловна просила меня передать тебе свой поклон и свое участие о твоей потере. Я познакомился с Петром Яковлевичем. Прощай. Рука устала, и дух утомился — не могу ни писать, ни думать — надо рассеяться, а <после> приняться за свою работу, которую запустил вследствие этих двух огромных писем. Прощай.

Твой В. Б.

42. Н. В. СТАНКЕВИЧУ

5—8 октября 1838. Москва

Москва. 1838, октября (?) дня.

Друг Николай, много и во многом и тяжко виноват я перед тобою. Я к тебе не писал, но в этом не виню себя: я был в себе, в своих личных интересах, своих радостях, своих страданиях, я пережил великую эпоху моей жизни, получил от судьбы самый важный урок, не мог писать к тебе — мешали и обстоятельства и судьба1. Потом я тебя осуждал, учил, поучал,— намерение было похвально, исполнение пошло2. Это обыкновенное следствие добровольного отречения от своей сущности, своей самостоятельности по причине разных философских влияний. Кто пляшет под чужую дудку, тот всегда дурак. Прости, брат,— это последняя глупость.
Наконец, я собрался писать к тебе — и в первый раз письмо к тебе — для меня тяжелый долг. Я бы и не стал совсем писать, но вижу, что, кроме меня, этого сделать некому. Приготовься услышать печальную весть: ее уж больше нет: она умерла, как умирают святые — спокойно и тихо. Катастрофы не было: тайна осталась для нее тайною3. Болезнь убила ее. За месяц до смерти П. Клюшннков лечил ее. Он говорит, что для спасения ее опоздали пригласить его целым годом. По крайней мере, он облегчил ее страдания, и она так полюбила его, что ей становилось легче от его присутствия. Если бы не Станкевич (говорила она ему за день до смерти), я вышла бы за вас замуж. Умерла она 6 августа. 15 июля я приехал в Москву из Прямухина, где пробыл 10 дней с Боткиным. В это время три раза видел я ее: лицо желтое, опухшее от водяной, но все прекрасное и гармоническое. С ангельским терпением переносила она свои страдания. Тяжело быть вестником таких новостей… но бог милостив — и сохранит тебя. Ах, Николай, зачем не могу я теперь быть подле тебя и вместе с тобою плакать… Я плакал, много плакал по ней — но один. — Будь тверд.
С Мишелем я совершенно разошелся4. Уважаю его — но любить не могу. Много пользы сделало мне его знакомство, но дружба наша была призрак, потому что не выработалась из жизни, а вышла из отвлеченных понятий об общем. Сказал бы тебе побольше и об этом, и о себе, и о ‘Наблюдателе’, и о всех наших общих друзьях, знакомых и обо всем — но тебе теперь не <до> того. Боюсь оскорбить твою печаль. Если теперь тебе нужны мои письма — скажи скорее,— и к тебе полетят тетради. Друг,— великая перемена произошла во мне: я наконец понял, что ты называешь (и так давно называл) простотою и нормальностию. Ты был пошл и идеален не меньше нас, но ты всегда носил в душе живое сознание своей пошлой идеальности и идеальной пошлости и живую потребность выхода в простую, нормальную действительность. Опыт великое дело: он много растолковал мне. Моя история кончилась не так, как твоя: на меня просто наплевали, и я благодарю за это судьбу: в противном случае, со мною повторилась бы твоя история5.
Друг, не предавайся отчаянию. Есть fatum {судьба (лат.).— Ред.}, которая, не отнимая нашей воли, играет нами. Наша воля должна состоять в сознании необходимости всего и свободной покорности всему, чего не миновать.
Прощай. Обнимаю тебя.

Твой В. Белинский.

43. М. А. БАКУНИНУ

12—24 октября 1838. Москва

Москва. 1838, октября 12 дня.

Еще одно, последнее сказанье — и летопись окончена моя!1

Сегодня, Мишель, получил я от Боткина, обедая у него, письмо твое, теперь уже вечер, а я только что прочел его и тотчас же засел за ответ. В твоем письме высказано предположение, что я не буду отвечать на него, и это предположение вполне бы оправдалось, если б не одно обстоятельство: в твоем письме я увидел два письма — одно к ненавидимому и презираемому врагу, а другое — к другу. Верь мне, Мишель, хотя я и жалкий добрый малый2, которого ожидает скорая и неизбежная погибель в пошлой действительности, но я умею (не хуже всякого, даже лучше многих) отличить живое от мертвого, гнилое от свежего, слабое от могучего, хитросплетения от выражений души, — и я в последней половине твоего письма увидел жизнь, движение, душу, любовь. Когда ты начал говорить о том, к чему ты стремишься, твое письмо из длинной диссертации о действительности и обо мне, бедном, погибшем добром малом, превратилось в живую огненную импровизацию, которая дошла до моей души (потому что, хоть я и добрый малый, bon vivant {кутила (фр.).Ред.} и bon camarade {хороший товарищ (фр.). Ред.}, но до меня не может не дойти ничто задушевное, горячее, чему причиною и то, что, будучи добрым малым, я еще и чиновник по части ощущений и непосредственного чувства). Да, последняя половина письма твоего примирила меня с тобою, успокоила благотворно, сняла с тебя проклятие, которое после твоего письма с копиею, которому пет приличного имени, приличного эпитета, я холодно и спокойно изрек на тебя. Я остаюсь при моих убеждениях, выраженных мною в моих трех длинных диссертациях о действительности, и твоя длинная диссертация о действительности только еще более убедила меня в истинности моих убеждений, но что касается собственно до тебя, как до лица, то твое письмо (то есть остальная половина его) заставило меня почувствовать, что у меня были против тебя предубеждения и что в чистом элементе моих длинных диссертаций есть и ложные элементы. И до этого сознания — повторяю — меня довела не твоя диссертация, а та жизнь и энергия, которыми проникнуто каждое слово последней половины твоего письма. Дружба наша, Мишель, кончилась: еще до получения этого твоего письма я сознал уже, что между нами никогда не было полной, истинной, а следовательно, и никакой дружбы, а была какая-то странная связь, потому что мы любили друг друга объективно, а не субъективно, сколько вследствие того, что нас связала судьба (и ты знаешь — чем3), столько и вследствие того, что мы не могли не признать друг в друге истинного человеческого достоинства. И потому, Мишель, эти объяснения будут последними, они необходимы: я хочу оправдаться перед тобою, как перед человеком, если не как перед другом, хочу самого тебя сделать судьею нашего прошедшего. И в то же время, по чувству ли самолюбия, или по сознанию своей правости, хочу защитить себя от твоих нападок, которые приписываю тому, что ты умышленно не понял меня.
Начинаю с Петра. Не признаю ни неделикатности, ни бессознательного и никакого неблагородства в его поступке. Сделай это я, поступок мой был бы просто подл и гадок, без всяких околичностей. Если бы даже твои родители сами предложили мне посредничество и потребовали моего мнения в семейном деле,— и тогда даже (вследствие моих новых понятий о действительности) я не выразил бы ясно моего убеждения, а постарался бы отделаться так, чтобы не оскорбить обеих сторон. И это оттого, что я слишком хорошо (для постороннего человека) знаю ваши семейные отношения, будучи введен в них тобою (а не самовольно вошедши в них, как наглец) и проживши у вас в доме три месяца4. Не умею выразить тебе яснее и лучше моей мысли, но глубоко чувствую, что подобный поступок с моей стороны был бы или подл, или глуп. Но что касается до Петра, то извини, Мишель: в его поступке я ничего не вижу, кроме благородного, чистого и святого. Петр поступил в этом случае ни больше, ни меньше, как Петр. В моих длинных диссертациях я на его счет сделал намек, который может навести тебя на ложное заключение: тогда мне так показалось5, потому что тогда я весь сидел в моей ide fixe, {навязчивой идее (фр.). Ред.} теперь я вижу все прямее и яснее, потому что на все смотрю спокойнее, сверх того, один посторонний факт решительно доказал мне мою ошибку, то, что объективный восторг я принял за субъективный. Но тем яснее для меня благоговейная любовь, религиозное уважение Петра к твоим сестрам. Когда он говорит о них,— его лицо просветляется. Он даже сознал, что его поездка в Прямухино будет иметь решительное влияние на всю его жизнь. Прав ли он, или ошибается,— но только он сумел соединить удивление к ним с сожалением о них, с сожалением, которого они, конечно, от него не требовали и которое могло их оскорбить, но которое он тем не менее почел себя вправе не только иметь, но и изъявить. Желая им добра (по своим понятиям), он почел за священный долг осуществить это желание (опять-таки сообразно с своими понятиями, из которых человек не может выйти). И теперь ни ты, ни твое семейство, ни целый мир не в состоянии его убедить, что он сделал что-нибудь не только положительно худое, но даже отрицательно нехорошее. Почему же он почел себя вправе так фамильярно, так родственно войти в объяснения с Варварою Александровною, и на это есть достаточная причина: она со слезами жаловалась ему на тебя, что ты лишил ее и Александра Михайловича любви дочерей (в чем сами они ему признались — насчет матери — как в вещи очень обыкновенной). Что же он сделал худого или неприличного? Сообрази еще то, что он весь, с головы до ног, медик и что для него нарушение гигиены есть уголовное преступление, смертный грех, не прощаемый ни здесь, ни там,— и дело покажется тебе еще проще. Напрасно ты сердишься на него за нарушение скромности, составляющей священную обязанность врача: он прочел мне из своего письма только то, что мог прочесть, не нарушив своих медицинских обязанностей, то есть выпустив все, что непосредственно касалось до их здоровья или нездоровья. Тебе он не отвечал потому, что твое письмо взбесило его: он увидел в нем не дружеское письмо, которого ожидал, а короткую диссертацию о жизни, и все сбирался ответить тебе, что ни в чьих советах не нуждается и хочет жить просто, чтоб прожить лет со сто. Прибавлю о Петре еще то, что его посредственного влияния на мои длинные диссертации было едва ли не больше, чем моего посредственного влияния на его взгляд на некоторые предметы. О письме же его к Варваре Александровне я даже и узнал только тогда, как оно было уже отослано на почту. Петр до всего дошел собственным умом. Отрекаюсь от всякого участия в его поступке, хотя — повторяю — и не уверен, чтобы отсоветовал ему его, если б мог: я боялся играть судьбою и оставил все на волю действительности, сделал laissez-aller {предоставить вещи самим себе (фр.).— Ред.}. Что я имел с ним частые разговоры (а не совещания, как ты очень остроумно и очень невпопад выражаешься),— это правда, и мне никаких разговоров, ни о ком и ни с кем, никто запретить не может. Об этом я даже не хочу и распространяться. Но вот о чем не могу умолчать — будто бы они перестали быть для меня святынею. Тем более не могу умолчать об этом, что твой упрек сделан мне с грустию и любовию. Нет, Мишель, и теперь их имена для меня святы, и я не употребляю их всуе, не разглашаю о их падении и даже не говорю о них и с Иваном Петровичем, которому, разумеется, и без меня многое должно быть известно через брата. Только с одним человеком6 (кроме Петра) говорю я о них, да это потому, что я говорю с ним обо всем, что составляет главнейшие интересы моей жизни. Повторяю тебе, Мишель, что несмотря на то, что ты называешь моими предубеждениями против них, они по-прежнему остаются для меня святы. Если я приписал им (истинно или ошибочно) нечто призрачное, недостойное их, то причину этого нашел в тебе, а все святое, прекрасное приписал одной их дивной субстапции и божественной непосредственности. Непосредственность для меня и в мужчине есть мерка его достоинства, о женщине нечего и говорить: вся ее сущность состоит в непосредственности. Таких же непосредственностей, какие составляют сущность твоих сестер,— я еще не встречал, и с грустию признаюсь, что сомневаюсь и встретить. Да, по-прежнему они — лучшее видение моей жизни, лучшее чудо ее, первейший и главнейший интерес, и я люблю, уважаю их и интересуюсь ими гораздо более, нежели сколько то нужно для моего счастия и спокойствия. Перечти без предубеждения мои длинные, диссертации,— и ты убедишься, что для того, чтобы любить их так, как я люблю их, надо быть именно тем и таким, чем и каким описал ты меня во второй половине твоего письма, то есть надо иметь неиссякаемый, живой источник необъятной, святой, благородной любви. Да, Мишель, больше любить я не могу и не умею. У меня на это много доказательств, которые, разумеется, вполне ясны и убедительны только для меня. Смерть твоей сестры на этот счет много пояснила меня самому мне. Не хочу продолжать спора по предмету моих обвинений против них, не хочу по многим причинам: я уже все сказал и нового ничего не могу сказать, это ни к чему не повело бы, это и без того оскорбило их и тебя. Но если бы и ты вызывал меня на новые объяснения — этого мало, если бы (мне нужно сделать такое нелепое предположение, чтобы яснее выразить мою мысль), если бы и сами они вызывали меня на него — то получили бы один вежливый ответ человека, который, кроме любви, истины, имеет еще понятие и о приличии. Во мне, Мишель, тоже есть и самолюбие и гордость. Не только с оправданиями и объяснениями, но даже и с любовью, дружбою и даже простым знакомством ни к кому навязываться не буду. У меня есть даже и сила — это я недавно узнал: я хоть с кровью, но могу оторвать начисто от сердца все, что составляло его жизнь, оторвать навсегда. Если меня не поняли, если не умели или не хотели понять моего поступка, или, наконец, не хотели дать себе труда отделить его от побуждения, если сам по себе он показался дурен,— то жаль, а делать нечего. Тут остается одно — сказать, махнувши рукой:
Когда король комедий не полюбит,
Так он — да просто — он комедию не любит7.
Так точно, когда человек, введя меня в семейные тайны, самые святые и неприкосновенные, после скажет мне, что-де неблагородно ввязываться в чужие дела — и тут один выход: эти же два прекрасные стиха. И потому я пишу о них в последний раз, пишу с тем, чтобы оправдаться перед тобою, как перед человеком, который, как человек, есть для меня и очень, очень нечто. Я не раскаиваюсь в том, что высказал в моих длинных диссертациях: я действовал с благородною целию, чуждою всяких личных расчетов, действовал почти в полной уверенности не выигрыша, а проигрыша, наконец, действовал по глубокому убеждению. Жалею, если результатом всего этого было только то, что я их оскорбил. Если бы я это знал, то не написал бы ни слова. Как человек, я могу, вследствие досады, писать к другому человеку только с целию оскорбить его, но их — нет! кто мог хоть на минуту подумать это, тот не знал и не знает меня, мою сущность, индивидуальность, природу, тот отрицает во мне все человеческое. Ты, Мишель, почитаешь причиною моих на них нападок ревность к тебе (да, ревность — будем называть вещи собственными их именами), и ты обвиняешь меня в ней с такою любовию, так человечески просишь, чтоб я не обиделся. Мишель, Мишель, эти твои слова потрясли все струны моей души, и потрясли их сладостно, отрадно. Нет, я не сержусь на предположение, хотя и ложное само по себе, но высказанное так человечески, так благородно — жму от души твою руку и повторяю тебе, что в последней половине твоего огромного письма нет слова, за которое можно б было обидеться, потому что нет слова, которое не вышло бы из души, не трепетало бы любовию, жизнию, благодатью. Мишель, Мишель! Напиши мне письмо в сто листов, наполни его клеветами, ложью, обидами, подлостями — но пусть в нем будет 10 строк, вышедших из души,— и я пойму, оценю эти 10 строк. Не соглашаюсь с тобою насчет подозрения в ревности к брату, но скажу, что твои отношения к ним и их любовь к тебе — нет, словами не выразишь того, что они производили во мне: они были проклятием моей жизни целые два года. Но несмотря на это — не соглашаюсь насчет ревности,— ее не было и не могло быть, тут были другие причины, которые я тебе уже высказал. Но — кто знает? может быть, в твоем предположении и есть часть истины. Знаешь ли что: полная и совершенная истина не есть удел человека (исключение остается за одним, но то не человек, а богочеловек), мои отношения к твоим сестрам так странно-интересны для меня самого с психологической стороны, что я могу смотреть на себя, как на объект. В человеке ложь и истина так слиты, как составные части киновари, по прекрасному сравнению Марбаха8. Кто в самых глубоких, самых фанатических убеждениях своих не предполагает возможности ошибки с своей стороны — тот чужд истине и никогда в ней не будет. Итак, я человек, и могу ошибаться, могу быть неправым в самой правоте своей. В моих отношениях к твоим сестрам так много личного, близкого к моему Я, что — бог же знает! может быть, что-нибудь как элемент и замешалось в истину, чтобы подпортить ее. Но, Мишель, это предположение только, а не сознание.
О твоем предположении о причинах странности и запутанности наших дружеских отношений, столь полных недоразумений и отрицаний, буду говорить в своем месте. Я сознал причину этого явления, вполне сознал. Теперь мне ясно все в наших отношениях. Ты говоришь, что в моих глазах, по моему понятию, ты — пошляк, подлец, фразер, логическая натяжка, мертвый логический скелет, без горячей крови, без жизни, без движения. Отвечаю: да, Мишель, к несчастию, с одной стороны, это правда. Ты в моих глазах раздвоился, и в тебе одном я видел два различные существа: одно прекрасное и высокое, могучее и глубокое, другое — пошлое донельзя, до невозможности. Движения и жизни я никогда не отрицал в тебе. Но теперь вижу, что дурная сторона твоя была преувеличена в моих глазах, а почему — о том узнаешь ниже. Мы были в ложных отношениях друг к другу, и потому невпопад и хвалили и бранили один другого. Но об этом в своем месте.
В начале твоего письма, проникнутом желчным и бешеным остроумием, есть фраза, по-видимому, очень неважная, но крепко зацепившая меня.
Живая, существующая женщина — не трагедия Шиллера, которая, окруженная магическою сферою искусства, остается вечно прекрасною, несмотря на всевозможные нападки не понимающего ее вникания.
Мишель, пора нам оставить эти косвенные и безличные указания на лица, пора дать волю друг другу думать, как думается. Верю твоему уважению к Шиллеру,— поверь же и ты моему неуважению к нему. У каждого из нас есть свои причины, и оба мы правы. Разумеется, истинное мнение, или (вернее) истинное понимание этого предмета, должно быть,— и, может быть, кто-нибудь из нас уже и в нем, но пока нет возможности согласиться — оставим быть делу, как оно есть. Может быть, я и ошибаюсь (человеку сродно ошибаться, говорит Евангелие9 — и то же говорит толпа, руководствуемая простым эмпирическим опытом), может быть, я и ошибаюсь, но — право — слесарша Пошлепкина, как художественное создание, для меня выше Теклы10, этого десятого, последнего, улучшенного, просмотренного и исправленного издания одной и той же женщины Шиллера. А Орлеанка11 —что же мне делать с самим собою! Орлеанка, за исключением нескольких чисто лирических мест, имеющих особное, свое собственное значение, для меня — пузырь бараний — не больше! Повторяю: может быть, я и ошибаюсь и, понимая Шекспира и Пушкина, еще не возвысился до понимания Шиллера, но я не меньше тебя самолюбив и горд и не меньше тебя доволен и удовлетворен моим непосредственным чувством для воспринятия впечатлений искусства, без которого невозможно понимание искусства. Когда дело идет об искусстве и особенно о его непосредственном понимании, или том, что называется эстетическим чувством, или восприемлемостию изящного,— я смел и дерзок, и моя смелость и дерзость в этом отношении простираются до того, что и авторитет самого Гегеля им не предел. Да — пусть Гегель признает Мольера художником,— я не хочу для пего отречься от здравого смысла и чувства, данного мне богом. Понимаю мистическое уважение ученика к своему учителю, но не почитаю себя обязанным, не будучи учеником в полном смысле этого слова, играть роль Сеида12. Глубоко уважаю Гегеля и его философию, но это мне не мешает думать (может быть ошибочно: что до этого?), что еще не все приговоры во имя ее неприкосновенно святы и непреложны. Гегель ни слова не сказал о личном бессмертии, а ученик его Гешель эту великую задачу, без удовлетворительного разрешения которой еще далеко не кончено дело философии, избрал предметом особенного разрешения13. Рётшер философски, с абсолютной точки зрения, разобрал ‘Лира’, а Бауман кинул на это гигантское создание царя поэтов, Христа искусства, несколько своих собственных взглядов, уничтоживших взгляды Рётшера (именно на характер Корделии)14. Следовательно, промахи и непонимание возможны и для люден абсолютных, граждан спекулятивной области, и, следовательно, всему верить безусловно не годится. Глубоко уважаю и люблю Марбаха, этого философа-поэта в области мысли, но его прекрасные объяснения второй части ‘Фауста’ мне кажутся логическими натяжками, мыслями, взятыми мимо непосредственного чувства, без всякого его участия15. Опять повторяю — понимаю возможность ошибки с моей стороны и в этом случае, но символы и аллегории для меня — не поэзия, но совершенное отрицание поэзии, унижение ее. И знаешь ли, Мишель,— правду говорит пословица: нет глупца, который бы не нашел глупее себя,— я не один такой еретик. Кудрявцев, которого эстетическое чувство и художественный инстинкт имеют тоже свою цену и которого светлая голова больше моей доступна мысли, Кудрявцев, недавно прочетший Марбаха и восхитившийся им,— обрадовался, когда услышал от меня эту мысль, потому что и сам думал то же. Приятно иметь товарищей в резне и ошибках!
Не буду писать возражений на твою антидиссертацию против моих диссертаций о действительности, не буду потому, что ты прошел молчанием мои главные и фактические доводы, и ответил кое на что, а более всего на то, чего я и не думал говорить или если и говорил, то не так и не в том смысле. Но сделаю несколько беглых заметок и возражений.
Совершенно согласен с тобою в определении значения и достоинства действительности: оно так хорошо, что я теперь лучше понимаю то, что чувствовал и предчувствовал на этот предмет.
Напрасно ты выводишь из моих слов заключение, что ‘действительность легко понять — стоит только смотреть на нее без всяких предубеждений’. Оно и так, да не так. Я разумел действительность не в ее общем и абсолютном значении, а в отношениях людей между собою. Справься с моими письмами, и увидишь, что ты не так понял меня. Разумеется, всякий понимает действительность потолику, поколику понимает ее — ни больше, ни меньше, но много есть задач и поступков, к которым идет стих Крылова ‘А ларчик просто открывался’16, и ничего нет смешнее, как Хемницеров Метафизик, рассуждающий в яме о времени и веревке, вместо того, чтобы воспользоваться тем и другим для своего спасения17. Много есть вещей, на которые стоит только взглянуть попростев, чтобы понять их, и особенно много таких вещей в житейских делах и отношениях. Здесь должны бы следовать факты, но я уже писал тебе о них, но так как ты об этом умолчал, то и не почитаю себя вправе возобновлять некончившийся спор, который, сверх того, и никогда не окончится. Без руля и компаса не годится пускаться в море, но, по моему мнению, лучше пуститься в него совсем без руля и компаса, нежели, по неведению, вместо руля взять в руки утиное перо, а вместо компаса — оловянные часы. Я уважаю мысль и знаю ей цену, но только отвлеченная мысль в моих глазах ниже, бесполезнее, дряннее эмпирического опыта, а недопеченный философ хуже доброго малого. Надо развиваться в мысли, учиться, но, недоучившись, не надо перестроивать на свой лад действительность и других людей. Здесь опять должны б следовать факты — да ты уже слышал о них от меня…
Напрасно ты твердишь беспрестанно, что я отложил мысль в сторону, отрекся от нее навсегда и пр. и пр. Это доказывает, что ты, невнимательно читав мои письма, создал себе призрак и колотишь себе по нем, в полной уверенности, что бьешь меня. Это, наконец, смешно и скучно. Повторяю тебе: уважаю мысль и ценю ее, но только мысль конкретную, а не отвлеченную, и уважаю мысль, а не мою мысль, но чувство мое вполне уважаю и вот почему: мое созерцание всегда было огромнее, истиннее, мои предощущения и мое непосредственное ощущение всегда было вернее моей мысли. Однажды навсегда: человек, который живет чувством в действительности, выше того, кто живет мыслию в призрачности (то есть вне действительности), но человек, который живет мыслию (конкретною мыслию) в действительности, выше того, кто живет в ней только своею непосредственностию. Понятно ли? Ясно ли? Еще пояснение — примером (без примеров и фактов у меня ничего не делается, потому что без них я ровно ничего не понимаю). Петр Великий (который был очень плохой философ) понимал действительность больше и лучше, нежели Фихте. Всякий исторический деятель понимал ее лучше его. По моему мнению, если понимать действительность сознательно, так понимать ее, как понимал Гегель, но много ли так понимают ее? Пятьдесят человек в целом свете, так неужели же все остальные — не люди?
Мой эмпирический опыт, Мишель, не совсем эмпирический, ты поторопился немного своим приговором. А все оттого, что не понял меня. Я мыслю (сколько в силах), но уже если моя мысль не подходит под мое созерцание или стукается о факты — я велю ее мальчику выметать вместе с сором. Объясню это фактом: некогда я думал, что поэт не может переменить ни стиха, ни слова, мне говорили, что черновые тетради Пушкина доказывают противное, а я отвечал: если б сам Пушкин уверял меня в этом — я бы не поверил. Такой мысли я теперь не хочу и не ставлю ее ни в грош.
Напрасно ты также отрицаешь во мне всякое движение: желаю всякому так подвигаться, как я двигался от масленицы (за день или за два до твоего отъезда к Беерам18) прошлого года до минуты, в которую пишу к тебе это письмо. Мои письма к тебе, которые тебя так восхитили, мой журнал19, в котором ты также многим (собственно моим) восхищаешься,— показывают, что моего движения — довольно с меня. Да, Мишель, меня не станет, не хватит для большего движения, и если вперед пойдет так же — я доволен. Не бойся, что я сделаюсь Шевыревым или Погодиным: твое опасение, конечно, внушенное тебе любовию ко мне, совершенно излишне. Для меня это совершенно невозможно, и вот почему: эти люди опошлились оттого, что вышли из бесконечной сферы благодатного созерцания в конечную сферу своей мысли. Нет, Мишель, я не буду любителем буквы, ни книжным спекулянтом. Повторяю: оставь сбою мысль, как ложную и несправедливую, что во мне оканчивается или когда-нибудь окончится движение: я слишком беспокоен для этого. Не боюсь за мою будущую участь, потому что знаю, что буду тем, чем буду, а не тем, совсем не тем, чем бы сам захотел быть. Есть простая мысль, принадлежащая бессмысленной толпе: ‘Все в воле божией’, я верю этой мысли, она есть догмат моей религии. ‘Воля божия’ есть предопределение Востока, fatum {рок (лат.). Ред.} древних, провидение христианства, необходимость философии, наконец, действительность. Я признаю личную, самостоятельную свободу, но признаю и высшую волю. Коллизия есть результат враждебного столкновения этих двух воль. Поэтому — все бывает и будет так, как бывает и будет. Устою — хорошо, паду — делать нечего. Я солдат у бога: он командует, я марширую. У меня есть свои желания, свои стремления, которых он не хочет удовлетворить, как ни кажутся они мне законными, я ропщу, клянусь, что не буду его слушаться, а между тем слушаюсь, и часто не понимаю, как все это делается. У меня нет охоты смотреть на будущее, вся моя забота — что-нибудь делать, быть полезным членом общества. А я делаю, что могу. Я много принес жертв этой потребности делать. Для нее я хожу в рубище, терплю нужду, тогда как всегда в моей возможности иметь десять тысяч годового дохода с моей деревни — неутомимого пера. Говорю это не для хвастовства, а потому, что ты задел меня за слишком живую струну, не отдал мне справедливости в том, в чем я имею несомненное и не совсем незначительное значение. Я уже не кандидат в члены общества, а член его, чувствую себя в нем и его в себе, прирос к его интересам, впился в его жизнь, слил с нею мою жизнь и принес ей в дань всего самого себя. У меня тоже есть дело, которое не ниже и не хуже дела всякого другого. Я знаю, что будет со мною, добрым, несносным и смешным малым, если бог не даст мне ни хорошей и доброй жены, ни милых детей, ни порядочного состояния (почетного имени в гражданстве я не желаю, потому что не сомневаюсь его иметь, и даже теперь имею его в известной степени), да, я знаю, что будет со мною, добрым, несносным и смешным малым: для меня не будет в жизни блаженства, и жизнь не будет блаженством, но всегда будут минуты блаженства — ложка меду да бочка дегтю. И это оттого, что я есть Я, что мимо этих смешных идиллических и непонятных для великих людей условий я не понимаю и не желаю никакого блаженства. Да, я по-прежнему буду делать, буду жить, чтоб мыслить и страдать20, многим, может быть укажу на возможность блаженства, многим помогу дойти до него, многих заставлю, не зная меня лично, любить, уважать себя и признавать их обязанными мне своим развитием, минутами своего блаженства, но сам, кроме минут, буду знать одно страдание. Так, видно, богу угодно. Не всем одна дорога, не всем одна участь. В этом случае я позволю себе сделать тебе указание на собственное твое семейство, потому что это указание не может быть оскорбительно ни для него, ни для тебя. У тебя четыре сестры, все они или каждая из них представляет собою особное прекрасное явление, но одна отделилась ото всех и отделилась резко21. Это та, которой уже нет и которую вы все так справедливо называете святою. Она пользовалась блаженством жизни, как своею собственностию: благодать, гармония, мир, любовь были не качествами, украшавшими ее, но, вместе взятые, представляли собою живое явление, которое вы все называли сестрою своею. Страдание вследствие внутренней разорванности и томительных порываний было чуждо ее натуре, но другие: им хорошо знакомо страдание, оно есть необходимое условие их индивидуальностей. Видишь ли,— не все люди на один покрои, и часто то, чем один пользуется ежедневно, как пищей и воздухом, другому дается, как праздничное блюдо,— про воскресный день. Я знаю, что тебя это не приведет в смущение, ты скажешь, что для всякого есть выход в мысли и всякий может достигнуть абсолютного, полного, без перерывов блаженства посредством мысли. На это я не возражаю тебе, потому что это выше моего понятия, моего созерцания. У меня надежда на выход не в мысли (исключительно), а в жизни, как в большем или меньшем участии в действительности, не созерцательно, а деятельно. Но не об этом дело, обращаюсь к моему сравнению. Но на земле — блаженство есть исключение, и эта святая, этот чистый небесный ангел должен был расплатиться дорогою ценою за свое блаженство: то, что должно было упрочить его блаженство, осуществить его таинственные предчувствия, то и погубило его — и он в страданиях оставил эту прекрасную, но бедную землю,— как прекрасно и верно ты выразился в одном из своих писем ко мне,— и улетел туда, где лучше, чем здесь. Теперь другое сравнение, которое еще ближе идет к делу. Вот два характера — Боткин и я. Он всегда в гармонии и всегда в интересах духа: ко всем внимателен, со всеми ласков, всеми интересуется, читает Шекспира, немецкие книги, хлопочет о судьбе и положении книжек ‘Наблюдателя’ часто больше меня, покупает очерки к драмам Шекспира22, по субботам и воскресеньям задает квартеты, в которых участвует собственною персоною, с скрыпкою под подбородком, ездит в театр русский и французский,— словом, живет решительно вне своего конечного Я, в свободном элементе бытия, всегда веселый, ясный, светлый, доступный мысли, чувству, и ежели грустит временем, то все-таки без подавляющего дух страдания. Смотрю на него — и дивлюсь. А я — не только все страдание, самое блаженство мое тяжело, трудно и горестно23, любовь и вражда, новая мысль, новое обстоятельство — все это во мне тяжело и трудно и горестно. Только в немногие минуты и часы, когда я бываю добрым малым и, чуждый всякой мысли, без видимой причины, бываю весел, в каком-то музыкальном состоянии — только тогда и дышу свободно и весело. Недавно сказал он мне, что грустно было бы ему стоять над моею могилою, потому что в ней было бы схоронено бедное, разбитое сердце, жаждавшее жадно блаженства и никогда не знавшее его. Что ж с этим делать? Ему бог дал — мне нет — его воля! Ты скажешь: надо мыслию достигнуть… а я отвечу… да нет — я ничего не отвечу тебе. Драма жизни так устроена, что в ней нужны персонажи всех родов: видно, и моя роль нужна. Если б зависело от меня, я попросил бы другой, да видишь — этих просьб не уважают — велят быть, чем им, а не мне, хотелось бы быть. Итак, буду играть роль, которая мне дана, и буду подвигаться к той развязке, которая мне предназначена. Что же касается до моего развития,— если оно было до сих пор, то будет и после, и ты ошибаешься, думая, что оно остановилось. Нет, оно идет, как шло, и так же будет идти, если ты не лжешь, что оно шло. Мои отношения к мысли останутся теми же, какими были всегда. По-прежнему меня будет интересовать всякое явление жизни — и в истории, и в искусстве, и в действительности, по-прежнему буду я обо всем этом рассуждать, судить, спорить и хлопотать, как о своих собственных делах. Только уже никогда не буду предпочитать конечной логики своей своему бесконечному созерцанию, выводов своей конечной логики бесконечным явлениям действительности. Есть для меня всегда будет выше знаю, а премудрые слова премудрого Шевырева: по логике-то так, да на деле-то иначе, всегда будут для меня премудры.
Только дурное расположение духа, яснее — злость, пробудившаяся вследствие оскорбленного самолюбия, могли тебя заставить сказать о bon vivant и bon camarade и религию Беранже делать моею релпгиею24. Против этого не почитаю за нужное и оправдываться. Не только моими письмами не подал я повода к подобному заключению, но одной уже моей инстинктуальной, непосредственной и фанатической ненависти к французам и всему французскому достаточно для того, чтобы защитить меня от подобных комментарий.
Ты называешь мой взгляд на действительность механическим. Я этого не думаю, но возражать тебе не буду. В логике я не силен, а фактов ты не любишь. Впрочем, я понимаю, как труден и невозможен для решения между нами подобный вопрос. Погодим, посмотрим,— пусть теорию каждого из нас оправдает наша жизнь. По моему ограниченному понятию действительность человека состоит в его пребывании в действительности, которое выражается тождеством его слова и дела, успехом его в том, в чем он почитает себя необходимым успевать. Я видывал людей, которые таким непосредственным образом успевали не в одних пошлых житейских предприятиях, но и в том, что составляет человеческую сущность их жизни.
Нападая на меня за то, что я будто бы отвергаю необходимость распадения и отвлеченности, как необходимых моментов развития,— ты опять колотишь по призраку, тобою же самим созданному, думая бить меня. Но от этаких побой больно не мне — а ты только устанешь и отколотишь себе руки. Отвергнув необходимость распадения и отвлеченности как моментов развития, я отказался бы от здравого смысла и показал бы себя человеком, с которым нечего толковать и спорить, жалея времени, бумаги и чернил. Нет, ты меня не понял, или — что вернее — не хотел понять, потому что это тебе было выгоднее, нужнее, нежели понять меня. Самый важный период моего распадения и отвлеченности был во время моего пребывания в Прямухине, в 1836 году. Но это распадение и эта отвлеченность были ужасным злом и страшною мукою для меня только в настоящем, а в будущем они принесли благодатные плоды, заставив меня сурьезно подумать и передумать обо всем, о чем я прежде думал только слегка, и стремиться дать моему образу мыслей логическую полноту и целость. Итак, меня нисколько не мучит мысль, что я был в распадении, в отвлеченности, во время моего пребывания в Прямухине, но мне горько и обидно вспомнить, что я, будучи в этом распадении, в этой отвлеченности, был еще в недобросовестности, рисовался, становился на ходули. Ты помнишь, какую фразу отпустил я за столом и как подействовала она на Александра Михайловича, но знаешь ли что? — я нисколько не раскаиваюсь в этой фразе и нисколько не смущаюсь воспоминанием о ней: ею выразил я совершенно добросовестно и со всею полнотою моей неистовой натуры тогдашнее состояние моего духа. — Да, я так думал тогда, потому что фихтеянизм понял, как робеспьеризм, и в новой теории чуял запах крови. Что было — то должно было быть, и если было необходимо, то было и хорошо и благо. Повторяю: искренно и добросовестно выразил я этою фразою напряженное состояние моего духа, через которое необходимо должен был пройти. Но когда я забыл приличие, за ласку и внимание почтенного и благородного старца начал платить дерзким и оскорбительным презрением его убеждений и верований, не почел нужным, живя в его доме и пользуясь его хлебом-солью, предложенным мне со всем радушием, не почел нужным, ради приличия и здравого смысла, прибегнуть в некоторых отношениях к неутралитету и внешностию прикрыть мои внутренние отношения к нему, когда учительским тоном и с некоторою ироническою улыбкою говорил с твоими сестрами, которые без мыслей и рассуждений своим глубоким и святым чувством жили в той истине, которой я в то время даже и не предчувствовал,— тогда я был недобросовестен, пошл, гадок. Но и это еще ничего бы, если бы все это проявлялось непосредственно и бессознательно — тогда это показало бы пошлое состояние духа, но худо то, что я чувствовал, понимал свои проделки и фигуры, совесть и здравый смысл (а это было одно из таких обстоятельств, где почтенный здравый смысл — все), совесть и здравый смысл громко кричали мне в оба уха, что я фарсер, фразер, шут, но я собственноручно затыкал себе уши хлопчатою бумагою гаерского величия. Боже мой! как живо, как глубоко чувствовал я, что чтение второй статьи было бы самым пошлым, диким, шутовским и мерзким поступком, но… мне надо было блеснуть моим уменьем пописать и почитать…25 Я бы мог прочесть эту статью одним им, так что, кроме тебя и их, никто о ней и не знал <бы>, или — еще лучше, дать им самим прочесть. И что же? — Я в другой раз читал ее особенно для Татьяны Александровны и Любови Александровны, воротившихся из Москвы, я видел, как трудно было выбрать время для этого проклятого чтения, видел их нерешительность, чуть ли даже и неохоту, понимал причину всего этого… но мне надо было поддержать мою глупую роль, надо было идти наперекор моему непосредственному чувству и здравому смыслу, чтоб не изменить теории, созданной не Фихте, а моим фразерством, моею недобросовестностию, моею охотою рисоваться… Роль была противна моей природе, моей непосредственности, но я почел долгом натянуться, изнасиловать себя… И вот я читаю во второй раз мою статью — старик ходит из залы в спальню через гостиную (где я ораторствую, с напряженным восторгом за отсутствием свободного, вследствие сознания пошлости своего поступка), ходит и покрякивает,— а потом самым деликатным, самым кротким образом намекнул мне, что это ему неприятно… мне было гадко от самого себя,— но я был философ и даже совесть и здравый смысл принес на жертву философии фразерства (потому что истинная мыслительность тут была не виновата). Итак, видишь ли, Мишель, я не упрекаю себя за кровожадный образ мыслей, потому что он был действительно моим убеждением в то время, был необходимым моментом моего развития, я прощаю себе много пошлостей и с другой стороны: там, по крайней мере, важна была причина и могла свести с ума, хотя при большей добросовестности я избег бы большей части пошлостей и с этой стороны. Но многого я не могу простить себе (потому что это многое отнюдь не было моментом, а было просто недобросовестностию, которая оправдывалась логическими натяжками, и этого многого легко б было совсем избежать, следуя внушениям непосредственного чувства и здравого смысла. Представь себе человека, который имеет душу живу, чувство, ум, понимает пошлость громких фраз и живописных положений — вдруг полюбит девушку и, не позаботясь справиться о ее взаимности, при всех людях подошел бы к ней с пышным жан-полевским объяснением и клятвами в вечной любви26 — и все это от презрения к обыкновениям и приличию, не похож ли бы он был на Хлестакова, который говорит о себе, что ‘хочет заняться чем-нибудь высоким, а светская чернь его не понимает’?27 — Это я, Мишель, это моя история того времени и причина большей части тогдашних моих мучений. А все отчего? — от-oro, что чувство говорило одно, а логика другое, и еще потому, что, льстя своему самолюбию, я насильно отвлекался от всего, в чем видел себе щелкушку, и заставлял себя осуществлять пошлые идеи. Неужели это момент? Если хочешь — момент, но ведь и пьяное состояние есть тоже момент в этом смысле. Когда я говорил о головах,— у меня чувство и ум были согласны в чудовищном убеждении и отвлеченная мысль была поэтому конкретною,— и я в этом не раскаиваюсь. Но натягиваться верить тому, чему не верится, отдаться мысли, которой нет в созерцании и которая в противоречии с созерцанием — это значит предаться логическим хитросплетениям. Отсюдова до недобросовестности, фразерства и ходули — один шаг, потому что, сделавши раз опыт вертеть по воле своими убеждениями и верованиями через логические выкладки, после уж нипочем играть истиною, как воланом. Я нисколько не смущаюсь нашею общею охотою обращать всех на путь истины — и Вульфов и Дьякова: это даже достолюбезно, и именно потому, что было моментом. Воспоминание об этом забавляет меня, но, чувствуя в душе отсутствие истины, благодати, любви и ощущая в ней пустоту и убожество, говорить учительским тоном и с чувством своего превосходства с такими существами, которые были полны любовию и благодатию и своею святою непосредственностию жили в истине,— это не момент, а пошлость, шутовство, потом дойти до забвения приличий, до самых смешных глупостей, ораторствовать в чужом доме и за приязнь, ласку и хлеб-соль платить дерзостями,— это тоже не момент, а черт знает что — только поплевать да бросить28. К чести моей скажу, что ни Боткин, ни Клюшников и никто (не говорю уже о Станкевиче, которого непосредственное чувство — мистицизм, как мы некогда называли его, и верный такт делали решительно неспособным к такой идеальности), и никто не дошел бы до такого момента. Момент условливается необходимостию, а призрачность — случайностию, и в этом большая разница. Итак, Мишель, я и не думал нападать на моменты своего развития. Я даже примирился и с католическим периодом моей жизни, когда я был убежден от всей души, что у меня нет ни чувства, ни ума, ни таланта, никакой и ни к чему способности, ни жизни, ни огня, ни горячей крови, ни благородства, ни чести, что хуже меня не было никого у бога, что я пошлейшее и ничтожнейшее создание в мире, животное, скот бессмысленный, чувственный и отвратительный. Да, я признал и сознал и необходимость и великую пользу для меня этого периода: теперешняя моя уверенность в себе и все, что теперь есть во мне хорошего, всем этим я обязан этому периоду, и без него ничего хорошего во мне не было бы. У Ивана Петровича Клюшникова этот момент был еще ужаснее, потому что чуть не довел его до смерти или сумасшествия, но зато Иван Петрович теперь олицетворенная гармония, благодать, святость. Фихтеянизм принес мне великую пользу, но и много сделал зла, может быть, оттого, что я не так его понял: он возбудил во мне святотатственное покушение к насилованию девственной святости чувства и веру в мертвую, абстрактную мысль. Кто понимает действительность отвлеченно, но в то же время и живо — тому еще не за что клясть своего прошедшего и даже можно благословлять, но кто, не понимая мысли, увлекается только ее логическою необходимостию без внутреннего, чувственного убеждения в ее истинности, тому есть за что сердиться на себя. И опять-таки скажу, твой фихтеянизм имел другое значение, нежели мой: ты и понимал его глубже и он для тебя был последовательным переходом из одного момента в другой, а я прогулялся по нем больше для компании, чтобы тебе не скучно было одному. Ты все твердишь, что ты и не думал насильно втаскивать меня в него, правда, потому что и не мог этого сделать, ведь я не ребенок, а ты не сумасшедший, сорвавшийся с цепи из желтого дома. Здесь я невольно дошел до другого вопроса, соприкосновенного с этим, до вопроса о твоем авторитете надо мною и Боткиным прошлою весною. Ты говоришь, что это обвинение так нелепо, что ты не хочешь и оправдываться. Понимаю твою тайную заднюю мысль: ты хочешь сказать, что не твоя воля, старание и усилия, а твое превосходство над нами невольно наложило на нас этот авторитет. Если хочешь, в этом есть своя сторона истины: мы ставили тебя высоко, очень высоко, невольно увлекаясь сильным движением твоего духа, могуществом твоей мысли, этим тоном непоколебимого убеждения в своем образе мыслей,— и это было хорошо, но мы подгадили дело унижением самих себя на твой счет, робкою, детскою добросовестностию. Первое было истинно, потому что в тебе все это есть, и за все это тебя нельзя не ценить очень, очень высоко,— и ты по праву пользовался нашим уважением и почитал его своею собственностию, но второе было ложно,— и твоя ошибка состояла в том, что ты никогда не хотел дать себе труда вывести нас из ложного понятия о нашем ничтожестве перед тобою. Ты об этом пункте, может быть бессознательно, только умалчивал и только своею непосредственностию высказывал истинное свое мнение о нас, которое было таково: ‘Вы сами по себе люди с весом и достоинством, люди недюжинные, но я знаю свое превосходство над вами’. Сверх того, во всех спорах на твоем лице и в твоей непосредственности выражалась (и очень ясно) такая задняя мысль: ‘Ты можешь мне и не поверить, можешь со мною и не согласиться,— вольному воля, спасенному рай, но в таком случае ты пошляк’. А нам не хотелось быть пошляками в твоих глазах, потому что это значило для нас в самом деле быть пошляками,— и мы заставляли себя убеждаться в непреложной истинности твоих идей. Разумеется, это было тяжким игом, которое самостоятельные натуры не могли долго носить на себе. Так (отчасти, впрочем) принял я от тебя фихтеянизм, так Боткин убедился, что ему надо учиться философии, бросить амбар и не сметь писать статей о музыке. Отсюда вечная враждебность в наших отношениях к тебе. Я никогда не забуду (есть вещи, которые никогда не забываются), какую явную холодность и какое явное презрение стал ты мне оказывать, когда я наотрез объявил тебе, что хочу жить своею жизнию, своим умом, развиваться самобытно, хочу издавать журнал и судить и рядить в нем, ничего не зная, ничему не учась. Я никогда не забуду, как однажды, пришедши домой из бани и заставши меня у Боткина, ты не хотел сказать мне слова, но с злою и насмешливо-презрительною улыбкою принялся за книгу, которую, по моем уходе, тотчас же бросил, по обыкновению, для болтовни с Боткиным. Вот в чем заключалась гадкая сторона твоего авторитета (а в нем была и хорошая сторона) над нами, которая заставила нас с таким ожесточением и остервенением восстать против тебя и произвела первую полемическую переписку. Я знаю и уверен, что ты всегда обоих нас и любил и уважал, но объективно и как явления, достойные внимания, любви и уважения, но низшие в сравнении с тобою. Это всегда высказывалось в твоей непосредственности и высказывалось так резко, что даже добрый Кетчер, чуждый нашего круга и отношений, один раз при тебе сказал (под видом шутки), что ты нас надуваешь. И ты наконец это выговорил, или проговорился. В первый раз — по приезде в Москву после полемической переписки, обедая с Боткиным вдвоем: ‘Васенька и Висяша вздумали меня учить’. В самом деле, с нашей стороны это была непростительная дерзость! Нам надо было только поучаться у тебя, а мы вздумали, в свою очередь, поучить тебя! В другой раз ты это выговорил (или проговорился) мне в Прямухине, у себя в комнате, вечером, в задушевном разговоре о важном для меня предмете… помнишь?..
Здесь кстати возразить на твою мысль о прозелитизме. Ты говоришь, что я, вместе с тобою, бесновался этою, впрочем, очень понятною страстию, что мои письма к тебе и мой журнализм выходят из нее же. Так, но дело часто не в деле, а в манере, с которою оно делается, или в непосредственности человека, которая одна дает делу колорит и характер и условливает худое или хорошее действие его на других. Потом, во всем есть мера, и всему есть мера. Пока дело идет об идеях, вне их применения к жизни, я был не меньше тебя смел на поприще прозелитизма, но когда дело касалось до применения — я имел благоразумие, знаешь, этак немножко в сторону или по крайней мере не имел никогда ни охоты, ни силы преследовать человека в качестве ментора и постоянно поддерживать и удерживать его на указанной ему мною дороге. Нет, Мишель, только в кровавый, безумный период моей отвлеченности, в 1836 году, я смело давал Рецепты от всех душевных болезней и подорожные на все пути жизни. Но и тогда, если бы попросили моего совета в важном обстоятельстве жизни и я знал бы, что мои совет решит участь человека,— я — нет, страшно подумать, что я дал бы его, но если бы и дал, то создал бы себе этим жгучий ад. Начиная же с моего восстания против тебя еще в великом посту нынешнего года, я уже сказал себе — ни! Журнал — дело другое: его действие общее, которое не рассчитывает на известную индивидуальность известного человека. Что же касается до писем к тебе, то ниже ты увидишь объяснение, почему я ими срезался, а я ими ужасно срезался…
Я не стану доказывать ложности его (Клюшникова и твоего мнения насчет сестер и на мой собственный счет, ты, может быть, скажешь, что это был бы лишний труд и что трудно и невозможно было бы разуверить тебя в мысли, основанной на стольких данных и на мнении толпы, глупый голос которой, по твоей теперешней философии, есть святой голос истины, почему знать? — может быть, я нашел бы в своем запасе трансцендентальностей и логических штук такие доказательства, которые могли бы потрясти даже твою страшную действительность с ее стальными зубами и когтями.
Мишель, это место в твоем письме так понравилось мне, что я почел нужным выписать его и на твою лирическую выходку ответить таковою же. Во-первых: в твоем длинном письме, первая и большая половина которого, точно, богата трансцендентальностию и логическими штуками, я не нашел решительно ничего, ни слова, ни буквы, что бы могло потрясти мою железную действительность с ее стальными зубами и когтями, но нашел очень много такого, что еще более укрепило ее. Во-вторых: не хочу и не почитаю себя более вправе подтверждать своего мнения насчет того, что я уважаю не меньше тебя, но не могу не заметить, что это мнение было основано мною не на мнении глупой толпы, а на мнении и непосредственном впечатлении моем и таких людей, которые, без всякого сомнения, далеко глупее и ниже тебя, но которые, тем не менее, в глазах моих люди, достойные всякого уважения, и не только ничем не ниже и не хуже меня, но скорее, может быть, что выше и лучше меня. В-третьих: я никогда и не думал уважать мнение толпы, которая толпа в салонах и на площадях, и в кабаках и которая убивает бессмысленным злословием честь женщины, счастие мужчины, благосостояние семейства. Нет, но я всегда глубоко уважал и буду уважать тот народ, о котором сказано: ‘глас божий — глас народа’, и который, есть живая, олицетворенная субстанция, которой образованные люди суть определения, есть резервуар идеи, действий, осуществляемых и сознаваемых индивидами. Есть разница между толпою, обществом и народом. Кстати, выпишу тебе мнение Гейне на этот счет:
Масса, народ не любит насмешки. Народ, как гений, как любовь, как лес, как море, по природе важен, он чуждается остроумного злословия гостиных и объясняет великие явления глубоким, мистическим образом29,

——

Но добрый малый никак не должен позабывать, что терпимость, добрадушие и уважение к чужим непосредственностям должны быть его главными свойствами, в противном случае он из доброго превращается в несносного малого.
Правда, Мишель, истинная правда. Это самое я уже давно хлопочу растолковать тебе, и вижу, наконец, что ты начинаешь понимать…
Добрый малый никак не должен позабывать, что его непосредственность не более, как его собственная, частная, ограниченная непосредственность, и потому она не может быть меркою, законом для других непосредственностей, которые имеют точно такое же право на свободу и самостоятельность, как и она.
И это, Мишель, точно такая же святая и непреложная истина, как и та, если бы Я сказал: ‘Никто (добрый малый или недопеченный философ — все равно) не должен забывать, что его мышление есть не более, как его собственное, субъективное, частное и ограниченное мышление и что он не имеет никакого права наказывать кого бы то ни было своим презрением за право сметь свое суждение иметь30, и что, в противном случае, от него могут отпасть все люди, которые горячо его любили за его прекрасную, глубокую сущность, и сделать удачную попытку, чтоб не остаться в долгу, померять своею непосредственностию его непосредственность, для оправдания пословицы: как аукнется, так и откликнется, и из судьи сделать его подсудимым, и с судейских кресел, на которых ему было так ловко и хорошо восседать и произносить свои приговоры, ссадить его на скамеечку’. Что правда, то правда!..
Добрый малый не должен забывать, что, отказавшись от всякого идеализма, то есть от всякой претензии узнать истину, и от всякой самостоятельной и свободной мысли, он выходит из характера доброго малого и делается несносным и смешным, когда он позволяет себе изрекать анафему и посылать ватиканские громы на других людей, во имя своей бедной, ограниченной непосредственности.
И это точно такая же святая истина, как и та, если бы Я сказал: ‘Никто (то есть ни добрый, несносный и смешной малый, ни недопеченный философ) не должен забывать, что или не должно умышленно приписывать другим того, чего, они не говорили и не делали, или что должно лучше понимать их слова и поступки, а не мерить их на свой аршин’. Да, он (то есть добрый малый или недопеченный философ) не должен разуметь под идеализмом стремление к истине, когда этим словом ему явно и ясно выразили фразерство, ходули, блуждание вне действительности, рисование собою, романическое и философское интересничание, желание своим положением, словами и поступками показывать свое величие над чернию и толпою и каждый день твердить: ‘хочешь заняться чем-нибудь высоким, а светская чернь тебя не понимает’, словом, то пошлое прекраснодушие, которое воспел великий поэт Шиллер в ‘Разбойниках’, ‘Коварстве и любви’, ‘Фиеско’ и во многом другом и которое Жан-Поль выразил, как клятвы друзей при луне и пр. и пр. Он (то есть добрый малый или недопеченный философ) не должен обращение к разумной простоте и отсутствие прекраснодушных претензий толковать обращением к той простоте, которая только просто ест и пьет и состоит в невежестве и отсутствии духовных интересов, но, напротив, ему бы следовало (по законам добросовестности) понять эту простоту, как желание, сознавши (например) необходимость знания немецкого языка, не кричать о своем намерении скоро приняться за него, но приняться в самом деле, или не кричать совсем, взявшись сделать дело, точно сделать его, вместо того чтобы явиться к тому, кто дал дело, с эффектными объяснениями и пр. и пр. Он (то есть добрый малый или недопеченный философ) не должен забывать, что, давши своему другу право писать обо всем, что, получивши от него первую посылку ватиканских громов, сказавши: ‘Между нами является новый предмет полемики — будем спорить’,— ему бы следовало, хоть из уважения к самому себе, не сердиться и не язвить за эти громы, но если они ему не нравятся, просто сказать бы, что он их не хочет больше получать.
Итак, вот тебе, Мишель, мои ответные пункты на твои вопросные пункты. Согласись, что ответы стоят вопросов. Что делать? — говоря со мною таким языком, надо быть готовым услышать язык еще резче. Я не люблю уступать, это не в моей натуре. Построениями и выводами меня не затуманишь и не запугаешь. Окончание письма твоего, чуждое выводов и построений, но проникнутое силою, жизнию и любовию, гораздо больше озадачило меня, но начав писать ответ, я снова принужден был перечесть 15 листов твоего письма, написанных по вдохновению злости, возбужденной обиженным самолюбием, и я сам воодушевился… Твои советы доброму малому очень хороши, но ты ближе попал бы, куда надо, если бы вместо их дал следующий:
‘Добрый малый имеет право говорить правду только друзьям и своим людям, а с чуждыми и внешними себе, хотя бы то и прекрасными явлениями жизни, должен только рассуждать о правах дружбы и только от них принимать правду’.
Я не хотел говорить о том, о чем ты не хочешь (по известным тебе и не безызвестным мне причинам), то есть говорить о них31, но должен еще раз упомянуть. Мои письма их оскорбили— я не ожидал этого,— потому что был бы подлый и пошлый человек, если б взялся за такое дело, зная вперед, что результатом его будет только оскорбление. Но кто виноват, что я написал такие письма и заговорил о них таким тоном? Кто виноват во всех этих недоразумениях, которые вновь и с такою силою восстали между нами? На этот вопрос легко отвечать: ложность наших взаимных отношений. В дружбе, как и в любви, нет страха, потому что дружба, как и любовь, есть гармония двух понимающих друг друга субъектов, соединенных общим в их частных индивидуальностях, обстоятельствами жизни и самою привычкою. Друг мне тот, кому все могу говорить. Я его обвиняю, обвинения эти жестоки, но неосновательны, что ж из этого? — Мой друг через это еще больше сознает свою правоту, свое превосходство передо мною в вопросном деле и выгодность своего положения передо мною. Чем резче, неприличнее тон моих писем, тем спокойнее и деликатнее он отвечает, я ругаюсь — он советует не горячиться напрасно, чтоб после не было стыдно. Мои нападки становятся все резче, жесточе, мои выражения несноснее, он советует на время прекратить спор или делает что-нибудь другое, только совсем не то, что сделал ты со мною. Мои письма смесь правды с ложью (как это всегда, бывает в делах человеческих), мой друг признается в справедливых обвинениях, благодарит меня за них и просит впредь не скрывать от него правды, ложные обвинения отрицает без желчи, злости и остроумия, именно потому, что они ложны. Я, Мишель, эмпирик, и потому бешенство за обвинения или оскорбления их толкую простою русскою пословицею — правда глаза колет. Нет, не было и нет между нами дружбы: последний твой поступок ясно доказал мне это. Ложные отношения произвели ложные следствия. Надо, наконец, уяснить дело. Ты догадываешься, что мы не друзья: в письме ко мне ты намекнул об этом, в письме к Боткину ты выговорил это. Давно пора! Но я сознал это тотчас по получении твоей записки с копиею.
Было время, и ты говорил мне: ‘Белинский, как любят тебя сестры: ты вошел в жизнь их’. Недавно ты писал ко мне, что они еще более любят меня теперь, и дух их теперь еще более слился с моим духом. Вижу, Мишель, что я дурно растолковал значение слов твоих, что я худо понял мои отношения к ним, почтя себя вправе довести через тебя мое мнение о их положении, которое показалось мне странно, Мишель, прошу у них прощения в моем поступке, неуместном и пошлом, как вижу теперь сам, прошу прощения и у тебя за поступок мой с ними…
Но что касается до тебя,— с тобою у меня другие счеты и другие объяснения. Тут я имел право и ошибиться, опираясь на твои слова, или — вернее сказать — на твою ошибку того же рода.
Я познакомился с тобою в 36 году. Твоя непосредственность не привлекла меня к тебе — она даже решительно не нравилась мне, но меня пленило кипение жизни, беспокойный дух, живое стремление к истине, отчасти и идеальное твое положение к своему семейству,— и ты был для меня явлением интересным и прекрасным. Но задушевного, непосредственного, инстинктуального влечения, повторяю, у меня к тебе не было. Две другие причины завязали еще более нашу дружбу. Тогда я думал, что не личность, не непосредственность человека завязывает узел дружбы: я стремился к высокому, ты также, следовательно, ты мне друг: вот тогдашние (недавно, очень недавно сделались они для меня прошедшими) мои понятия о дружбе. Сверх того, имя твоих сестер глухо и таинственно носилось в нашем кружку, как осуществление таинства жизни,— и я, увидев тебя первый раз, с трепетом и смущением пожал тебе руку, кап их брату. До отъезда твоего в Прямухино ты был занят Веерами, и обстоятельства не сближали нас. Ты стал давать уроки — послал к дядюшке билет визитный ‘matre des mathmathiques M. Bacounine’, {учитель математики М. Бакунин (фр.). Ред.} так как я тогда любил идеальность, а не простоту,— этот поступок восхитил меня. В истории твоей с В. К. Ржевским32 мое чутье чуяло больше шуму, нежели сущности, но понятие восторжествовало над непосредственным чувством — и ты еще выше стал в моих глазах. Я видел, что ты пристально читал Фихте и был от него в восторге: это еще более подняло тебя в моих глазах. Ты перевел несколько лекций Фихте для ‘Телескопа’33, и в этом переводе я увидел какое-то инстинктуальное, но сильное знание языка русского, которому ты никогда не учился, увидел жизнь, силу, энергию, способность передать другим своп глубокие впечатления. Я стал смотреть на тебя, как на спутника по одной дороге со мной, хотя ты шел и своею. Все это еще более возвысило тебя в моих глазах, и должно было возвысить,— и я все более и более смотрел на тебя, как на друга. Станкевич уехал34. Вскоре после него и ты умчался в Прямухино. Прощаясь со мною, ты звал меня к себе, от этого приглашения (как теперь помню) у меня потемнело в глазах и земля загорелась под ногами. Но я не умел представить себя в этом обществе, в этой святой и таинственной атмосфере, но, тем не менее, твое приглашение было доказательством твоей любви и уважения ко мне. Это я умел оценить. Ты уехал. У меня уже в то время давно завязалась история с гризеткою, дорого стоившая мне. Финансовые обстоятельства мои были гадки донельзя. Ты прислал мне семьдесят пять рублей своих денег. Здесь, Мишель, я остановлюсь, чтобы показать тебе, что не только твои худые стороны не закрывают от меня хороших, как ты думаешь, но что и на самые худые твои стороны, взятые сами по себе, я смотрю беспристрастно, без враждебности, и что при исчислении твоих пятен эта мнимая враждебность есть не что иное, как глубокое, болезненное оскорбление, и оскорбление все за тебя же. Ты, Мишель, составил себе громкую известность попрошайки и человека, живущего на чужой счет. В самом деле ты много перебрал и перепросил денег, но я — разве я меньше тебя делал и того и другого? — думаю, что решительно больше. Я должен даже Марье Афанасьевне, князю Голицыну, Н. Ф. Павлову, Аксакову-отцу (сыну — тоже, да это особая статья, которая, однако ж, тем неприятна, что известна Аксакову-отцу). И что же? на меня никто не смотрит, как на попрошайку, как на человека, живущего на чужой счет, никто, даже и те, на чей счет я действительно живу, а на тебя это обвинение пало, как проклятие, даже со стороны твоих друзей. Отчего это? Тут есть две причины. Первая — ты просишь и берешь легко и легкомысленно, все видят, каких мучений стоит мне это и какую важность придаю я всякому гривеннику, который я беру у других. Вторая — я тружусь, и тружусь, как вол, с самоотвержением, с презрением собственных выгод, а между тем бедствую совсем незаслуженно — это всем известно, и за это мне никто не ставит в вину того, что в самом деле вина, потому что с большею расчетливостию, строгостию к себе, ограничением себя я бы в половину мог избежать ужасной необходимости быть попрошайкою и жить на чужой счет. Ты, напротив, пальцем о палец не ударил для снискания себе денег, твои труды неизвестны обществу — ты о них только трубил и провозглашал. Но я понимаю самое твое легкомыслие и легкость в попрошайстве — их источник твое идеальное прекраснодушие. Для тебя спросить у другого ‘нет ли у тебя денег?’—все равно, что спросить ‘нет ли у тебя щепок?’,— и ты берешь деньги, как щепки, но зато ты и отдаешь их, как щепки. Я не помню, чтобы когда-нибудь, имея в кармане десять рублей, ты не готов был отдать мне пяти, а если я представлял крайнюю нужду, то и всех за исключением полтины на четверку табаку или двугривенного на извозчика. Семьдесят пять рублей были не первыми и не последними, как о том ниже следует. Этого мало: имея деньги, ты и не дожидался, чтобы я у тебя попросил, а спрашивал: ‘Висяша, не нужно ли тебе денег?’ И ты давал и те, которые брал у других, и те, которые получал с уроков. Это я помню и умею этому дать настоящий смысл, прямое значение. И потому, когда я говорю о тебе с друзьями, с нашими, со стороны попрошайства — то моему красноречию нет пределов — в нем и филиппики и ватиканские громы, а когда чужой человек нападает на тебя с этой стороны, то я очень понимаю возможность оправдать тебя, и мне и досадно, и больно, и этот чужой человек в моих глазах — гадкий человек. Часто, бывало, видя, с какою легкостью отдавал ты мне последние деньги, я спрашивал себя — таи ли я готов отдавать тебе свои, и находил, что нет, и в этом видел свою гадость, а твое величие. Теперь я смотрю на это истиннее, потому что смотрю простее: все дело и вся разница была в том, что я понимал цену этого проклятого металла, трудность доставать его, а ты нет, другими словами, бессознательно я был действителен в этом отношении, а ты был олицетворенное прекраснодушие. Недавно, вчера, узнал я, как горько и тяжело мне слушать нападки на тебя людей прекрасных, но не знающих тебя и судящих о тебе по твоей внешности (которая, точно, очень не хороша), а не по сущности твоей, которая прекрасна. Ты знаешь Дмитрия Щепкина. Он вчера заговорил со мною о тебе, и признался, что ни к кому не чувствовал в жизни такой враждебности и ненависти, как к тебе, и мало людей так высоко уважал, как тебя. Это твоя участь, Мишель, благодаря твоей непосредственности, которой ты не хочешь сознать. Ты оскорбил Щепкина тем, что в спорах с ним забывал его Я, что в твоем тоне было что-то гнетущее, оскорбляющее, какая-то претензия на авторитет, какое-то презрение к чужой личности, наконец, неделикатный и оскорбительный тон и еще что<-то> пошлое, кадетское, отталкивающее в непосредственности. Это же впечатление производил ты и на покойника Барсова. ‘Когда Бакунин одушевлялся и говорил, я слушал, заслушивался и не мог наслушаться его,— говорил Щепкин,— когда батюшка сбирался и поручал мне пригласить вас всех к себе,— первое мое попечение было, чтобы Бакунин был у нас, но терпеть его не мог, вызывал его на споры, чувствовал глубокость и истину его доказательств, и не соглашался, чтоб только досадить ему’. Это факт, Мишель,— подумай об этом. Но не о том дело, а дело в том, что во мне вдруг родилось сильное желание защитить и оправдать тебя, и я как будто почувствовал возможность этого, и в самом деле, во многом соглашаясь с ним, я заставил его смотреть на тебя иначе в этом отношении. Потом он коснулся внешней стороны твоей жизни, о которой много слышал не худого, а гадкого в Петербурге, в свою весеннюю поездку туда. Тогда мне стало больно и досадно, и я стал с жаром доказывать ему, что все это совершенно правда только для людей, знающих тебя с одной внешней твоей стороны, а для тех, которые знают твою внутреннюю жизнь, все это нисколько не уничтожает твоего значения, как человека с глубокою и сильною душою, потому что они хорошо знают источник твоих недостатков. Да, Мишель, здесь кстати сказать мне, неужели ты думаешь, что я нападаю на тебя только из удовольствия нападать на тебя, оскорблять тебя? Мало же знаешь меня, если так думаешь. Я, Мишель, не мальчишка и не злой человек — поверь мне. Я хотел только указать тебе на твои темные стороны и был вправе это сделать по тем отношениям, которым охотно верил между нами. И неужели все обманываются? Нет, Мишель, это факт: пожить с тобою в одной комнате — значит разойтись с тобою. Но расходятся двояким образом с человеком: или признавая его не стоящим ни дружбы, ни приязни, ни знакомства, или признавая в нем даже великое, но в то же время видя в нем что-то чуждое ему, которое уничтожает возможность связи с ним, не уничтожая высокого о нем мнения. Это твоя участь. Петр приехал из Прямухина с враждебностию к тебе, тщательно скрывая ее ото всех, кроме брата, от меня особенно. Я хотел узнать его мнение о тебе — и хвалил тебя: он холодно соглашался со мною, я переменил тактику и заметил ему, что в тебе есть много и нехорошего, которое всего резче высказывается в твоих отношениях к людям и особенно друзьям: Петр встрепенулся тогда и сказал, что ты гнетешь чужие самостоятельности, оскорбляешь самолюбие. Чем же? — спросил я его. Он почти не знал чем и не нашел ни одного важного факта, но отвечал, что — всем: Из всего этого ты выведешь мудрое заключение, что я силюсь доказать тебе, что ты подлец, фразер, труп, логический скелет и пр. и пр.,— не торопись, Миша. Так как после этого письма я не предполагаю продолжения переписки между нами и так как я его пишу только потому, что ты обязал меня к этому второю половиною твоего длинного письма,— то и спешу пояснить тебе мои к тебе отношения, и прошедшие и настоящие, и определительно и ясно высказать тебе мое о тебе мнение, так чтобы ты не имел возможности вкось и вкривь толковать его. Имей терпение прочесть все это повнимательнее. Обращаюсь к истории нашей дружбы.
Итак, в то время у меня кипела история с гризеткою. Я открыл тебе ее, и ты принял в ней искреннее участие. Станкевич тогда был на Кавказе, и переписка с ним шла бы медленно, а мои раны требовали скорого лечения. И ты лечил меня, лил на них отрадный бальзам (сравнение старое, но верное). Ты смотрел на мою историю, как на падение, но иначе тогда ты и не мог смотреть на нее, ты призывал меня к восстанию, говоря, что видишь во мне зародыш великого. Несмотря на то, что ты не понимал дела, твой голос был мне полезен по ходу и развязке моей истории, тяжело было бы мне без твоих писем, и если я не впал или в бешеное, исступленное отчаяние, или в мертвую апатию — этим тебе я был обязан. Ты начал настоятельно звать меня в Прямухино, от этого зову у меня мучительно и сладостно содрогалась душа,— она что-то предчувствовала… Я приехал. Пропускаю все обстоятельства до того дня, как я отпустил за столом мою резкую фразу, через неделю после прочтения моей первой статьи. Скажу только, что мне было хорошо, так хорошо, как и не мечталось до того времени: событие превзошло меру и глубину моего созерцания и моих предощущений. Это меня все более и более связывало с тобою. Я видел твои старания и усилия давать мне средства выказать себя с самой лучшей стороны. По с этого времени (с знаменитой фразы) начались диссонансы в наших отношениях. Я стал замечать в тебе и любовь и ненависть ко мне. Первая казалась мне естественною, потому что я сам искренно любил тебя, второй я и не подозревал по простоте моей, а видел в ней не больше, как дурные манеры, вследствие дурных привычек и легкомыслия. Это было ужасное время, Мишель. Тут вмешалась и моя собственная пошлость, грубая, дикая и чисто животная непосредственность, фразерство, ходули, хлестаковство, словом, натянутая идеальность, вследствие внутренней пустоты и стремления заменить ее мишурною внешностию, отсутствие нормальности, естественности и простоты. Но и этим не все кончилось: тут еще вмешалась ложность положения, произвольно (или почти произвольно) себе данная, то есть ложное чувство, в котором истинна была только потребность чувства, наконец (что греха таить?), чувство, которое часто, очень часто, я насильственно развивал в себе, насильственно отвлекаясь от всего прочего, чтобы дать призраку вид действительности. Не виню себя за это: что было — должно было быть, и, кроме того, потребность-то была все-таки и сильна и истинна. Да, чувство это не развивалось бессознательно, не закрадывалось в сердце украдкою, непосредственно, нормально и просто. За это я и поплатился — и поделом: будь, дурак, простее и добросовестнее с собою и самовольно не давай себе того, в чем судьба отказывает. A force de forger on devient forgeron {Игра слов: Привычка ковать делает кузнецом. Здесь в смысле: Привычка воображать делает фантазером (фр.). — Ред.} — правда, и потому жаль, что правда, но из кузнецов-то выходить тяжело — и то правда — но не шали бритвою — обрежешься, а иногда и зарежешься, а коли уж обрезался или зарезался — не жалуйся — не черт виноват. Я так и хочу делать — и уже успеваю. Но несмотря на все — эти три месяца 36 года, все до одного дня и часа, хотя они и были для меня адом, но и теперь от одного воспоминания о них я чувствую веяние рая. Что делать? — такова натура человека: есть — проклинает, было — жалеет, зачем не есть.
Мы уехали торжественно, для нас был от сей стороны гром и от той стороны гром35,— ну точь-в-точь, как ‘Угнетенная невинность, или Поросенок в мешке’36. В Москве началась новая эпоха нашей дружбы, дикая и чудная. Твоя враждебность ко мне росла не по дням, а по часам, как пшеничное тесто на опаре. Ты как будто взял в отношении ко мне в руководство слова знакомого тебе капитана: ‘Бью тебя, когда мне угодно и сколько мне угодно’, и в самом деле бил, когда и сколько угодно, и бил с такой стороны, с какой и врагов не бьют. Справедливость требует заметить, что с этой же щекотливой стороны ты в иные минуты лил в мою болеющую душу бальзам сладкого, искреннего и святого участия и этими минутами выкупал недели и месяцы. Я жаловался Станкевичу и стал находить особенное наслаждение осуждать тебя и с другими со стороны неделикатности, самой грубой и дикой. Но я все-таки был далек от мысли о твоей враждебности и никогда сомнение в действительности нашей дружбы не тревожило меня ни сознательно, ни бессознательно: для меня дело шло просто о неделикатности, вследствие офицерских привычек. Ты в моем понятии стоял высоко и был так выше меня, что твою дружбу я почитал более снисхождением ко мне, нежели чем-то таким, на что я имел право, и я приписывал ее какой-то бессознательной любви ко мне, а не тому, чтобы ты увидел во мне свое, родное. Наконец, мне стало невыносимо, и только квартира В. К. Ржевского сводила меня с тобою, а уже не внутреннее влечение. Николай заболел — страшная действительность вытанцовалась, и это поправило паши отношения, заставив тебя обратиться ко мне и разделить со мною свое тяжкое горе. Мелочи и пошлости замерли (а не умерли) перед ударом судьбы. То же самое обстоятельство поправило мои отношения и к Николаю: я сделался необходим для обоих вас. Во мне было маленькое чувствованыще против Николая: я обвинял его в том, в чем все были равно виноваты и собственно никто не был виноват. Мало-помалу обстоятельства перевернулись снова: твоя непосредственность начала противеть мне уже без всяких личных отношений с твоей стороны ко мне. Я замечал то же самое чувство (только глубже и сильнее) и в Николае. По приезде нашем из Прямухина он назвал тебя Хлестаковым, но добродушно и в шутку, тут он повторил это название, но только уже совсем не в шутку. Я с удивлением узнал, что со мною он был к тебе еще очень милостив, но Клюшникову и Каткову отзывался о тебе с презрением и ненавистию. Ты для меня имел глубокое и таинственное значение с одной стороны (известной тебе)37, и, сверх того, мой образ мыслей и некоторые стороны характера были очень близки с твоими: он это знал и остерегался меня. Но тем не менее собственное мое непосредственное чувство против тебя было подкреплено его враждебностию. Сверх того, еще с самого возвращения из Прямухина у меня завязывался узел новой дружбы с Боткиным, к которому я старался приходить так, чтоб нам можно быть только вдвоем, к которому я шел всегда, как на свидания любви, с каким-то мистическим волнением. Я не замечал в нем ни одного поступка, ни одной выходки, которые бы обнаружили в нем (по тогдашним моим понятиям) огромную и глубокую душу, но в котором я почему-то чувствовал ее и был в ней уверен. Эта новая связь была тогда для меня благодетельным отводом. Наконец, ты поехал в Прямухино — это снова подмазало скрыпучие вереи нашей дружбы. По обыкновению моему, от твоего приезда я ожидал чего-то важного для себя, такого, в чем не мог сознаться самому себе. Все это было похоже на связь двух супругов, не любящих друг друга, но по необходимости соединенных общими выгодами, не в сущности, а во внешности связи заключенными. Ты возвратился — и твоя поездка ничего не решила для меня, но ты сказал, что они любят меня, что я вошел в их жизнь. Это было новым подкреплением наших дружеских отношений. Наконец, настал час разлуки. Это было ужасное время для меня: физические страдания, душевные страдания, потом еще другие, безотрадные страдания — все это, вместе взятое, сделало то, что во мне человек умер — остался один самец. Холоден и ужасен был мой разврат. Наконец, холодно простился я с тобою, который скоро должен был ехать в Прямухино, холодно я простился с Станкевичем, который должен был скоро ехать за границу,— и я заключил из этого, что я подлец.
До Воронежа мы видели осень, гадкую, холодную и грязную, за ним мы увидели чистое, безоблачное небо, ощутили веяние весны. Душа моя растворилась для любви, послышав зов весны и встрепенувшись от чистого неба и лучезарного солнца. Сидя в бричке, я читал ‘Годунова’, и если теперь почитаю себя вправе судить о нем, то обязан этим тому непосредственному чувству, которым глубоко воспринял в себя это шекспировское создание38. На Кавказе завязалась у меня с тобою нравственная переписка. Серные ванны истощили мою жизненность, и я стал — живой труп, чувство умерло, и душа болела только сознанием гадости прошедшей жизни. Безотрадная будущность, стесненность положения — представляли мне возвращение в Москву путешествием в гроб. Хотелось умереть. Чужие гривенники жгли мне руки и душу. Это была разделка за прошлое. Я пишу к тебе о моих мучениях в чаянии утешения от тебя, приписываю наши страдания дурной жизни, неаккуратности. Знаешь ли, Мишель, что эта нравственная переписка была началом нынешней и что нынешняя есть ее продолжение или ее окончание. Да, это так. Жду с нетерпением от тебя ответа — и получаю его. С получением этого ответа началась новая эпоха нашей дружбы. Ты вырвался из душной атмосферы конечного рассудка, конечного произвола и конечной воли — и перешел в свободный элемент благодати, и был горд своею новою жизнию. Но этот переход был не полон, и ты не расчелся с прошедшим, потому что впоследствии много (хотя и меньше) повторилось прошедшего, и, сверх того, в тоне письма твоего мне показалось много совсем не благодатного. Особенно поразила меня легкость, с которою ты говорил в нем о своем намерении расстаться с нами перед нашим разъездом и намекал, что это и всегда будет тебе легко сделать, если мы не будем понимать друг друга, а это у тебя значило — если не будем думать одно. Меня обдало холодом, и тут в первый раз проникло в мою душу сомнение в действительности нашей дружбы. Я вспомнил, что за разность убеждений ты очень легко разрывал уже и не такие связи… вспомнил одно письмо… обморок… удовольствие, с каким ты писал это письмо и читал его мне… и прочее39. В первый раз ясно представилось мне, что идея для тебя дороже человека. На словах я и сам думал часто тоже, но на деле всегда поступал иначе. Я начал мои нравственные письма к тебе и, по случаю болезни Клюшникова, выразил мои понятия о том, что человек дороже идеи и что основанием дружбы, как и всякой любви, должна быть бессознательная симпатия, влеченье — род недуга40. Я возвратился в Москву. Переписка моя с тобою продолжалась. Наконец, я получил от тебя письмо, из которого увидел ясно, что и ты умеешь сознавать и признавать в себе свои темные и черные стороны. Из него же я узнал и причину твоей враждебности ко мне — и простил тебя. Ты стал велик в глазах моих своим признанием, и я только тогда убедился, что ты в самом деле находишься в состоянии благодати. Благодатное состояние духа родит и благодатные действия. Кроме того, я услышал от тебя такие признания, которые выговариваются только друзьям. Я заплатил тебе таким же признанием41. Отношения наши опять пошли хорошо, и лучше, чем когда-либо, потому что <я> узнал о твоей ко мне дружбе по фактам, а не по рассуждениям, а ведь эти две вещи часто разногласят. В своей же дружбе к тебе я никогда не сомневался. Ты приехал, переехал ко мне, разделил со мною все, что у тебя было, и еще так, что большую часть предоставил мне. Я тратил твои деньги,— и это было для меня пыткою, но не потому, чтобы меня тяготило твое одолжение, а потому, что меня тяготило твое положение, будущность которого была очень плоха со стороны внешней жизни, в которой без денег плохо. Ты предвидел поездку в Прямухино и хотел уберечь нужную для нее сумму денег. Я тебе сказал, что их нет, что нам нечем жить,— и ты, вместо того, чтобы сделать хоть какую-нибудь гримасу, в грустном раздумье стал ходить по комнате и петь ‘Без разуму люди’, что я очень любил слышать. Никогда не видал я от тебя столько любви ко мне, в твоей непосредственности столько благородства, в твоей душе такого широкого размета, во всей твоей индивидуальности, и внутренней и внешней, такой поэзии, такой львообразности, как в этот день. Воспоминание о нем всегда будет живо во мне, и под этою формою ты всегда будешь существовать для меня. Еще перед этим у меня были с тобою некоторые объяснения, в которых ты принял такое участие, что я еще более убедился в твоей любви ко мне. Словом, никогда наша дружба не была в лучшем состоянии, как тогда. Не говорю уже о том благодетельном влиянии, которое ты имел на меня уничтожением нравственной точки зрения во имя благодати, сообщением идей, которых я без тебя и теперь бы не знал. Поверь, Мишель, что мне не только не тяжело и не трудно, но даже легко и приятно признаваться в этом. Одно только подгадило наши тогдашние отношения: это твоя шутка, в которой выказалась вполне вся дурная и грязная сторона твоей непосредственности и от которой меня и теперь тошнит,— это нахождение большого сходства одной особы42 с Беттиною и никакого во мне с Гете. Конечно, это правда, но зачем же было это говорить, зная мои отношения к этой особе, как будто бы оно и без того так не стояло? Может быть, ты, Мишель, и забыл об этом — я и сам забыл было, да вспомнил по случаю получения от тебя известной записки с копиею. Переезд мой в институт был новою эпохою нашей дружбы43. Ты оставил меня, не сказавши мне об этом, съехал от меня к Боткину, как бы украдкою. В этом, конечно, было больше ребячества, нежели чего-нибудь действительно дурного, но44 я во второй раз содрогнулся за нашу дружбу. Сверх того, я почувствовал, что против меня образуется сепаратная коалиция, что обо мне начинаются толки и пересуды, что моя особа подвержена анализу. Месяцем раньше — это меня зарезало бы, но во мне уже совершился великий процесс духа, и я в первый раз сознал свою силу, самобытность и действительность {свою, Мишель). Ты приходишь ко мне и объявляешь, что не имеем права писать и печататься по недостатку объективного наполнения и действительности, а главное потому, что ни один из нас не может определить ни музыки, ни поэзии так, чтобы после нас никому не осталось об этом сказать ни слова. Но ты поздно пришел ко мне с этими идеями и не расчел, что они могли быть истинны только для тебя, как выражение твоего моментального состояния, моя диалектика была слаба перед твоею, но во мне были уже слишком сильны, глубоки и действительны некоторые убеждения,— и я делал свое без помехи, с жаром и энергиею, нимало не чувствуя влияния твоих построений. Тут я сделал одну ошибку: мне бы, зная превосходство твоей диалектики над моею, не надо было входить с тобою в споры, но я не остерегся и часто невольно предавался досаде и выходил из себя, приводимый в бешенство твоими парадоксами и бессилием поколотить тебя за них. Ты дошел до того, что стал наказывать меня явным презрением и присоединил к коалиции Аксакова. Я все видел — грустил, но уже но унывал, не предавался апатии, потому что нашел в себе силу опереться на самого себя. Тут я написал письмо к Станкевичу45, из которого ты увидел, что немножко поспешил своим заключением обо мне, что я не такой пошляк, каким ты меня хотел сделать и для себя и для других, и что, наконец, мое чувство было не так гадко и отвратительно, чтобы на него можно было плевать. Ты в этом сознался, сказал мне, что в последнее время твоей жизни со мною наши отношения опошлились, я дал тебе заметить, что вольно же тебе было их опошливать. Но вполне ты не мог победить своей ко мне враждебности. После оратории ‘Paulus’46 были толки о том — что бы значило, что музыка не производит на меня никакого впечатления, а так как впечатление от всякого произведения искусства есть не что иное, как музыкальное состояние, то и должно быть, что у меня нет эстетического чувства. Я видел, что уж подбираются к моей сущности и хотят ее немножко распечатать, чтобы увидеть, не содержится ли в ней доноса или просто переписки47. По-прежнему стихи Гете:
Лишь тот и жизни и любви достоин,
Кто каждый день их с бою достает48,
читались с припевом: ‘Белинскому это не нравится’ и вообще с некоторою ироническою улыбкою на мой счет. Но я был в новом для меня состоянии — я торжествовал светлый праздник воскресенья, в котором не было ни тени горя и грусти, но одна чистая, безграничная и святая радость, словом, это было лучшее время моей жизни, цвет моего бытия,— и был слишком далек, чтобы обращать внимание на подобные выходки и смущаться ими. Только ложное положение и мучительное состояние Боткина минутами огорчало меня, но так как я слишком хорошо понимал источник его страданий и никогда не сомневался в его дружбе ко мне,— то и сидел у моря да ждал погоды. Предчувствия и ожидания не обманули меня: с грустью объявил ты мне, что и с Боткиным твои отношения опошлились, что он питает к тебе какую-то враждебность. Я не обрадовался этому, но мне стало тебя искренно жаль. Пришел Боткин,— и на его лице я прочел невыразимое страдание духа, вследствие ложного положения. Я подошел к нему и сказал, что вылечу его. Я сделал это с таким движением, которое произвело на тебя эффект, Боткин послал к тебе свое желчное письмо, в котором довольно удачно и верно объектировал для тебя некоторые твои стороны49. Я послал комментарии к этому письму. То и другое было для тебя неожиданно, в том и другом было много правды, но то и другое не испугало тебя за самого себя, а только взбесило. Ты стал доказывать, что со мною твоя дружба была основана на сродстве наших сущностей, а Боткин к тебе пристал. ‘Я его хвалил, а он меня’,— писал ты. Как мне было понимать тебя? Как мне было понимать твою дружбу к кому бы то ни было? Тогда я принял этот поступок за подлость: теперь в нем вижу доказательство, что у тебя с Боткиным в самом деле никогда не было дружбы и что он тебя, а не ты его любил, жаль только, что эту истину ты выговорил в слишком пошлой форме. Это обстоятельство накинуло тень и на мои к тебе дружеские отношения и значительно посбавило с них цепы. Кому легко развязаться с одним — тому не трудно разделаться и с другим. Кто играет таким словом, как дружба, тому ничего не стоит играть и друзьями, а согласись, что быть игрушкою очень не лестно. Наконец, ты приехал в Москву. По трепету, с каким я встречался с тобою, я видел, что еще люблю тебя, но ты только узнал, что нисколько меня не любишь. В этот-то приезд ты отпустил Боткину свою знаменитую фразу: ‘Васенька с Висяшей вздумали меня учить’,— фразу, которая обнаружила, в каких отношениях ты всегда почитал себя с нами. А почему же и не поучить, Мишель, если есть чему поучить? Ведь мы охотно учились у тебя. Авторитет и дружба — вода и огонь, вещи разнородные и враждебные, равенство — условие дружбы. Пока мне нужен был твой авторитет,— я нес его и не почитал его авторитетом, а восставал только против непосредственности, когда она была несносна. Когда же авторитет более стал не нужен, тогда он сделался тяжким, обидным и унизительным игом, и я сбросил, стряхнул его. Авторитет налагается непосредственно, бессознательно, когда же с ним лезут, то становятся несносны и смешны. Станкевич никогда и ни на кого не налагал авторитета, а всегда и для всех был авторитетом, потому что все добровольно и невольно сознавали превосходство его натуры над своею. В этом смысле авторитет иго благое и бремя легкое. Вообще, дело в том, чтобы его признали другие сами, когда же он навязывается, то лопается сам собою. Равным образом и превосходство человека признается другими, а ему самому часто (если не всегда) менее всех бывает известно.
Ты уехал, стал писать к Боткину50 — ко мне нет. Наконец приехало в Москву твое семейство. Увидевшись с ними, я тотчас отправился к Боткину и прочел у него письмо о небесной Дружбе, из которой я был выключен. Я имею причины и неразделенную любовь не почитать действительною, но неразделенная дружба, где один страдает, другой не понимает, показалась мне чем-то даже смешным и комическим. Но потому ли, что я все еще искренно любил тебя, или потому, что мне (вследствие моей натуры) труднее, нежели кому-нибудь, разрывать связи, которые я почитал кровными, или по оскорбленному самолюбию, или, наконец, по всему этому вместе взятому,— только выключение тобою меня из числа своих друзей так живо тронуло и оскорбило, что Боткин стал меня утешать всеми доводами логики. Может быть, меня особенно оскорбило твое мнение, что со мною можно иметь только земную дружбу, как есть женщины, к которым можно чувствовать только земную любовь,— и это тем более могло оскорбить меня, что я чувствовал в этих словах выговорение твоего истинного мнения обо мне, как о явлении. Но, проснувшись на другое утро, я вдруг ощутил себя в свободном элементе жизни, где исчезают все мелочности, случайности, где все понимаешь, все любишь. Не знаю, было ли это пробуждением моей прежней любви к тебе, или объективное созерцание тебя, как чудного и прекрасного явления жизни, вне всяких отношений ко мне,— только сердце мое забилось живою, трепетною любовию к тебе, которая вполне и выразилась в моем письме к тебе, которое ты получил через них51. Я приехал в Прямухино, не чувствовал к тебе враждебности, но не ощущал и любви, твое присутствие сжимало, стесняло и смущало меня как-то странно. Вдруг ты уезжаешь в Торжок дожидаться там Петра. Поездка эта была в тебе порывом, и порывом благородным, святым. Мы с Боткиным получили от тебя по записке52. Ко мне ты писал коротко, просто, но многозначительно, энергически и с любовию. Ты избавил меня от утешений, поняв, что для человека в моем положении и с моею душою они излишни, ты избавил меня йот рассуждений, потому что был в элементе глубокого созерцания жизни. Ты писал, что, сидя в комнате трактира, обдумываешь свое предисловие к Беттине53, поешь, грустишь, понимаешь всю затруднительность дел, весь ужас будущего — и счастлив. Я это понял и оценил — и ты предстал мне во всей своей глубокой сущности, во всем свете своего значения, могущий, просветленный, львообразный. Твою записку я берегу, как святыню, и такою она останется для меня навсегда. Ты приехал, и в тот же вечер я имел с тобою разговор, примечательный для меня по его содержанию и еще потому, что в нем ты проговорился своим истинным мнением об нас обоих. Мои чувства и понятия в то время были так смешанны и находились в таком хаотическом брожении, что я был далеко не в состоянии определить впечатления, произведенного на меня твоею обмолвкою, и вообще мои отношения к тебе превратились в инфузорий. Помню только, что мне были крайне не по сердцу твои похвалы и особенно проявления твоих восторгов при виде силы, с которою я терпел то, что не все терпят с силою. Я чувствовал (но еще смутно), что любовь к человеку в общем еще не есть любовь, что сливаться в общем можно со всяким, для кого только существует общее, но любить можно только некоторых, словом, что истинная любовь есть что-то мистическое, таинственное, и есть любовь к индивиду, а не его достоинству, к частности, а не к общему, отвлеченно представляемому от частного. Это верно и понятно. Ты знаешь Богданова: я до сих пор не знаю, что составляет сущность жизни этого человека, в чем его общее, но горячо люблю его, черт (знает) за что, и уверен, что для нашей дружбы, для того чтобы я не скрыл от него никакой задушевной тайны, недостает только влияния обстоятельств внешних, то есть привычки, жизни вместе и т. п. Но я очень хорошо понимаю, что мог бы не сойтись и с самим Пушкиным как с человеком, боготворя его как поэта. Это так, а почему — не знаю и не имею потребности знать. Думаю, что этого и нельзя, да и не нужно знать. Это таинство, мистерия духа. Наконец, мы стали собираться в дорогу. В этот день я провел с тобою несколько сладких минут, которые навсегда останутся для меня памятны. Но простился с тобою холодно, хотя ты прощался со мною и горячо. Может быть, в этом ты увидишь противоречие — но мне что до этого? — я вижу в этом факты и хочу представить их тебе добросовестно, не искажая, а что этим, может быть, подам тебе оружие на самого себя — и до этого мне дела нет. Я хочу добраться истины, а не торжествовать победу — это-то и есть теперешняя моя действительность с железными когтями. Перед прощаньем ты как-то странно и загадочно говорил со мною о Боткине, как бы удивляясь тому, что он все еще только дилетант, тогда как мы с тобою уже определились в нашем назначении. А с ним говорил, что любишь меня объективно. Я понимаю цену всякой объективной любви,— твоей особенно. Замечу только, что во всем этом бездна противоречий, странностей и недоразумений, которые все вышли из ложности взаимных наших отношений. По возвращении в Москву я писал тебе много и часто, и эти письма были дифирамбами любви. Но в них я был весь в себе, или в той буре, которая еще была в самом сильном разгаре своем, и потому уяснение моих отношений не могло быть их содержанием. Но первая (которую я считаю второю и продолжением нравственной) наша полемическая переписка была не кончена, а только прервана внешним образом. Мира не было, а только перемирие, наскоро сделанное. Поэтому в первых моих письмах до смерти Любови Александровны уже скоплялась эта буря, которая разразилась в длинных диссертациях. Уже и там я бессознательно, в виде вопросов, выговорил многие сомнения, тогда еще неясные для меня, и письма неистощимой любви скоро бы превратились в длинные диссертации, но смерть Любови Александровны, которая глубоко и религиозно потрясла меня, снова отвлекла меня и от самого себя, и от тебя, и от всего прочего. Утихла и эта буря, и вдруг во мне выговорилось то, что только прежде чувствовалось. Сухость твоих писем, выразившаяся в обилии рассуждений, возвращение Боткина из Нижнего и Петра из Прямухина помогли процессу совершиться окончательно. Я написал тебе первую мою длинную диссертацию и получил на нее в ответ следующие строки: ‘Любезный Виссарион, сейчас получил твое письмо. Поверь мне, оно меня не оскорбило: я принял его, как письмо человека, любящего меня и не имеющего от меня никаких тайн. Ответ мой будет доказательством истины моих слов… Письмо твое требует длинного, отчетливого ответа,— и я буду отвечать тебе, буду говорить с тобою, как с самим собою. Выскажу все, что сумею высказать. Между нами явился новый предмет для полемики, да, для полемики: будем называть вещи их именами’. Предчувствуя темно ложность наших отношений, я еще в первой длинной диссертации намекал, что ты мне друг не во всем, что у тебя есть стороны жизни, закрытые для меня, что ты не примешь моей правды, оскорбишься ею и пр., но несмотря на то послал тебе вторую длинную диссертацию, которую скорее можно назвать импровизациею, мгновенно и без перерывов вырвавшеюся из взволнованной, потрясенной души. Благодаря неистовству моей натуры, я весь сидел в предмете моих диссертаций, забыв все остальное, как чуждое мне, отрешившись от всех интересов, составляющих сущность моей жизни,— и мои диссертации были написаны, как бы без моего ведома, по какому-то вдохновению. И вдруг я получаю от тебя уверение, что ты понимаешь источник и побудительные причины моего поступка, что ты видишь в нем человека, который тебя любит и который не имеет от тебя никаких тайн. Тогда я написал третью длинную диссертацию, которую и начал похвалами тебе, что второе отрицание54 ты выдерживаешь тверже, благороднее. В самом деле, кроме прочих и многих причин, побудивших меня на подобную откровенность, было еще и желание узнать, сделать последний и удовлетворительный опыт: друзья ли мы, или только играем комедию и фразами заменяем дело, а комедии и фразы мне уже крайне надоели и опротивели. И что же?— вдруг я получаю ругательную, насмешливую записку, написанную вместо чернил слюною бешеной собаки55, упитанную желчью, злостью, всеми гадостями, до которых в состоянии унизиться дух человеческий. В этой записке все прошедшее было отринуто, сознано комедией, фарсом, обманом. Положим, что мой поступок был бы подл, если бы я научил Петра написать его письмо к Варваре Александровне (я не боюсь, как ты, слов подлый и подлец: все люди подлецы, и истинная подлость состоит не в том, чтобы делать подлости, а в том, чтобы, делая их, не сознаваться, только нравственно-французская точка зрения может из подлеца делать такое ужасное слово, которое навсегда клеймит человека и не оставляет ему выхода ни в любви, ни в благодати), положим, говорю я, что мой поступок (если бы он был моим) был и подл, не должен ли бы он был оскорбить тебя вдвойне, втройне — и за себя, и за меня, и за нашу дружбу — и не должно ли бы в твоем ответе быть больше грусти, страдания, скорби, нежели злости и яду? Нет, Мишель, если бы ты любил меня хоть немного, то никогда не был бы в состоянии сбросить связь со мною, как изношенный сапог или потасканный галстук, нет, ты написал бы мне так: ‘Любезный Виссарион, не ожидал я от тебя такого поступка: глубоко оскорбпл он меня — я не заслужил его — бог с тобою. Не могу признать всего прошедшего за призрак, не могу легко расстаться с тобою, но, бога ради, оставь меня со стороны моего семейства, думая и рассуждая о нем так, ты прав в отношении к себе, но не к нему’. И что же? — вместо этого бешенство, злоба, толкование о том, что сестры для тебя слишком святой предмет, чтобы ты мог говорить о них со всяким. Как эти слова гармонируют с теми, которые выписал я из прошлого письма! Злой человек, скажи мне: что я сделал худого, в чем мое преступление? Неужели в том, что я не хотел от тебя иметь никаких тайн и почитал за подлость не сказать тебе и таких истин, которые могли для тебя быть жестоки, но как истины (по крайнему моему разумению) были для тебя необходимы? Не говорю о них: они никогда не понимали меня, поэтому неудивительно, что не поняли и теперь. Я, может быть, и виноват перед ними тем, что не понял моих отношений к ним, тем более, что они никогда не говорили мне, чтобы между мною и ими существовало какое-нибудь родство и дружеские отношения. Они оскорбились — и этим открыли мне глаза на действительные отношения между мною <и> ими: быть так! — но я все-таки перед ними чист и прав и, кроме ошибки в понятии отношений, ни в чем не виноват перед ними. Но и это вина не большая, если сообразить, что, во-первых, ты ввел меня в эту ошибку, а во-вторых, что я писал к тебе и говорил тебе, а не им. Но ты — куда девалась твоя философия, твоя вера в могущество истины и мысли? Ты, три года твердивший нам, что истинно только то, что действительно, а действительно то, что выдерживает всякое отрицание и не боится истины, но в ней находит свое оправдание и опору, что в дружбе должны быть только истинные отношения и полная откровенность, что недобросовестно и подло нам иметь друг о друге затаенные и скрываемые понятия, ты, позволявший себе говорить нам всякую правду, всякую истину! И это дружба? И ты еще не догадался, что никогда и никому не был ты другом, а следовательно, и не имел друзей? Ты хотел смотреть на нас сверху вниз — и называл себя нашим другом? Вот тебе полная и подробная история нашей дружбы. Даю тебе факты — выводи результаты. А я скажу только то, что никогда не был ты мне другом, но я тебе был им, потому что ничего заветного не было у меня от тебя и ничто не могло оскорбить меня в тебе до желания разорвать связь, и что если я обвинял тебя во многом дурном, то с целью открыть тебе глаза, а не для разрыва, не для того, чтобы наслаждаться созерцанием твоих черных сторон. Ты пишешь к Боткину, что я считаю тебя пошляком и только мажу тебя по губам твоею субстанциею. Мишель, Мишель! горько мне слышать это,— горько, как новое Доказательство, что не было между нами дружбы и что не понимал и не понимаешь ты меня. Нет, всегда признавал и теперь признаю я в тебе благородную львиную природу, дух могущий и глубокий, необыкновенное движение духа, превосходные дарования, бесконечное чувство, огромный ум, но в то же время признавал и признаю: чудовищное самолюбие, мелкость в отношениях с друзьями, ребячество, легкость, недостаток задушевности и нежности, высокое мнение о себе насчет других, желание покорять, властвовать, охоту говорить другим правду и отвращение слушать ее от других. Для меня эти противоречия представляют единое целое, одного человека. Ты — богатое соединение самых прекрасных элементов, которые еще находятся в брожении и требуют большой разработки. Не мертвый абстракт, не логический труп, а олицетворенная философия Спинозы: ты пламенеешь неистощимою любовию к богу, но богу как субстанции всего сущего, как к общему, оторванному от частных явлений, и еще никогда не любил ты субъекты и образы индивидуальные. Как в индийском пантеизме живет один Брама, все рождающий и все пожирающий, и частное есть жертва и игрушка Брамы — тени преходящие, так и для тебя идея выше человека, его образ мыслей выше его непосредственности,— и ты приносишь его на жертву всерождающему и всепожирающему Браме своему. Вот мое мнение о тебе, и мнение искреннее. Не скрою от тебя, что не раз ты глубоко падал в моем понятии, и именно во время первой полемической переписки и по получении записки с копиею, но и тогда представлялся ты мне не мелким и ничтожным человеком, пошляком без души, сердца и силы, а демоном человеческой природы, падшим ангелом,— и тогда, в часы вечера, являлся мне твой образ, бледный, искаженный, в виде вампира, по синим устам которого струится теплая кровь,— и я чувствовал тот фантастический ужас, который проникает душу, когда слышишь во ‘Фрейшюце’56 заклинания Каспара и адские подземные хоры, глухо-режущими диссонансами вторящие им. Никогда не почту я пошляком человека, которого называл своим другом и которому признаю себя много обязанным в моем развитии, мне дико, странно и больно уверять тебя в этом. Эти уверения давно бы должны быть лишними между нами. Я верю, что теперь и ты высоко меня ценишь и глубоко понимаешь (вне отношений к себе), так верю, что если бы ты стал уверять меня в противном самыми оскорбительными словами и поступками, я бы уже не поверил тебе. Я уверен, что мое письмо к тебе последнее, потому что если бы ты и стал отвечать мне (чего я, впрочем, не ожидаю), то у меня недостало бы больше ни желания, ни охоты продолжать спор, исполненный умышленных недоразумений, но несмотря на то, я чувствую, что хоть мы и расстаемся, но ты всегда будешь ко мне близок, потому что так или сяк, но ты глубоко вошел в мою жизнь, и я не могу отрицать какого-то сродства с тобою, основанного не только на сродстве субстанций, но и на каком-то сходстве индивидуальностей, при всем их несходстве. Еще замечание, которое со всяким другим было бы излишне, но с тобою необходимо: твое прекраснодушие, страсть к авторитету и прозелитизму, словом, все твои темные стороны, не исключая и чудовищного самолюбия, в моих глазах имеют один источник с твоими человеческими сторонами, но все дело в том, что материялы требуют еще большой переработки — что и заставило меня говорить тебе правду. Кстати, о сродстве. В самом деле, между нами есть что-то общее — это разрушительный элемент, и в то же время в нас есть что-то противоположное, враждебное: что для меня составляет сущность, значение жизни, то для тебя — хорошо между прочим, основа и цель твоей жизни для меня — хорошо между прочим. С обеих сторон — отчаянная субъективность, и много диссонансов производила враждебная противоположность наших субъективностей. Сила, дикая мощь, беспокойное, тревожное и глубокое движение духа, беспрестанное стремление вдаль, без удовлетворения настоящим моментом, даже ненавистью настоящему моменту и к себе самому в настоящем моменте, порывание к общему от частных явлений — вот твоя характеристика, к этому надо еще присовокупить недостаток задушевности (Gemthlichkeit), нежности, если можно так выразиться, в отношениях с людьми, близкими к тебе. От этого-то тебе так легко было всегда говорить и повторять: ‘ну расстанемся, так расстанемся’ или ‘коли не так, так и не нужно’ и тому подобное, от этого-то ты так давил собою всех и любовь к тебе всех и всякого была каким-то трудом. По крайней мере я не умею иначе выразить моего чувства к тебе, как любовью, которая похожа на ненависть, и ненавистью, которая похожа на любовь. Так как ты, Мишель, имеешь необыкновенную способность вкривь и вкось толковать чужие речи и мысли, то почитаю нужною следующую оговорку: не подумай, чтобы я отрицал в тебе любовь, нет, я знаю, в сокровенной глубине твоего духа скрыт неиссякаемый источник любови, но эта любовь пока еще устремлена на абсолют, как на субстанцию, а не на явления. Твоя кровь горяча и жива, но она (если можно употребить такое сравнение) течет у тебя не в жилах, а в духе твоем, у меня дух живет в крови, горячей и кипучей, и он тогда действует во мне, когда кипит моя кровь, и моя кровь часто закрывает собою, и от глаз других и <от> меня самого, мой дух. Поэтому я или весь трепетная, страстная, томительная любовь, или просто ничто, дрянь такая, что только поплевать, да и бросить, а так как любовь живет во мне минутами, то, Мишель, я очень хорошо знаю себе цену в остальное время…, от этого же я ревнив в дружбе, и всякая попытка любить для меня — ад, от этого страстность скрывает и закрывает мою глубокость, и я понимаю, как ты мог весною ошибиться на мой счет с известной стороны моей жизни. Но дело в деле, и все эти параллели между мною и тобою есть не что иное, как попытка уяснить странность наших отношении. Из этой же противоположности с тобою вытекает и то, что отвлечение — не моя сфера, и мне душно и гадко в этой сфере, и в мысли, как мысли собственно, я играю роль слишком не блестящую, моя сфера — огненные слова и живые образы — тут только мне и просторно и хорошо. Моя сила, мощь — в моем непосредственном чувстве, и потому никогда не откажусь я от него, потому что не имею охоты отказаться от самого себя и объявить себя призраком. Но я понимаю достоинство мысли и, сколько могу, служил и служу ей. Чувство — огонь, мысль — масло. Знаю, что в моих длинных диссертациях к тебе есть, и непременно должны быть, сбои ложные стороны, вследствие быстрого перехода моего в новый момент, в новую сторону жизни, субъективность тоже должна была взять свое, но в то же время знаю, что ничего не вышло из-под моего пера вследствие пристрастия, умышленного и сознательного искажения истины, и — повторяю — мои диссертации должны были взволновать, огорчить тебя, но не могли и не должны были оскорбить тебя. Если они произвели такой эффект на тебя — этому причина та, что в них много, много истины, которую тебе помешали принять и признать только одно из двух обстоятельств: или твое чудовищное самолюбие, или то, что эта истина услышана тобою от человека, которого ты никогда не любил и которому никогда не был другом. Ты спросишь, может быть, как позволил я себе, отрицая твою дружбу, написать в этом письме столько злого, оскорбительного для тебя? Отвечаю: мне надобно бы отвечать тебе, если не с любовию, то с хладнокровием, чтобы иметь совершенный верх над тобою, но на этот раз у меня недостало ни того, ни другого. На твою ругательную записку с копиею я отвечал тебе в начале письма с хладнокровием, а в конце — с любовию, и точно так же ответил бы тебе и на последнее огромное письмо твое, если бы оно все состояло из одной злости, желчи и оскорблений, но так как в остальной половине его я увидел силу, любовь, благодать, то на злость и ответил злостью. На это я имею свои причины, которые скрываются в моем характере: с кем я ругаюсь, с тем у меня еще не все кончено, но как скоро с кем у меня все кончено, тот не услышит от меня обидного слова. По получении твоей записки с копиею я решил, что у меня с тобою уже все кончено, и твое большое письмо крайне удивило меня. Первая половина его не бесила и даже не сердила меня, а только давала мне какую-то дикую силу — ответить на злость злостью и доказать тебе, что в бешенстве и ядовитом остроумии я никому в свете не уступлю, вторая половина твоего письма привела меня в умиление, и я начал мой ответ тебе с любовию, но когда стал вновь перечитывать твое письмо, чтобы возразить на главные пункты — я снова вознеистовствовал.
Кончено ли между нами все или нет — суди сам. Ты легко можешь решить это по действию, которое произведет на тебя это письмо: если, несмотря на него, увидишь возможность дружбы, полной, истинной, как взаимного права говорить друг другу все, не спрашивая себя, как это подействует и что из этого выйдет,— давай руку — моя с тобою. Если увидишь, что нет — скажи коротко и кротко — и ты будешь прав, в таком случае, не забывай меня, а я никогда не забуду тебя, благословляю твой путь и желаю тебе всего благого в жизни… В обоих случаях выполни мою самую искреннюю и задушевную просьбу: пришли мне копию с письма, которое ты получил от меня перед моим приездом в Прямухино, это мне нужно. Но, бога ради, не вздумай возвратить мне его: это до глубины души оскорбило бы меня, потому что, если бы ты с ножом в руках потребовал от меня своих писем, я бы не отдал их тебе. Прошедшее свято.

——

С лишком две недели назад я написал к Станкевичу письмо, в котором уведомил его о ее смерти…57 — Что-то будет? Он пишет к брату, что его обижают, если хотят щадить, впрочем, кроме болезни, он ничего не предполагает.
Пришли мне два письма Боткина ко мне из Нижнего58. Да, бога ради, пришли часть сочинений Жуковского, где ‘Овсяный кисель’, при моем отъезде из Прямухина ее не могли найти, и из-за нее я перенес маленькую неприятность — книга чужая и требуется.

——

В 8 No ‘Наблюдателя’, в статье ‘Петровский театр’ у меня есть выходка против людей, которые в французском языке не уступают французам, а русской орфографии не знают:59 Чаадаев принял ее на свой счет и взбесился. Теперь самому стыдно стало. Он же говорил, что слышал от кого-то или сам читал, что в одной немецкой газете пишут о тебе, Мишель, как о единственном человеке в России, который с ревностию занимается немецкою философиею. Дай-то бог, я этому рад. Желал бы и о себе что-нибудь прочесть, хоть по-английски (для этого выучился бы). Да — черт возьми, очень хочется быть генералом, повесят тебе кавалерию через плечо60.

——

Вышла книга какого-то Гофмейстера ‘Жизнь Шиллера’61 — Боткин от нее в восторге. Гофмейстер умный и теплый человек, кажется, немного понюхал Гегеля. Жизнь Шиллера лучше всякого романа, и в жизни его нельзя не полюбить. Гофмейстер говорит о нем с любовию, но сочинения его щелкает без милосердия, ‘Дон-Карлоса’ ставит ниже ‘Разбойников’, а ‘Фиеско’ называет аллегорическими представлениями отвлеченных идей. Об ‘Орлеанке’ и ‘Валленштейне’ будет говорить в 3 и 4 томе, которые еще не вышли — что-то скажет — интересно. О Гете я узнал штучку — в молодости он учинил святотатственный и безбожный поступок: исказил ‘Ромео и Юлию’, то есть переделал. Но раскаялся и не напечатал, не так, как Шиллер, который, исказив ‘Макбета’, напечатал свое искаженье.

——

Прощай. Так или сяк, но навсегда твой.

В. Белинский.

Октября 24.
Пока писал это письмо, сделался болен, но начинаю оправляться.

44. Н. В. СТАНКЕВИЧУ

8 ноября 1838. Москва

Москва, 1838, ноября 8 дня.

Друг мой Николенька, я не сомневался, что мое письмо подействует на тебя так, как оно подействовало, и только эта уверенность и могла решить меня написать его1. Тяжело твое положение, но оно уже лучше прежнего — теперь страдание для тебя жизнь, а не смерть. Понимаю твои слова: ‘Но вины не снимаю с себя’2. Было время, когда я назвал бы тебя за это мистиком, но теперь я уже не тот, и твой мистицизм для меня есть не слабость ума, испугавшегося истины, а трепетное ощущение таинства жизни, жизнь в любви. Если бы ты знал, как подействовали на меня слова Вердера, переданные тобою в письме!3 Как глубоко понял я их! Новый свет, новое откровение озарило меня при чтении их. Вот такую философию я уважаю, хоть и никогда философом не буду. Она не отрицает мистических верований сердца, но разумом оправдывает их, она не превращает жизни в сухое понятие, в мертвый скелет. Меня напугали философиею, во имя ее меня хотели уверить, что я пошляк, ничтожный человек, потому только, что моя кровь горяча, а сердце требует любви и сочувствия. И я поверил добродушно. Но есть русская пословица: кто в двадцать лет не силен, а в 30 не умен4, тот ни силен, ни умен никогда не будет. Мне 28 лет, и я узнал, что буду умен, и узнал, что или философия вздор, или ее не понимают. Разумеется, философия отстояла себя в душе моей, а некоторые авторитеты шлепнулись5. Теперь дышу свободнее. Слова Вердера озарили меня еще больше и еще более утвердили мою веру в философию. Какой это должен быть человек! И как много должно значить его участие к тебе! ‘В ее письмах, говорил он, веял ему дух другой жизни’6 — не умею объяснить тебе, что веет мне в этих словах: тут и мысль глубокая, и музыка, поэтический образ. Есть же на свете такие люди, которые одним выражением умеют передать весь благоухающий букет своей непосредственности, всю сущность свою. Вердер для меня теперь не понятие, но живой образ — я как будто видел его где-то и когда-то. Он не отстает от меня. Чудный, святой человек! О, если бы я узнал еще, что он с грустцою от каких-нибудь воспоминаний, сердечных мистерий, что мир божий хотя и так хорош для него, что он не находит в нем ничего, что бы требовало его поправки, а между тем собственно для себя желал бы поправить что-нибудь, в то же время сознавая разумную необходимость всего и так, как оно есть… Прекраснодушие! Но к чему философские маски — будь всякий тем, что есть.
Благодарю Грановского за письмо. Отвечать ему буду, а теперь некогда7. И это письмо пишу для того больше, что завтра почта, а мне хочется, чтобы ты получил от меня что-нибудь поскорей. Спасибо ему за его может быть, однако попроси его осуществить это может быть8. Нельзя ли ему написать что-нибудь вроде беглого очерка всех новых сочинений в Германии по части истории? Уж то-то бы поклонился ему!
Ну, Станкевич, право, что-то не пишется — я не совсем здоров, и одна мысль, что должно написать к завтрему — лишает меня силы писать. В пошлых утешениях ты не нуждаешься, а любви во мне на эту минуту что-то нет: должно быть, она побеждена болью в животе, легкою тошнотою и головокружением — обыкновенными моими болезнями по вечерам. Фраз писать рука не поднимается. Буду лучше исподволь готовить тебе большое письмо9.
С Мишелем я расстался. Чудесный человек, глубокая, самобытная, львиная природа — этого у него нельзя отнять, но его претензии, мальчишество, офицерство, бессовестность и недобросовестность — все это делает невозможным дружбу с ним. Он любит идеи, а не людей, хочет властвовать своим авторитетом, а не любить. С весны я пробудился для новой жизни, решил, что каков бы я ни был, но я — сам по себе, что ругать себя и кланяться другим на свой счет — глупо и смешно, что у всякого свое призвание, своя дорога в жизни и пр. Ему это крайне не понравилось, и он с удивлением увидел, что во мне самостоятельность, сила и что на мне верхом ездить опасно — сшибу да еще копытом лягну. Началась борьба — перепискою. Он был изранен, выслушал горькие истины, выраженные энергическим языком. Примирился. После этого-то я был в Прямухине. После опять война10. Он опять с миром, а я пишу ему, что прекраснодушные и идеальные комедии мне надоели. Спор о простоте играл тут важную роль. Я ему говорил, что о боге, об искусстве можно рассуждать с философской точки зрения, но о достоинстве холодной телятины должно говорить просто. Он мне ответил, что бунт против идеальности есть бунт против бога, что я погибаю, делаюсь добрым малым, в смысле bon vivant et bon camarade {кутила и хороший товарищ (фр.). — Ред.} и пр. А я только хочу бросить претензии быть великим человеком, а хочу со всеми быть, как все. Но это тебе непонятно. Я изложу тебе подробно всю кампанию — пришлю даже планы сражений. Ты услышишь чудеса. Пока скажу немножко: те чудные существа высшей человеческой и женственной природы — они теперь хлопочут об мысли, не доверяют своему непосредственному впечатлению в наслаждении музыкою и поззиею, советуют всем молодым людям заниматься объективным наполнением, преимущественно философиею… Что? Как тебе это покажется:
О философия, ты срезала меня!11
Да, Николай, простое, живое чувство, задушевность, преданность человеческим интересам там уже не много значат и мало ценятся: там требуют мысли, знания и вздыхают о мысли и знании, без которых (для них!!!) нет любви, нет жизни. Я Мишеньке все и расписал откровенно и энергически, он взбесился и прислал мне в ответ анафему, я не струсил и повел дело так, что он растерялся, стал противоречить себе и запросил мира12. Действительность вытанцовалась и колотит его нещадно. От всех, даже от Петра Клюшникова, он услышал то же, что от меня. Бог с ним. А я тебе все подробно изложу, ты ведь любишь прочесть иногда что-нибудь забавное. Это будет поэма, в которой побивается Улисс 12 самым нехитрым (но здоровым) витязем.
Помнишь ли, Николенька, мои дикие вопли против скульптуры и вообще греческого искусства? Порадуйся — я поумнел. Новый свет озарил меня, и греки предстали мне в лучезарном блеске, как народ, который больше евреев имеет право на название божиего народа. Скульптура для меня теперь — божественное искусство. С Шиллером я совсем рассорился. Бог с ним — потешился он надо мною, а теперь я не под законом, а под благодатию. Женщин его — очень не жалую. Вообще, как поэт — он потерял для меня всякое значение13. Может быть, тут проявляется дикость моей натуры,— так и быть — буду сам по себе. Читал ли ты статью Рётшера ‘О критике художественного произведения’?14 Она переведена в ‘Наблюдателе’ Катковым, переведена чудесно, и мы кое-что уразумели из нее. Статья важная — и я таких не писывал, только трудна для понимания. Но обо всем об этом — после, и очень скоро.
Посылаю тебе письмо Ефремова ко мне. В то время он был там и все видел. Возврати мне их, также и записку Петра15. Прощай, мой милый. Уведомь меня, долго ли ты намерен пробыть в Берлине, не вздумаешь ли летом к нам. Нельзя ли тебе прислать нам твоего портрета — это общее желание всех нас, и ты бы несказанно обрадовал нас, исполнив его. Прощай. Прилагается при сем письмо Мишеля16. Теперь он пишет к тебе уже ne свысока, а очень скромпо. Чтобы не оставалось пустой бумаги — ест тебе стихотворение Кольцова:
Жарко в небе солнце летнее,
Да не греет оно молодца:
Сердце замерло от холода,
От измены моек суженой.
Пала грусть-тоска глубокая
На кручинную головушку,
Мучит душу мука смертная,
Вон из тела душа просится.
Я пошел к людям за помочью —
Люди с смехом отвернулися,
На могилу к отцу, матери —
Не встают они на голос мой!
Замутился свет в глазах моих —
Я упал в траву без памяти.
В ночь глухую буря страшная
На могиле подняла меня.
В ночь, под бурей, я коня седлал,
Без дороги в путь отправился —
Горе мыкать, жизнью тешиться,
С злою долей переведаться!17

45. В. П. БОТКИНУ

1016 февраля 1839. Москва

Нет, я не могу, я не в силах молчать. Чувствую и вижу, что, кажется, настает для меня время, в которое я должен буду сосредоточиться, запереться, замкнуться в самом себе и забыть навсегда, что такое участие людей, что такое участие дружбы. Пусть настает это время, если надо ему настать, но пока я еще не вполне убедился, что оно настало — хочу, Васенька, поговорить с тобою, как с другом, как другу, открыть тебе истинные мои страдания, истинные раны моей души, которых ты не знаешь, но о которых ты, может быть, только догадываешься, если еще догадываешься… Друг Василий, великая и страшная тайна — личность человека, я узнал это по себе в последнее время. Цель християнской религии есть — возведение личности до общего, возвышение субъекта до субстанции. — ‘Приидите ко мне все обременении и труждающиеся, и аз упокою вы’1 — говорит она, и в этих словах заключается вся важность, какую християнство дает личности. Потому-то прощение и неосуждение предписывает оно, как одно из главных своих оснований. Да, пока человек в сфере общего — я сужу его, я претендую знать его, но как скоро из сферы общего уходит он в сокровенные тайники своей индивидуальности — я могу о нем только скорбеть и молиться, могу его только прощать… Так предписывает абсолютная религия…
Последнее событие особенно познакомило меня с самим собою, решило для меня множество вопросов насчет моей субъективности и решило несколько вопросов о жизни, вопросов глубоких, религиозных. Да, до сих пор, я еще и сам себя не знал: могу ли жаловаться, что другие меня не знали. А меня никто из вас не знал, и ты не больше других, друг Василий. Все вы любили меня искренно, видели во мне много хорошего, даже гораздо более, нежели сколько во мне его было — и в то же время не видели многого такого хорошего, что действительно во мне есть, что составляет мою сущность, и за что вы бессознательно любили и любите меня. Потом, вы же видите во мне много худого, которым действительно наделен в соразмерном количестве, но истинные раны моего духа едва ли кому-нибудь известны из вас. Три года был я дружен с Бакуниным, исписал к нему бездну почтовой бумаги, сходился, расходился с ним. И что ж — знали ль мы друг друга? — Нет, я первый говорю, что не знал и не знаю его: знание другого совершается в акте любви, и потому однажды навсегда отрекаюсь от всех суждений о его сущности, которая может быть бесконечно глубока, но тем не менее и совершенно чужда моей. Знал ли он меня? — Письмо его к тебе2 лучше всего отвечает на этот вопрос. Чувственность и животность почитает он черною стороною моей жизни, главным моим пороком и причиною всех несообразностей и нелепости моей непосредственности. Правда ли это? — Нет, это такая же ложь, как и та, если бы мне приписали сребролюбие, алчность и хищничество. Я решительно неспособен к страсти, и <в> поре страсти никогда не знал ее, я всегда стремился к чувству — и вот здесь-то моя болячка, в этом слове стремился. A force de forger я делался forgeron {Игра слов: Привычка ковать делает кузнецом. Здесь в смысле: Привычка воображать делает фантазером (фр.). Ред.} — и непосредственность моя искажалась от неестественного положения, но в таких случаях я был далек от чувственности — самые сны мои были чисты, как чисты были мои стремления. И вот как понимает меня этот человек, этот мой закадычный друг трех лет! Неудивительно, мы сошлись с ним не по потребности, а разошлись без уважения друг к другу. Моя дружба к нему была — стремление, натяжка, и я был бы очень рад уверить его, что если в ней было много дикости, зато не было нисколько ни чувственности, ни животности. Да, Васенька, тяжко виноват я перед двумя великими и святыми словами — любовь и дружба: перед первою согрешил я в лице двух прекрасных, святых созданий3, но не чувственностью и не животностью, а тем, что объективный интерес силился превратить в субъективный, перед второю я согрешил в лице М. А. Бакунина, называя насильственную связь дружбою. Дики и нелепы были проявления того и другого греха, но — повторяю — не от чувственности и животности, а оттого, что жажда блаженства захотела удовлетворить себя чрез посредство бедной, конечной воли, мимо благодати.
Есть еще человек — но этого я глубоко уважаю, дорого ценю — который также никогда меня не знал4. Клюшников знаком со мною с ‘Литературных мечтаний’, хотя знал меня за год прежде них5. Мы с ним столкнулись не вотще: долго он был для меня авторитетом, а я (это узнал я от него в твоей маленькой комнатке) для него — значит, так или сяк, но только мы вошли в жизнь один другого. Но между нами замешалась ложь, особенно с моей стороны: это опять был грех перед дружбою, хотя и гораздо меньший,— объективную дружбу я силился превратить в субъективную. Проявления были дики и нелепы по необходимости,— и я не удивляюсь, что Иван Петрович почитает меня чувственным и животным человеком и адресует ко мне такие послания, которых я, по зрелом соображении, вполне не могу принять на свой счет6.
Теперь дело доходит до тебя. В твоем лице я не согрешил против дружбы, потому что сблизился с тобою по самой глубокой потребности, с первого разу полюбил тебя страстно. Больше любить я не могу и не умею. С твоей стороны я всегда видел к себе глубокую привязанность. Весна прошлого года, с помощию философии и одного великого философа7, развела было нас на время, но только для того, чтоб после теснее свести. Все последовавшее за тем еще более укрепляло наши отношения. Я был свидетелем и первым доверенным твоей новой жизни, и важнейшее ее событие так тесно связано со мною, что всякая малейшая подробность напомнит тебе меня невольно8. Ты, наконец, принял живое участие в моей борьбе с Бакуниным, и твое чувство стояло за меня. За месяц до отъезда в Харьков ты начал питать ко мне ужасную враждебность9. Торжественно признаюсь, что враждебность твоя имела глубокую и верную причину, и если бы проявления ее иногда не были чересчур животны (в собачьем смысле), то слишком тяжело было бы мне воспоминать о ней. Но все это прошедшее — теперь о настоящем. В прошлый четверток ты сказал мне, что чувствуешь, как будто вновь нашел ты меня10. Да, эти слова были искренни — мне самому было легко и отрадно с тобою, я сам как будто вновь нашел тебя для себя. С любовию судил ты меня — и суд был легок: как целебный нож, отрезывал он от тела зараженные части. Но нынешний день, Васенька, поразил меня глубокою скорбию: я увидел ясно, что или старая враждебность твоя ко мне снова возвратилась, или родилась новая. Ты явно сторожишь за собою — но ты еще плохой актер, когда тебе надо скрыть свою враждебность к кому-нибудь’ Давеча, за столом, ты грубо, неделикатно, варварски оскорбил меня, что мне тем прискорбнее, во-первых, потому, что Аксаков был свидетелем этого, а во-вторых, что я теперь нахожусь в таком состоянии, которое требует пощады, снисхождения, участия, Деликатности, в котором безделица убивает и воскрешает меня. Я вспыхнул — во мне все оцепенело, но когда ты, желая или замазать свой грубый поступок, или, может быть, и в самом деле восхитившись моими выходками, начал показывать свой восторг ко мне,— то я чуть не зарыдал. Боже мой, к чему все это! Как будто я не стою и того, чтобы указать мне дверь, без комедий, прямо?.. Остальное твое обращение со мною было крайне внимательно и дружелюбно,— но, признаюсь, в нем я еще более увидел что-то неприятное для себя, какую-то затаенную мысль с твоей стороны. Не понимаю, что это значит. Или ты меня не понимаешь (потому ли, что никогда не понимал, или с некоторого времени разучился понимать), или в самом деле в моей непосредственности есть <что>-нибудь непреодолимо отталкивающее. Во всяком случае — к черту комедии — надоели они мне! До сих пор я говорил: лучше хоть немножко чего-нибудь, чем совсем ничего, теперь я говорю: лучше совсем ничего, нежели немножко чего-нибудь. Да, я теперь ясно вижу, что я не понимал себя, не был к себе справедлив — нет, что-нибудь никогда не удовлетворит требований моего духа. Нагибаясь до чего-нибудь, я сам всегда делался ничем. И потому, Васенька, всякие отношения хороши, кроме ложных. Если, почему бы то ни было, я уже далек от твоего сердца — что ж делать — пожалеем об этом оба — и покоримся необходимости, которая смеется над нашею волею. Ты понимаешь меня? Что делать? — я измучен, избит, изранен, в моем сердце нет места живого, душа разрывается, и глаза сухи — только нынче, благодаря тебе, я выжал из них несколько слезинок, которые освежили мою душу, как кропинки дождя засохшую ниву… Не могу больше и дольше терпеть… Давай все за один прием, а по капелькам — невыносимо. Ты дорог мне — ты один можешь мне быть другом. Причина этого — твоя чудесная, богатая душа, твое любящее сердце, твоя нормальность, действительность (чего нет во мне), твои лета, наши общие воспоминания. Когда ты был в Харькове, когда я поверял Константину свои г… ощущения, а тот, закрывая глаза, в восторге кричал — какое амбре!11 — я думал все о тебе, темное чувство говорило мне, что ты поступил бы со мною жестоко, но тем бы самым и спас меня. Когда вместе с Костею я нападал на тебя, отыскивая на тебе и пятна и крапинки,— в глубине души моей я думал и чувствовал другое насчет тебя и, уверяя Костю в своей дружбе, против своей воли, слышал в себе слова: скоро ли то приедет Боткин? — Нет, никто не заменит мне тебя, но если так надо — я на все готов, кроме ложных отношений. Может быть, я поступаю в этом случае слишком прекраснодушно, может быть, мне надо б было затаить в себе мои чувства, мои подозрения и неприметно отдаляться от тебя… Может быть, но я не могу, я человек эксцентрический, я часто выходил из ужаснейшего состояния только тем, что выговаривал его другому. Крик облегчает боль. Вот и теперь, чем больше пишу это письмо,— тем легче становится мне. Уж такая натура! Кроме того, я почел бы преступлением с своей стороны разойтись с тобою, не объяснившись, не употребивши всех средств к отвращению подобного случая.
Васенька, прежде ты знал меня — знал, потому что любил, и любил, потому что знал. Никогда не забуду я твоих слов обо мне, что ‘грустно было бы стоять тебе над моей могилою’. Этими немногими словами, как поэтическим образом, характеризовал ты всю жизнь мою,— и одних этих слов слишком достаточно для того, чтобы я вечно любил и помнил тебя. Да, грустно стоять на могиле человека, которому природа, как проклятие, дала слишком большие требования на жизнь, чтобы их могло удовлетворить что-нибудь легко получаемое, и который изо всех сил рвался к счастию — и знал одно горе, одно страдание. Это история моей жизни. Ты же недавно сказал обо мне, что любишь меня в грусти, а не в радости, потому что (прибавил ты) радость моя всегда была ложная. Правда! исключая редких минут откровения таинства жизни,— вся жизнь моя — или глубокое страдание, поэтическая грусть, или глупая, дикая радость. Неужели же мой удел — только страдание, и никогда не узнаю я радости?.. Может быть… согласен и на то, если нельзя взять лучшего решения,— но во всяком случае — прощайте, о, навсегда прощайте, претензии на счастие, заботы и хлопоты устроить его себе, прощайте, ходульки и все фокус-покусы фантазии!.. Грустно расстаться мне и с вами, потому что вы все же тешили меня хоть призраками счастия… Жалко, ничтожно было ваше счастие, но все же без вас я не знал бы никакого… Поклон вам — больше мы не увидимся… Да, не буду уж делать я амбре из воли, чувств, из ощущеньиц… Еще раз, прощайте!.. Дух вечyой истины, молюсь и поклоняюсь тебе, и с трепетом, с слезами на глазах, отныне предаю тебе судьбу мою — устрой ее по разумной воле своей,— и если суждено мне на земле высшее блаженство — от тебя приму я его или никогда не узнаю его!..
В самом деле, может быть, мое последнее Werden {становление (нем.).— Ред.} было так сильно и велико, что ты, Васенька, поневоле перестал понимать меня. В таком случае постараюсь, сколько это возможно, вновь познакомить меня с тобою. Для этого я должен высказать тебе кое-что о последней истории. Знаешь ли что — каким-то откровением понял я для себя необходимость этой истории, и если б мне можно было снова пережить это время, чтобы избежать всех сделанных глупостей, я не согласился бы на это. Все было необходимо. Эта история — мое спасение, искупление.
Начну с того, что ты и не подозреваешь того, что вытерпел я эти дни и что терплю теперь. Это истинный ад. Во всю жизнь мою не страдал я тяжелее. Да, этот пост ужасен,— каким-то праздником разрешится он? А у меня есть предчувствие, что праздник близко и что вся эта цепь страданий есть приготовление к нему — очищение. Но прежде я должен сказать тебе о моих внутренних отношениях к Каткову12. Как из моих слов, так и из моего письма к нему13, ты не мог заключить, чтобы я считал себя слишком виноватым перед ним и слишком раскаивался перед ним. Действительно, перед ним я нисколько не виноват, а если виноват, то перед самим собою, но и перед самим собою меня совершенно оправдывает разум, и оправдывает свободно, без всяких натяжек. Но я глубоко понял слова Вердера — разум оправдывает, а любовь все-таки производит сознание вины14. И в этом смысле глубоко чувствую я мои вины перед Катковым, и уже не раз мысленно лежал я, рыдая, у ног его и, как раб, вымаливал себе его прощение, не почитая себя достойным взглянуть на него… Я был перед ним пошл, низок, подл, гадок, темно чувствуя его превосходство над собою, я находил мою защиту от его могущества, неотразимо преследовавшего меня, в гнилых, онанистических построениях. Я сам не понимал почему, но он беспокоил меня, он был мне страшен, и я готов был спастись от его благородной непосредственности куда ни попало, хотя бы в нужник или под подол первой попавшейся бабы, чтобы оттуда подразнить его языком, зная, что он слишком свят и благороден, чтобы преследовать меня в таком гнусном убежище. Доволен ли ты, Василий? Может быть, я не в силах буду <сказать> всего этого в глаза Каткову — я напишу к нему это. Во мне много гордости и самолюбия, но я умею и быть нецеремонным с собою, когда дело идет об оскорбленной истине.
Три истории было со мною: конец первой был началом второй, или — вернее — начало второй было концом первой, начало третьей — концом второй15. До сих пор не понимаю, что я чувствовал к гризетке, но — право — что-то чувствовал. Должно быть, что это была страсть, а не чувство, но в этой страсти — я помню — было много святого, тихого, грустного, трепетного, благоговейного. Моя натура во всем сказывается. Неуспех и дикость оной гистории произошли оттого, что когда я чувствовал страсть — то хотел возбудить чувство, а когда находил в себе это чувство — хотел возбудить страсть. Поэтому в моих отношениях к ней не было ровности и единства. К самым резким воспоминаниям этой истории принадлежат два факта — первый: когда, увлеченная страстию, чувством, или чувственностию, она отдавалась мне вся,— я, при всей моей чувственности и животности, так хорошо известных некоторым философам, нашел в себе довольно силы, чтобы не опрофанировать наслаждением того, что я почитал в себе святым чувством,— и я вырвался из обаятельных объятий сирены и почти вытолкал ее от себя (в эту минуту я без ненависти вспоминаю об этом прекраснодушном поступке). Второй: когда я прощался с моей родственницею16, бывшею свидетельницею этой истории, я шутил, смеялся, паясничал — и вдруг, упавши на стул, громко зарыдал… Это для меня служит еще убедительнейшим доказательством, что моя душа жаждет от женщины чего-то другого, нежели чувственность и животность.
Я поехал в Прямухино. Эту историю всю знаешь ты хорошо. Я не любил, но заставил себя любить, в чем и успел. Сердце жаждало блаженства, а рассудок указал путь к его достижению — изо всего этого вышел ужасный вздор. Препятствия раздражили чувство, без того ложное и напряженное. Мишень-кино участие подожгло — остальное ты помнишь. На Кавказе я видел сон — ты и это знаешь. Глубокое и таинственное значение имел этот сон: я ощутил таинство любви — сон превзошел действительность — мне должно б было понять, что это откровение, что наяву я даже не подозревал и возможности подобного ощущения… Но я ничего не понял…
Осенью жажда любви превратилась во мне в какую-то томительную хроническую болезнь. Грудь была истерзана, глаза всегда влажны — всегда готовы для рыданий. Я не помню подобного состояния в жизни моей. В это-то время я увидал ее17 и — ничего не почувствовал, а надувать себя уже не имел сил после второй истории. Я стал мечтать о разумном браке, забывши, что — как бы ни был он разумен, а для него нужны средства и средства. Ну, ты читал мое письмо18 — с Дмитрием Щепкиным. В самом деле, проявлений было много, и мое прекраснодушие попало в западню, самим же себе устроенную. Я разделился: во мне было два убеждения, совершенно равносильные — люблю и не люблю. Теперь бы я сказал что-нибудь одно, а оба вместе равны плюсу с минусом, но для того-то и должен я был так жестоко срезаться, чтобы так дельно рассуждать теперь. Надежды было мало — это подстрекало. Наконец мне сказали несколько слов, на меня бросили несколько взглядов, которых я не смел еще решительно растолковать в свою пользу, но от которых я ощутил в душе бесконечное блаженство и провел божественный день. Васенька, будь человеком и суди человечески: меня всегда томила жажда любви, мне натолковали, что моя рожа так отвратительна, что нет…

(Окончание допишется и вам доставится.)

46. И. И. ПАНАЕВУ

18 февраля 1839. Москва

Москва. 1839, февраля 18 дня.

Я так много виноват перед Вами, любезнейший Иван Иванович, что нельзя и оправдываться. Впрочем, в моем столе и еще теперь лежит письмо к Вам от ноября 10 прошедшего года, но — увы! недоконченное1. Право, не до писем было. В письме к Вам мне хотелось бы означить определительно мое журнальное состояние, цо это было невозможнее, чем означить погоду. И теперь пишу к Вам коротко, но зато определенно. Вот в чем дело: я не могу издавать ‘Наблюдателя’. Далеко бы завело меня объяснение причин, и потому вместо всех этих объяснений снова повторяю Вам — я не могу издавать ‘Наблюдателя’ и нахожу себя принужденным ныне отказаться от него2. Но между тем — мне надо чем-нибудь жить, чтоб не умереть с голоду — в Москве нечем мне жить — в ней, кроме любви, дружбы, Добросовестности, нищеты и подобных тому непитательных блюд, ничего не готовится. Мне надо ехать в Питер, и чем скорей, тем лучше. Прибегаю к Вашему ко мне расположению, к Вашей ко мне дружбе — похлопочите об устроении моей судьбы. Г-н Краевский завален теперь делом — два журнала на руках3, — думаю, что сотрудник, который в состоянии ежемесячно поставлять около десяти листов оригинального писанья или маранья — будет ему не малою подмогою. Я бы желал взять на себя разбор всех книг чисто литературных и даже некоторых других,— в таком случае в каждую книжку ‘Отечественных записок’ я бы аккуратно поставлял от двух до пяти листов. Критика своим чередом — смесь тоже. — Коротко и ясно: почем с листа?4 Но главное вот в чем: без 2000 мне нельзя даже и пешком пройти заставу, около этой суммы на мне самого важного долгу, а сверх того, я хожу, как нищий, в рубище5. Кроме г. Краевского, поговорите и с другими, сами от себя или через кого-нибудь, я продаю себя всем и каждому, от Сенковского до (тьфу ты, гадость какая!) Булгарина,— кто больше даст, не стесняя при том моего образа мыслей, выражения, словом, моей литературной совести, которая для меня так дорога, что во всем Петербурге нет и приблизительной суммы для ее купли. Если дело дойдет до того, что мне скажут: независимость и самобытность убеждений или голодная смерть — у меня достанет силы скорее издохнуть, как собаке, нежели живому отдаться на позорное съедение псам… Что делать — я так создан.
Не замедлите ответом. Жду его с нетерпением.

Ваш В. Белинский.

Кроме того, в ‘Отечественных записках’ я готов взять на себя даже и черновую работу, корректуру и тому подобное, если только за все это будет платиться соразмерно трудам. Денег! денег! А работать я могу, если только мне дадут мою работу. Итак, скорей ответ. Главное, чтобы при Вашем письме получил (если кто пожелает взять меня в работники) подробные условия.
Еще раз,— не замедлите ответом и — прощайте.

47. И. И. ПАНАЕВУ

22 февраля 1839. Москва

Москва. 1839, февраля 22 дня.

Вот Вам и еще письмо, любезнейший Иван Иванович. Предмет его все тот же — просьба о скорейшем решении моей участи. Я уверен, что Вы, с своей стороны, сделаете все, что можно, и прошу Вас только о скорейшем ответе. Дело для меня очень важное. Мне надо переехать в Петербург, хоть на год, хоть на два, только непременно надо: этого требуют и внешние и внутренние мои обстоятельства. Быть сотрудником журнала или даже и журналов и получать за свои труды достаточное вознаграждение, конечно, не бог знает какая важность и какая трудность, но дело в двух тысячах, без которых мне невозможно и думать о поездке — вот в чем трудность, и вот что меня беспокоит1. Без этого обстоятельства, я давно бы уж сел в дилижанс и был в Питере. Вместе с получением этого письма Вы увидитесь с Н. В. Савельевым2, который, по своему ко мне расположению и дружбе, сам вызвался хлопотать о моем деле у Смирдина, Полевого, Греча, даже у Сенковского. Что делать, пришло такое время, что кто нп поп, тот и батька. Жалею только об одном, что не раньше хватился за ум.
Трудно оставить мне Москву, где много милого любил3, где совершилось столько важных переворотов и процессов моего духа, оставить круг, подобного которому для меня уже не будет в жизни. Но судьба этого хочет — должно повиноваться. Она иногда дает отсрочки, но на своем всегда поставит. Так было и со мною. Я долго отнекивался, а теперь вижу, что стену лбом не прошибешь, а только разве лоб расшибешь. Петербург представляется мне пустынею безлюдною. Каменский, Гребенка, Яку-6оепч, Тимофеев и пр. и пр. — боже мой, что за люди!.. Если бы не Вы, я бы скорее умер, чем бы поехал в Питер. Надеюсь еще сойтись с г. Струговщиковым. Я не знаю его как человека, ничего не слышал о нем с этой стороны, но кто так, как он, умеет понимать Гете, тот тысячу раз человек, и где еще есть такие люди, там можно жить. Кстати: его элегии, пересланные ко мне через Вас,— я обязан им такими минутами, каких не много бывает в жизни. В этих прекрасных гекзаметрах душа моя купалась, как в волнах океана жизни4. Жалкий г. Губер, двукратно жалкий — и по своему переводу, или искажению ‘Фауста’, и по пакостной своей философской статье, которая ужасно воняет гнилью и плесенью безмыслия и бессмыслия!5 Право, ограниченные люди хуже, то есть вреднее подлецов: ведь если бы не г. Струговщиков, то Губер еще на несколько лет зарезал бы на Руси Гете. Впрочем, черт с ними, с этими бездарными Губерами — начхать им на голову, как говорит один из героев Гоголя6.
Если я буду крепко участвовать в ‘Отечественных записках’, то — уговор лучше денег — Полевой — да не прикоснется к нему никто, кроме меня! Это моя собственность, собственность по праву. Я, и никто другой, должен спихнуть его с синтеза и анализа и со всего этого хламу пошлых, устарелых мненьиц и чувствованьиц, на которых он думает выезжать и которыми думает запугать новое поколение. Особенно, если выйдет окончание его ‘Аббаддонны’ — это мой пир — как ворон на падалище, спущусь я на это нещечко литературного прекраснодушия и исклюю и истерзаю его. У меня уже готова в голове статья. Люблю и уважаю Полевого, высоко цепю заслуги его, почитаю его лицом историческим, но тем не менее постараюсь сказать и доказать, что он отстал от века, не понимает современности и сделался тем Каченовскпм, которого он застал при своем выступлении на литературное поприще. Ужасное несчастие пережить самого себя — это все равно, что сойти с ума7.
Если я перееду в Питер, то к тому году хочу издать альманах, и потому считаю за Вами повесть, а за г. Струговщиковым несколько переводов из Гете. Сам напишу огромное ‘Обозрение’, которое — я уверен в этом — все прочтут. Будут стихи Красова, Кольцова, —-, переводы из Шекспира, Гете, Гейне, Рюкерта — Каткова, Аксакова.
Кланяйтесь от меня г. Владиславлеву. Я получил от него подарок и письмо — за то и за другое от души благодарю, но отвечать, по обстоятельствам, не мог. Извините меня перед ним8.
Представьте себе — какая досада: в Межевом институте ученик украл у меня тетрадь стихов Красова и переслал ее к Сеыковскому, а тот себе печатает да печатает. Нельзя ли об этом пустить слух в ‘Литературных прибавлениях’ и даже перепечатать все эти стихотворения, а я немедленно выхлопочу от автора право на эту перепечатку9. Жду от Вас ответа. Не замедлите.

Ваш В. Белинский.

48. И. И. ПАНАЕВУ

25 февраля 1839. Москва

Москва. 1839 г., февраля 25.

Я остаюсь в Москве, любезнейший Иван Иванович, и потому прошу Вас оставить хлопоты обо мне и извинить меня за ложную тревогу1. Различные затруднения до такой степени взбесили меня, что я твердо решился перебраться в Питер, но дело кое-как переделалось — и я опять москвич. Пока не могу много писать к Вам: я еще болен от этих передряг. Пожмите от меня руку г. Струговщикову… Не умею благодарить его за присланные элегии Гете: несколько времени я обжирался ими: как в волнах океана жизни, купался я в этих гекзаметрах. Прошу у г. Струговщикова извинения в том, что я имел глупость две элегии поместить в 11 No за прошлый год, который только на днях явится, хотя уже является четвертый месяц. Перевод ‘Прометея’ — чудо! Прошу и умоляю г. Струговщикова не оставить меня и вперед своими трудами2.
Равным образом прошу Вас засвидетельствовать мое уважение г. Владиславлеву. Очень благодарен ему за его милый подарок3. Не отвечал ему на письмо по двум причинам: не до того было, а сверх того, я и не знаю имени и отчества г. Владиславлева. Попросите его засвидетельствовать мое почтение M. M. Попову, моему бывшему учителю, который во время оно много сделал для меня, и живая память о котором никогда не изгладится из моего сердца.
Представьте себе — какое горе: у меня украдена учеником Межевого института, некиим М., тетрадь стихов Красова и попала в руки Сенковского, который и распоряжается ею, как своею собственностью. Нельзя ли об этом намекнуть в ‘Литературных прибавлениях’?4
Не стыдно ли Краевскому воскурять фимиамы таким людям, каков Каменский, Гребенка и т. п.?5 Статья Губера о философии обличает в своем авторе ограниченнейшего человека, у которого в голове только посвистывает6. Какая прекрасная повесть ‘История двух калош’ гр. Соллогуба. Чудо! прелесть! Сколько душевной теплоты, сколько простоты, везде мысль!7
Бью Вам челом — нижайше кланяюсь, любезнейший Иван Иванович: пока хоть чего-нибудь, а хорошего и отличного, когда будет у Вас досуг8. Право, если Вы для 4 No не дадите своей повести — я рассорюсь с Вами.
Кланяйтесь от меня Савельеву и скажите ему, чтобы он уже не хлопотал9. До будущего 1840 года я — москвич, а там — что бог даст. Прощайте.

Ваш В. Белинский.

49. К. С. АКСАКОВУ

Март апрель 1839. Москва

О Константин вероломный, коварный друзей забыватель!
Зевса молю: да Кроыион, могучий перунов метатель,
Молний браздами тучное тело твое избичует!
И владычицу Геру молю: да камнем тяжелым
В жирную выю тебя поразит, как скотину Лрея,
Коему столько подобен скотскою силою дурацкой,
Тела слоновьей посадкой и разума скудною долей!
Муж псообразный * и лживый, меня ты забвению предал.
Светлопространный мой дом, что создал мне Гефест-небожитель,
Сын Геры богини, хромоногий художник великий —
Дом мой забыл ты, гордящийся силой телесною смертный!
Что за причина забвенью сему — поведай ты мне без медленья!
Древнего старца Омира днесь я чту ** — и, мне, благодарный,
Оный божественный старец гекзаметр — дар сребролукого Феба,
Мне завещал — и оным цыдулку к тебе написал я,
Ждущий ответа, а паче тебя самого, о нескладный!
Новостей много поведать тебе я имею…
* По-русски — сукин сын.
** Каламбур, то есть двоесмыслие — читаю и почитаю.

50. H. В. СТАНКЕВИЧУ

19 апреля 1839, Москва

Москва. 1839 года, апреля 19 дня.

Мой милый Станкевич, много и много виноват я перед тобою, больше, нежели кто-нибудь из твоих друзей и знакомых. Не много написал я к тебе писем, и в каждом из них обещал написать другое — уж большое, а не писал и малого 1. Но не приписывай этого (боже сохрани!) моей к тебе холодности (черта ли хорошего было бы во мне, если бы я охолодел к тебе?), даже не приписывай и лености, хотя она тут немного и виновата. Дело в том, в каждом моем большом письме мне хочется познакомить тебя и с моим настоящим моментом и с обстоятельствами, бывшими его источником или следствиями, но я теперь мчусь на почтовых по дороге (пока все еще по проселочной) жизни, и настоящий мой момент едва ли продолжается месяц. Перейдя же в другое состояние духа, я уже не сержусь на прежнее (как это всегда бывало со мною прежде), потому что понимаю его необходимость и еще потому, что я становлюсь все менее и менее неистов. Процессы моего духа всегда осуществляются в жизни и отражаются в обстоятельствах, большею частию потрясающих и ужасных. Например, недавно (месяца два назад) со мною повторилась было твоя история, да так, что я хватился за голову, боясь — уж не сошел ли я с ума, и подходил беспрестанно к зеркалу, чтобы посмотреть — не поседели ли мои волосы. Слава богу, все кончилось хорошо, и я за глупую фантазию поплатился только месяцами двумя глупостей и пошлостей да неделями двумя-тремя адских мук2. Не думай, чтобы дело шло об известной тебе фантазии3 — то уже дело конченое, и я успел наделать еще новых глупостей, которые продолжались меньшее время, но стоили дороже. В последнем письме моем я обещал тебе описать подробно всю мою ссору с Бакуниным4. Я было и думал приняться за него, но каково было мое изумление, когда, взявшись за перо, увидел, что ссоры не было, что я не знаю, за что я ссорился и за что сердился на этого человека. Все дело было в том, что у нас никогда не было дружбы, потому что природы наши враждебно противоположны. ‘Ты стремишься к высокому и я стремлюсь к высокому — будем же друзьями’ — вот начало нашей дружбы. К этому еще присоединилось призрачное чувство, прекрасная, но бесплодная фантазия: ее брат непременно должен быть моим задушевным другом. Время есть поверка всех склонностей, всех чувств, всех связей — действительность стала вытанцовываться5, а мы принялись грызться, а когда перегрызлись, то увидели, что совсем не из чего было грызться, и, как умные люди, теперь разошлись мирно, с уважением друг к другу. В Бакунине много дурных сторон: дружба простила бы его за них, но я не был его другом,
и потому теперь считаю себя вправе говорить только о хороших его сторонах, которых он тоже очень не чужд. Из остальных друзей один, на которого я больше всех полагался, потому что более всех любил его, поступил со мною предательски, но так как он это сделал по слабости характера, то я и простил его в душе моей6. Клюшников из напряженного экстаза перешел опять в ужаснейшую хандру,— и ему не до других. Из старых друзей только добрый, благородный, любящий Аксаков все так же хорош со мною, как и прежде. Он давно уже стал выходить из призрачного мира Гофмана и Шиллера, знакомиться с действительностию, и в числе многих причин особенно обязан этому здоровой и нормальной поэзии Гете. Из новых меня особенно интересует Кудрявцев, и я с ним все более и более схожусь. Это автор ‘Катеньки Пылаевой’, который теперь уже автор нескольких превосходных повестей, обличающих в нем глубокую художественную натуру.
Да, брат, наконец пришлось расчесться за всякую ложь — и в любви и в дружбе. Диалектика жизни довела до сознания многих истин, казавшихся прежде неразрешимыми. Я теперь понимаю, что такое любовь и что такое дружба: то и другое есть воспринятие в себя одним существом другого существа вследствие необъяснимого, мистического сродства их натур. То и другое дается человеку богом,— и если человек, наскучивши ждать, вздумает взять это сам, то жестоко срежется. Да, все это теперь я понимаю, и по тому самому обо всем этом у меня прошла охота рассуждать,— и я повторяю мудрое изречение твоего благородного, доброго и глубокого Вердера: ‘Если человек задает себе вопрос — значит, что он еще не созрел для ответа’7. Но, разочаровавшись в предметах любви и дружбы, ятем больше еще верю в любовь и дружбу, и еще тем в большем свете представляются мне эти два великие чувства. Я много страдал и много страдаю, но жить мне вообще лучше, чем прежде. Я ужасаюсь моей прошлой жизни, так хорошо тебе известной, сравнивая ее с нынешнею. Больше всего дает мне счастия и внутренней жизни расширение моей способности восприемлемости изящного. Пушкин предстал мне в новом свете, как один из мировых исполинов искусства, как Гомер, Шекспир и Гете. Тебе, знающему только его ‘Цыган’, ‘Полтаву’ и ‘Онегина’, но не знающему его посмертных сочинений, может показаться мое мнение странным, экзальтированным8. ‘Илиада’,переведенная Гнедичем, для меня есть второй источник такого наслаждения, от силы которого я иногда изнемогаю в каком<-то> сладостном мучении. О греках (разумеется, древних) не могу думать без слез на глазах. Мне доступна и сфера религии, но более родная мне сфера — искусство,— и хороший гипсовый снимок с Венеры Медицейской стоит в глазах моих больше того глупого счастия, которого я некогда искал в решении нравственных вопросов. Боже мой, какая это была ужасная жизнь! Нравственная точка зрения погубила было для меня весь цвет жизни, всю ее поэзию и прелесть.
Что ты, как ты? Скоро ли увижу, обойму я тебя? То-то бы порассказал я тебе о твоем Виссарионе неистовом! То-то бы посмеялся ты! То-то бы послушал я тебя! О, если бы ты опять стал жить в Москве, и мы, разрозненные птенцы без матери, снова слетелись бы в родимое гнездо! Скоро ли — скажи.
Письмо это тебе доставит молодой человек, некто Ховрин, мать которого очень желает с тобою познакомиться. Это премилая и преумная женщина, в которой мне особенно нравится то, что у ней есть живое чувство изящного: она понимает Пушкина и Гоголя. Я познакомился с ней недели за полторы до ее отъезда за границу. Посылаю тебе с ними листки из ‘Наблюдателя’, стихи и ‘Флейту’, повесть Кудрявцева. Пожалуйста, познакомься с Марьею Дмитриевною Ховриною. Кланяйся Грановскому и Неверову. Прощай.

В. Б.

Хотел тебе послать несколько стихотворений из ‘Наблюдателя’, да как стал разбирать, так и решился выбрать из него всю ‘сущность и поступки’9 — это вместо длинного письма.

51. М. А. БАКУНИНУ

15—23 мая? 1839. Москва

Оставь, Мишель, этот смешной тон — он не к лицу ни тебе, ни мне. Я знаю причину его и сознаюсь, что в этом случае я виноватее тебя, но это в последний раз. Все наши сплетни кончились — уверяю тебя, и не хочу пояснять тебе последней1. Верь одному, что я без причины не могу2 злиться на человека и говорить о нем худо (делая это, я плачу злом, равным злу), а теперь я сознал вполне, что все эти причины ужасно как вздорны. Беру бога в свидетели моей искренности. Да, забудем прошедшее,— и пусть оно останется для нас не больше, как уроком для настоящего и будущего. Наши с тобою отношения не должны так детски разорваться — они должны продолжиться с той минуты, в которую мы с тобою обнялись и поцеловались в доме Веер, в твой последний приезд. Мы не друзья и даже не близкие приятели, но нам не за что ненавидеть друг друга и дичиться и смешно говорить Вы. В нашем прошедшем много хорошего,— и теперь я не люблю твой образ мыслей (во многих отношениях), но не тебя. Если примирение Боткина с мною не было фразою или комедиею, то он пояснит тебе мои чувства, которые для него будут ясны из этой записки. Письма твои, относящиеся к последней полемической перебранке, я давно отдал Боткину — прочих не отдам, потому что они мне напоминают примечательную эпоху в моей жизни и много хорошего в прошедшем: другого употребления я не намерен нз них делать. Вот все. Верь моей искренности и верь тому, что мне уже надоело прекраснодушное кружение в пустых кругах ложных отношений, ложной дружбы, ложной любви и ложной ненависти. Благословим прошедшее, оставим друг друга в покое и будем встречаться без ненависти и холодности. Теперь я чувствую себя совершенно готовым для этого. Записку твою возвращаю к тебе. Коли почтешь нужным написать другую, то пиши без Вы, а всего лучше скажи прямо в глаза, если что имеешь сказать мне. Готов встретить тебя с удовольствием везде — у тебя, у себя, у Боткина.

В. Белинский.

На обороте:
Бакунину

52. А. А. КРАЕВСКОМУ

5 июля 1839. Москва

Милостивый государь Андрей Александрович!
Благодарю Вас за расположение, с которым Вы принимаете мое предложение трудиться для Ваших журналов. Теперь от Вас самих зависит назначить мне работу кроме той, на которую я сам вызвался. За мною статья о Менцеле и — если Вам будет угодно — <о> ‘Горе от ума’, нынешний день оканчиваю довольно обширное ‘похвальное слово’ другу моему, Николаю Алексеевичу Полевому1. Не нужно ли Вам чего по части библиографии — в таком случае распорядитесь, чтобы мне были доставлены книги — вот и все. Что касается до платы за статьи, то не нужно никаких особенных условий, и я предоставляю этот пункт на Ваше решение, в полной уверенности, что Вы не поставите меня ниже других, но будете руководствоваться однажды принятыми Вами правилами по этому предмету. По приезде в Петербург я желал бы принять подеятельнее участие в ‘Литературных прибавлениях’, чтобы способствовать их оживлению, а теперь готов делать, что можно делать, находясь в Москве2. Что касается до ‘Отечественных записок’, то они могут желать участия всех порядочных литераторов, но не нуждаются ни в чьей помощи. Право, мне кажется, они были бы еще сильнее, если бы легкая-то кавалерия лучше им служила. Уж я бы похлопотал для легкой-то кавалерии, по приезде в Петербург! По крайней мере, я снабжал бы их преогромною библиографиею и преизобильною полемикою. Сверх того, я мог бы быть Вам полезным и со стороны черновой работы — корректуры, прочтения рукописных статей и пр. Но все это в Петербурге, а пока давайте такой работы, какою можно заняться в Москве3.
Примите мое искреннее уверение, что будете иметь во мне не работника, но самого усердного участника, душою и сердцем преданного Вашим журналам и не отделяющего от их интересов своих.

Готовый к услугам Вашим
Виссарион Белинский.

Москва.
1839, июля 5 дня.

53. А. А. КРАЕВСКОМУ

19 августа 1839, Москва

Москва. 1839. Августа 19 дня.

Милостивый государь Андрей Александрович!
Благодарю Вас за Ваше обязательное, милое письмо1, и спешу ответить на него. Не смейтесь над моим ‘спешу’: я был очень болен и только недавно выздоровел. Меня постигла самая поносная болезнь, в которой была и кровь, и спазмы, или судороги, и слизь, и стоны, словом, самое богатое содержание для повести Каменского. Теперь я оправился, но болезнь задержала мои работы. Насчет статьи о Менцеле я с Вами совершенно согласен: критикой она быть не может, а должна идти в отделении наук — я так сделаю2. Что касается до статьи о ‘Горе от ума’ — в голове она у меня вся готова, но вот беда — нигде не могу найти книги3, равно как и Алексей Дмитриевич. Вы не можете себе представить, как мы бедны средствами. У вас в Питере есть дух общительности, и книгопродавец с литератором как-то связаны: у нас все развязано и все косо смотрит друг на друга. Хотел уже купить, но, благодаря быстрому обращению нашей книжной торговли, ‘Горя от ума’, которое уже больше месяца как вышло в Петербурге, у нас еще нет, а я ходил и к Смирдину. Теперь я еду на дачу к Щепкиным, чтобы на свободе кончить о Менцеле, написать о ‘Горе от ума’, разделаться с ‘Галатеею’4, написать для г. Владиславлева о ‘Каменном госте’5 (кстати, уведомьте меня о последнем сроке доставления этой статьи) и покончить другие не столь важные дела. К 15 сентября уверен, что покончу все это6.
‘Отечественные записки’ и ‘Литературные прибавления’) — наше общее дело: отныне я их и душою и телом, их интересы — мои интересы. По приезде в Питер докажу Вам это на деле. Приеду я с Панаевым (от которого недавно получил из Казани письмо7 — обещается быть в Москву к концу сентября, пробудет в Москве еще с месяц, а там мы и к Вам)8.
Статья Каткова прекрасна по содержанию и не совсем удовлетворительна по форме: он в пей похож на одного из тех богатырей, осиленных и заброшенных собственною сплою, о которых он говорит в своей статье9. Словом, его статье недостает прозрачности, много повторений и растянутостей, но содержание так богато, так сочно, мест поэтических так много, что статья все-таки прекрасна, несмотря на все недостатки. ‘Пан Халявский’ для первого чтения потешен и забавен, но при втором чтении с него немного тошнит. Это не творчество, а штучная работа, сбор анекдотов, словом, возведение идеи малороссийской жизни до идеала, если под идеалом должно разуметь, вместе с французами, собрание воедино всех черт, рассеянных в природе и относящихся к одному предмету. Впрочем, для журнала ‘Халявский’ — клад: он найдет себе больше читателей и хвалителей, чем творческие произведения Гоголя10.
Бога ради, Андрей Александрович, какими судьбами попала в ‘Отечественные записки’ гнусная статья пошляка, педанта и школяра Давыдова?11 Помилуйте, если журнал — поле, то он удобряется хорошим, а не навозом ослиным, как обыкновенные поля. Извините за откровенность, но во мне кровь заговорила. ‘Отечественные записки’ журнал теперь единственный в России по внутреннему достоинству: зачем же пятнать его такими нечистотами?
Что моя статья о Полевом?12 Боюсь, что не пропущена. Благодарю Вас за перепечатку моей статьи из ‘Наблюдателя’: еще в первый раз меня будет читать большая публика13.
Прошу Вас поклониться от меня Бакунину, с которым Вы верно уже познакомились14. Также и Межевичу мой поклон, хоть я и сердит на него за ‘Литературные прибавления’15.
Прощайте, Андрей Александрович. Желаю Вам не охладевать в усердии к журналу и работать, как Вы всегда работаете, а для того да подаст Вам бог терпения и доброго здоровья.

Ваш В. Белинский.

54. П. И. ПАНАЕВУ

19 августа 1839. Москва

Москва. 1839. Августа 19 дня.

Ну, Иван Иванович, насилу-то дождался я от Вас весточки,1 Ваше молчание заставило было меня живо беспокоиться насчет и Вашего переезда через Волгу, и Ваших новых отношений к делящимся (чего доброго — думал я,— пожалуй, зарежут). По сему резону Вы выходите не благодетельный помещик, как изволите величать себя, а разве злокачественный дворянин и разбойник, как резко выразился Иван Иванович о Иване Никифоровиче2. Вот Авдотья Яковлевна3 — дело другое: она очень похожа на благодетельную помещицу: попробуйте отдать деревню в полное ее распоряжение — и увидите, что чрез полгода, благодаря ее доброте и благодетельности, благодарные Ваши крестьяне — сии брадатые Меналки, Даметы, а наипаче Титиры — сделаются сами господами, а господа сделаются их крестьянами4.
Записка Ваша ко мне отличается удивительною пустотою содержания. Однако ж спасибо Вам и за нее. Рад, что Вы обещаете приехать к концу сентября, но боюсь, чтобы Ваш приезд — как это часто бывает в сем непрочном мире — не отодвинулся до конца октября5. Знаю, что Вы рветесь оттуда всей душою, да боюсь, что дела задержат. Пожалуйста, почтеннейший, приезжайте скорее: право, я жду Вас с нетерпением. Признаюсь, почему-то и с Москвою мне уж поскорее хотелось бы разделаться.
После Вашего отъезда со мной произошла бездна перемен и разных разностей. Во-первых, я был болен… Убедительное письмо Ваше к Николаю Филипповичу не произвело никакого эффекта, потому, вероятно, что нужда убедительнее красноречия6. Но мне досадно только, что он не давал никакого ответа. Около трех недель я и надеялся и отчаивался (самое гнусное состояние), наконец заболел и увидел необходимость не выходить из дому, но вдруг почему-то решился выйти в последний раз, повидаться с Боткиным. Иду — вдруг едет навстречу Николай Филиппович. А, подумал я, вот зачем тянуло меня из дому! — вскакивает с дрожек и начинает на тротуаре беседу. О том, о сем, между прочим и о Вас — имею ли я от Вас известия, наконец — к делу. Щепкин (М. С.) должен ему 115 р., так он предлагал мне поделикатнее попросить их у него себе. В моем положении и это было благодеянием божиим, а Николай Филиппович уверял, что у него нет ни копейки и что сам нуждается. Тотчас я увиделся на университетских экзаменах с Барсовым и попросил его передать Михаилу Семеновичу о сем. На другой день спокойно жду денег, но не тут-то было. К. Аксаков дал 10 р., а то бы лекарства не на что было взять, а еще нужны были пьявки и другие подобные мерзости, требующие денег. Я было и нос повесил, но вдруг является И. Е. Великопольский, осведомляется о здоровье и просит меня быть с ним без церемоний и сказать, нужны ли мне деньги. Я попросил 50 р., но он заставил меня взять 100. Вот так благодетельный помещик!7 На другой день, перед самым отъездом своим в деревню, опять навестил меня. От Щепкина я получил деньги, когда уже выздоровел.
Я помирился с Боткиным и Катковым8. Между нами все опять по-прежнему, как будто ничего не было. Да, все по-прежнему, кроме прежних пошлостей. Сперва я сошелся с Боткиным и без всяких объяснений, прекраснодушных и экстатических выходок и порывов, но благоразумно, хладнокровно, хотя и тепло, а следовательно, и действительно. Теперь вижу ясно, что ссора была необходима, как бывает необходима гроза для очищения воздуха: эта ссора уничтожила бездну пошлого в наших отношениях. Причины ссоры, несколько Вам известные, были только предлогом, а истинные и внутренние причины только теперь обозначились и стали ясны. Боткин много был виноват передо мною, но и я в этом случае не уступлю ему. Надо быть беспристрастным и справедливым. Впрочем — странно: я, который не находил удовлетворительного мщения Боткину, я теперь не могу себе ясно представить, за что я на него так неистовствовал. Вообще в нашей ссоре много семейного, только для нас понятного. Боткин — чудесный человек — теперь я могу это сказать, потому что говорю без пылу, в котором, если много пламени, за то много и дыму и чаду, но с теплотою и благоразумно. Катков имеет один недостаток — он очень молод, а кроме этого, он один из лучших людей, каких только встречал я в жизни. Я рад без памяти, что наши дрязги кончились и что вы-таки увидите нас так, как хотели и думали увидеть нас, когда отправлялись из Питера в Москву9.
К. Аксаков со мной как нельзя лучше. Его участие ко мне иногда трогает меня до слез. Невозможно быть расположеннее и деликатнее, как он со мною. Славный, чудный человек! Но молод так, что даже Катков годится ему в дедушки. В нем есть все — и сила, и энергия, и глубокость духа, но в нем есть один недостаток, который меня глубоко огорчает. Это — не прекраснодушие, которое пройдет с летами, но какой-то китайский элемент, который примешался к прекрасным элементам его духа. Коли он во что засядет, так, во-первых, засядет по уши, а во-вторых — во сто лет не вытащите Вы его и за уши из того ощущеньица или того понятьица, которое от праздности забредет в его, впрочем, необыкновенно умную голову. Вот и теперь сидит он в глупой мысли, что Гете (далеко кулику до Петрова дня!) выше Шекспира. Но пока он сидел да посиживал в этой мысли, если только нелепость можно назвать мыслию, случилось происшествие, от которого на лице Аксакова совершилось страшное aplatissement {сплющивание (фр.). — Ред.}, ибо это происшествие накормило его грязью, как говорят безмозглые персиане. Грязь эту разделили с ним Бакунин и Боткин.
Еще давно, прошлого осенью, узнавши нечто из содержания 2 ч. ‘Фауста’, я с свойственною мне откровенностию и громогласностию провозгласил, что оная 2 ч. не поэзия, а сухая, мертвая, гнилая символистика и аллегорика. Сперва на меня смотрели, как на богохульника, а потом, как на безумца, который врет, что ему взбредется в праздную голову. Новое поколение гегелистов основало журнал в pendant {соответствующий (фр.). Ред.} к берлинскому ‘Jahrbcher’ {‘Ежегодникам’ (нем.). Ред.}, основанному Гегелем — ‘Hallische Jahrbcher’ {‘Галльским ежегодникам’ (нем.), — Ред.}, и в этом журнале появилась статья некоего гегелиста Фишера о Гете, в которой он доказывает, что 2 ч. ‘Фауста’ мертвая, пошлая символистика, а не поэзия, но что 1 ч. — великое произведение, хотя и в ней есть непонятные, а потому и непоэтические места, ибо (это же самое говорил и я) поэзия доступна непосредственному эстетическому чувству, и отнюдь не требуется для уразумения художественных произведений посвящения в таинства философии, и что все непонятное в ней принадлежит к области символизма и аллегории. Фишер разбирает все разборы ‘Фауста’ и нещадно издевается над ними, достается от него и первому поколению гегелистов, которые, говорит, ослепленные ярким светом Гегелевой философии, пустились сгоряча все подводить под нее и во 2 ч. ‘Фауста’ особенно мнили видеть полное осуществление системы Гегеля в сферу искусства 10. Больше всех срезался Марбах, который в своей действительно прекрасной популярной книге напорол о 2 ч. ‘Фауста’ такой дичи, что Боткин, прекрасно переведший из нее большой отрывок, ничего не понял, и когда хотел поместить этот отрывок в ‘Наблюдателе’, то принужден был вычеркнуть большую часть того, что сказано там о 2 ч. ‘Фауста’, которую Марбах называет ‘Книгою с семью печатями’ для непосвященных 11. Каково срезались ребята-то? И каков я молодец! Не правда ли, что необыкновенно умный человек… А?.. Как вы думаете?.. (спросите и Авдотью Яковлевну, как она о сем разумеет — я думаю, дивится моей скромности).
В этом же ‘Hallische Jahrbcher’ есть статья о Данте, в которой доказывается, что сей муж совсем не поэт, а его ‘Divina comedia’ {‘Божественная комедия’ (ит.).— Ред.} — просто символистика 12. Я то же и давно думал и говорил, ну, и после этого Вы еще не станете на колени перед моим эстетическим гением?..
Вот каким длинным письмом заплатил я за Вашу записку. Получил я письмо на Ваше имя и прилагаю его при сем. Также прилагаю и письмо Андрея Александровича ко мне — оно очень интересно 13. Пожалуйста, пишите ко мне.
Константину (Аксакову) еще не отдавал Вашего письма, не видался с ним. А как он будет рад ему — как дитя! Да, славное дитя Константин, жаль только, что движения в нем маловато. Я и теперь почти каждый день рассчитываюсь с каким-нибудь своим прежним убеждением и постукиваю его, а прежде так у меня — что ни день, то новое убеждение. Вот уж не в моей натуре засесть в какое-нибудь узенькое определеньице и блаженствовать в нем. Кстати, после статей о 2-й ч. ‘Фауста’ и Данте, я стал еще упрямее, и теперь мне пусть лучше и не говорят о драмах Шиллера, я давно уже узнал, что они слабоваты. Пушкин меня с ума сводит. Какой великий гений, какая поэтическая натура! Да, он не мог по своей натуре написать ничего вроде 2-й ч. ‘Фауста’. Я обещал Владиславлеву в альманах статью о ‘Каменном госте’ 14 в форме письма к другу. Хочется попытаться на нечто похожее на философскую критику la Рётшер 15. У меня теперь три бога искусства, от которых я почти каждый день неистовствую и свирепствую: Гомер, Шекспир и Пушкин…
Поблагодарите от меня Авдотью Яковлевну за память обо мне и ударьте ей за меня низко челом.
Прощайте. В ‘Литературных прибавлениях’ перепечатана моя статья о Полевом, а новая еще не напечатана 16.

Ваш В. Белинский.

55. А. А. КРАЕВСКОМУ

24 августа 1839. Москва

Москва. 1839. Августа 24 дня.

Милостивый государь Андрей Александрович.
Посылаю Вам тетрадь рецензий и прошу Вас обратить внимание на первую рецензию о речах университетских: я писал ее с задором1. Прошу Вас, напечатайте в ‘Литературных прибавлениях’ литературное известие, что в Москве составилось общество для издания ‘Библиотеки романов’, не имеющей ничего общего с Глазуновскою. Сперва будут переведены (с английского) Вальтер Скотт и Купер, от первого романа до последнего, все — и переведенные, и не переведенные, Гофман весь (с немецкого), словом, все, что найдется истинно художественного у англичан и немцев и истинно хорошего у французов2. Главные переводчики (это известие не для печати, а для Вас) — Катков и Кетчер. У последнего уже готовы два романа Купера, а первый принимается за ‘Степи’. Печатать берется на свой счет один богатый человек (г. Высотский3). Если предприятие будет неудачно, переводчики рискуют ничего не получить за большой и тяжкий труд: согласитесь, что только в Москве возможно такое бескорыстие. Пожалуйста, возвестите о нем погромче и попышнее, чтобы расшевелить внимание публики и накричать, натвердить ей, что это предприятие (как оно и в самом деле) великое, полезное и пр. и пр.
Теперь перелистываю 8 No ‘Отечественных записок’. Повести Корфа боюсь, а прочту4. Стихотворение Лермонтова ‘Три пальмы’ чудесно, божественно. Боже мой! Какой роскошный талант! Право, в нем таится что-то великое. Перевод Аксакова из ‘Фауста’ на этот раз прекрасен5. Песни народные интересные6. Современая библиографическая хроника вся, от первой до последней страницы, жива и интересна. Ученые и по части искусств статьи, смесь — все это возбуждает живейшее любопытство одним уже оглавлением. Славный No! Славный Ваш журнал, дай ему бог здоровья! 8 No ‘Отечественных записок’ и 6 No ‘Сына отечества’ — боже мой, какая чудовищная разница!
С удовольствием пересмотрел мои статейки в ‘Литературных прибавлениях’ и ‘Отечественных записках’. Небольшие изменения, сделанные Вами в них, очень хороши, и я вполне доволен ими7. Вообще я все больше и больше убеждаюсь, что мы с Вами поладим, как нельзя лучше.
Что Вы раздумали к нам в белокаменную? А мы было Вас ждали, ждали, ждали8. Бог с Вами!
Скажите Межевичу спасибо за его письмецо ко мне — буду отвечать ему, как только удосужусь9.
Заключаю мое послание просьбою к Вам, которая, может быть, покажется Вам странною. Доставитель моей тетради и этого письма — наборщик из типографии Степанова, прибывший к Вам в Питер искать счастия, которого для художников, как и для литераторов, в Москве нет. Вы коротко знакомы с Гутенберговою типографией)10, почему и решаюсь утруждать Вас моею покорнейшею просьбою — помочь сему юноше определиться в оную, на выгодных для него условиях, для чего, я думаю, достаточно одной Вашей рекомендации, одного слова, и чем Вы меня премного обяжете. Л я ручаюсь Вам за него, как за человека, отлично знающего свое дело, усердного, прилежного, и притом прекраснейшего поведения. Я от души желаю ему счастия: он добрый малый, а сверх того, он окрестил меня в печать, набирая мои ‘Литературные мечтания’, да и конкретно-прекраснодушные статьи он же набирал. Прошу о нем и Межевича, да возьмет он его под свое покровительство. Сделайте милость — похлопочите.
Трепещу за участь моей статьи о Полевом11. Я писал ее долго и с задором, одна переписка замучила меня: досадно будет, если не пропустят или слишком исказят. Уведомьте меня (или попросите сделать это Межевича) тотчас о ее судьбе.
Прощайте.

Ваш В. Белинский.

‘Горя от ума’ все еще нет в Москве. Бога ради, пришлите мне его, чрез А. Д. Галахова, в счет платы за статьи — я уже решился купить его12.

56. Н. В. СТАНКЕВИЧУ

29 сентября — 8 октября 1839. Москва

Москва. 1839, сентября 29 дня.

Наконец-то я собрался писать к тебе, мой милый, мой любезный Николай! Приезд Грановского и письмо твое наполнили меня тобою — с неделю я был не что иное, как воплощенная мысль о тебе1. Я воображал тебя во всевозможных положениях — и как ты слушаешь лекции и читаешь ‘Логику’ или ‘Феноменологию’ Гегеля, и как ты пьешь шампанское и глотаешь устерсы, и как, в рубашке и подштанниках (о вид, угодный небесам!), при созерцающей тебя Берте, принимаешь позы то Аполлона Бельведерского, то Венеры Медичейской. Последнее твое положение решительно восхитительнее всех прочих — я смеялся до слез, но в моем смехе было умиление: передо мною носился букет твоей непосредственности, и ты предстал мне во всей своей целости, и я вспомнил тебя всего, от первой минуты, когда увидел тебя впервые, до сего часу. Ах, Николай, Николай, когда я увижу тебя, мне это представляется чем-то невозможным, фантастическим. Не сердись на меня, что редко и мало пишу к тебе. Я сам было осердился на себя за это, и даже испугался, подумав, как редко я бываю занят тобою, мне показалось, что я перестал любить тебя, а убедиться в этом для меня все равно, что убедиться в том, что я не человек, а скотина. Но я скоро вышел из своего прекраснодушного опасения: я понял, что у всякого человека своя жизнь и свои личные интересы, а я, сверх того, во все это время находился в ужасных внутренних переделках, в мучительных процессах выхода из детства в мужество, со всеми переругался, был истерзан, исколесован так, что на душе моей не осталось ни одной целой струны, ни одного здорового места. И лишь только я начал выходить из этого экзамена жизни и выходить (говорю без самолюбия) немножко с честию для себя, как вдруг — Грановский и твое письмо: тут я вполне убедился, что мне нечего опасаться за мою любовь к тебе. Вот тебе, прежде всего, самый обстоятельный и подробный ответ на твое послание.
Способ, каким ты рекомендуешь мне Грановского, заставил меня смеяться до слез: аромат твоей милой, непостижимо-чудной непосредственности так и веял вокруг меня. Портрет Грановского верен, как нельзя больше: ты великий живописец! Но опасение, что мы не сойдемся, которое невольно высказывается в твоих словах, оказалось совершенно ложным: мы сошлись, как нельзя лучше и ближе, и без всяких прекраснодушных восторгов и натяжек, а совершенно свободно. Грановский есть первый и единственный человек, которого я полюбил от всей души, несмотря на то, что сферы нашей действительности, наши убеждения (самые кровные)—диаметрально противоположны, так что — белое для него — черно для меня, и наоборот. Ух, каким он идиотом воротился! Стоило зачем ездить на три года в Берлин, да еще на казенный кошт: поглупеть до такой степени можно б было и в Москве, на собственном иждивении! (Какова острота — Грановский инда зашипел и выставил вперед ногу — что, действительно, очень не хорошо, как ты сам это справедливо замечаешь в письме своем.) А полюбил я его вот за что: во-первых, за его милую, младенчески-простодушную, девственную непосредственность, за теплоту души, которая электрически сообщается другой душе, во-вторых, за то, что он любит тебя до обожания и, как ни глуп, но глубоко понимает и верно ценит тебя. После этого, что бы я был за скотина, если бы до смерти не полюбил его! Да, это один из тех людей, с которыми мне всегда и тепло и светло и которые никогда не могут прийти ко мне не вовремя, но всегда — дорогие гости. Но, боже мой! можно ли быть противоположнее в своих убеждениях, как мы и он! Что за суждения об искусстве, что за вкус — верх идиотства! Уланд выше Гейне, Шиллер… но погоди — за Шиллера я задам ему вытаску вместе с тобою, а пока расправлюсь с ним с одним2. На Руси явилось новое могучее дарование — Лермонтов, вот одно из его стихотворении:
Три пальмы
(Восточное сказание)
В песчаных степях аравийской земли
Три гордые пальмы высоко росли.
Родник между ними из почвы бесплодной,
Журча, пробивался волною холодной,
Хранимый, под сенью зеленых листов,
От знойных лучей и летучих песков.
И многие годы неслышно прошли,
Но странник усталый из чуждой земли
Пылающей грудью ко влаге студеной
Еще не склонялся под кущей зеленой,
И стали уж сохнуть от знойных лучей
Роскошные листья и звучный ручей.
И стали три пальмы на бога роптать:
‘На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?
Без пользы в пустыне росли и цвели мы,
Колеблемы вихрем и зноем палимы,
Ничей благосклонный не радуя взор?..
Не прав твой, о небо, святой приговор!..’
И только замолкли — в дали голубой
Столбом уж крутился песок золотой,
Звонков раздавались нестройные звуки,
Пестрели коврами покрытые вьюки,
И шел, колыхаясь, как в море челнок,
Верблюд за верблюдом, взрывая песок.
Мотаясь, висели меж твердых горбов
Узорные полы походных шатров,
Их смуглые ручки порой подымали,
И черные очи оттуда сверкали…
И, стан худощавый к луке наклоня,
Араб горячил вороного коня.
И конь на дыбы подымался порой,
И прыгал, как барс, пораженный стрелой,
И белой одежды красивые складки
По плечам фариса вились в беспорядке,
И, с криком и свистом несясь по песку,
Бросал и ловил он копье на скаку.
Вот к пальмам подходит, шумя, караван,
В тени их веселый раскинулся стан.
Кувшины, звуча, налилися водою,
И, гордо кивая махровой главою,
Приветствуют пальмы нежданных гостей,
И щедро поит их студеный ручей.
Но только что сумрак на землю упал,
По корням упругим топор застучал.—
И пали без жизни питомцы столетие!
Одежду их сорвали малые дети,
Изрублены были тела их потом,
И медленно жгли их до утра огнем.
Когда же на запад умчался туман.
Урочный свой путь продолжал караван,
И следом песчаным на почве бесплодной
Виднелся лишь пепел седой и холодный,
И солнце остатки сухие дожгло,
А ветром их в степи потом разнесло.
И ныне все дико и пусто кругом —
Не шепчутся листья с гремучим ключом.
Напрасно пророка о тени он просит:
Его лишь песок раскаленный заносит,
Да коршун хохлатый, с генной нелюдим,
Добычу терзает и щиплет над ним.
Какая образность! — так все и видишь перед собою, а увидев раз, никогда уж не забудешь! Дивная картина — так и блестит всею яркостию восточных красок! Какая живописность, музыкальность, сила и крепость в каждом стихе, отдельно взятом!3 Идя к Грановскому, нарочно захватываю новый No ‘Отечественных записок’, чтобы поделиться с ним наслаждением — и что же — он предупредил меня: ‘Какой чудак Лермонтов — стихи гладкие, а в стихах черт знает что — вот хоть его ‘Три пальмы’ — что за дичь!’ — Что на это было отвечать? Спорить?—но я уже потерял охоту спорить, когда нет точек соприкосновения с человеком. Я не спорил, но, как майор Ковалев частному приставу, сказал Грановскому, расставив руки: ‘Признаюсь, после таких с Вашей стороны поступков, я ничего не нахожу’4 — и вышел вон. А между тем этот человек со слезами восторга на глазах слушал ‘О царе Иване Васильевиче, молодом опричнике и удалом купце Калашникове’5. Не значит ли это того, что у него для искусства есть только непосредственное чувство, не развившееся и не возвысившееся до вкуса! А как он понимает Пушкина — да здравствует идиотизм! Куда Пушкину до Шиллера! А по-нашему, так Шиллеру до Пушкина — далеко кулику до Петрова дня. Какая полная художественная натура! Небось, он не впал бы в аллегорию, не написал бы галиматьи аллегорико-символической, известной под именем 2-й части ‘Фауста’, и не был способен писать рефлектированных романов вроде ‘Вертера’ или ‘Вильгельма Мейстера’. Куда ему! Его натура художественная была так полна, что в произведениях искусства казнила беспощадно его же рефлексию: в лице Алеко, который враждует против условий общества, а между тем хочет их же наложить на бедных детей дикой вольности, и вносит к ним убийство и мщение, торжественно обличенный потом глубоким старцем цыганом (ты для себя лишь хочешь воли),— Пушкин бессознательно бичевал самого себя, свой образ мыслей и, как поэт, чрез это художественное объектирование, освободился от него навсегда. Какое мировое создание! А ‘Моцарт и Сальери’, ‘Полтава’, ‘Борис Годунов’, ‘Скупой рыцарь’ и наконец — перл всемирно-человеческой литературы— ‘Каменный гость’! Нет, приятели, убирайтесь к черту с вашими немцами — тут пахнет Шекспиром нового мира!.. А между тем, не забудь, что он умер с небольшим каких-нибудь 35 лет, в самой поре своего созревшего гения: что бы он еще сделал?..6
Теперь о ‘Наблюдателе’. Ты прав, сказавши, что стихотворное отделение в нем — хорошо, но чтобы оно было лучше не по количеству превосходных пьес, а по качеству — ты ешь грязь. Аксаковские переводы из Гете (‘Бог и баядера’, ‘Утренние жалобы’, ‘Перемена’, ‘Лежу я в потоке на камнях’, ‘Тишина на море’) — больше, нежели хороши — превосходны, но из Шиллера — дрянь, кроме одного — ‘Вечер’, художественного в оригинале и художественно переведенного. Переводы Каткова из Гейне — еще выше: из ‘Ромео и Юлии’ ты знаешь не лучшие места, драму эту он перевел всю, и перевел превосходно, но все еще недоволен своим переводом7. Песни Кольцова — чудеса творят, братцы, чудо-богатыри! Клюшникова пьесы прекрасны, особенно ‘Я не люблю тебя’ — до сих пор ты судил по-человечески, но отсель начинаются плоды твоего пребывания в Берлине, в котором хотя ты живешь и на собственном иждивении, но достиг (очень успешно) тех же результатов, как и Грановский. Я вас обоих поздравляю и низко вам кланяюсь. Как? — бенедиктовское, риторическое, не только лишенное целости, которую дает пьесе идея, но даже и внешней связи здравого смысла, стихотворение Клюшникова к Петру — превосходно8, а ‘Флейта’, это дивно-художественное произведение, в котором вполне исчерпана вся его идея и воспроизведена в таких чудных, грациозных формах9,— так — ни то, ни се?.. Признаюсь — после таких идиотских с вашей стороны поступков, я ничего не нахожу! Нет, брат Николай, видно, ты читал ‘Флейту’ вместе с Бертою, потчуя ее пилюлями, и потому не заметил, что это одно из тех художественно-конкретных созданий, которые легки только на взгляд, но не даются тому, кто их перелистывает, а не читает. Вещица действительно легонькая, но ведь и ‘Цыганы’ Пушкина легки, а ‘Россияда’ Хераскова — тяжела. Ведь есть же люди, которые о ‘Цыганах’ отзываются еще с уважением, а в мелких стихотворениях Пушкина видят не больше, как легонькие стишки. Но потому-то они и тяжелы для уразумения, что слишком легки. Простота содержания при художественной форме — камень преткновения для многих, ы потому-то для Грановского Уланд выше Гейне, а для наших московских Грановских10 — Жуковский выше Пушкина. Нет, брат Николай, ты на сей раз срезался, наелся грязи. Что ты врешь о людях с поэтическим чувством без творческого дара, у которых всегда остается что-нибудь из сказанного ими, которые не могут отдать всей идеи во внешность и в личности которых близкий человек находит то, что в них осталось недосказанного? Это правда, но только это совсем невпопад применил ты к Кудрявцеву. Я знаю таких людей с поэтическою душою, но без творческого дара, но от их сочинений я не могу приходить в восторг. Мне ужасно смешны отношения Вердера к Девриенту, которыми ты хотел вывести меня из заблуждения. Актер может мне сказать, как он понимает роль, но мне от этого легче не будет, потому что дело актера не сказать, а показать, и для выражения одной и той же идеи вдохновение дает ему неисчислимо разные способы и формы. Вообще, твое указание на Вердера показало только, что его созерцание драматического искусства не слишком-то широко. Потом, ты ошибаешься насчет моих отношений к Кудрявцеву. Этот человек вообще очень неразговорчив, и ни о чем не говорит с такою неохотою, краткостию и так отрывисто, как о своих сочинениях, потому что очень мало дает им цены, и уже после, когда общие отзывы убедили его, что он не ошибся, он сказал однажды: ‘Да, ‘Флейта’ вытанцовалась’. Он не открывал мне своих тайн, и если я открыл ему некоторые, то больше потому, что меня восхищал его художественно-объективный интерес, с каким он слушал мои рассказы, как будто чтение повести. Мы сошлись с ним хорошо только на искусстве: что ему кажется художественным, то и мне, и наоборот — разногласие между нами поэтому невозможно, если исключить его собственные произведения, как я уже говорил. Надобно тебе сказать, что у этого человека чудная непосредственность, а в отношении к болтливости, он — живая противоположность мне. Наш разговор состоит всегда из потока моих речей, изредка перерываемых его короткими фразами. Для <меня> высочайшее наслаждение прочесть ему новую песню Кольцова, новый перевод Каткова, новое стихотворение Клюшникова, прочтя, я не спрашиваю его — ‘каково?’, но молча взгляну на него, он улыбнется, и мне вполне понятно это юпитеровское осклабление. Если ему что не нравится, он молчит, не улыбаясь, и, что хочешь делай, спорить не станет, а только раз скажет, что или ‘он не понимает’, или ‘ему не нравится’. Вообще, он совершенно не способен к внешнему выражению восторга, и его наслаждения можно прочесть только на просиявшем лице и довольной улыбке, но когда я читал с ним ‘Илиаду’, он закрывал руками лицо и стонал, если только этим словом можно выразить то, что я хочу сказать. Никогда не забуду я той минуты, когда я прочел с ним ‘Бородинскую годовщину’ Пушкина, или той, когда я (сам в первый раз) прочел вот эти стихи:
(Из Ксенофана Колофонского)
Чистый лоснится пол, стеклянные чаши блистают,
Все уж увенчаны гости, иной обоняет, зажмурясь,
Ладана сладостный дым, другой открывает амфору,
Запах веселый вина разливая далече, сосуды
Светлой, студеной воды, золотистые хлебы, янтарный
Мед и сыр молодой — все готово, весь убран цветами
Жертвенник. Хоры поют. Но в начале трапезы, о други,
Должно творить возлпянья, вещать благовещие речи,
Должно бессмертных молить, да сподобят нас чистой душою
Правду блюсти: ведь оно ж и легче. Теперь мы приступим,
Каждый в меру свою напивайся. Беда не велика
В ночь, возвращаясь домой, на раба опираться, но слава
Гостю, который за чашей беседует мудро и тихо!
Чтобы окончательно характеризовать тебе Кудрявцева, а вместе показать и мою теперешнюю точку зрения на искусство, скажу тебе, что для него было предметом бесконечно глубокого наслаждения, эстетического блаженства вот это стихотворение Пушкина:
В крови горит огонь желанья,
Душа тобой уязвлена,
Лобзай меня: твои лобзанья
Мне слаще мирра и вина.
Склонись ко мне главою нежной,
И да почию, безмятежный,
Пока дохнет веселый день,
И двигнется ночная тень.
Последний стих, по-нашему, дает художественный колорит всей пьеске и принадлежит к немногому числу таких стихов, которые, по-видимому, ничего не заключая в себе,— заключают в себе целые миры. Шекспира и все прочее для меня наслаждение читать со всяким, но Гомера и Пушкина — высочайшее наслаждение читать с Кудрявцевым. Пластическая красота древних, особливо Гомера, с его простодушными, упоительными до опьянения эпитетами, в высшей степени родственна художническому духу Кудрявцева. Из Пушкина с ним особенно приятно читать мелкие стихотворения и ‘Каменного гостя’, а из мелких — чуждые завлекающей прелести содержания, но обаяющие художественною формою. Да, люблю, глубоко люблю этого человека, за его художественную натуру, за его в высшей степени художественный такт, который в нем доходит даже до крайности, так что самое обаятельное могущество содержания, возвышающегося до поэтического патоса, но чуждое или недостаточное по художественной форме, почти не трогает его. Впрочем, собственно дружеских отношений между нами нет, потому что дружеские отношения развиваются исторически, а он чужд всем событиям моей жизни, с которыми так неразрывно переплетен ты, Боткин (теперь Катков), а по тебе Грановский. Следовательно, дополнить своего создания собою он мне никак не может. И если его ‘Флейта)) — художественное произведение, в высшем и глубочайшем значении этого слова, для всех нас, то я и все мы дошли до этого собственным умом. А ежели она для меня выше всех рефлектированных драм Шиллера, то на это у меня свои причины, о которых смотри ниже.

Октября 2.

‘Наконец, в твоих статьях, о Висяша, прежние достоинства и недостатки: в прежних ты резонируешь перед публикою, как у себя с друзьями за трубкою, и при всяком теоретическом положении приводишь длинные примеры и выписки, хочешь в нескольких словах Гоголя привести образцы творчества… это только странно, но…’ Хоть это говоришь и ты, но не могу согласиться с тобою — вот по какой причине: во-первых, между моим резонерством с публикою было несколько и такого, что выходило из полноты натуры и возвещало ей (публике) такие истины, которые для нее были очень новы, потому что она слышала их в первый раз и от первого человека. Что за дело, если эти истины читала она в куче вранья и резонерства? Что за дело, <если> эти истины говорил ей выгнанный из университета за леность студент, с трубкою во рту, неумытый,— они для нее остались все-таки истинами, задушевно, горячо и понятно для нее высказанными? Неужели она <захочет> променять на такого чудака какого-нибудь идиота Шевырева за то только, что, <тот> без трубки во рту, которая так оскорбляет твое уважение к приличиям, в белых перчатках и с графином засахаренной воды, порол ей приличную дичь и кормил ее гнилью и пылью своего скопечества? Э, брат Николай! мне очень грустно, что резонерство и трубка (вероятно облака дыма — я тогда затягивался насмерть) закрыли от тебя частичку истины, которой присутствия в моих писаниях ты, по крайней мере тогда, не отрицал. Не думай, Николай, чтобы я не видел смешных сторон моего телескопского ратования11, по я никак не могу понять, чтобы они могли заслонять его истинную, его действительную сторону. Истина как золото: для одного зернышка возятся с пудом песку. Мне сладко думать, что я, лишенный не только наукообразного, но и всякого образования, сказал первый несколько истин, тогда как премудрый университетский синедрион порол дичь. Истина не презирает никаких путей и пробирается всякими. Что же касается до смешной стороны, то не только в ‘Телескопе’, я давно уже вижу ее и в ‘Наблюдателе’. Я довольно непосилен и не долго сижу на одном месте, и потому я давно уже дальше ‘Наблюдателя’. Смешная и детская сторона его совсем не в нападках на Шиллера, а в этом обилии философских терминов (очень поверхностно понятых), которые и в самой Германии, в популярных сочинениях, употребляются с большою экономиею. Мы забыли, что русская публика не немецкая, и, нападая на прекраснодушие, сами служили самым забавным примером его. Статья Бакунина погубила ‘Наблюдатель’ не тем, что бы она была слишком дурна, а тем, что увлекла нас (особенно меня — за что я и зол на нее), дала дурное направление журналу и на первых порах оттолкнула от него публику и погубила его безвозвратно в ее мнении 12. Что же до достоинства этой статьи, которая тебе показалась лучшею в журнале, так же как стихотворение Клюпшпкова к Петру превосходным,— я опять не согласен с тобою: о содержании не спорю, но форма весьма неблагообразна, и ее непосредственное впечатление очень невыгодно и для философии и для личности автора. Человек хотел говорить о таком важном предмете, как философия Гегеля, в значении сознания разумной действительности, а не произвольного и фантазерского построения своей действительности — и начал говорить размашисто, хвастливо и нагло, как в кругу своих друзей, с трубкою во рту и в халате — не выкупив этих достолюбезностей ни популярностию, ни представительною образностию изложения. Вместо представлений — в статье одни понятия, вместо живого изложения — одна сухая и крикливая отвлеченность. Вот почему эта статья возбудила в публике не холодность, а ненависть и презрение, как будто бы она была личным оскорблением каждому читателю. В моих нападках на Шиллера видно если не ожесточение, то несколько дикая радость, что я могу законно колотить его. Тут вмешались личности — Шиллер тогда был мой личный враг, и мне стоило труда обуздывать мою к нему ненависть и держаться в пределах возможного для меня приличия. За что эта ненависть? — За субъективно-нравственную точку зрения, за страшную идею долга, за абстрактный героизм, за прекраснодушную войну с действительностию — за все за это, от чего страдал я во имя его. Ты скажешь, что не вина Шиллера, если я ложно, конечно и односторонне понял великого гения, и взял от него только его темные стороны, не постигши разумных: так, да и не моя вина, что я не мог понять его лучше. Его ‘Разбойники’ и ‘Коварство и любовь’, вкупе с ‘Фиеско’13 — этим произведением немецкого Гюго, наложили на меня дикую вражду с общественным порядком, во имя абстрактного идеала общества, оторванного от географических и исторических условий развития, построенного на воздухе. Его ‘Дон-Карлос’ — эта бледная фантасмагория образов без лиц и риторических олицетворений, эта апотеоза абстрактной любви к человечеству без всякого содержания — бросила меня в абстрактный героизм, вне которого я все презирал, все ненавидел (и если б ты знал, как дико и болезненно!) и в котором я очень хорошо, несмотря на свой неестественный и напряженный восторг, сознавал себя — нулем. Его ‘Орлеанская девственница’ — эта драма с двумя элементами, резко отделившимися один от другого, как отделяется вода от масла, налитые в один сосуд,— с элементом мистическим и католическим (а я теперь поохолодел к первому и всегда дико ненавидел второй, с чем и умру) — и потом с элементом плохой и бледной драмы (где является Анна д’Арк — там мистицизм и католицизм и — признаюсь — могучая романтическая поэзия, где являются другие лица — там скука, бледность И мелочность, вследствие бессилия Шиллера возвыситься до объективной обрисовки характеров и драматического действия) — ‘Орлеанская дева’ ринула меня в тот же абстрактный героизм, в то же пустое, безличное, субстанциальное, без всякого индивидуального определения — Общее. Его Текла — это десятое, улучшенное и исправленное издание шиллеровской женщины — дало мне идеал женщины, вне которого для меня не было женщины (теперь для меня твоя Берта в 100 000 раз выше, потому что живое, действительное лицо, а не абстрактная идея). До чего довел меня Шиллер! Помнишь ли, Николай, как для всех нас было решено, что подло и бесчестно завести связь con amore {по любви (ит.). — Ред.} с девушкою, ибо-де, если оная девица невинна, то лишить ее невинности — злодейство, а если не невинна, то может родить (новое злодейство!), может надоесть, и надо будет ее бросить (еще злодейство!), а как человеку нельзя жить без жинки14 и все порядочные люди — падки до скоромного,— то мы логически дошли до примирения и выхода — в<...> и со всеми их меркурияльными последствиями. Видишь, куда завел нас идеальный Шиллер! И куда сам он заходил, запутываясь своими противоречиями! Влюбившись в девушку и женившись на ней, он скоро охладел к ней, дурно с нею обращался и написал свои ‘Die Ideale’ {‘Идеалы’ (нем.).— Ред.}, где распрощался со всеми призраками жизни — поэзиею, знанием, славою, любовию, и остался только с дружбою и трудом. В ‘Rsignation’ {‘Покорность судьбе’ (фр.). — Ред.} он принес в жертву общему все частное — и вышел в пустоту, потому что его общее было Молохом, пожирающим собственных чад своих, а не вечною любовию, которая открывает себя во всем, в чем только есть жизнь. В своем ‘Der Kampf’ {‘Сражение’ (нем.).— Ред.} он прощается с гнетущею его добродетелью, посылает ее к черту и в диком исступлении говорит — ‘Хочу грешить! ‘ Что это за жизнь, где рефлексия отравляет всякую блаженную минуту, вышедшую из полноты жизни, где общее велит смотреть, как на грех, на всякое человеческое наслаждение, где религия является католицизмом средних веков, стоицизм катоновский — искуплением! Я теперь понимаю фразу Гейне, что христианская религия отдает все духу и что надо ее аболировать, чтобы, тело вступило в свои права,15 помню, эта фраза привела тебя в бешенство против Гейне, а чудак был прав с своей точки зрения, потому что христианская религия представлялась ему в абстрактной форме средних веков. Вот почему я возненавидел Шиллера: чаша переполнилась — дух рвался на свободу из душной тесноты. Приезжаю в Москву с Кавказа, приезжает Бакунин — мы живем вместе16. Летом просмотрел он философию религии и права Гегеля. Новый мир нам открылся. Сила есть право, и право есть сила,— нет, не моту описать тебе, с каким чувством услышал эти слова — это было освобождение. Я понял идею падения царств, законность завоевателей, я понял, что нет дикой материальной силы, кет владычества штыка и меча, нет произвола, нет случайности,— и кончилась моя тяжкая опека над родом человеческим, и значение моего отечества предстало мне в новом виде. Я раскланялся с французами. Перед этим еще Катков передал мне, как умел, а я принял в себя, как мог, несколько результатов ‘Эстетики’17. — Боже мой! Какой новый, светлый, бесконечный мир! Я вспомнил тогда твое недовольство собою, твои хлопоты о побиении фантазии, твою тоску о нормальности. Слово ‘действительность’ сделалось для меня равнозначительно слову ‘бог’. И ты напрасно советуешь мне чаще смотреть на синее небо — образ бесконечного, чтобы не впасть в кухонную действительность: друг, блажен, кто может видеть в образе неба символ бесконечного, но ведь небо часто застилается серыми тучами, и потому тот блаженнее, кто и кухню умеет просветлить мыслию бесконечного. Бесконечное должно быть в душе, а когда оно в душе — человеку и в кухне хорошо. Есть люди, которые говорят, что в Шеллинге больше генияльности и величия, чем в Гегеле18, в католицизме, чем в лютеранизме, в мистицизме, чем в рациональности (разумности), в битвах Гомера, с их колесницами19, щитами, копьями и стрелами, чем в Бородинской битве, с ее куцыми мундирами и прозаическими штыками и пулями — отчего это? Оттого, что в простом труднее разгадать бесконечную действительность, чем в поражающей внешнею грандиозностию форме, оттого, что в небе легче увидеть образ бесконечного, чем в кухне… Но буду продолжать тебе мою внутреннюю историю. Бакунин первый (тогда же) провозгласил, что истина только в объективности и что в поэзии — субъективность есть отрицание поэзии, что бесконечного должно искать в каждой точке, что в искусстве оно открывается через форму, а не чрез содержание, потому что само содержание высказывается через форму, а где наоборот — там нет искусства. Я освирепел, опьянел от этих идей — и неистовые проклятия посыпались на благородного адвоката человечества у людей — Шиллера. Учитель мой возмутился духом, увидев слишком скорые и слишком обильные и сочные плоды своего учения, хотел меня остановить, но поздно, я уже сорвался с цепи и побежал благим матом. Известно, что Шиллер советовал Гете поставить в углу герцога Альбу, когда его сын говорил с Эгмонтом, дабы оный злодей или умилился и покаялся, или востерзался от своего неистовства — верх прекраснодушия, образец драматического бессилия!20 Мишель хотел от меня скрыть этот факт и, по обыкновению, сам же проболтал мне его — я взревел от радости. В это же время начались гонения на прекраснодушие во имя действительности. В это же время пошли толки о Гете — и что со мною стало, когда я прочел ‘Утренние жалобы’, а потом —
Лежу я в потоке на камнях… как рад я!
Идущей волне простираю объятья и пр.21.
Новый мир! новая жизнь! Долой ярмо долга, к дьяволу гнилой морализм и идеальное резонерство! Человек может жить — все его, всякий момент жизни велик, истинен и свят! Тут подоспели для меня переводы милого Гейне, и скоро мы прочли ‘Ромео и Юлию’, чтобы узнать, что такое женщина… Бедный Шиллер!.. Тут началась моя война с Мишелем, война насмерть, продолжавшаяся с лишком год и кончившаяся совершенно месяца с три назад. Дело было вот в чем: мы очень плохо поняли ‘действительность’, а думали, что очень хорошо ее поняли. В самом деле, мы рассуждали о ней для начала очень недурно, даже изрядненько, и пописывали, но ужасно недействительно осуществляли ее в действительности. Мишель — это абстрактный герой. Он владеет могуществом мысли, сильною диалектикою, в душе его есть глубокость, созерцание его широко, у него есть жажда движения, он ищет бурь и борьбы — это мое теперешнее, совершенно свободное и беспристрастное о нем мнение. Но я же думаю о нем, что, когда у него дело доходит до осуществления своих идей, он — совершенный абстракт, потому что лишен всякого такта действительности — и что ни шаг сделает, то споткнется. Желая эманципировать сестер своих от непосредственного повиновения родительской власти, простирающегося до пожертвования своим счастием, он довел их до крайности, потому что точкою отправления его трудов по сей части было больше жажда какой-нибудь деятельности, желание рисоваться героем, чем любовь к ним и их счастие. Поэтому он делал то же, да не так: где можно было тихо, там с треском, а где просто, там с блеском, и очень часто у него выходило много шуму из пустяков, а между тем результаты этого шума были, к несчастию, очень не пустяшны. Не говоря уже о поколебленном до основания семейственном счастии и гармонии, он привел своих прозелиток в какое-то напряженное и несвойственное их святым женственным непосредственностям состояние геройства и беттинства,22 он повлек их по всем моментам, или, лучше сказать, мытарствам развития своего духа, забыв, что они женщины и что им это совсем не нужно. На покойницу23 он всегда смотрел с некоторою ироническою улыбкою, потому что ее простота и действительность были слишком не под силу его разумению — и разъединил ее с ними. Я все это сметил, сообразил прошедшее с настоящим, да и давай его тузить. Надобно тебе сказать, что весною 1838 года он опрокинулся на меня за то, что я издаю журнал, а не занимаюсь объективным наполнением, я его не послушался — он стал меня ругать заочно, подкапываться под мою сущность, чтобы объявить ее конечною, наконец не стал скрывать от меня своего презрения. Сначала мне было досадно и больно, а потом я пришел в какое-то экстатическое состояние, в каком и написал к тебе письмо, где врал о каком-то своем небе, на что ты отвечал мне — керата таурис24. Письмо это заставило его признать меня святым человеком — на письме. В это время он жил у Боткина и своею непосредственностию и абстрактностию успел довести его до враждебности к себе. Тут он уехал в Прямухино, и между нами завязалась первая полемическая переписка — мы с Боткиным сражались с ним остервененно, он защищался недобросовестно, Боткин стал утихать, а я все больше и больше ярился. Вдруг приезжает в Москву его мать с Татьяной и Александрой. Боже мои! тут целая прекраснодушная история с действительно тяжелыми страданиями и кровавыми слезами с моей стороны. Мы миримся с Мишелем. Он зовет нас в Прямухино. Вдруг весть, что Любовь — опасна, что у него одна надежда на Петра Клюшникова, который в то время служил в Тульской губ., в г. Веневе — я еду туда, Боткин, через несколько дней, в Прямухино, куда и я приехал. Что тут было — это длинная история, от которой я пощажу тебя. Мишель смотрел торжественно. Мы окончательно экстатически примирились, и я уехал другом его, но вскоре затеял новую войну, которую, признаюсь, вел слишком бесчеловечно. Разумеется, верх был на моей стороне, потому что на моей стороне была правда, но также на моей стороне были и крайности, без которых я не умею обходиться. Мишель пришел в ужас от моих нападок и в первый раз испугался за себя. Снова мир, снова война — опять мир, опять война, наконец решили, что наши натуры враждебны друг другу и что нам надо разойтись. Весною было опять примирение и опять война, но в которой я уже играл жалкую роль, в чем и сознался перед ним. Теперь мои отношения к нему ясны и определенны: я его уважаю, я к нему расположен, общие воспоминания делают необходимым приятельство между нами, что же до задушевности и дружбы — неужели вне дружбы между людьми не может быть никаких отношений? Не обширные, но действительные отношения лучше самых нежных и горячих, но призрачных. Мы оттого так часто и ссорились с ним, что не понимали этой истины. Итак, когда моя с ним брань кончилась, я ощутил в себе бесконечную пустоту, тем более, что и вопрос о прекраснодушном чувстве, которое я питал к его сестре, был окончательно решен для меня с известной стороны. Предмета для призрачной деятельности не стало — и внутренние силы пожирали сами себя. Представь себе только то, что я каждую неделю посылал к Мишелю по тетрадище — и вдруг не с кем грызться до остерверения. Журнал шел плохо — и это была не моя (редактора), а издателя (Степанова) вина — я стал к нему охладевать. Устремить свою деятельность в мир знания,— но я не был для этого способен по внешним обстоятельствам, которые с своей стороны гнели меня жестоко, и не был готов для этого, потому что нужно было сперва разыграть еще несколько драм, чтобы оправдались слова Вердера: ‘Когда человек делает себе вопрос, значит — он не созрел для ответа’25. Я впал в какое-то состояние, больше похожее на отчаяние, чем на апатию. Меня преследовала мысль, что природа заклеймила лицо мое проклятием безобразия и что потому меня не может полюбить ни одна женщина, так для меня вне любви женщины нет жизни, нет счастия, нет смысла в жизни. Внутри меня был ад, потому что внутри меня было пусто — ни одного объективного интереса — одни субъективные фантазии. Мои отношения к Боткину стали портиться. Целый день, с 10 часов утра до 6 вечера, сидит он в своем амбаре и вращается с отвращением в совершенно чуждой ему сфере. Это одна из тех натур, которые созданы, чтобы жить внутри себя, а между тем судьба велит ему большую часть его времени жить вне себя. Поэтому, естественно, он дорожит своими вечерами, чтобы побыть наедине с своим горем, с своею радостию или поделать что-нибудь, ибо он человек образованный и любит почитать и пописать что-нибудь — когда прозою, когда стишками, как выкинется26. И вдруг к нему, измученному днем и только что начинающему отдыхать в тиши вечера за тихою работою, входит человек и по какому-то абстрактному праву дружбы начинает в 1001-й раз говорить, что ему нет счастия в мире, что закон бытия несправедлив и жесток, или толковать о своем прекраснодушном чувстве и тому подобное. Естественно, это должно было становиться Боткину тяжело и несносно. К этому еще присоединилось то, что я жил почти на его счет: я привык брать, он привык давать, так что в наших отношениях осуществилось сен-симонистское общество. Конечно, он давал по доброй воле и охотно, но невозможно, чтобы беспрестанные лишения себя вследствие абстрактных понятий о дружбе временами не тяготили его сильно. Ко всему этому присоединилось и его собственное горе, его собственные страдания, которые — так как они были действительны — требовали его постоянного пребывания в самом себе. Сверх того, разумеется, он очень не чужд и своих темных сторон. И вот возникает у него против меня сильная враждебность — он часто оскорбляет меня очень чувствительно и без видимых поводов с моей стороны, заметивши это, хочет поправиться и из одной крайности переходит в другую. Тут я сочинил себе новую гисторию. Ты сам поймешь, что такой любящей и идеальной (несмотря на свою quasi-действительность) душе, как моя, невозможно не иметь предмета обожания,— о, Николай, понимаешь? (Эти слова надо прочесть несколько в нос.) Барышня нашлась27. Я стараюсь возбудить в себе чувство к ней, а между тем рефлектирую днем и ночью о разумном браке и семейственном счастии. A force de forger on devient forgeron {Игра слов: Привычка ковать делает кузнецом. Здесь в смысле: Привычка воображать делает фантазером (фр.). Ред.} — во мне начало рождаться какое-то тяжелое чувство, пробудились ревность, тоска, пошли соображения, толкования слов, взглядов, жестов. Боткину пришлось пить горькую чашу во имя дружбы. Барышня любила другого28, а этот другой любил ее, но вел себя так действительно, что она думала, что он ее не любит, и, заключая по моим дикостям, что я ее обожаю, решилась полюбить меня, в той мысли, что если я женюсь на ней, то со мною, как с человеком благородным и любящим ее, она может быть счастлива, сколько можно быть счастливою в браке без любви. Драматическое положение! Все это еще куда бы ни шло, но вот горе — барышня, из уважения ко мне, стала возбуждать в себе чувство ко мне и, по тон же мудрой французской пословице, успевала на несколько минут надувать и себя и меня, так что в ее взглядах на меня я видел нечто такое, от чего мне казалось, что внутри меня совершилось наконец свободно великое таинство. Но когда она почти ясно выговорила мне, что любит меня, завеса спала с глаз моих, и я узнал, что такое ад и что такое истинное страдание, страдание без грусти, без всякой влажности, но с одним сухим, жгучим отчаянием. Я был в хороших отношениях с ее братом29 — человеком необыкновенно глубоким, энергическим и, несмотря на свою молодость, удивительно чуждым эксцентрического прекраснодушия — я решился ему открыть дело, он принял это, как умный и благородный человек, выспросил сестру, и она сказала ему, что ей невыразимо приятно, когда она видит меня, но, как скоро я ухожу, она тщетно напрягается удерживать меня в своей мысли. Ну, слава богу — спасен, однако я выслушал это с ужасною досадою. При свидании (которого невозможно было избежать) я заметил, что мною грустно оскорблены и что в отношении ко мне прибегают к искусственной гордости, худо выдерживаемой. Черт знает как, но опять вышла история, и дело дошло даже до переписки30. Тут снова повязка с глаз упала — и я снова в аду, еще ужаснейшем, чем прежде. Вдруг получаю от Боткина записку, где он уведомляет меня, что мой неистовый соперник, понявши все, вчера валялся в судорогах по дивану и что была сцена ужасная, которая измучила его, что, глядя на него, он плакал. Это была любовь юношеская, романтическая и экстатическая, но, как момент, действительная. Боткин принял в юноше возможное участие, которое усиливала его враждебность ко мне и чрез которое она еще более усилилась. Еще и перед этим он в отношении ко мне доходил до крайности, то унижал и язвил меня желчно и ядовито, отнимал у меня всякую высшую действительность, то со слезами говорил о своей ко мне любви и моих высоких качествах. Развязка моей трогательной гистории с барышнею воспоследовала очень неприятно для меня. Конечно, я ничего не сделал подлого — ты сам знаешь, что я человек необыкновенно благородный и до всего унижусь, только не до подлости, но я был изрядным пошлячком — надо сказать правду. Барышня наша — девушка страстная, и потому, что я не мог быть беспрестанно вместе с нею и приходить, когда она прикажет,— я был свидетелем обмороков — боже! спаси и помилуй от подобных зрелищ всякого православного христианина. Ты сам знаешь, что мы не греки и не римляне, но мы также и не италиянцы и не испанцы. Представь себе положение человека, который боится отойти на шаг от девушки, чтобы она не усумнилась в его пламенной любви и не сомлела (не упала в обморок), и который не догадывается о том, что у оной подобные выходки не более, как минутные напряженные порывы, и что, не отходя от нее, он тяготит и компрометирует ее, а сам или рефлектирует на свое чувство, или заботится скрыть свою зевоту и, почитая необходимым занимать любезным разговором милую воровку своего покоя31, врет пошлости, которых в то же <время> ему самому стыдно и гадко: адское положение! Таковая моя молодецкая поведенцня возбудила в сердив брата ее болезненную ко мне ненависть и презрение, а свирепому моему сопернику открыла глаза на ее ко мне отношения, вследствие чего оный злополучный любовник и начал свирепствовать. Тогда болезненная ненависть Боткина ко мне дошла до крайних своих пределов. Юношу (это Катков) он выпроводил в Прямухино, чтобы утишить его свирепство, а сам позвал брата барышни, чтобы узнать достовернее, точно ли она отдала мне навеки свое страстное сердце, ибо юноша, несмотря на очевидность, никак не умел поверить, чтобы она его не любила. Брат объяснился с сестрою и допытался истины, тогда Боткин, против своей воли увлекаемый своею враждебностию против меня, позволил себе в разговоре с братом так плюнуть во святая святых души моей и так отринуть во мне мое, неотъемлемое от меня, что брат из истца сделался моим адвокатом. Я ничего этого не знал, объяснился с барышнею и после, приехавши к Боткину, горько плакал о заблуждениях своего праздного сердца и весьма если не пустой, то опустелой головы, на лбу которой было крупно и четко написано: ‘Свободен от постоя’. Нет, никогда не забыть мне этого ужасного времени в моей жизни: лишенный всякого истинного содержания, я был полон хотя призраками — и вдруг — совершенная пустота! Осталось бы, воспользовавшись уроком, засесть за дело, но я еще не был к этому готов: гистория еще далеко не кончилась. Притом же, разве я семинарист какой-нибудь, чтобы учиться, я даже не швабский немец — я русский дворянин (неслужащий, следовательно, недоросль — в 30 лет). Катков возвратился, я запискою ему в ноги, он этого не понял и покаяние перед истиною принял за унижение перед ним (я и в отношении к себе так же увлекаюсь крайностями, как и в отношении к другим, и быо себя так же беспощадно, как и других) — и не отвечал, я другую, в которой гордо намекнул, что не перед ним, а перед истиною смиряюсь, тогда он ответил патетической запиской, которой, разумеется, не осуществил, потому что не мог победить своей ко мне враждебности, хотя его отношения с барышнею и установились, как должно. Понимаю теперь, как все это детски, но тогда — нет, во мне слишком много силы, если эти духовные истязания не раздавили меня. С Боткиным у меня, по-видимому, установились прежние отношения, но что-то все было не так, не ловко. Дело было в великом посту, в это всегда грустно-поэтическое для меня время, нестерпимые муки оскорбленного самолюбия и сознания прошлой пошлости своей поведенции стали превращаться в какую-то глубокую, болезненную, но и сладостную грусть — я походил на медленно выздоравливающего от тяжкой болезни. Тут приехал Мишель с Татьяной, с ним мы вели себя холодно, но прилично, с Татьяной Александровной тотчас как-то установился у меня дружественный тон (не забудь, что они читали мои письма к Мишелю, где я неистово и с свойственною только одному мне откровенностию и умеренностию нападал на них). Это было мне истинною отрадою. С братом барышни мои отношения пришли в прежний вид, как будто между нами ничего не было. Я говорю ему раз о Боткине с любовию и экстазом, он пересказывает мне бывший у него с Боткиным обо мне разговор — я обомлел. Конечно, самая дурная сторона поступка Боткина была та, что он чужого человека хотел поставить судьею семейной ссоры, и тот юноша имел полное право взглянуть на его поступок, как чужой человек, то есть признать его бесчестным, тем более, что он, по своим летам, находится еще в рыцарском периоде понятий о чести. Я был раздавлен и чувствовал в груди физическую боль, повел себя с Боткиным холодно и грустно-прилично. До сих пор он был передо мною виноват, я вел себя в отношении к нему благородно, потому что тяжело страдал, но не позволял себе ни малейшей выходки против него. Так я долго еще крепился, но накануне отъезда Мишеля, благодаря святому влиянию на меня сестры его, я пришел в умиление, у нас произошло объяснение, объятия, поцелуи,— и я не мог удержаться, чтобы мимоходом не бросить несколько язвительных выражений о характере Боткина. Теперь я должен воротиться несколько назад и вывести на сцену новые действующие лица (по-французски персонажи) этой трагикомедии с водевильными куплетами. Первый из них — Аксаков. Ты его знаешь, он, коли хочешь, много переменился, но, впрочем, все тот же. В нем есть и сила, и глубокость, и энергия, он человек даровитый, теплый, в высшей степени благородный, но, благодаря своему китайскому элементу, лишающему его движения вперед путем отрицаний, он все еще обретается в мире призраков и фантазий и даже и не понюхал до сих пор действительности32. Давно уже решился он расстаться с своею невинностию, но сколько ни представлялось случаев и в Германии и в России, его идеальное прекраснодушие, на зло его воле, решимости и страшной охоте, не дает ему столкнуться с действнтельностию хотя в ….. (из уважения к приличию заменяю слово точками). В Германии он отыскивал следов Шиллера, и в восторге, что пил кофе из той самой чашки, из которой пил творец Теплы. Боткин был с ним очень хорош, но внутренних отношений у него с ним не было, а Аксаков приязнь принял за дружбу, то есть за право отнимать у Боткина вечера, толкуя о том, что Пушкин и Гоголь — великие поэты, а Каролина Карловна Павлова (жена Николая Филипповича, урожденная Яниш) превосходно переводит Пушкина на немецкий язык. Это восстановило Боткина на Аксакова, и Боткин в спорах с ним часто выказывал досаду, похожую на злость, и имел неосторожность
выказывать при нем свою враждебность ко мне. Аксаков был поверенным моего обожания барышни, принимал в нем живейшее участие и целые вечера проводил со мною в болтовне об этих пошлостях, так что мне самому от этого становилось гадко самого себя. После объяснения с братом Аксаков начал говорить со мной о Боткине и новыми фактами о его предубеждениях против меня и выходках еще более раздул огонь моего остервенения против него. Надо тебе сказать, что, разошедшись с Бакуниным, он ужасно возгордился тем, что освободился от всех авторитетов и сознал свою самостоятельность, и его радость очень похожа на радость школьника, который, освободившись от ферулы, может безнаказанно высовывать язык своему бывшему наставнику. Он начал доказывать, что Боткин человек без характера, без способности самостоятельного и самодеятельного убеждения, что в нем все чужое. Мне того и нужно было, и скоро в наших глазах на Боткине не осталось ни одной нитки своей и ничего, кроме срамной наготы. Сделавши определение, Аксаков умрет и не расстанется с ним, боясь упасть в собственных глазах: он и теперь того же мнения о Боткине, оставляю его сидеть там, заметив, что во все продолжение ссоры он играл одну и ту же роль. Теперь о другом персонаже — это И. П. Клюшников, so genannte {так называемый (нем.). Ред.} феос33. Этот человек — олицетворенная двойственность глубокой и богатой натуры и самой пошлой рефлексии. Сверх того, он всегда был чужд объективного мира и человеческих субъективных интересов, поэтому ни один из нас не поверял ему своих тайн. И как открыть ему свои задушевные обстоятельства, когда он, бывало, или опрофанирует их ледяно-ядовитою насмешкою, или создаст из них свою фантазию, которая на то, что ты открыл ему, столько же похожа, как хлопчатая бумага на вареную репу? Летом 1837 года, когда я был на Кавказе, он впал в ужасную психическую болезнь, так что был близок к сумасшествию, осень всю рефлектировал и путался в противоречиях своих, даже не рассудочных, но каких-то произвольных и случайных до бессмыслия положений, между которыми проискривали и, светлые идеи, странно перемешанные со вздорами. Весною прошлого года он пришел в религиозный экстаз — стал здоров, светел, остер до невозможности, начал писать прекрасные стихи. Летом остроты кончились, экстаз возрос до чудовищности: он не мог ни о чем говорить, как о высоком и прекрасном, и все с религиозно-мистической точки зрения, и не мог говорить без трепета и слез исступления на глазах. Беттина и Марья Афанасьевна не годились даже в тени ему. Написавши стихотворение, он разъезжал с ним и читал его всем своим знакомым, и если они слушали его без восторга, то сердился. Я сказал ему, что его стихотворение к Петру не то, что пакость, а только не художественное произведение — вышла история, с объяснениями, экстазами, результат ее был тот, что он почел себя глубоко оскорбленным мною, и с тех пор начал питать ко мне враждебность. Он написал еще ‘Поэта’ и думал определить его вполне — я и этого стихотворения не признал художественным по отсутствию тоталитета, хотя и признал превосходными частности: Иван Петрович готов был воскресить мертвых, чтобы судить на меня. Наконец он стал очень откровенно поговаривать, что он выше Пушкина (sic!..), ибо-де Пушкин поэт распадения, а он (Клюшников!..) поэт примирения. Я молчал, но делал страшные гримасы, которых он не мог не заметить. Не скрою и того, что я иногда не брал в соображение его экстаза и оскорблял его грубою моею непосредственностию. Напечатав несколько его стихотворений, я недосмотрел небольших типографских опечаток и даже наделал небольшие ошибки, боже великий! крик, вопль — можно было подумать, что я сожег Москву, наругался над святынею. Кончилось тем, что отказался давать в ‘Наблюдатель’ стихотворения. Катков был лично мною оскорблен с известной стороны, и вообще он имел право негодовать на меня со многих сторон, потому что он держал себя в отношении ко мне благороднейшим образом, а я в отношении к нему дичил. Итак, все на меня восстало. В то время, как у меня была первая гистория с барышнею, Иван Петрович вдруг начал ко мне часто ходить и стараться обратить меня на путь истинный. ‘Смотри,— говорил он,— все оскорблены тобою, все в негодовании на тебя — первый Боткин, согласись, что он выше, глубже тебя — ведь ты человек конечный, чувственный, с грубо-животною непосредственностию, ты не понимаешь ни религии, ни любви’ и пр. и пр. Хоть я был и убит моими обстоятельствами, но эта милая наивность не оскорбила меня: я смеялся над нею от души, как над достолюбезностию. Вдруг Иван Петрович, со слезами исступления на глазах, отдает мне огромное письмо34, прося, чтобы я, прочтя его, вникнул в себя беспристрастно. Сцена была патетическая — я сам был тронут до слез — сумасшествие заразительно. Читаю письмо — и что же? Это была длинная обвинительная проповедь против меня, написанная в религиозно-сатирическом духе, в ней объяснялись причины общего против меня негодования, исчислены были мои вины и преступления, из которых ни одного истинного — ты знаешь сам, как умеет Иван Петрович попадать в цель. Мало этого, он взвел на меня такие вины, гнусные по своей сущности и никогда не бывалые. Вот образчик одной: еще в 1837 году я взялся править корректуру ‘Деяний Петра Великого’ Голикова, издаваемых Кс. Полевым, по 50 р. за том, и он дал мне 500 р. вперед, корректура мне смертельно надоела — я же стал к тому издавать ‘Наблюдатель’,— я предложил моему родственнику Иванову взять на себя эту корректуру с тем, чтобы он даром выправил три или четыре тома, а за последующие томов восемь брал деньги, любя меня, будучи одолжен мною и видя в будущем от этой работы выгоду себе, он охотно взялся, но однажды, в минуту досады, сказал при Клюшннкове, что эта работа иногда бывает ему тяжка. И вот Иван Петрович пишет в своем послании, что я надул бедного человека и родственника своего, навязав ему работу, за которую деньги, взятые мною вперед, давно все снесены в <...> к Марье Ивановне. Из этого ты можешь заключить, каким слогом было написано все послание. В самом деле, оно состояло из язвительнейших сарказмов, самоосклабления, мистицизма, текстов из евангелия и стихов Клюшникова, в числе преступлений было поставлено и то, что я не понял конкретной идеи ни одного стихотворения Клюшникова, а что он разумел под конкретною идеею — этого никто тогда же не разумел. Я тогда ратовал против нравственной точки зрения в искусстве и истории в пользу объективного понимания — Иван Петрович сказал, что я проповедую безнравственность и азиятский материализм, я говорил, что в поэзии составляет все художественный образ — он сказал, что это азиятский взгляд на искусство, потому что на Востоке одни символы. Наконец он ясно выговорил, что только один он понимал тебя так же, как и ты только его ценил, а <на> нас всех смотрел с некоторою ироническою улыбкою, как на добрых пошляков, особенно на меня, что ты ему все открывал, от нас таился и пр. В заключение повторил, что он совершенно примирился с богом, живет духом в духе, что для него нет ничего тайного ни на земле, ни на небе, в подтверждение чего приводил свои стишки, наконец просил, чтобы я понял его поступок и не оскорбился резкостию тона. Я отвечал ему, что люблю резкий тон, что, говоря с другими энергически, должен любить, когда и со мною так же говорят, что не признаю ни одного из его обвинений, кроме мелочей о грубости моей дикой непосредственности, но что сознаюсь в справедливости общего на меня восстания. Тогда Иван Петрович принял со мною тон спасителя, и — признаюсь — я немножко поддался ему, потому что это было в эпоху ужаснейшего испытания, когда я очевидно увидел свою пустоту, призрачность и пошлость. Боткин в это время был в Харькове, откуда прислал ко мне письмо, полное дружбы и доверенности35. И что же? недели через две после религиозно-сатирического послания ко мне Иван Петрович однажды лег спать в экстазе, а проснулся трезвым и с страшною головною болью от хмеля. Страдания его были ужасны, вместе с экстазом, продолжавшимся с лишком полгода, от него отлетела и поэзия, а он начал проклинать то и другое. Прежде всего его поразило письмо ко мне — и он ужаснулся его. Экстаз свой стал он называть помешательством, чисто нервною болезнию, стихотворения свои — уж черт знает <чем>, не упуская, впрочем, случая прочитывать их тем, кому бранил их. Приходит к Боткину и просит его, ради дружбы и всего святого, чтобы тот позволил ему ходить к себе и на время перелома отяготился им. Суди сам, каково было нянчиться с человеком, уже не распавшимся, а расклеившимся, и который искал выхода вне себя. Он резонерствует — надо с ним спорить, ты разгорячаешься, доказывая ему истину, а он перебивает тебя вопросом, сколько раз ты ходишь на двор или почем ты брал сукно на штаны, ты начинаешь говорить в этом тоне, а он снова делает вопрос, над решением которого ты уже десять раз надрывал грудь. Так прошел весь великий пост — тяжкое для меня время. Надобно тебе сказать, что в это время у меня был еще источник страдания. Я питал к барышне чувство глубокого религиозного уважения, которое уже по одному тому было ложно, что носило характер экстаза. Я мучился прекраснодушным желанием что-нибудь да значить для нее и установить с нею дружественные отношения. Страстная, она была беспокойно ревнива, и когда юноша долго не являлся, то мучилась мыслию, что он любит другую (именно Татьяну Бакунину, которая в то время была в Москве с Мишелем). Она высказала мне свои опасения — я старался силою мысли дать лучшее направление ее дико-страстному чувству, нападал на его характер, как недостойный ее высокой души и пр. — и рад до смерти был, что наконец с нею в дружбе и могу быть полезен для ее внутреннего развития. Брат узнал о новом подвиге моей прекрасной души, понял его неуместность, дал сестрице нагоняя, барышня подумала, что я рассказал ее брату мой разговор с нею, надула губки и стала держать себя в отношении ко мне гордо и холодно, а я взбесился и сам не говорил с нею ни слова. Новое детское несчастие, но сила, с какою я его чувствовал, была, к несчастию, слишком мужеская! Я не мог видеть беспокойства и тревоги, с какими она поджидала своего юношу, как, почувствовав его приход, она выбегала из комнаты, чтобы скрыть свое волнение, как потом они говорили друг с другом с лицами, сияющими блаженством. Мне казалось, что моя истерзанная грудь не выдержит этой пытки, но то была не ревность и не зависть — я очень хорошо сознавал, что если бы она и любила меня, мне от этого не легче бы было, я обоим желал им счастия, обоих любил их — и все-таки тяжко страдал и между тем упивался моим страданием, как пьяница в запое, потому что в нем много было человеческого. И потому какая-то сила непреодолимая влекла меня в этот дом, чтобы насладиться страданием. Так шло время. Душа моя была в раздраженном состоянии — восприемлемость впечатлений доходила до высочайшей степени,— и я знал минуты безграничного блаженства, читая с Кудрявцевым ‘Илиаду’ и Пушкина. Прошел праздник, барышня уехала на время из Москвы с своим семейством, Катков уехал на время в Петербург. Еще в посту я вздумал бросить ‘Наблюдатель’, который давал мне слишком мало выгод, брал все мое время и был причиною ужаснейших огорчений. Во-первых, владелец его, Степанов, хотел угодить и нашим и вашим, то есть получать прибыль от журнала и не лишить свою типографию других работ, дававших ему верную выгоду,— и погубил то и другое. Поэтому журнал тянулся медленно, отставал книжками, и я был редактором двух журналов (за 1838 год я выдал только 10 NoNo). Участие приятелей моих прекратилось — я остался один, цензура теснила. Во 2 No запретили статью Варнгагена о Пушкине и еще одну оригинальную статью, 2-м No кончилось участие Каткова, перешедшего в ‘Отечественные записки’. Я совершенно оправдывал поступок Каткова, потому что бедному человеку не для чего тратить труды и время без всякого вознаграждения для себя и, сверх того, видеть свои труды искаженными не цензурою, а пристрастием и невежеством цензора, и, написавши статью в генваре, увидеть ее в печати в мае, но Каткову следовало бы сделать это по-человечески, объяснившись со мною и изъявивши свое сожаление, что необходимость заставляет его оставить меня, но он сделал это как будто предательски, что было новою рапою на мое и без того страшно пстерзанное сердце. Это решительно ожесточило меня против Каткова. Но когда я сказал Степанову, что отказываюсь от журнала — он пришел просто в отчаяние, говоря, что он остается подлецом перед публикою и что он для журнала заложил дом и вошел в долги. Короче, они с Андросовым дали мне тысячу рублей, чтобы я остался — я имел глупость согласиться, тогда как Панаев приготовил мне в Петербурге 2000, чтобы я мог расплатиться в Москве с долгами36. С Боткиным хотя и холодно, но все еще поддерживались мои отношения, и он искренно обрадовался, что я развязался с бесплодным предприятием и с Москвою, в которой мне решительно нечего было делать, и очень огорчился, узнавши, что я порыцарствовал и из великодушия снова закабалил себя на иксионовскую работу37. Вообще, я вел себя с Боткиным холодно, но благородно. Тут приехал Панаев, которого не буду тебе ни описывать, ни хвалить, как абстрактное для тебя лицо, а скажу только, что это один из тех людей, которых, узнавши раз, не захочешь никогда расстаться и которые глубокость души умеют соединить с нормальностию и тактом действительности. Мы сошлись с ним, и это было немалым утешением в моем болезненном состоянии. Но между тем я бессознательно глубоко чувствовал мою связь с Боткиным, его хулы на меня брату барышни казались мне предательством, и мысль, что он забыл об этом предательстве или считает его слишком неважным, чтобы сохранить со мною дружественные отношения, не признавшись и не покаявшись в нем,— терзала меня до того, что я стонал, думая об этом наедине с собою. Наконец я решился объясниться, и почел для этого нужною пошлую форму обвинительного письма в религиозно-сатирическом роде la Иван Петрович. В нем я излил всю свою желчь, и как у меня против Боткина было столько же фактов (и истинных и мнимых), сколько и у него против меня, то письмо вышло оскорбительно в высшей степени33. О его разговоре с братом барышни я только намекал, как о предательстве. Он мне скоро отвечал, и его письмо было исполнено противоречии: то он говорил, что ни в чем не виноват передо мною, то говорил, что жестоко оскорбил меня, и я вправе клевать на него и топтать его в грязь. Этому противоречию была глубокая причина: чувствуя свою враждебность ко мне, он спрашивал себя о ее причине — и не находил никакой причины. Но я принял это, как доказательство слабости и ничтояшости его характера, и еще больше возъярился. Тут Иван Петрович начал новую роль. Он ходил к Боткину, чтобы наблюдать за ним, и мне известно было каждое слово Боткина, каждый его жест, которые мы с Иваном Петровичем подводили под одну точку зрения. Однажды мне Боткин сказал, что у него с Иваном Петровичем нет никаких внутренних отношений и что, вероятно, Иван Петрович полюбил его за то, что он хвалил его стихи. Так как Иван Петрович в продолжение целых месяцев снабжал меня фактами прошедшей враждебности ко мне Боткина, то и я его одолжил этим фактом. Сверх того, Иван Петрович вину своего экстаза свалил на Боткина, говоря, что он своими похвалами его стихов питал в нем самообольщение. Короче: Иван Петрович бессознательно сплетничал и служил мне, как личный враг Боткина. Он пошел еще дальше меня: я лишил Боткина силы характера и самодеятельности духовного движения, он открыл в нем еще низкую зависть ко всякому достоинству, ко всякому превосходству, забывши, что Боткин носился с его стихами, как он сам, и не знал пределов их достоинства. Впрочем, мы оба путались в противоречиях, потому что, как ни натягивались, но факты в пользу Боткина были не менее действительны, как и против него. Ответ Боткина на письмо мое взбесил меня — и я дошел до того, что начал намеками, впрочем, очень ясными, ругать Боткина Бееровым. Наталья пересказала Ефремову, сей — Боткину. Встретясь с Ефремовым на бульваре, я открыто начал ему изливать мою желчь против Боткина и рассказал ему о разговоре его с братом барышни. На другой день получаю от Ефремова записку39, в которой он просит у меня позволения объясниться с Боткиным, говоря, что ему тяжело думать, как о подлеце, о человеке, которого он любит. Хотя я и взял с Ефремова честное слово в молчании, но это была бессознательная штука с моей стороны: хоть я и уверял себя, что от всей души презираю Боткина, но внутри меня жила страстно-мучительная жажда сближения с ним, что могло, по моему мнению, произойти только чрез полное объяснение. Итак, я позволил Ефремову. В это время опять приехал Мишель, которого я ругал Бееровым еще с большим ожесточением, как человека, который всех нас испортил своею абстрактной философией (что было не совсем неправда) и в особенности развратил Боткина. Вдруг я получаю записку от Мишеля, в которой он говорит мне Вы и просит, чтобы возвратил ему все его письма, так как он не знает, какое я сделаю из них употребление40. Эта записка поразила меня хуже грому: я расстался с Мишелем примиренный, он ничего не сделал мне худого, а я ругал его, как школьник. Я, вместо ответа, искренно извинился перед ним, просил у него прощения и примирения. Надобно тебе сказать еще, что я показал Ивану Петровичу письмо, полученное мною от Боткина из Харькова и содержавшее в себе святые тайны, которым я ни в каком случае не имел права изменять41. Иван Петрович, и без того знавший кое-что об этом, сделал из этого свойственное его характеру употребление. Его нравственная болезнь в это время дошла до своего крайнего предела. Ему казалось, что все мы призраки, что в нас от природы нет ничего действительного, что мы безвозвратно погубили себя стремлением к небывалому миру идеалов вместо того, чтобы жить, как все, и пр. и пр. Едва познакомившись с Панаевым, он уже стал его выспрашивать — не было <ли> с ним такого-то и этакого-то состояния, чтобы чрез это объяснить себе свое и выйти из него. ‘Зачем,— говорил он ему,— мы отрешились от простой веры отцов наших — не держим постов по середам и пятницам’ и пр. Впоследствии он пошел дальше: стал ездить по монастырям, советоваться с попами, монахами о том, что такое хула на духа, в которой он обвинял себя, думая, что ему нет прощения ни здесь, ни там. К одному только Каткову он питал еще некоторое уважение и со слезами умолял его не сбиться с пути, как все мы, узнавши, еще во время экстаза своего, о его истории, доказывал ему, что его чувство — ложь, потому что он питал ко мне ненависть, не совместную с ним. Я забыл сказать тебе, что в письме к Боткину я облевал моею желчью и Каткова, и, желая набросить на их очень простые и нисколько не натянутые отношения черную тень, я сказал, что прежде на Боткине ездил Бакунин, а теперь ездит Катков. Естественно, что Катков еще более остервенился против меня и отплатил мне тою же монетою, то есть стал высказывать обо мне такое мнение, которому сам не верил и которое было так явно вздорно, что я, хотя и сказал: ‘Признаюсь, после таких с Вашей стороны поступков, я ничего не нахожу’ 42, но уже не рассердился. По приезде его из Питера мы встретились в том доме, где каждый по-своему отличились43,— дико взглянули друг на друга, и с тех пор стали оборачиваться друг к другу ж… Впрочем, у меня к нему уже не было не только враждебности, но и неудовольствия — я любил его, готов был сделать умилительную сцену, после оказалось, что и он тоже. А между тем мы встречались у Панаева, не говоря друг с другом ни слова и не узнавая в лицо, что мне было крайне огорчительно, потому что я уже был все-таки выше этих смешных и детских комедий и чрез Ивана Петровича не раз намекал, что не худо б было из уважения к приличию оставаться хоть в формах прежних отношений. Обращаюсь к нашей слезной комедии. В таком-то состоянии Иван Петрович приходит к Мишелю, который жил у Боткина, и начинает ему объяснять свой взгляд и на Боткина и на него (Мишеля), вследствие которого оба они — были пошляки и скоты, и — что всего достолюбезнее — Иван Петрович был убежден, что они должны были согласиться с ним и не имели права оскорбиться его откровенностию. Мало этого: он сказал Мишелю о письме Боткина ко мне из Харькова, о котором Мишелю больше нежели кому-нибудь не следовало говорить. Боткин узнал и, разумеется, взбесился. Иван Петрович приезжает ко мне ночью, рассказывает и спрашивает — что он сделал худого. Я ему ответил, что он совершенно прав, высказавши о Боткине свой образ мнения, если он почитал нужным его высказать, но что он не имел никакого права касаться до его личных тайн. На другой день он отправился обедать к Боткину и очень удивился, когда тот сказал ему: ‘Не могу понять, Иван Петрович, как ты после вчерашнего мог приехать ко мне’. Да,— что Иван Петрович человек глубокий, что в нем много святого — нет спору, но другом он никому не может <быть>: своею бабьею болтовнёю или своею оскорбляющею человеческое чувство объективностию он легко может разрушить даже семейное счастие, и не будет никакой возможности убедить его, что он сделал гнусное дело. Мой поступок против Боткина был гнусен, но он выходил из личного оскорбления, из жажды мщения и желания оправдать себя, его же — из неспособности понять никаких субъективных таинств души человеческой. Во время этой-то каши я получаю от Боткина записку, где оп вежливо, через Вы, просит меня возвратить его письма44. Я оцепенел: мысль, что мы навсегда разошлись, в первый раз поразила меня — сперва я вспыхнул, а потом почувствовал на лице холодный пот. Все прошлое воскресло — и Боткин во всей целости своей предстал передо мною. Не теряя минуты, я пишу к нему письмо, где, высчитывая его против меня несправедливости, приписываю их тому, что мы вошли в ложные отношения, что наша дружба была — невытанцовавшаяся попытка, но что нам можно и должно остаться в отношениях хороших знакомых, добрых приятелей45. Он отвечал мне, что это письмо раскрыло ему глаза и что он со мною согласен. Приезжает Мишель — объяснения с ним кончились как нельзя лучше — я даже впал в крайность, из которой — слава богу! — после вышел без объяснений, ссор и прекраснодушных примирений. Но вражда моя против Боткина не кончилась — приятелем или хорошим знакомым ему быть я не мог — против этого мучительно восставала вся полнота моей натуры. Мне казалось, что письмо мое к нему было искренно, но я оскорбился, против своей воли и сознания, его согласием с ним. Я позволил себе несколько выходок против него Мишелю, который, однако, остановил меня, сказавши притом, что Боткин просит меня до времени не ходить к нему, потому что ему нужно отдохнуть от этих потрясений, войти в себя. Это снова взбесило меня, но я уже решился вести себя умненько и не говорил о нем ничего худого. Более всего меня мучили отношения к Боткину и Каткову: все знали, что мы друзья неразрывные, а между тем с первым я виделся только раз у Панаева, и от других узнал потом, что он уехал в Прямухино, со вторым встречался, как со врагом, что было тем несноснее, что я к этому второму не питал никакой неприязни и хорошо понимал все мальчишество подобных комедий. Однажды я ходил с Панаевым смотреть Москву, и он вдруг предложил мне зайти к Боткину — что мне было сказать — я сказал правду. Когда Боткин возвратился из Прямухина, я послал к нему за книгою, и вместе с книгою получил от него записку, в которой он уверял меня, что он уверен, что мы не разошлись, и уверен в этом по себе, что он очень любит меня, а как я тогда снова отказался от ‘Наблюдателя’ и сбирался в Питер, то просил уведомить, чтобы проститься со мною или зайти к нему46. Эта записка снова возбудила во мне ярость, причина которой заключалась в том, что я хотел от Боткина всего или ничего. Он приглашал меня проститься, но не изъявлял желания видеть меня у себя или быть у меня. Иван Петрович снова явился толкователем, и бедному Боткину снова порядочно досталось в сем двухголосном мудром синедрионе. Конечно, оно немного прекраснодушно было поступлено со стороны Боткина, но основа его поступка была искренна и свята. Но вот мы уже приближаемся к концу длинной истории. Панаев уехал в Казань, откуда, воротившись в Москву и поживши в ней несколько времени, должен был возвратиться в Питер и взять меня с собою. Я остался один, мне было тяжело, потому что с Аксаковым я уже все переговорил и больше не о чем было говорить. Помню, как однажды он сказал мне с грустию: ты сошелся с Бакуниным — сойдешься и с Боткиным. Я отвечал ему, что скорее реки двинутся вспять и был от всей души убежден в искренности моего ответа. Между тем, выходя из ворот и видя закрытые окна квартиры Панаева, я инстинктивно направлял шаги к Маросейке, думая, что надо увидеться с Боткиным, и потом вдруг останавливался, изрыгая хулы и против него и против себя. В это время приехало в Москву все семейство Бакуниных, кроме Мишеля, который уехал в Питер, чтобы хлопотать о разводе Дьяковых. (Едва ли он успеет в этом: все его надежды основаны на фантазиях, а отец как бы против воли дал свое согласие.) Бакунины приехали для определения трех юношей в университет, куда они уже и поступили, а семейство пробыло в Москве едва ли не около двух месяцев. Я начал отдыхать душою, потому что увидел с их стороны самую родственную, самую дружественную ласку, и увидел себя наконец в истинных отношениях к ним. Раз сижу у Ржевского в кабинете — входит Боткин и без всяких вычур начинает со мною дружески разговаривать о прочитанной им недавно драме Шекспира ‘Ричард II’. Несмотря на все мое желание держать камень за пазухой и быть как можно холоднее, я с досадою замечал, что увлекся разговором до одушевления и никак не мог удержаться от спокойно-дружественного тона. Мы пошли ходить, Боткин заговорил о ссоре с таким спокойствием, как будто бы дело шло о чьей-то чужой ссоре — я невольно впал в тот же тон, и Боткин заключил, что мы, наконец, так поносили друг друга, что сквернее друг о друге говорить уже не можем, следовательно, новой ссоры опасаться нечего,— и оба начали смеяться. Вражда пожрала самое себя — и кончилась, все гадкое и детское в прежних отношениях всплыло наверх. Оно-то и было причиною вражды, а то, что казалось причиною, было только придиркою, потому что надо же было объяснять ее чем-нибудь, когда истинной причины понять не могли. Мы помирились с прошедшим и благословили его, потому что и теперь каждый день видим новые доказательства его разумной необходимости. Форма была гадка, но идея делает нам честь, как доказательство, что наши отношения основаны на одной истине и что только в истине мы можем любить друг друга, а как скоро вмешается ложь— следует взрыв, как отрицание ее. Идея драмы видна только по окончании пятого акта, и объективный взгляд есть ступень для ее уразумения. Мы сошлись с Боткиным без сурьезных объяснений, которые могли бы повести к новым неудовольствиям или охлаждению, простили друг друга без всяких патетических и прекраснодушных объяснений, без всякого экстаза, в основании которого всегда лежит зерно будущего разрыва. Мало того: все сделалось как бы само собою, без нашей воли, без нашего сознания: процесс совершился динамически. Боткин уехал в Нижний — через месяц приехал назад. Я был в дурных внешних обстоятельствах — племянника я давно уже сбыл с рук его брату, который, наконец, взял и моего брата, а я занимал большую квартиру, держал кухарку и мальчика, попусту тратился, входил все глубже и глубже в тину долгов, мне надо было нанять какую-нибудь комнатку и жить скромно до отъезда в Питер, но для этого надо было расплатиться с долгами, а у меня не было ни копейки. Боткин помог, предложил у себя компату, где я и пишу это длинное послание. Живем мы тихо, и хотя в лавочку не должны ни копейки и, по причине осени, носим суконные штаны, но к нам идет, по мелодии стихов своих, вот эта песенка:
Тихо жили они,
В лавочку были должны,
И ходили в штанах
Трикотонных и тонких47.
Теперь о прочих персонажах драмы. Долго с Катковым вели мы себя прилично, хотя и были расположены друг к другу как нельзя лучше, наконец и с ним переговорили о старине. Любовь его была — религиозный экстаз, барышня наша оказалась существом, в объективном смысле прекрасным, страстное и, под характером страсти, глубокое, но совсем не нашего мира, к мы оба увидели, что были дураки, грязоеды. Он это узнал первый — сперва осердился на себя, ругал свое чувство на чем свет стоит, теперь смеется. Ах, брат, что это за человек! Ты знал его каким-то эмбрионом. Он сердится на свое чувство и всю сию гисторию, но это перевернуло его, пробило его грубую массу лучами света, и теперь это прекрасный юноша (хотел сострить, да не вытанцовалось). Он еще дитя, но его детство обещает скорое и могучее мужество. Какая даровитость, какая глубокость, сколько огня душевного, какая неистощимая, плодотворная и мужественная деятельность! Во всем, что ни пишет он, видно такое присутствие мысли, его первые опыты гораздо мужественнее моих теперешних. Насчет силы и энергии мы не уступим (особенно по части красноречия), но мысль, но глубокость — подлец, сукин сын — обиждательство терпим совсем понапрасну48. В этом отношении его статьи для русского журнала потому именно даже не хороши, что уж слишком хорошо — им место в ‘Jahrbcher’ {‘Ежегодник’ (нем.).Ред.}. И вместе с тем, сколько задушевности в этом юноше, какая прекрасная непосредственность! Когда ему говорят, что он еще дитя, он не сердится на это, как Аксаков, но улыбается и отшучивается, как человек, который понимает сущность и поступки49.
С Аксаковым мои отношения хороши. Я вижусь с ним с удовольствием и, когда увижу его, то люблю, а когда не вижу, то чувствую к нему род какой-то враждебности. Чудный, прекрасный человек, богатая и сильная натура, но я не знаю, когда он выйдет из китайской стены своих ощущеньиц и чувств, своей детскости, в которых с таким упорством и с такою неподвижностию так мандарински пребывает. Чудак! он мечтает о себе, как о человеке возмужалом!
Иван Петрович вышел, назад тому с месяц, из своей нравственной болезни, которую он называет хандрою и которая продолжалась едва ли не с лишком семь месяцев, теперь он страждет физически, и Дядьковский посылает его на Кавказ. Мы все этому очень рады, желаем ему всего хорошего, живо чувствуем его глубокость, его прекрасные человеческие стороны, с удовольствием с ним видимся, но видимся редко, потому что не чувствуем внутреннего стремления видеться даже и редко, словом, чужой вмешался он в семейную ссору и чужим остался, когда она кончилась. Он в этом не виноват, но и мы правы: чувство не в воле человека, и я не могу сказать — он стоит всей моей любви, следовательно, я должен его любить, но я могу сказать — он стоит всей моей любви, а я ему чужд, следовательно, так должно быть. Простая философия! Многих глупостей избежал бы каждый из нас, если бы раньше узнал ее, но видно, что одному (как, например, тебе) дается, как непосредственность, как природный такт, то другие должны приобретать путем резни, страдании и глупостей. Скажем же спасибо своей натуре, что она хоть поздно, но пробуждается. Боже мой, если б я так долго был в таких отношениях с Грановским, как с Иваном Петровичем, л а я сросся бы с ним всеми корнями души моей!
Глупа вся эта история, но велики для меня ее результаты — я вырос и возмужал ею, навсегда отрешился от многих темных сторон своей личности, срезал с себя много мозолей, которые наросли на мне, благодаря моей пустой и праздной жизни. Во-первых, я понял теперь, что дружеские отношения не только не отрицают деликатности, как лишней для себя вещи, но более, нежели какие-нибудь другие, требуют ее, что они должны быть совершенно свободны в своем развитии и своих проявлениях, что им меркою должна быть действительность, а не построения. Вследствие этого, я вправе скрыть от друга всякую тайну, если не почитаю ее нужным открыть ему, я не имею права сердиться за охлаждение его ко мне дружбы, ни на себя, если нет никакой видимой и предосудительной для той или другой стороны причины. Хорош он ко мне — спасибо, хорош я к нему — очень рад, не клеятся наши отношения — значит, они вышли не из субстанцияльного зерна, а извне, и, значит, их не нужно. Нет ничего гнуснее и мальчишественнее, как этих определений степени моей любви к тому или другому, и наоборот — дружеские отношения должны быть непосредственным явлением, должны чувствоваться, а не сознаваться. Слова и определения собственного чувства, в минуту его присутствия, профанируют его. Всякое чувство свято и требует уважения к себе, как милая шалость, как грациозная шутка девушки, оно не терпит угрюмого надсмотрщика, как цветок, оно не терпит прикосновения грубых рук и вянет от него. Когда две души понимают себя в мысли или прекрасном образе, или чувствуют свое родство чрез какое бы то ни было обстоятельство,— внезапно встретившиеся взоры их скажут больше всяких слов, и их молчание будет священно. Всякое чувство должно быть свободно, иначе оно обращается в долг. Я полон драмою Шекспира, а ко мне приходит человек, погруженный в эгоистическое созерцание своих скорбей, и во имя дружбы требует, чтобы я вышел из мира общего в мир пошлых частностей,— по какому праву? Не справедливее ли будет ему уважить редкую минуту блаженства и подождать, чтобы я сам догадался о его горе и принял в нем участие или совсем затаить его? О боже мой! сколько эгоизма в наших жалобах на несчастие — и как мало заслуживают участия те, щедрые и обильные на них, которые носятся с ними, как курица с яйцом, и как благороден тот, кто все свое личное молча заключает в себе, как домашнее обстоятельство, которое никого не может интересовать, и какого святого, глубокого участия достоин он, когда о его горе догадываются из его непосредственности, а не из слов, когда его усматривает внимательный глаз дружбы, как ни глубоко схоронено оно! Какое право имеет человек навязывать мне свое горе, когда у меня много своего и когда я молчу о своем-то? Что за идиотская мысль — требовать того, что только свободно дается? Во мне не принимают участия — и правы, так же как правы, если оказывают его. Только мелочной эгоизм ставит себя центром всего и думает, что только ему знакомы страдания. Я иду к другу отнять у него время — но чувствую ли я, что вознагражу его за эту потерю, принеся ему полную интересов душу, богатый содержанием разговор?50 — Теперь другое обстоятельство: какое имею я право не уважать субъективных убеждений моего друга и навязывать ему насильно свои, хотя бы и истинные? Разве для убеждения достаточны одни доказательства, и разве до истины всякий не доходит своим путем, своим развитием? Какое я имею право ругаться над заблуждением, даже над падением друга? Конечно, по святому праву дружбы, я должен заметить ему его уклонение от прямого пути, но для этого нужна деликатность, манера, такт, но для этого нужна одна любовь, сострадание, участие, а не гордость собою, не холодная верность долгу, словом, нужны тихие, нежные убеждения, мольбы и слезы, а не анафемы, не проповеди. Перестали понимать друг друга — разойдитесь, господа, вам прискорбно, вы страдаете от потери друга — вам же лучше: ваша скорбь свята, а необходимости все-таки должно покориться и бить в стену лбом и смешно и больно. Вот где скрывались истинные причины нашей ссоры: каждый по-своему, один больше, другой меньше, но все не понимали этих простых истин, именно потому, что они просты. Спасибо вражде: она открыла нам глаза, мы простили друг друга и благословили ее. Я теперь не стану просить у Боткина помощи в затруднительном обстоятельстве, если он видит его, может и хочет помочь — он сам поможет, не может — чем же мне огорчаться на него, не хочет — он опять прав, и я не имею права требовать, чтобы он для меня становился на ходули и приносил мне жертву не любви, а долга, или, лучше сказать, самолюбия и эгоизма, или пошлых, прекраснодушных понятий о дружбе. И в самом деле, если он не только не может, но просто не хочет — деликатно ли с моей стороны подвергнуть его неприятности отказа!51 Деликатность и свобода — вот основания истинных дружеских отношений. Может быть, тебе это покажется смешно, но для меня (да и для всех nous autre {нас прочих (фр.). Ред.}) решилась великая задача.
Потом я узнал, что любовь, братец ты мой, вещица очень заманчивая,— это, впрочем, я и всегда знал, к несчастию, слишком хорошо, но я не знал, <что> в любви действительное есть возможность чувства, лежащая во святая святых духа нашего, это сродство двух душ — тайна сия велика есть, но что осуществление возможности любить, встреча с родною душою есть чистейшая случайность, и что от этой случайности блаженство не только не ниже, но еще выше, потому что, в противном случае, это была бы мертвящая душу невольническая неизбежность. Кто не хочет дожидаться свершения таинства, потому ли, что не желает ожиданием большого счастия лишиться какого-нибудь, но верного, или потому, что не верит в таинство и хочет жениться на девушке, которой не любит в идеальном и мистическом значении этого слова, но которая ему нравится, тот пусть спросит себя, позволяют ли ему сделать этот важный шаг его внешние обстоятельства и может ли он совершить его из полноты натуры, без рефлексии: ответ благоприятен — женись, нет — откажись от незаконного счастия, которое должно сделаться несчастием и отравить жизнь. Таким точно образом, встретил — бери, хватай, не упускай, истощи все силы, всю энергию для достижения блаженства, барышня еще не показывается — не трать жизни в пустых жалобах, идеальных ожиданиях при луне и сальных свечах. Нашел — твое, не нашел — и не ищи. Вообще, я только теперь — странное дело! и ведь, кажись, малый очень не глупый — понял, что только тот достоин блаженства, кто довольно силен духом, чтобы отказаться от него (rsignation) {отречение (фр.). Ред.}, когда его нет или когда это велит не детский экстаз, не идеальная выспренность, не резонерство, но разумность. Я все это и прежде еще и думал и даже говорил, но не верил этому, а поверил только тогда, когда наделал тьму глупостей, от которых сердце то судорожно сжималось, то хотело разорваться, и текли слезы и бешенства, и отчаяния, и оскорбленного самолюбия, и черт знает еще чего. Что делать — у всякого свой путь к истине и свое развитие. Выход в мысли хорош, но я лучше люблю, когда человек уже не делает себе вопроса, потому что созрел для ответа на него. В самом деле, у меня совершенно пропала охота болтать о любви, допытываться ее значения и путаться в своих построениях. Я не могу презирать человека, который только и делает, что хнычет о том, что он не знал любви, что его не любила ни одна женщина и т. п. — не могу презирать, потому что бог смирил мою гордость в этом отношении кровавым унижением, но я уже и не могу принять в таком человеке слишком сильного участия. Если бы я заметил, что он слаб и дальше чувствительных элегий идти не в состоянии — я бы стал молчать, но если бы заметил в нем мощь и силу — то насмешка, сарказм, ругательство,— словом, все средства позволил бы себе, чтобы вытащить его из этого болота на свежий воздух. Да, Николай, это великий, великий для меня шаг. Весною 1836 года началась моя история с гризеткою 52 и развязка ее заставила меня горько рыдать, как ребенка, летом началась другая история, развязка которой воспоследовала летом 1838 года — и я опять горько рыдал, последняя история не стоила мне ни одной слезы, но, боже мой, сколько мук, подавляющих страданий, наконец, отчаяния, ужаса и унижения в собственных глазах! Три года беспрерывных терзаний и несколько дней не действительного счастия, а экстаза. Сколько сил потрачено в пустой борьбе! Да — гадкое дело большею частию лежать на кровати и думать об испанских делах53. По крайней мере, теперь я не только освободился — отрезался от подобных глупостей. Конечно, и теперь — хорошие виды или
…легкий шум пленительных движений
И музыка чарующих речей54
да — не могу не вспыхнуть, не задрожать сладким и тревожным трепетом — но — вот тебе честное слово — это на мпнуту, пока еще на глазах туман, а в голове посвистывает — на одну минуту, а там закричим про себя ‘святители’, да и за книгу или хоть за карты, только уже не дурачиться.
Недели через две после отправления этого письма еду в Питер на житье. Зачем?
Горе мыкать, жизнью тешиться,
С злою долей переведаться55.
Без фраз — я узнал теперь, что не годится порядочному человеку отдавать свою жизнь и свое счастие на волю случайностей, что для того и другого надо побороться, поработать. Если бы я приобрел невозмущаемую ни в горести, ни в радости ровность духа, совершенное забвение самого себя, как частное, и — чего больше всего мне недостает — доброжелательство, участие и ласку не к одним слишком близким мне людям, но и ко всякому человеческому явлению — я бы это назвал своим царством небесным, а все остальное охотно отдал бы на волю божпю. Знаешь ли, Николай, я много изменился даже и во внешности: стучанье по столу кулаком — уж анахронизм в твоем передразнивании меня — шутка ли! — а внутри меня все переродилось: умерились дикие порывы, нападая на дурную или ложную, по моему мнению, сторону предмета, я уже умею не потерять из виду хорошей и истинной, чувство мое уже не огненно, но тепло, и тем глубже, чем тише, я уже не боюсь разочарования и охлаждения, не боюсь истощения духовных сил (о физических нечего и говорить — частию порастрясены, частию подгнили, а частию плохи от природы столько же, как и от свободных искусств — ну, да черт с ними, что с возу упало, то пропало), но знаю, что только теперь наступила пора их полного развития и что еще долго они будут идти возрастая, и хоть я не могу похвалиться кудрями, но часто твержу про себя эти чудные стихи Кольцова —
По летам и кудрям
Не старик еще я:
Много дум в голове,
Много в сердце огня!56
Да, я в тысячу раз счастливее прежнего, глубже и сильнее чувствую блаженство жизни, как жизни, достоинство человека, доступнее впечатлениям искусства, словом — любящее, но все это неровно. Ты знаешь мое образование, знаешь, сколько потрачено времени, знаешь, что работа для меня — вдохновение, порыв или железная нужда, а не фундамент жизни, не источник сил. Да, я не приучил ума своего к дисциплине системы, не подвергал его гимнастике учения, и не приучил себя к работе, как к чему-то постоянному и систематическому. Я люблю искусство выше всего, и много мировых интересов живет в душе моей, но все это дилетантизм и добрая натура. Мишель весною 38 года даже оскорбил меня излишним усердием притащить меня за волосы к объективному наполнению, но я слышал слова, видел внешнюю логическую очевидность, видел также, что мой наставник походил на дорожный столб — и только теперь, все благодаря оной же гистории, увидел, что мне или надо примириться с жизнию кое на чем, или приняться за себя и развить оставленный в совершенном небрежении элемент воли. Тебе смешон покажется тон, эта важность, с какою я рассуждаю о том, что 2X2 = 4. Видишь ли, в чем дело: я уже много раз давал себе обещание исправиться, приняться за дело, с полною уверенностию, что только стоит захотеть, а теперь увидел, что нет — с виду и легко, а как подойдешь поближе — нет, послать за Иваном Александровичем57. И потому мне страшно самому себе выговорить мои намерения, не только другому. Чтобы привести их в исполнение, мне надо оторваться от своего родного круга, мне — робкой, запертой в самой себе натуре — перенестись в сферу чуждую, враждебную — страшно подумать, а время близко! Это последний опыт — не удастся, все надежды к черту. Москва погубила меня, в ней нечем жить и нечего делать, и нельзя делать, а расстаться с нею — тяжелый опыт.
Фу, черт возьми! устал — мочи нет — уходила проклятая гистория, а между тем и половины не рассказал. Если встретишься с Ефремовым и если это тебя интересует — он пополнит. Канва дана мною, а он разукрасит ее прекрасными узорами.

Октября 8.

Обращаюсь к Шиллеру, от которого отвлекла меня гистория. Я сказал тебе, что когда я принялся за ‘Наблюдатель’, я был помешан на идее объективности, как необходимого условия в творчестве, и идее искусства, понимаемого не в романтическом смысле со стороны содержания, а в первобытном и чистом значении классической формы. Разумеется, я неистово бросился в новую открывшуюся мне сферу мысли и на Шиллере вымещал досаду на свою прошедшую слепоту. Но я вымещал ее <конец письма не сохранился>

57. В. П. БОТКИНУ

22 ноября 1839. Петербург

Петербург. 1839, ноября 22 дня.

Виноват, друг Василий! Ты писал ко мне, спрашивал, беспокоился1 — одно мое слово — и ты был бы спокоен… Что делать! Я нахожусь в какой-то апатии, в которой, впрочем, есть все, кроме участия ко всему тому, что не я. Я и чувствую, и мыслю, порою даже и страдаю, но ни до тебя и ни до кого из вас мне дела нет, как будто вы все не существуете и никогда не существовали. Или, видно, настало время расчета с самим собою, или черт знает что — но вот вам факт: понимайте и толкуйте его, как хотите. Бог да благословит вас, а я не виноват2.
Питер город знатный, Нева — река пребольшущая, а петербургские литераторы — прекраснейшие люди после чиновников и господ офицеров. Мне очень, очень весело: о чем ни заговоришь — столько сочувствия. Одним словом: Петербург молодой, молодой человек, но говорит совсем так, как старик3. Да ну, к черту — лучше о деле.
Я увиделся с Мишелем на третий день приезда. С первых слов я увидел, что комедий ломать с ним не для чего, потому что он очень поумнел и очеловечился в последнее время и сам заговорил о твоем деле4 таким языком, каким мы говорили. Правда, тут есть пункт, в котором мы с тобою ближе друг к другу и в котором он едва ли когда сойдется с нами, но этот пункт не относится к вопросу о твоем счастии, и мне кажется, что он не совсем не прав в нем так же, как и мы не совсем не правы, следовательно, обе стороны и правы и не правы. Вообще Питер — славное исправительное место и очень исправил Мишеля. Я думал увидеться с Мишелем, как с хорошим знакомым, но расстался с ним, как с другом и братом души моей. Это, Васенька, человек в полном значении этого слова. В нем сущность свята, но процессы ее развития и определений дики и нелепы, но за это винить его — по крайней мере не мне. Но лучше расскажу все, как было. На другой день Мишель был у меня и смертельно надоел и опротивел мне, так что я радовался мысли, что он скоро уедет. Врет, шутит, машет неуклюжими руками — и все невпопад. Тут был и Панаев. Решились идти к нему наверх,5 они оба пошли, а я замешкался. Прихожу наверх — Мишель бросает мне твое письмо и говорит при Панаеве о твоем деле, как будто бы мы были вдвоем — прочтя письмо, он тотчас дал и ему его прочесть, с предисловною фразою: ‘Боткин любит мою сестру’. Потом начались выходки против батюшки и матушки, изъявления радости о войне и пр. — ты сам дополнишь. Приятно увидеть чувство в лице и непосредственности человека — и в Мишеле точно было чувство, но приятно видеть чувство, которое сдерживается волею и прорывается избытком собственной силы,— вот этого-то и не было. За сим пошла болтовня, шутки некстати, достолюбезности невытанцовывающиеся и т. п. Когда, наконец, Мишель ушел — с меня словно камень свалился. Все тот же, подумал я, а Панаев сказал: ‘Теперь я понимаю, почему Бакунин, будучи прекрасным человеком, имеет столько ожесточенных врагов’. Я с горя лег спать и проспал часов до одиннадцати утра. Мишель приглашал меня обедать к Заикину и вообще обнаруживал большое желание сблизить меня с ним, чем самым и возбудил во мне страшное нежелание этого сближения, к тому же я решился было избегать всяких знакомств и жить схимником. Но делать было нечего — прихожу, пообедали, подпили, начали беседовать — и Мишель явился мне с самой лицевой передней стороны. Сколько задушевности, теплоты, благородства, человечестности! Самые манеры его изменились — не было уже нелепых шуток и натяжных достолюбезностей, трубка уже не падала из рук его. Он спорил со мною, но так кротко, с такою любовию и уважением ко мне, хотя меня какой-то бес словно подталкивал наполовину говорить против себя. Одним словом, я провел московский вечер и ушел с новым, удивившим самого меня чувством к Мишелю. Потом он был у меня — прочел мне свою статью: статья сочная, крепкая, чуждая всякого нахальства, размахиванья длинными руками, простая и целомудренная в своей энергической крепости!6 Пошли потом толки. Я довольно резко (моим слогом) высказал ему свое мнение об участии, которое принимала в твоей истории Татьяна Александровна, и даже о самой ней. Он ее во многом обвинил, но во многом и оправдывал, и показал мне резко, но и кротко, что он о ней думает совершенно иначе. Это уже был не тот Мишель, который некогда на замечание, что в письме Татьяны Александровны есть одна фраза, отвечал мне с царственно-геройским и наглым видом: моя сестра не может писать фраз, но это был брат, который нежно и глубоко любит и уважает сестру и в то <же> время уважает в <других> права дружбы и свободы мыслить. Потом, в другой раз, он показал мне, что героизм его самому ему теперь смешон и пошл, что он боролся с отцом по праву, но худо делал, что фанфаронил этою борьбою и даже отчасти привил это фанфаронство и к сестрам своим,— и во всем этом он сознавался не как прежде с хвастовством или равнодушием, но с внутренним страданием. Это меня глубоко тронуло и совершенно помирило с ним. И могло ли быть иначе? Если сознание вины вошло в плоть и кровь человека, возродило его духом — его прощает сам бог, а человеку надо отречься от своей человечестности, чтобы не простить его. Я тем более не мог этого не сделать, что сам не меньше Мишеля нуждаюсь в прощении — и его первого, и тех, кто меня хорошо знает, и тех, которые едва знают меня. Однажды, при его брате7, я высказал ему кое-что о его болтовне и претензии на достолюбезность — после он сказал мне, что сначала ему ужасно было досадно на меня, а потом он согласился, что так. Не знаю, покажешь ли ты ему это письмо, но я желал бы этого, только сделай это кстати, в хорошую минуту Мишеля. Надо избегать крайностей: для нас прошла пора требований отчета в поведении и образе мыслей друг у друга, и это хорошо, но не будем же лишать дружбы ее прав. Кто мне скажет правду обо мне, если не друг, а слышать о себе правду от другого — необходимо. Помнишь ли, ты дал мне урок насчет моих народных патриотических острот и милых достолюбезностей насчет Лангера? Ведь мне казалось, что я в самом деле очень любезен, и если бы ты не подставил мне зеркала — я до сих пор находился бы в этой уверенности. Друзья мои — будем бояться крайностей, как зла: оставим каждого жить, как он хочет, не будем читать друг другу поучений, посылать буллы, требовать отчета, но не побоимся же и замечать друг другу то, чего каждый в себе не хочет или не может замечать, только будем это делать с уважением к личности, деликатно, с любовию. Вразуми же, Боткин, Мишеля, что природа создала его быть теплым и важным и только под этим условием светлым, а когда он не таков — то молчаливым и важным, но никогда достолюбезным в смысле Станкевича. Заставь его почувствовать иногда важность, иногда пользу, а иногда и святость молчания и возмутительность выговаривания того, что понимается само собою и профанируется выговариванием. Во всяком человеке — два рода недостатков — природные и налипные, нападать на первые и бесполезно, и бесчеловечно, и грешно, нападать на наросты — и можно и должно, потому что от них можно и должно освобождаться.
Мы обвиняли Мишеля в недостатке задушевности, в неспособности принять участие в личности другого,— и мы были правы, но правы внешним образом. Я больше всех кричал против Мишеля в этом отношении за то, что он не принимал участия в моих сердечных похождениях, но ты сам знаешь, до какой степени были достойны они участия, ты сам знаешь, что действительно в них было только мучительное стремление, мучительная жажда любви и сочувствия, а проявления были призрачны и пошлы. Мишель сам обвинял себя, что не принял истинного участия в истории Каткова8, но ты сам знаешь действительность этой истории, в которой истинное было опять в источнике, а не в осуществлении. Кто не полезен себе, тот не полезен и другим: над Мишелем больше, чем над кем-нибудь, сбылась истина этих слов. В нем так много дикостей, угловатостей и нелепостей, он сам очень хорошо их видит и борется с ними, процессы его духа совершаются так трудно, как процесс деторождения для женщины, сверх того, у него так мало такту и всего того, что дается счастливою непосредственностию и полнотою натуры, он все должен приобрести борьбою и успехами в мысли,— что ему, право, пока совсем не до других, а только до себя. Я теперь собственным опытом узнал возможность такого состояния. Мне теперь ни до кого нет дела, я никого не люблю, ни в ком не принимаю участия,— потому что для меня настало такое время, когда я увидел ясно, что или мне надо стать тем, чем я должен быть, или отказаться от претензии на всякую жизнь, на всякое счастие. Для меня один выход — ты знаешь какой, для меня нет выхода в Jenseits {потустороннем (нем.). — Ред.}, в мистицизме и во всем том, что составляет выход для полубогатых натур и полупавших душ. Я теперь еще больше понимаю, отчего на святой Руси так много пьяниц и почему у нас спиваются с кругу все умные, по общественному мнению, люди, ко я не могу и спиться, хотя и каждый день раза по два пью водку и тяну то красное, то рейнвейн. Мне остается одно: или сделаться действительным, или до тех пор, пока жизнь не погаснет в теле, петь вот эту песенку
Я увял и увял
Навсегда, навсегда,
И блаженства не знал
Никогда, никогда!
Всем постылый, чужой,
Никогда не любя,
В мире странствую я,
Как вампир гробовой.
Мне противно смотреть
На блаженство других,
И в мучениях злых
Не сгораючи тлеть9.
Обращаюсь к Мишелю. Вот причина, почему мы отрицали в нем задушевность и теплоту. И в самом деле, то и другое не всегда присутствует в нем, потому что возня его с самим собою, как и следует, захватывает большую часть его времени. Но когда он бывает ровен с самим собою,— это человек насквозь теплый, насквозь светлый, в высшей степени задушевный, любящий, готовый принять в другом все участие, какого только можно желать. А что он умеет любить глубоко и горячо, этому лучшее доказательство — я: кто больше меня ругал и оскорблял его, к кому больше меня бывал он несправедливее — и что же? — где бы он ни явился, с кем бы ни познакомился, там и тот уже знает Белинского. Заикин и все прочие сто раз уж говорили мне — как он любит Вас! И изо всего видно, что он любит меня, часто вопреки себе, именно за то, за что нападал на меня, что составляет нашу противоположность. Погладь его за это по курчавой голове — право, он очень не глуп, как я начинаю уверяться. А сколько глубины, сколько инстинкта истины, какое сильное движение духа в этом шуте! Я немного побыл с пим в Питере, но много узнал от него нового, много уяснились мне и собственные мои идеи. Это один человек, с которым побыть вместе значит для меня — сделать большой шаг вперед в мысли — дьявольская способность передавать! Да, я вновь познакомился с Мишелем и от души, как друга и брата, обнимаю его на новую жизнь и новые отношения.
Ну, да довольно о нем — не все говорить о пустяках, надо и дела не забывать. Брат Мишеля, Николай,— славный малый: глубокая и здоровая натура и прекрасная непосредственность. В душе его пыл и разгул буйной молодости, но вместе с этим соединяется и какая-то кротость, напоминающая покойницу Любовь. После отъезда Мишеля я еще только раз виделся с ним — обедал у Запкина, много говорил с ним и поближе рассмотрел его — славный человек! Заикин — чудеснейший человек — совершенно внутренний, религиозный, субъективный, но ужасно мало развитой. Во всяком случае, я предвижу с ним скорое и тесное сближение. Я видаюсь с ним 4 раза в неделю — мы учимся по-немецкому у немца — гм!.. Заикин сперва очень было не взлюбил нашего урода, но потом, когда узнал его невинность, то крепко привязался к нему и теперь тоскует по нем. Вот человек, который <понял> Мишеля, как должно: рассмотрел и его дико-нелепую сторону, да не просмотрел и его истинной стороны. Художник Сте-хв-анов — прекрасный человек и доставитель сего послания, прошу принять его по-человечески и по-московски. Каткова об этом не прошу: он моложе и здоровше нас, у него всегда больше отзыва на всякое доброе явление жизни — его надо просить только о том, чтобы не слишком пылал.
Несмотря на мое решение избегать всяких знакомств, я завел их бездну. Разумеется, прежде всего я познакомился с Краевским. Чрезвычайно добрый, теплый и умный человек! В нем есть даже и чувство изящного, но оно не развито,— и потому живую, энергическую статейку о Цурикове писал он, о Булгарине тож (No 11 ‘Отечественных записок’), но и о повестях Н. Ф. Павлова писал все он же, все Краевсский же 10. Плетнев добрый и простой человек, но он теперь на покое у жизни11. Князь Одоевский принял и обласкал меня, как нельзя лучше. Он очень добрый и простой человек, но повытерся светом и жизнью и потому бесцветен, как изношенный платок. Теперь его больше всего интересует мистицизм и магнетизм12. Очень также хорошо отзывался он и о моем ‘Пятидесятилетнем дядюшке’. У Панаева есть закадычный друг, Языков — это, брат, московский человек, и я выключаю его из числа знакомых. Брат его, полковник и человек уже не молодой — тоже московская душа:13 трудно и в молодом человеке встретить столько интереса к истине, столько задушевности и жизни. Да, и в Питере есть люди, но это все москвичи, хотя бы они и в глаза не видали белокаменной. Собственно Питеру принадлежит все половинчатое, полуцветное, серенькое, как его небо, истершееся и гладкое, как его прекрасные тротуары. В Питере только поймешь, что религия есть основа всего и что без нее человек — ничто, ибо Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке все святое и заставить в нем выйти наружу все сокровенное. Только в Питере человек может узнать себя — человек он, получеловек или скотина: если будет страдать в нем — человек, если Питер полюбится ему — будет или богат, или действительным статским советником. Сам город красив, но основан на плоскости и потому Москва — красавица перед ним. В театре я был два раза (то есть в Александрийском) и в третий страх не хочется идти, а в первый пришел в восторг и написал преглупую статью, которую прочтете в 21 No ‘Литературных прибавлений’ 14. Вообще, характер театра, как и самого Питера, плоскость. В Москве театр горист, угловат и неровен: Мочалов, Щепкин, Репина, Живокини, Самарин, Потанчиков, Степанов, Орлов (Осип)15, даже Никифоров, Шуйский, даже Орлова — это все или горы или холмы, между которыми лежат плоские долины Козловских и прочих, а в Питере все ровно, все в гармонии, все плоско. Впрочем, Мартынов — пстппный талант. Асенкова возмутительно-отвратительна: Орлова гений перед нею. Видел Тальонову — хорошо, превосходно, но что-то нет охоты еще видеть. Публика — господа офицеры и чиновники — зверинец из орангутангов и мартышек — позор и оскорбление человечества и общества. <...> Славный город Питер! Софья Астафьевна — mauvais genre, {дурной тон (фр.). Ред.} но собою очень интересна — с усами и бородою— словно ведьма из ‘Макбета’.
У Краевского я встретился с Срезневским — необычайно острый муж: очень хорошо рассуждает о Гоголе и Основьяненке,— говорит, что что есть в одном, того недостает другому, что Гоголь берет формою, а Основьяненко изобретением, по что ‘Ревизор’ — отвратительный фарс, ‘Старосветские помещики’ — превосходное, гениальное создание, а ‘Тарас Бульба’ — дрянь и прочее в этом роде. ‘Признаюсь Вам откровенно, когда другие восхищались Вашими статьями, я говорил, что Белинский — ничего, но когда прочел Вашу драму, то увидел, что нет — это огромный талант’. Я его спросил, что выше — ‘Макбет’ или моя драма16,— и он холодно ответил, что не понимает ‘Макбета’, то есть что ничего не видит в нем хорошего. Вот это понял меня — не то, что вы —дураки. Вот бы кого в Питер-то, именно в университет, тоже основанный на плоскости. Впрочем, там есть молодой профессор Куторга, товарищ Редкина, гегелианец и умный человек, хотя в искусстве и еще больше идиот, чем Грановский. (Зри его статью в 10 No ‘Отечественных записок’, ‘Исторические воспоминания путешественника’.) Срезневский презирает Кульчицкого и весь этот кружок и тебя, понеже ты в этом кружке вращался в Харькове. Экая скотина! Прощаясь, расцеловался со мною, и вообще он убежден, что мы поняли друг друга.
Кланяйся всем нашим, Каткову, которому стыдно не писать ко мне, если он писывал к Савельеву (вот скотина-то, Краевскнй уж хочет от него и двери на запор — и я бегаю от него, (как) от чумы и говорю ему грубости). Скажи Каткову, что, по неотступным просьбам Краевского, я уступил ему ‘Гренадеров’ для 1 No ‘Отечественных записок’ 17, и чтобы он скорее высылал их. Кудрявцеву мое слезное и кровное лобызание — без него мне не хочется читать ни ‘Илиады’, ни Пушкина, жду от него повести, 18 уведомь меня, взял ли он мой стол, да скажи ему, чтобы написал ко мне хоть строчку да прислал свой адрес, по которому надо выслать к нему ‘Отечественные записки’ и ‘Литературные прибавления’ 19. Милому Грановскому — братский поклон. Скажи, чтобы скорее присылал статью, да и Редкина подталкивал20, да чтобы писал ко мне. Кланяйся Ивану Петровичу и уведомь меня — как и что он. Петру Петровичу — поклон до земли и лобызание. Передай поклон Щепкину, коли кого увидишь из них, а я жду письма от Дмитрия и буду отвечать. Пашеньку Бакунина поцелуи в лоб и погладь по головке. Бееру скажи, что я его люблю от души за то, что он добрый малый, чуждый всяких претензий, и еще кое за что, чего не скажу, чтобы он не загордился. Лангеру — кстати: Одоевский, проиграв его пушкинскую пьесу21, остался недоволен однообразием мелодии, а ‘Примирением’ остался очень доволен — ‘Заутрени’ мы еще не показывали ему. Кого забыл, тем сам поклонись.
Насчет денег, брат,— нет: сидим с Панаевым без гроша, но он скоро получит — и тогда не беспокойся, а пока потерпи. Он тебе кланяется и будет скоро писать. Питер на него, после Москвы, начинает наводить уныние, да объективная терпимость его к людям очень колеблется, и бездейственная жизнь тяготит — это все хорошо — из него будет прок. Булгарин, встретясь с ним на Невском, на другой день после выхода 11 No ‘Отечественных записок’ (сказал): ‘Почтеннейший, почтеннейший — бульдога-то это вы привезли меня травить?’ 22
Скажи Грановскому, что чем больше живу и думаю, тем больше, кровнее люблю Русь, но начинаю сознавать, что это с ее субстанциальной стороны, но ее определение, ее действительность настоящая начинают приводить меня в отчаяние — грязно, мерзко, возмутительно, нечеловечески,— я понимаю Фроловых…
Твой перевод ‘Ряса монаха’ 23 я читал и перечитывал, упивался сам и упоевал других — теперь он в руках у кн. Одоевского. Гоголя видел два раза24, во второй обедал с ним у Одоевского. Хандрит, да есть от чего, и все с ироническою улыбкою спрашивает меня, как мне понравился Петербург. Невский проспект — чудо, так что перенес бы его да Неву, да несколько человек в Москву.
Бога ради, о моих отзывах о Питере и его литераторах — никому ни гу-гу, особенно об Одоевском. Каково я отделал Загоскина? Статейки о Зотове, ‘Повесе’, ‘Илиаде’ — тоже мои — очень хорошие статейки25.
Прощай. Желаю тебе всего, чего ты желаешь. Хорош наш старец-то26 — нечего сказать. Хоть бы со мною — принимал меня в Москве, как нельзя лучше, а в письме к Мишелю ругнул. Ну, да бог с ним — со всем этим народом, только бы дело-то хорошо кончилось.

Твой В. Белинский.

58. В. П. БОТКИНУ

16 декабря 1839—10 февраля 1840. Петербург.

СПб. 1839, декабря 16 дня. Спасибо, друг Василий, за письмо твое от 30-го ноября:1 оно доставило мне много сладостных ощущений и возбудило во мне желание писать к тебе, но, по множеству работы, не мог я до сих пор собраться. Не можешь представить, как удивило меня известие о нашем юноше: нечего сказать — ‘странно себя аттестует’. Это мне не нравится, и субъективного участия я не могу в этом принять, скажу более, это набрасывает в моих глазах какой-то неприятный свет на тоталитет юноши. Если бы это была сильная и дикая натура, лишенная всякого духовного развития, не умеющая различить <...>, но юноша далек в сфере идей, но, видно, и в самом деле, можно думать одно и жить другим, видно, абстрактность есть условие юного возраста, и наука книги еще не полна без науки жизни. Но все бы это ничего, одно гнусно и возмутительно <...> И какая цель? — Одна минута чувственного упоения, потому что другой не станет сил победить отвращение. А между тем, муж, благородный человек, доверчивый не по слабости, а по благородству души. О абстракты! О седовласый мистик! Как они глупы! Нет, хоть мы и не путем идеальничали, хоть и ошибались иногда, но в такой женщине неспособны были найти что-нибудь, кроме <...> резонерства. И что ж? — один из наших… Нет, на эту минуту, он не наш,— не Маросейка, а Арбат его сторона2. И со всем тем, Боткин, я завидую ему — да я завидую, мучительно завидую этой дурацкой способности предаться вполне, без рефлексии, хотя бы и пошлому чувству. Отчего же я никогда не мог предаться весь и вполне никакому чувству, хотя последняя из моих глупостей была разумнее и человечнее теперешней юноши. Я знаю, что пораженный благородством и нравственности) моего слога, Мишель выронит из длинных рук трубку, рассыпет на пол табак и, нелепо махая и загребая ими, заревет: ‘Это оттого, что у Белинского глубокая натура, которая может удовлетвориться только истинным чувством и любить только раз в жизни!’ — Если он это сделает, Боткин, наплюй ему, пожалуйста, в рожу и скажи, что он — дурак, оно будет и эффектно, и справедливо, и истинно. Нет, это вздор: в каждом моменте человека есть современные этому моменту потребности и полное их удовлетворение.
Блажен, кто смолоду был молод!
Блажен, кто вовремя созрел!3
Я понимаю необходимость, разумность, а следовательно, и достоинство рефлексии как момента самого разума, как движителя жизни, не дающего человеку убаюкаться на какой-нибудь низенькой ступеньке жизни, но дело в том, что есть две рефлексии — нормальная и болезненная. Первая есть условие глубокой натуры, вторая — результат аналитического развития. Что такое аналитическое развитие? Резонерство, которое есть несвоевременное мышление о том, чего еще нет и не было в созерцании. Это резонерство есть гниль сердечная, в которой заводится червяк, отравляющий всякое полное наслаждение жизнию, а этот червяк — болезненная рефлексия. Вот такая участь ждет брата Мишеля Алешу, который резонерствует ‘с ученым видом знатока’ 4 о любви, о браке, о Шиллере, о Гете, которых не понимает, которых надо сперва перечувствовать, чтобы потом понять мыслию.
Да, если в этом ребенке есть глубокость души, его ждет моя участь — печальнейшая и горестнейшая из всех участей. Счастие существует только для здоровых натур, а не для таких огаженных и оскверненных, каковы моя и К. Аксакова, например. Я недавно догадался, что есть два рода идеальности — здоровая и резонерская, и теперь понимаю ожесточение против идеальности. Что делать? Кругом себя я видел все резонерскую идеальность и сам пребывал в ней. Только три здоровые натуры встретил я в жизни своей, не поняв ни одной. Чем особенно восхищался я в Станкевиче? Тем, что он ненавидел в себе. Ты знаешь, как хорошо умел я оценить покойную Любовь Александровну в то время, как узнал ее. Что касается до тебя, я тебя всех лучше понял и оценил, но, связавшись с нами, то есть со мною и Мишелем, и ты заболел было. Болезненная рефлексия закрывает глаза на действительность и создает свою — небывалую и абстрактную. Раз — по ошибке или невзначай — судьба послала было мне минуту жизни и радости: прекрасная девушка, возбудившая во мне что-то похожее на страсть, млела в моих объятиях и звала в свои роскошные объятия, полные неги, трепетного упоения, во мне кипела кровь, и изнывала душа в сладостной тоске, а я в это время рефлектировал и хлопотал о том, чтобы поступить сообразно с выдуманною мною и небывалою действительностию, а главное — не отступить от хорошо обдуманного и начертанного плана высшей жизни, которого масштабом была духовная онания…5 На кого же жаловаться? Уж конечно не на жизнь. Непременно напишу огромную статью об онании, или резонерской идеальности, которая из жизни делает тяжелый сон, из радостей призраки. Известный нам полковник6 больше, в тысячу раз больше человек, чем я: он живет с своею Анною Ларионовною, чем бог послал, эта жизнь вполне удовлетворяет его (пока или безусловно — это вопрос, которого я не берусь решать), и он наслаждается ею вполне, без рефлексии и без претензий. Он живет, а я не жил и не живу, он что-то, а я меньше, чем ничто <...>
Боткин, Боткин! не сердись и не презирай, но пойми… Под этими похабностями скрывается нечто похожее на судорожное сжатие сердца, на глубоко болезненное стеснение груди, в которых простая глубокая потребность любви и сочувствия. Нет, никогда не страдал я так глубоко — сил недостает. Внутри меня что-то глубоко оскорблено. Я уже не мучусь апатиею, но страдаю целые дни какою-то тяжелою болезнию. Ну, да что об этом говорить! Ты и без слов поймешь меня — ведь не даром же так глубоко и братски, с такою бесконечною силою люблю я тебя.
Кто говорит, что надо стремиться к общему, надо страдать и трудиться и бороться, чтобы почитать себя в праве на личное блаженство,— того я буду слушать, перед тем я обвиню себя в тяжких грехах, в совершенном недостоинстве, но кто бы стал доказывать мне, что жить должно только в общем, презирая личное и субъективное — я сказал бы тому, что он поросенок, которого мне, старому борову, слушать неприлично и смешно, а для показания действительности и прочности подобной философии указал бы ему на юношу, который теперь ‘так странно себя аттестует’.
Всякая односторонность уже не бесит, а глубоко оскорбляет меня. Один кричит о высоком, прекрасном и идеальном, другой с ироническою усмешкою человека, постигшего мудрость мудрости, говорит о паровых машинах и конфорте, один уважает общее и презирает личное, другой не верит общему и лакомится только частным: все это ограниченности и односторонности. Мир древний жил в истории и искусстве и пускал в трагедию только царей, героев и богов: а новый мир начался словами: приидите ко мне все страждущие и обремененные, и тот, кто сказал их, возлежал с мытарями и грешниками, бога назвал отцом людей, а людей братьями друг другу. Оттого в новую трагедию вошли и плебеи и шуты, ибо героем её стал человек, как субъективная личность. Смешно и досадно: любовь Ромео и Юлии есть общее, а потребность любви или любовь читателя есть частное и призрачное. Жизнь в книгах, а в жизни ничто! Вот тут Грановский улыбнется и скажет, что я поумнел, а я ему скажу на это, что он дурак: не хочу немецкой жизни в книге, но французской, которая бы параллельна была немецким книгам, или совсем никакой, и в особенности — сохрани боже — французской. Все эти аллегории и ‘придворные экивоки’ клонятся к тому, что права личного человека так же священны, как и мирового гражданина, и что кто на вопль и судорожное сжатие личности смотрит свысока, как на отпадение от общего, тот или мальчик, или эгоист, или дурак,— а мне тот и другой и третий равно несносны. Говорить о себе да о себе или все о моих да своих страданиях, забывши, что и другой также думает о себе и также богат страданиями,— не хорошо и не умно, но тяжело и давить в себе все и не иметь никого, кто бы дружески откликнулся на наши стоны и, сжавши нам руку, сказал бы — я это понимаю, друг, и жалею о тебе. Ах, мой добрый Василий, так тяжело, как еще никогда не бывало! Моя одинокость в мире терзает меня: никогда так мучительно не жаждала душа груди, которая ответила бы вздохом на ее вздох, которая с любовию приняла бы на себя усталую от горя голову, с сердцем которой мое хоть минуту побилось бы в такт, движимое одним родственным чувством и — пожалуй, хоть бы и умереть в такой минуте… Великое благо в сей жизни дружба, и особенно великое для меня, потому что оно одно, которое я вполне вкусил, но — знаешь ли что? мужская грудь и холодна и жестка, а пожатие грубой мужской руки, хотя бы и дружеской, дает только жизнь, а не смерть, ту сладкую и блаженную смерть, о которой говорит Гете в своем божественном ‘Прометее’. А мне хотелось бы хоть <на> мгновение умереть от избытка жизни, а после этого, пожалуй, хоть и умереть в буквальном смысле. И что же? каждый новый день говорит мне: это не для тебя — пиши статьи и толкуй о литературе, да еще о русской литературе… Это выше сил — глубоко оскорбленная натура ожесточается — внутри что-то ревет зверем — и хочет оргий, оргий и оргий, самых буйных, самых бесчинных, самых гнусных.
Ведь нигде на наш вопль нету отзыва!..7 Грудь физически здорова — против обыкновения, я даже не кашляю, но она вся истерзана — в ней нет места живого. Да, земля вспахана и обработана — каковы-то плоды будут?.. Да, плоды, может быть и вкусные, и сочные, и ароматные: прекрасная статья, которая усладит досуг автора и займет праздность читателя, а этот читатель скажет — сколько души, сколько любви в этом человеке! Лестная награда! Может быть, и прекрасная читательница мне скажет то же, да еще со вздохом прибавит: какое счастие любить такого человека, а поставь перед нею этого человека рядом с каким-нибудь молодцом-офицером и заставь, под условием смертной казни, непременно выбрать одного из двух, она скажет: не хочу ни того, ни другого, но если уж нельзя иначе, то вот этого—и подаст руку г-ну офицеру, а меня попросит написать еще что-нибудь с душою… пойдешь же <...> к Эмилии, к Шарлотте, Амалии… но вот беда — денег нету, штаны того и гляди спадут, а новых и не предвидится скоро. Другие хоть ужинать могут, а я отказываюсь от хорошего ужина, чтобы от него дня три не страдать животом. Умереть ужасно не хочется — жизнь никогда так не манила, а жить страшно. Иметь отца и мать для того, чтобы смерть их считать моим освобождением, следовательно, не утратою, а скорее приобретением, хотя и горестным, иметь брата и сестру, чтобы не понимать, почему и для чего они мне брат и сестра, и еще брата, чтоб быть привязанным к нему каким-то чувством сострадания — все это не слишком утешительно. Жизнь богато наделила меня дружбою. В Москве у меня было родство, но теперь нет и вас со мною, а приеду — уж много будет непонятного для обеих сторон. Я скажу — чудесный человек Языков, прекрасный человек Панаев — и ты о последнем скажешь: да, я помню — прекрасный человек, о первом — расскажи-ка, что это за человек,— а что я тебе расскажу? — тоже и ты мне. Разлука вещь ужасная для дружбы: только любовь вечна, только в любви свидание совершенно уничтожает интервал разлуки, потому что каждый из друзей принадлежит себе, потом многим другим, кроме друга, но любящиеся принадлежат только друг другу и больше никому. Ну, да будет уже петь элегии-то заунывным голосом.
Питер принял меня хорошо и ласково, но мне от этого только грустнее. А впрочем, душа моя Тряпичкин8, я жуирую, отпускаю в ‘Отечественных записках’ и ‘Литературных прибавлениях’ bon mots {остроты (фр.). Ред.}, и в хорошеньких актрис влюбляюсь, только <не> в российских, ибо это — mauvais genre {Дурной тон (фр.). Ред.}, a во французских. Объясняться с ними не хочу: жду, чтоб сами догадались, а не то — как раз окритикую в своей литературе… Гм! У князя Одоевского по субботам встречаюсь с посланниками, и у нас уже составился вист впятером: я, немецкий, французский, итальянский и турецкий посланники9. Впрочем, видел я одного — шведского, графа Пальментиерна: презамечательный старик, выучился по-русски, любит со всеми говорить по-нашенскому-то, добр и прост, как какой-нибудь русский немец, учитель немецкого языка. Видел И. А. Крылова и, признаюсь, с умилением посмотрел на этого милого и достолюбезного старца.
30 декабря. Вот, друг Василий, какой промежуток в моем письме — почти половина месяца! А в эту половину много во мне изменилось, хотя и все то же осталось, что и было — мучительное и безотрадное страдание. Не хочу и перечесть написанного — стыдно будет. Боже мой! Скоро ли настанет время, когда я перестану стыдиться написанного или сказанного мною, перестану переходить от одной детскости к другой, от одного мальчишества к другому? Скоро ли мое слово будет мыслию, а не фразою, скоро ли ощущения, производимые иа меня объективным миром, будут формироваться во мне мыслями, а не случайными порывами. Право, стыдно писать — ведь завтра же покажется глупо.
Поведенция юноши произвела во мне неприятное впечатление только на минуту, и не сама собою, а сущностию мира и аксессуаров, в которых он пребывает. С одним я виделся в Питере — умный, добрый, прекрасный человек, но если б бог привел больше не видеться — хорошо бы10. Обыкновенная терпимость разума только в отношении к низшей действительности, а не к высшей призрачности. Клыкова можно уважать и любить до известной степени, ибо он есть то, что он есть, но избави бог от резонеров, живущих будто бы для искусства и мысли. Очень хороший тоже человек и И. В. С-ъ11, когда тешит: как хочешь, а своего рода действительность если не достопочтенная, то по крайней мере достолюбезная, но когда он пускается в, или, лучше сказать, напускается на Бетховена, Шекспира, Гете и вмешивается в споры людей, которые частенько и врут о том, что говорят, но которые всегда говорят о том, что живет в них и составляет насущный хлеб их жизни — он мой личный враг тогда. Ты правду говоришь, что кружок, к которому так странно приклеился наш юноша,— не твой, и не мой, ей-богу, не мой, брат. Знакомься — нетто, раз, другой в месяц сойтись с ними (и то в толпе) не мешает — люди честные, благородные, но не разумные и даже но рассудочные. Я уважаю людей с сильным рассудком — это народ дельный, полезный, без претензий, словом — действительный. Вот хоть бы Владимир Константинович: я первый, которого он и лучше и достойнее, хотя я и без самолюбия могу сказать, что моя натура поглубже и пошире. Будь каждый из этих людей — математик, статистик, агроном — каждый из них был бы лучше и меня и тебя. Но они глубоко оскорбляют дух, о котором хлопочут и которому они не родня ни спереди ни сзади. Я теперь в таком состоянии, что оскорбление духа грубым непониманием при поползновении резонерствовать о нем — приводит меня в остервенение. Герцен был восторжен и упоен Каратыгиным в роли Гамлета 12. Эх, заняться бы статистикой-то — славная наука! Знаешь ли что: в ком сильный рассудок, тот не может быть призраком и попасть в чуждую себе сферу. Право, мы оскорбляем рассудок, приписывая его резонерам.
Да, возмутила меня новая дружеская сфера нашего юноши. Но теперь я и с этим примирился. Не должно судить человека снаружи, как говорит Мишель (поцелуй его — он умник). Я помню, как вы все нападали на меня с прошлой осени до весны и как невпопад вы нападали. Я был виноват, может быть, даже и много виноват, но не перед кем из вас (даже перед юношею), а перед собою. А между тем я понимаю, что должен был казаться вам виноватым даже перед вашими сапогами. Процессы духа иногда бывают некрасивы, хотя их результаты и всегда прекрасны. Как бы ни была…

10 февраля

Эта чепуха посылается к тебе без конца, который не мог вытаицоваться, потому что начало слишком глупо. Пожалуйста, Боткин, пиши ко мне, если можешь. Буду ждать твоего письма со всем страхом и трепетом ожидания. Словно гора с плеч спала, когда нынче кончил это бесконечное послание. Что твоя статья о Риме 13 — отсылай скорее — крайне нужна. Еще нет ли чего? Писать нечего — а белой бумаги жаль. Ну, да так уж и быть, прощай. Здесь все тебе низко кланяются — Панаев, Запкин, Ы. Бакунин и даже Языков, заочно в тебя влюбленный.

59. К. С. АКСАКОВУ

10 января 1840. Петербург.

СПб. 1840, генваря 10. Любезный Константин, Панаев сию минуту прочел мне твое письмо к нему. Прошу тебя дружески извинить меня за мое к тебе письмо, грязное и не эстетическое, которое так глубоко оскорбило твое чувство1. Поверь мне, что я не имел никакого намерения оскорблять тебя, а признаюсь в грехе — хотел только шутя намекнуть тебе на некоторые истины. Вижу, что поступил неловко. Я забыл, что не ко всем можно являться в халате, а к одним во фраке, другим в сертуке, смотря по отношениям. Вижу — и мне это горько — что главная ошибка моего письма — в адресе. Еще раз прости меня, и будь уверен, что вперед личность моя будет являться к тебе для тебя, а не Для себя и тебя вместе. В самом деле, странно требовать, чтобы состояние нашего духа равно интересовало всех, особенно, когда мы уверены, что некоторых оно интересует всегда и во всяком виде. Еще раз — прости!
Благодарю тебя, любезный Константин, за твое внимание и ласки моему брату: я смотрю на них, как на благодеяние для него и право на вечную мою благодарность2. Если он тебе бывает иногда в тягость — не церемонься с ним, а главное, говори ему всегда правду без прикрас, и, как мальчику, а не взрослому, удерживай от резонерства и самолюбия, к которым он удивительно как наклонен. Будь уверен, милый Константин, что, несмотря на все, я люблю тебя. Не знаю, до какой степени простирается моя любовь к тебе, но знаю, что все, что я услышу о тебе такого, чего бы не желал о тебе слышать — искренно огорчит меня, а все, что желал бы слышать о тебе — искренно порадует меня. Я уверен, что, долго не видавшись, при свидании, каждый из нас удивится, что обрадовался другому больше, чем думал… Крепко, крепко жму твою руку, мой добрый и благородный Константин, и не прошу тебя о любви и дружбе, будучи в них так уверен, что не поверил бы самому тебе, если бы ты вздумал меня разуверять <в н>их. Если тебе покажется так — не верь себе, а я давно уже не верю себе в подобные минуты. Для меня враждебность стала любовью, и только равнодушие к человеку есть необманчнвый признак, что я его не люблю. А к тебе я очень неравнодушен, потому что часто остервеняюсь против тебя. Что делать! — Я люблю по-своему.
Уведомь меня подробнее о впечатлении, которое произвела моя статья об ‘Очерках’ Ф. Н. Глинки3. Твое известие о неблагоприятности этого впечатления обеспокоило меня, как опасение за успех подписки на журнал, во всех других отношениях порадовало. Лишь бы не смотрели равнодушно, а бранить — с богом: это доказательство действительности идеи и некоторым образом моего служения ей. Сперва посердятся, а там и помирятся: это всегда так бывает. Как моя статья кажется тебе? Бога ради — правду без оговорок. Приехавши в Питер, я увидел, что еще не умею писать — надо переучиваться, и я переучиваюсь. Никогда не сознавал я так ясно поверхности и недостатков своих писании, как теперь. Пребывание в Питере для меня тяжело — никогда я не страдал так, никогда жизнь не была мне таким мучением, но оно для меня необходимо. Я бы желал и тебе пожить в этой отрицательно-полезной сфере. Какова Боткина статья о музыке?4 Когда я прочел ее, мне стало грустно за свои статьи. Панаев от нее без ума, читал ее другим раз пять и выучил наизусть. 1 No ‘Отечественных записок’ интересен. Стихотворения все знакомые тебе, кроме Лермонтова. Каков его ‘Терек’? Дьявольский талант! Присылай нам своего, только с условием sine qua non {без рассуждений (лат.). Ред.} — отдавай переписывать. Я привез с собою в Питер твою статью о Шиллере и отдал Краевскому5. Так как для ‘Литературной газеты’ она велика и серьезна, под отделы ‘Отечественных записок’ не подходит, то Краевский и хотел ее поместить в ‘Смеси’ 1 No и отослал в типографию, но получил обратно с уведомлением, что ни один наборщик не в состоянии разобрать в ней ни единой буквы. В 1 No ‘Отечественных записок’ моих две статьи — о ‘Горе от ума’ и о Менцеле (эта поизуродована цензурою, а в начале ее NB первая оплеуха Сенковскому, 2-я Надеждину, а третья Гречу, который на своих публичных чтениях тешил публику фразами из моей статьи, как образчиками галиматьи) 6. Рецензии почти все мои, и одна из них, о ‘Критических очерках’ Полевого, почти в 1 1/2 листа7. Если пропустят, то уверен, что последняя не только понравится тебе, но и приведет тебя в восторг. Bora самого ради, уведомь меня тотчас же, какое произведет впечатление статья о ‘Горе от ума’ на Гоголя. Я что-то и почему-то не ожидаю хорошего,— но во всяком случае не церемонься: надо все знать8.
Радуюсь твоей новой классификации — Гомер, Шекспир и Гоголь, но и дивлюсь ей. Куда же девался Гете? О, юноша! пылка душа твоя, и я люблю ее прекраснодушную пылкость! Вот мы и сошлись с тобою, только у меня на месте Гоголя стоит Пушкин, который всего поглотил меня и которого чем более узнаю, тем более не надеюсь узнать. Это Россия и единственный русский национальный поэт, полный представитель жизни своего народа. Да, велик Гоголь, поэт мировой: это для меня ясно, как 2X2=4, но… Пушкин… Впрочем, надо еще подождать. Эти вещи трудны для выговаривания. Впрочем, личное знакомство с поэтом лучше знакомит с его творениями или, по крайней мере, усугубляет наслаждение превозносить его.
Интересно мне знать, что ты скажешь о Ломоносове. Уж верно не то, что говорят и что не стоит быть говоримым. По крайней мере со стороны его влияния на словесность я крепко усумнился. Говорят, что он в литературе — Петр, а мне кажется, что даже и не Меншиков9.
Видел Крылова10 и, признаюсь, с умилением смотрел на этого старца-младенца, о котором можно сказать: ‘сей остальной из стаи славной’11. Видел Жуковского в тот вечер, как на него все напали за намерение продать Гоголя Смирдину12. Жуковский — это воплощенное прекраснодушие. В делах жизни он даже и не юноша, а меньше, чем ребенок. Во внутренней жизни он юноша, и я глубоко уважаю его юношество.
Портрет кн. Одоевского во ‘Сто литераторов’ — еще под сомнением. По крайней мере, он отрекся при мне от согласия. Чуть ли это не штучка подлеца Полевого. Успокой Николая Филипповича13, которому, кстати, и поклонись от меня. Да, пожалуйста, дай ему знать, что в ‘Литературных прибавлениях’ писал о его повестях не я, а Межевич. Я таких пошлостей не писывал. Уж если бы лукавый дернул сподличать, то все не так глупо14.
Мой искренний поклон Сергею Тимофеевичу. Верь, Константин, что я уважаю твоего отца искренно, хотя он, как мне кажется, и предубежден против меня15. Что нужды! Я рад, что мои предубеждения против него кончились. Наши лета и понятия разнят и рознят нас, но я тем не менее уважаю его за верное чувство поэзии и за добрый и благородный характер. Да, в Петербурге таких людей не много. Поклонись от меня Гоголю и скажи ему, что я так люблю его, и как поэта и как человека, что те немногие минуты, в которые я встречался с ним в Питере, были для меня отрадою и отдыхом. В самом деле, мне даже не хотелось и говорить с ним, но его присутствие давало полноту моей душе, и в ту субботу, как я не увидел его у Одоевского, мне было душно среди этих лиц и пустынно среди множества.
М. С. Щепкину, подлецу Митьке, храбрым капитанам, Платонику и Старику, словом всему запорожскому семейству, правь челобитье великое и не жалей лба16. Если бы ты был сильнее Митьки, я бы попросил тебя прибить его за то, что не пишет ко мне. Кланяйся всем, кто помнит меня. Жму твою руку и обнимаю тебя.

Твой неистовый Виссарион.

Панаев * из рук вон: глуп — мочи нет. Да ты сам это знаешь. Книга о ноздренном вдыхании у князя есть своя — и потому не хлопочи17. Отвечай мне поскорее — буду с нетерпением ждать ответа, да пиши поразборчивее. Лажечников очень доволен твоим знакомством: он очень тебя поправил18.
* <И. И. Панаев:>
Не простится Виссариону Белинскому ни в том свете, ни в будущем,— ибо сказано в священном писании, что хула на духа не прощается. Жаль мне его, то есть Белинского… Совершенно сделался внешним, практическим человеком, пустейшим. Кто бы мог подумать это?
<В. Г. Белинский:>
(Ей-богу, врет, скотина, по глупости.)
<И. И. Панаев:>
Вот что значит мелкая натура и ограниченность…
<В. Г. Белинский:>
(Это зависть,— ей-богу, он глуп.)
<И. И. Панаев:>
Целую Вас 1000 раз и буду писать к Вам и Сергею Тимофеевичу на днях. Поблагодарите его за статью.
‘Отечественные записки’ вышлются Вам, да ради же бога пришлите ‘Песнь радости’.

60. В. П. БОТКИНУ

3—10 февраля 1840. Петербург

СПб. 1840, февраля 3. Не только давно сбираюсь и сбирался я писать к тебе, мой милый и бесценный Боткин, но уже давно писал и пишу, как покажет это куча вздору, приложенного к сему посланию, и выставленные на ней числа1. Причина моего молчания — состояние моего духа, страждущее, рефлектирующее, резонерствующее. Да, я не знаю светлых минут, самое страдание посещает меня в редкие, очень редкие минуты. В душе моей сухость, досада, злость, желчь, апатия, бешенство и пр. и пр. Вера в жизнь, в духа, в действительность отложена на неопределенный срок — до лучшего времени, а пока в ней — безверие и отчаяние. Не могу завидовать блаженству пошляков — ненавижу и презираю его всеми силами моей дико-страстной натуры, но, право, часто жалею, зачем я не рожден одним из этих господ: по крайней мере знал бы хоть какое-нибудь довольство и удовлетворение. А теперь не знаю никакого и потерял надежду узнать когда-нибудь. В душе моей отчаяние и ожесточение. Тяжело мне было во время нашей ссоры, когда, заснувши в кругу друзей, я проснулся один, оставленный и презренный кровными2, да, ужасно было это состояние, но оно — рай, блаженство в сравнении с теперешним. Тогда я еще знал грусть и слезы, был полон надежды на жизнь, теперь… И между тем мое мучение нисколько не однообразно: каждая минута дает мне новое, и потому я не могу кончить к тебе ни одного письма: начав вчера, нынче вижу, что не то. Петербург был для меня страшною скалою, о которую больно стукнулось мое прекраснодушие. Это было необходимо, и лишь бы после стало лучше, я буду благословлять судьбу, загнавшую меня на эти гнусные финские болота. Но пока это невыносимо, выше всякой меры терпения. Знаешь ли что, друг! Мы не так прекраснодушны, как и теперь еще думаем о себе: нас губил китаизм, а не прекраснодушие. Мы весь божий свет видели в своем кружке. Появилось стихотворение, повесть — восхитили тебя, меня, Каткова и прочих чудаков, а мы и говорим, что публика поняла это сочинение. Чтоб узнать, что такое русская читающая публика, надо пожить в Питере. Представь себе, что двое литераторов приняли мою ругательную, наглую статью о романе Каменского за преувеличенную похвалу и наглую лесть Каменскому и упрекали за то Краевского3. Вот вам и публика! Что же сказать о моих дельных статьях? Для кого они пишутся? Что же сказать о моем нелепейшем и натянутом вступлении в разбор брошюрок о Бородинской битве, которым все восхитились?4 Дорого дал бы я, что<бы> истребить его. Китаизм хуже прекраснодушия. Клюшников когда-то сказал, что дельная статья должна научить незнающего и удовлетворить знающего. Учить я вас никогда не мог, но сам многим вам обязан, но иногда удовлетворял вас: теперь и этого не ждите. Со 2 No ‘Отечественных записок’,
то есть с статьи о Марлинском5, пишу не для вас и не для себя, а для публики. Собственное удовлетворение и ваш восторг отныне — доказательство, что статья неудачна. Тебе жестоко не понравилась моя статья о Лажечникове в ‘Наблюдателе’,6 вот такие-то статьи и буду писать. Их будут читать, и они будут полезны, а я чувствую, что совсем не автор для не многих7. Вообще, если бы я побывал у вас, вам показалось бы, что нюхнул петербургского душку и захватил его холодку, но вы ошиблись бы: я только поумнел, хотя от этого стал не счастливее, а несчастнее. Самая убивающая истина лучше радостной лжи: я глубоко сознаю, что не способен быть счастливым через ложь, какую бы ни было, и лучше хочу, чтобы сердце мое разорвалось в куски от истины, нежели блаженствовало ложью. Жаль, что я прежде не знал этого: многих глупостей, о которых тяжело вспомнить, не сделал бы я.
Боткин, я расстался с тобой ледовито-холодно, и в Питере ты долго был для меня абстрактным понятием и холодным воспоминанием. Много ты сделал для меня — я это видел, но до всего этого мне не было никакого дела, как будто и не относилось ко мне. Для меня было все равно — ехать и не ехать, умереть и жить, похоронить тебя или видеть живым. Мне кажется, что я и не помирился с тобой, что оскорбление только было парализировано во мне, но не умерло. Дружба мне представлялась чувством холодным — обменом тщеславия, результатом привычки, пустоты, праздности и эгоизма. Мало того: дружба сделалась мне ненавистна, и я не мог затаить от себя чувства удовольствия, что ни тебя и никого из наших не увижу. Да, мой Василий, есть раны глубокие, после которых долго остаются шрамы. Но вот 15 декабря я обедал с Панаевым и Языковым у Заикина, и так как я только что получил 12 No ‘Отечественных записок’, то и захватил его с собою. После обеда Панаев прочел вслух твою статью8 — и все во мне воскресло, и я вновь принял тебя в себя, и как будто кора спала с меня, мне стало и легко и больно, как выздоравливающему. Панаев читал с неистовым восторгом (дня в два после он перечитал ее человекам десяти и знает наизусть), а Заикин, слушая, плакал. В самом деле, какая глубокость мысли и как поэтически и определенно выразилась она! Вот как надо писать! Мне было и больно и стыдно за мои бедные статьи — сии инфузории, никогда не возвышающиеся до выразительного определения. Но черт с ними, дело в том, что с той минуты и до сей не было дня, чтобы душа моя не чувствовала тебя в себе и что ни просится из нее вовне — все просится к тебе. Может быть, тут много значит и мой эгоизм, но как бы то ни было, только я ясно сознаю, никого я так не любил, как тебя, и ни к кому ближе не хочется мне быть. Уж сколько раз сбирался я писать к тебе, но неопределенность моего положения, множество работы и душевный ад. при апатии и лености, мешали. Ах, Боткин, Боткин, полетел бы к тебе хоть на минуту, поговорил бы хоть часок — легче было бы жить в Питере после того. Бога ради, что твои дела? Ни слуху, ни духу. О старике9 не хочу говорить ни слова. Решение Александры Александровны благородно, и я за него только больше уважаю ее, но еще стал бы больше уважать, если бы оно переменилось на другое, новое10. Что смотреть на комедии этих людей, не стоящих ни любви, ни доверия, ни уважения, ни сострадания, ни даже — презрения. Это меня убьет — пустая фраза из мещанской мелодрамы: живущи, их черт не убьет. И Панаева мать грозилась умереть, однако ж живет и верно переживет и сына и невестку11. Виделся я с Герценом: хороший человек, но в Питере ему не так будет скучно, как мне. Кланяйся ему12. Ты познакомился с С. — Кланяйся ему да выпроси у него мои глупые письма, если он не сделал из них приличного употребления, боясь жесткости бумаги13. Кланяйся им всем. Да что ты, шут куриный, прислал мне недоконченную поэму и стихи на Нелепого14 (коего облобызай с подобающим чувством — в Питере таких чудаков нет), ты знаешь, какой я охотник до таких штук. Высылай мне статью о Риме15 — очень нужна, да нет ли чего для ‘Отечественных записок’? Кланяйся милому Грановскому. Нельзя ли и ему утешить меня дружеским посланием строк в двадцать? А что ж его статья для ‘Отечественных записок’? Стыдно ему не принять участия хотя и в глупом, но благом деле! А что Редкина посул? Хорошенько за бока шепелявого профессора: он обещал, а Краевский низко бьет челом16. Нет ли чего от Станкевича и о Станкевиче? Перестал ли дичить Катков? Умоляй его делать для ‘Отечественных записок’, да и делать не для немногих. Вот навязал же черт страстишку. Будь я богаче Ротшильда — не перестану писать не только больших критик, даже рецензий. Как мне ни тяжело, но работаю даже и без рефлексии — худо ли, хорошо ли — но перо трещит, чернил не успеваю подливать, бумаги исходит гибель. Видно, уж так бог уродил, и потому вышел урод — физический и моральный. Статья моя о Менцеле искажена цензурою, особенно место о различии нравственности и морали — недостает почти страницы, и смысл выпущен весь17. Ах, други, други, вы в Москве, а я черт знает где. Если б и приехал я в Москву, то убежал бы только от Петербурга, а не от себя. Один, один! Ни утла в мире, ни сердца родного — страшно. Если умереть легко, значит ни с чем не расстаться, расставаясь с жизнию — нигде так не легко умереть, как в Питере. Ах, если бы деньги — уехал бы за границу, чтобы поскучать и там для разнообразия. Кстати о деньгах: мне перед тобою крайне совестно, но это вина обстоятельств и Питера). Вероятно, я скоро получу от Краевского мои 2000 за прошлый год — тогда с тобою с первым расквитаюсь.
И в Питере есть люди, но они слывут дураками, и мне кажутся колонистами. Истинное мое утешение — Языков. Дивная натура, каких мало не только в Питере, но и в божьем мире. По развитию он решительный нуль передо мною, но перед его натурою я уничтожаюсь меньше, чем до нуля. Впрочем, о нем нельзя писать — и в разговоре немного скажешь — надо его видеть. Чудак единственный, один из тех людей, которые и в глупостях велики, сами того не зная. Без него мне хоть умирать — и только с ним я знаю иногда божественные минуты. Я для него был истинным откровением, как толчок к пробуждению, он для меня — непосредственное откровение. Почему-то ужасно любит тебя и мечтает о знакомстве с тобою, как бог знает о чем. А когда прочел твою статью,— бредит тобою. У него душа музыкальная, слух дьявольски верный — споет тебе, что угодно, только бы раз услышать, а между тем для музыки сделал он меньше, чем я для немецкого языка. П<анаев> прекраснодушничает — Москва была для него откровением. В его душе много сил, натура богата элементами, но пока он черт знает что — инфузорий. Плохо было наше развитие и воспитание, но его во 100 раз хуже. Заикин — вот человек, который оказался таким, каким его и подозревать нельзя: глубокая натура, душа музыкальная, нежная, способность страдать бесконечная, скромность донельзя. Жаль, что я не узнал его прежде, жаль, что и ты не знал его. Кстати: я живу у него. Чудак зовет меня в Берлин, предлагая все, что для этого нужно: сверх души и сердца, необходимое обеспечение на время пребывания. Но мне нельзя и думать об этом.
Брат Мишеля18 чудный малый. Вот такого прекраснодушия нельзя не любить: в нем все — и до женственности милая непосредственность, и огненная душа, кипящая избытком мужеских сил, и деятельное стремление к истине, и скромность, отсутствие всяких претензий. Разумеется, что наши лета и положения не могут допустить дружбы и даже близкой приязни — я уж взрослый, хотя и искаженный человек, он дитя, хотя и обещающее дивное мужество, но мне с ним приятно проводить время, и он никогда не бывает мне в тягость. Я говорю с ним о Прямухине и о всем принадлежащем к нему: в душе возникают образы, прошедшее оживает — и душе и больно и сладостно. Боткин, что они, как они, они, вечно живые и незабвенные для меня?19 — Что Варвара Александровна? Нет, черт возьми, и мне жизнь дала кое-что: кто знал их, тот не напрасно жил.
Кстати. Мысли мои об Unsterblickeit {бессмертии (нем.). Ред.} снова перевернулись: Петербург имеет необыкновенное свойство обращать к христ<иянств>у. Мишель — погладь его по курчавой голове — много тут участвовал. Нет, объективный мир — страшен, и мы с тобою скоренько порешили важный вопрос. Но об этом зри письмо к Каткову, которое сей странно аттестующий себя юноша получит вскоре после сего послания к тебе, равно как Кудрявцев и Клюшников20, о каковой радости и извести. Письмо мое покажи Кудрявцеву. Страстно люблю сего поэтического юношу, и мою любовь он делит с Кольцовым, хотя та и другая не похожи друг на друга. Ей-богу, мочи нет, как люблю обоих. К последнему тоже скоро пишу. Богатырь, да и только — каков его ‘Хуторок’?21 А каковы Лермон<това22… Далее часть текста отрезана>

Февраля 9.

Вот тебе, Боткин, и интервал — с 3 числа скачок на 9. Это очень верно характеризует мою жизнь и состояние моего духа (впрочем, теперь во мне духа нет ни на грош). По крайней мере, ты и из этих скачков увидишь, что я не писал к тебе не по равнодушию к тебе и беседовал с тобою чаще, нежели ты предполагал. Итак, о Лермонтове. Каков его ‘Терек’? Черт знает — страшно сказать, а мне кажется, что в этом юноше готовится третий русский поэт23 и что Пушкин умер не без наследника. Во 2 No ‘Отечественных записок’ ты прочтешь его ‘Колыбельную песню казачки’ — чудо! А это:
В минуту жизни трудную,
Теснится ль в сердце грусть,
Одну молитву чудную
Твержу я наизусть.
Есть сила благодатная
В созвучьи слов живых,
И дышит непонятная
Святая прелесть в них.
С души как бремя скатится,
Сомненье далеко —
И верится, и плачется,
И так легко, легко!
Как безумный, твердил я и дни и ночи эту чудную молитву,— но теперь я твержу, как безумный, другую молитву:
И скучно, и грустно!.. И некому руку подать
В минуту душевной невзгоды!..
Желанья!.. Что пользы напрасно и вечно желать?
А годы проходят — все лучшие годы!
Любить… Но кого же?.. На время не стоит труда,
А вечно любить невозможно.
В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и мука, и все там ничтожно…
Что страсти? — Ведь рано иль поздно их сладкий недуг
Исчезнет при слове рассудка,
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг,—
Такая пустая и глупая шутка…
Эту молитву твержу я теперь потому, что она есть полное выражение моего моментального состояния. Поверишь ли, друг Василий,— все желания уснули, ничто не манит, не интересует, даже чувственность молчит и ничего не просит. А дня через два надо приниматься за статью о детских книжках, где я буду говорить о любви, о благодати, о блаженстве жизни, как полноте ее ощущения, словом, обо всем, чего и тени и призрака нет теперь в пустой душе моей24. Полнота, полнота! Чудное и великое слово! Блаженство Ее в абсолюте, а в полноте, как отсутствие рефлексии при живом ощущении в себе того участка абсолютной жизни, какой дан тому или другому человеку. Что моя абсолютность: я отдал бы ее, еще с придачею последнего сертука, за полноту, с какою иной офицер спешит на бал, где много барышень, и скачет штандарт. Скучно, друг Тряпичкин,— ей-богу, хоть бы умереть25.

——

Вчера я провел приятно вечер с Н. Бакуниным — вот, брат, человек-то — ай, ай! Какое глубокое, бесконечно глубокое чувство — нет, не простое чувство, а вкус изящного! Я читал ему и то, и другое — наконец ‘Илиаду’ — каждое слово, каждый стих отражается у него на лице. Мало на свете людей с таким глубоким чувством изящного — он создан для искусства, а между тем страстно любит и математику, всем интересуется и всем занимается — вот полная-то натура! Я с ним очень хорошо сошелся, и он всегда у меня — гость вовремя. Я не налюбуюсь его прекраснодушием — оно в тысячу раз выше нашего <...> болезненного и мальчишеского прекраснодушия и даже нашей жалкой действительности — в нем сила, могущество, жизнь, деятельность, оно полно, целостно, в нем слово и дело — одно и то же, оно не кричит и не говорит о себе, не вытаскивает из себя ощущеньиц, чтобы, лежа, большею частию, на кровати и думая об испанских делах, рассматривать его и копаться в этой дряни. Да, брат, мы так искажены и исказнены, что страшно подумать. Ты всех меньше — я всех больше, у тебя оправдание в семейных обстоятельствах, в зависимости от аршинного взгляда на воспитание и жизнь, от амбара — у меня ни в чем или черт знает в чем. Мишель еще счастлив пока — у него пресчастливая способность по воле своей давать цвет и смысл действительности, он забрал себе в голову, что его спасение не деятельность, не мир с действительностью, а Берлин, и скачет туда уже лет пять по воздушной почте26, ни разу не подумавши в это время о приобретении средств службою или уроками. Точь-в-точь, как я, с тою только разни* цею, что я давно уже перестал ожидать перемены в судьбе от чуда, а в действительности вижу — гибель свою:
Не расцвел и отцвел
В утре пасмурных дней…
. . . . . . . . . . . .
Я увял, и увял
Навсегда, навсегда,
И блаженства не знал
Никогда, никогда27.
Да, он настал — грозный расчет с действительностию — завеса с глаз спадает, леность сделалась второю натурою, апатия — нормальным состоянием, а восторг, проникновение истиною — болезненным состоянием. Внешние обстоятельства ужасны, и мысль о них жалит душу, а поправить их нет возможности: чуда не свершается, а обыкновенным образом — надо сперва переродиться. Что ж в будущем? Одно: слезы и грусть о потерянном рае. и то минутами, и всегдашнее сознание своего падения насмерть, на вечность. Жизнь — ловушка, а мы — мыши, иным удается сорвать приманку и выйти из западни, но большая часть гибнет в ней, а приманку разве понюхает. Говорят — и мы с тобою эта порешили перед моим отъездом в Питер,— что она einmal {во-первых (нем.). Ред.}, глупая комедия — черт возьми. Будем же пить и веселиться, ее л а можем, нынешний день наш — ведь нигде на наш вопль нету отзыва!28 Живет одно общее, а мы — китайские тени, волны океана — океан один, а волн много было, много есть и много будет, и кому дело до той или другой? Да, жизнь —игра в банк — сорвал — твое, сорвали — бросайся в реку, если боишься быть нищим. В жизни одно мгновение — пропустил его — и поезжай в Берлин по воздуху или живи в Питере да глотай кровавые слезы, или просто зевай протяжно и с чувством. С Н. Бакуниным ничего этого не будет — другая натура, чем у нас, и со мной к братом он сошелся, когда уже мы не опасны для него, а только полезны, как гибельный пример. Наше общее прекраснодушие, и в особенности Клюшникова и Аксакова, произвели во мне бешенство, болезненную ненависть против прекраснодушия, по пример Н. Бакунина мирит меня с прекраснодушием, как с великим моментом души, без которого жизнь — офицерство или чиновничество. А между тем Н. Бакунин любит свое офицерство, любит военную службу и хочет навсегда остаться в ней. Разумеется, я это одобряю и поддерживаю его в благородном решении. Горе человеку, если он ограничивается быть только человеком, не присовокупляя к этому абстрактному и громкому званию звания ни купца, ни помещика, ни офицера, ни чиновника, пп артиста, ни учителя. Общество покарает его. Эту кару я уже чувствую на себе. Если можно будет приткнуться к какому-нибудь официальному журналу, непременно сделаю это. Оно даст и имя в обществе, без которого человек — призрак, и обеспечит на случай болезни и на другие случаи. Ах, Боткин, всею сплою любви, которой так много дала тебе твоя благодатная природа, действуй на Каткова: он лучше всех нас, но в нем много нашего, то есть лени и мечтательности, рефлексии и фразерства. Да не погибнет он, подобно мне и другим, от недостатка деятельности, от развычки от работы, которая есть альфа и омега человеческой мудрости, камень спасения и условие действительности. Кто не может быть без дела, для кого день есть задача — сделать то-то и столько-то,— только тот имеет право сказать, что как ни мерзка жизнь, но и в ней есть много прекрасного: в наших те устах — это фраза.
Что Мишель? Что его воздушный Берлин? Я слышал, что он (не Берлин, а Мишель), наконец, разделался с своею глупою невинностью, с которою носился, как курица с яйцом. Я этому несказанно обрадовался. Это первый шаг его в действительность, и это, верно, придаст ему мягкости и человечестности, отняв сухость и жесткость. Сущность и поступки — великое дело! На дне их <...>, на дне их — мудрость. Автор ‘Ундины’29 — девственник, и потому в делах жизни он глуп, как сивый мерин, и в лице его есть оттенок идиотства, похожий на Ал. Карташевского. Плетнев (человек, который живет, чтоб шутить и острить, и шутит и острит, чтоб жить)30 говорил ему при мне о Софье Астафьевне, но он ничего не понял. Когда же при Жуковском острят насчет <...> — он это любит и идиотски ухмыляется.

——

Скажи Мишелю, что Краевский уж не раз спрашивал о его статье — что ж она?31 Что он ее не шлет, и кончил ли он прочие, без которых она не имеет целости? Выручили ль вы от Мочалова ‘Ричарда II’? Торопи Кронеберга выправить V акт. Если только цензура пропустит, ‘Ричард II’ непременно будет напечатан или в ‘Отечественных записках’, или в ‘Пантеоне’, и переводчик получит следующее ему. Нет ли у него еще чего шекспировского32 — в Питере все можно сбыть и пустить в ход. Питерская цензура очень добра, но и глупа — из рук вон. В статье о Менцеле место о нравственности и морали лишено смысла. Стихи Лермонтова и Красова не пропущены в ‘Отечественных записках’, а в ‘Литературной газете’, у которой другие цензора, пропущены33. В 2 No ‘Отечественных записок’ стихи Клюшникова ‘Знаете ль ее?’ напечатаны под названием ‘Поэзия’, ибо без этого условия цензура их не пропускала, а как они были уже набраны, то и нельзя было их выкинуть, ибо для Краевского минута замедления для журнала — гибель.

——

Я видел ‘Роберта’34. Постановка — чудо, смешно и вспомнить о московском ‘Роберте’. Петров (Бертрам) великий актер, он сыграл передо мной роль свою, как гениальный актер. Но голоса у него для нее не хватает — это уж и я тотчас понял. Если б ему голос дурака Лаврова, я не пропустил бы ‘Роберта’ ни разу. Сам Роберт (Леонов) скверный певец и гнусный актер — тоже и Изабелла (Соловьева). Обо всем этом я было написал в. 4 письме к вам35, да Волконский (министр и цензор рецензий о театре) зачеркнул. Видел ‘Стрелка’ на немецком театре36. Славно! Певцы вместе и актеры. Стрелка выполняет Ферзинг, Каспара — Брейтинг. Когда последний только готовился петь, мне становилось страшно — какая могучесть и энергия! Заикин прежде был против Бреитинга, но теперь без ума от пего. Я его познакомил с ‘Стрелком’ — и он с ума было сошел. Агату выполняла Кунт — хорошая певица, но гнусная актриса, с манерами и штуками во всей отвратительности своей кухонной и колбаснической национальности. Постановка умная. Черт очень хорош — он в красном плаще, без всяких московских штук, прост и хорош. Хоры недостаточны, по малочисленности хористов. Вообще я немножко подвинулся к музыке, в ‘Роберте’ не дремал, по от многого был в удовольствии, сам не зная почему. Тут много виноват Заикин — эта музыкальная душа. Бывают минуты, когда душа моя жаждет звуков. Дорого бы я дал, чтобы послушать в твоей комнате ‘Leiermann’,37 мне кажется, я зарыдал бы, если бы, проходя по улице, услышал под окном его чудные, грациозные звуки, которые глубоко запали в мою душу. Когда Одоевский при мне заиграл Лангерову ‘С богом в дальнюю дорогу’ — во мне душа заболела тоскою и радостью, услышав знакомые и милые звуки38. Пожми руку доброму Лапгеру. Я часто вспоминаю об нем. Хотя между нами и мало общего, но я все-таки считаю его в числе людей, за встречу с которыми на жизненном пути должен благодарить бога. Расцелуй его мальчиков, да кстати уж и девочку. Купи им гостинца и скажи, что это Белинский прислал им из Петербурга. Что Кирюша? Что его поездка в Питер? Вообще, что и как он?

——

Тальони видел раз — в ‘Хитане’, и больше видеть нет ни охоты, ни сил39. Да, хорошо, лучше Санковской, много грации, но, выходя из театра, ничего не вынесешь. Только Петербург может сходить с ума от подобной невидали.

——

Милому Грановскому поклон и поклонение. Это человек с волею, и наш брат должен ему кланяться. Захотел и сделал и теперь знает, что и кто он, для чего живет и для чего нужен. Его не испугала зависимость от казны, которая пугает только слабовольных мечтателей. Каким бы образом ни достигнуть цели, лишь бы достигнуть, и кто рожден для науки, тот найдет средства. Вот и Н. Бакунин будет в Берлине на казенный счет — и прекрасно. А уж поеду с тобою, Боткин, только не в Берлин (на кой мне его черт! пропадай он), а в Италию — там чудное небо, чудная земля, великие создания древнего языческого искусства, чудные женщины и прекрасный виноград — туда, туда!

——

Ах, Боткин, Боткин! с какою бы радостию побыл я хоть минутку в милой Москве, послушал бы царственного гула ее колоколов, взглянул бы на святой Кремль и на бодрых московских людей с бородками. В Питере и простой народ не лучше чухой, офицеров и чиновников. Извозчики идиоты, погоняют лошадей кнутьями, те бросаются в сторону — ни ловкости, ни удальства — рожи гнусные. А если б часок посидеть в твоей комнате — святители! Но увы! Мне долго не видать Москвы, ради долгов — каково встретиться с одним Андросовым — скоро ли я буду в состоянии возвратить ему его тысячу40.

——

Кланяйся всем, кто помнит меня. Поклонись Петру Кононовичу и Анне Ивановне и поблагодари их за ласку и радушие ко мне. В Питере, брат, этого не встретишь и научишься ценить. Равным образом засвидетельствуй мое глубочайшее почтение mademoiselle Marie Botkinne и поцелуй у нее — ручку, а о большем, по свойственной мне деликатности и стыдливости, просить не дерзаю, но предоставляю исполнить твоей догадливости. Какая милая девочка — я часто вспоминаю о ней. Кстати: я, брат, влюблен в — Ревекку Вальтера Скотта, которой изображение смотрит на меня с моей стены41, кроткое, святое, девственное, прекрасное, как сама красота и красота романтическая. Боже мой, что если бы увидеть в натуре такое божественное лицо — ай, ай, святители. Непременно куплю и пришлю тебе. Не шутя, не могу смотреть на нее без грусти, любви и почти без слез. Но это все вздоры, я уж больше не мечтаю — потребность жизни, не находя себе исхода и удовлетворения, пожрала сама себя — и я пуст, как распитая бутылка, и в утешение себе повторяю:
Любить? но кого же? на время не стоит труда,
А вечно любить невозможно42.
Да, хорош виноград, да зелен…43

——

Посылаю тебе письмо это, не перечитавши. Особенно стыдно и подумать о перечтении старого, а в нем наговоренного резонерства о Каткове. Дай бог, чтобы это было последним резонерством на чужой счет. Все, что выходит из жизни, всему тому я способнее завидовать, нежели осуждать. Глупости Каткова выходят из его богатой, кипящей силами натуры. Он будет человек — это так же верно, как и то, что я уже не буду человеком. У Панаева родилась дочь, и я при сем случае сказал с тоскою следующую остроту: вот и Панаев уже отец, а я все еще святой дух.

Твой горемыщный Виссарион.

10 февраля
Завтра письмо пойдет к тебе.
Бога ради, пиши ко мне поскорее и побольше, ты этим дашь мне несколько блаженных минут.

61. В. П. БОТКИНУ

1820 февраля 1840. Петербург

СПб. 1840, февр. 18 дня.

Вдали, чуть слышный для вниманья,
День озабоченный шумит,
Сквозь смутный гул и восклицанья
Тяжелый молоток стучит.
Там человек так постоянно
С суровой борется судьбой,—
И вдруг с небес к нему нежданно
Слетает счастие порой1.
Так нежданно, мой добрый и милый Василий, слетела и ко мне минута счастия вместе с письмом твоим!2 О, тысячу раз благодарю тебя за него: оно несколько вывело меня из мучительнейшей животной апатии, из душевной апоплексии, оно даже несколько пробудило во мне грусть и страдание, и сухие и высохшие глаза вновь познакомило с слезами, источник которых давно уже был окаменей ожесточением. Ах, милый и подлый Василии — ты знаешь меня, хорошо знаешь, и умеешь играть на расстроенной балалайке прекрасной души моей. Фантазия и фантазии — подлые, они опять проснулись, чтобы сладкою отравою своею мучить искаженную, болезненную натуру… А все ты, чтоб тебе во сне приснился черт или Булгарин! Еще раз благодарю тебя, мой милый и мой мерзкий Боткин! Твое письмо, полное тобою, благоухающее букетом твоей чудной натуры, всей составленной из любви, цветов и звуков, всколыхало толстую кору льда на тинистом и мутном болоте души моей — льдина прорвалась в некоторых местах, и скрытые под нею волны радостно зашумели навстречу живительным лучам весеннего солнца. Какова аллегория! — уж и видно, что г. ‘сочинитель’ риторике учился. Не шутя, Боткин, я ужасно сердит на тебя за твое письмо и желал бы с тобою увидеться, чтобы больно прибить тебя за него, однако ж с условием, что ты меня не побоишься и впредь таких подлых писем писать не откажешься. Выписываю лучшее место из твоего послания (я заучил его наизусть — черт знает, откуда и намять взялась), а в скобках делаю приличные остроумные замечания. ‘Ну, дражайший и чудовищный (оно не совсем вежливо и не совсем совместно с моим достоинством, а приятно и усладительно) Виссарион (отчего же отчество пропущено — если б я был чиновником и наслаждался удовольствием видеть тонкое обращение с собою начальника отделения — то осердился бы насмерть и рассорился с тобою), был я в Харькове (хорошо! продолжайте — нам приятно), видел Кронеберговых3 (ай! ай ничего! ничего! молчание, молчание!4) — а что? ты краснеешь? (в точности исполнено) или потерял ты наконец и способность краснеть при имени Софьи (врешь, подлец, не расточил, а приумножил, и смело краснею от всех женских имен, какие только можно найти в московских и киевских святцах, в месяцослове, то есть в календаре, и во всех возможных ‘оракулах’, то есть гадательных книгах), как во время оно (в этом отношении для меня нет времени: дураком родился, дураком и умру) — другие образы сменили в воображении твоем добродушную, умненькую девушку (вот, брат, и не угадал: за неимением новых, я верен старым, даже и не виданным мною). А она? (святители!) Видишь ли (еще спрашивает подлец — ну как не видеть: на что другое, а на глупости я очень зряч), хорошее сердце женское (слог не хорош) лучше сердца мужчины, оно долее хранит в себе память о людях (ей-богу, еще покраснел). Хотя Софья (какое прекрасное имя — оно возбуждает во мне особенное стремление к любомудрию) и никогда не видела тебя (впрочем, это очень выгодно для нее и для меня: благодаря этому обстоятельству, она не перестанет читать моих статей и временем думать об авторе, а я вновь не пройду сквозь уже неоднократно пройденные мытарства оскорбленного самолюбия), но она тебя хорошо знает (то есть с моей лучшей стороны и притом заочно), любит расспрашивать о тебе (Боткин, о подлая предательская душа! Где же честь, где же совесть!). Ей-богу, Боткин, последние волосы повстреплю из твоей лысины (кстати о лысине — возрадуйся: Панаев скоро будет тебе братом),я уже не говорю о том, как она любит читать статьи твои (ну уж, брат, тут и не знаю, что сказать тебе: просто подлец, да и только!). Вообще имя твое в Харькове, право, лучше известно, нежели в Москве, а все через добрую Софью и Кульчицкого (спасибо и ему, но ей… молчание, молчание!), и ‘Наблюдатель’ считает Софья просто своим Журналом, журналом своих близких людей, и не может без грусти вспомнить, что больше уж нет ‘Наблюдателя’. (Боткин, Боткин, ей, замолчи, а то ей-богу, прибью, ну, сам посуди, к чему такая болтливость — мы с тобою люди солидные.) Видишь (да вижу, вижу, хоть, право, лучше бы не видеть) , тебе не даром хотелось ехать в Харьков (о черт возьми! еще нужно повторять, как будто оно и без того там не стоит так!), и я уверен, время, которое бы там провел (о если бы! крыльев, Боткин, крыльев!), было бы одним из приятнейших и вместе us простейших в твоей жизни (верю, подлец, верю! Но зато, к сколько бы резни-то, резни!).
От Кульчицкого письма не получал5, и ты напрасно упрашиваешь меня отвечать ему: да что я за лошадь такая, чтобы не отвечать человеку, живущему у Харькови?.. Ты, я думаю, знаешь меня — когда я прочь от глупостей! Напротив, я бегу к ним, напрашиваюсь на них. Что же мне делать, если только одни они еще и дают мне чувствовать, что в жизни не одни гадости, но есть, и даже для меня могло б быть, кое-что и хорошего. Решено! С Кульчицким у меня начинается отчаянная переписка. Разве это не наслаждение — сидеть в кругу людей, даже и не знающих о существовании Софьи Кронеберг, и краснеть до ушей, как школьнику, при имени какой-нибудь Софьи, а тем наипаче при имени покойного профессора Кронеберга. Вот тебе мое честное слово, Боткин, что через три месяца у Кульчицкого столько будет моих писем, что надолго будет обеспечен дровами. Я готов первый писать к нему. Пришли поскорее его адрес.
Боткин, что ты со мной сделал — я просто в экстазе — все кружится в глазах моих, внутри тревога, и такая приятная! Дитя, дитя, бедное счастием дитя, которое радуется не тому, что у него много игрушек, а тому, что узнало, что есть на свете вещи, которых называют игрушками. Преглупое сравнение — не вытанцовалось.
Не утерпел и прочел твое письмо Заикину — он был удивлен и посмотрел на меня с некоторым родом уважения, что мое имя известно такой девушке, и начал с восторгом описывать ее мне. Да отвяжитесь, господа, что вы ко мне пристали! Я и без того одурел… Боткин, а Боткин — нельзя ли — знаешь — еще несколько строчек — то есть о чем именно расспрашивали и как, и прочее — понимаешь — мне больше сущность и поступки, а я ничего… А? — пожалуйста. Да смотри, никому не показывай моего письма,— слышишь ли?
Тебе не понравилась моя статья в XII No ‘Отечественных записок’ — я это знал. В самом деле, не вытанцовалась6. А странное дело, писал с таким увлечением, с такою полнотою, что и сказать нельзя — напишу страницу, да и прочту Панаеву и Языкову. В разбить-то они больно восхищались, а как потом прочли в целом, так не понравилась. Я сам думал о ней, как о лучшей моей статье, а как напечаталась, так не мог и перечесть. Как нарочно, это случилось тотчас после прочтения твоей статьи. Признаюсь в грехе — я было крепко приуныл. Хотелось мне в ней, главное, намекнуть пояснее на субстанциальное значение идеи общества, но, как я писал к сроку и к спеху, сочиняя и пиша в одно и то же время, и как хотел непременно сказать и о том и о другом,— то и не вытанцовалось. Теперь я ту же бы песенку, да не так бы спел. Что она тебе не понравилась — это так и должно быть: ты понимаешь дело и смотришь на него не снизу вверх, но досадно, что и люд-то божий ей недоволен. Зарылись, свиньи, как будто у нас хороших статей — ешь не хочу, а где они, в каких журналах? Для них и эта должна быть объеденьем. Очень рад, что тебе понравилась статья о Менцеле7. В самом деле, в ней есть целость, и если бы осел Фрейганг не наделал в ней выпусков и не лишил ее смысла на странице 53 и 54 (заметь это),— она была бы очень и очень недурна. Во многих местах Фрейганг зачеркнул ‘всеобъемлющий Гете’, говоря, что этот эпитет божий, а не человеческий. Вот тут и пиши. С твоим мнением о статье о ‘Горе от ума’ я совершенно согласен: много хорошего в ней, но в целом — урод. Из нее можно сделать три хорошие статьи, но как одна — она уродлива. Что ж ты не сказал мне ни слова о моей статейке об ‘Очерках’ Полевого? Ею я больше всех доволен, право, знатная штука. Поверишь ли, Боткин, что Полевой сделался гнуснее Булгарина. Это человек, готовый на все гнусное и мерзкое, ядовитая гадина, для раздавления которой я обрекаю себя, как на служение истине. Стрелы мои доходят до него, и он бесится. Во 2 No ‘Отечественных записок’ я его опять отделал. В ‘Литературной газете’ тоже не даю ему покоя8. Если увидишься с ним в Москве, наплюй ему в рожу и скажи ему, что он подлец и пакостный писака. Питер в восторге от его драматического навозу, и только ‘Ужасного незнакомца’ ошикал9. Статья о Марлинском10 тебе не понравится, но именно такие-то статьи я и буду отныне писать, потому что только такие статьи и доступны и полезны для нашей публики. Но статья о детских книжках — надеюсь — будет так недурна, что понравится и тебе: и ты смело можешь сказать, что ты виноват в ней11. В самом деле, если она будет хороша, то потому, что твое письмо воззвало меня от смерти к жизни и что, пиша статью, я перечитывал его, особенно одно место… Смейся, Боткин, оно в самом деле смешно…

——

Февр. 19.

Вчера получил письмо Кульчицкого — милое письмецо, я от души хохотал. Непременно буду отвечать. Адреса не нужно: я к тебе буду пересылать, а ты будешь приписывать свои этакие разные остроумные примечания. Что касается до твоей записки12 и напоминовения о деньгах,— то не беспокойся более: вместе с письмом к тебе я отправил письмо к родственнику моему Иванову13, со вложением письма Краевского к Ширяеву, по которому он, Иванов, имеет получить от него, Ширяева, 1300 р. асс., из которых отдаст тебе 700, Вологжанинову 300, П. В. Нащокину 200. Совестно, брат, мне перед тобою, да делать-то нечего. Впрочем, всему виною не я, а безалаберный Панаев. Да скажи Мишелю, что ты получил от меня все свои деньги (700) и что поэтому Панаев уже не обязан отдавать Заикину 100 р., которые Мишель должен Заикину, который теперь крайне нуждается в деньгах.

——

О ‘Ричарде’ Кронеберга я писал к тебе (огромное письмо на имя Грановского — уведомь поскорее, получил ли ты его):14 он будет напечатан или в ‘Отечественных записках’ или в ‘Пантеоне’. А что тебе не хочется его видеть в журнале, а особою книгою, это, душа моя Тряпичкин, даже и не прекраснодушие, а нечто еще сквернейшее, именно — москводушие. Ведь ты, верно, для того желаешь видеть ‘Ричарда’ в печати, чтобы его читали и прочли? Знаешь ли ты, что ‘Макбета’, переведенного известным литератором — Вронченко, разошлось ровно ПЯТЬ экземпляров15. Потчевать нашу российскую публику Шекспиром — о милое, о наивное москводушие! Да это всё равно, что в салоне, танцуя галопад, говорить с своей дамою о религии, все равно, что в кабаке с пьяными мужиками рассуждать о гегелевской философии! Я того и гляжу, что премудрый синедрион, состоящий из московских душ, вздумает перевести всего Шекспира16 и великолепно издать его для удовольствия российской публики. Смотрите же, господа, печатайте больше — экземпляров 100 000: российская публика просветится, а вы настроите себе каменных домов и накупите деревень. В Питер бы вас, дураков,— там бы вы поумнели, там бы вы узнали, что такое российская действительность и российская публика. В журнале она прочтет и Шекспира: за журнал она платит деньги, и за свои деньги читает все сплошь. Русский человек, заплатив за журнал денежки, поступает с ним как с <...>, чтоб деньги не пропадали. Так и в трактирах действует он. Не назови моего сравнения тривьяльным: говоря об эстетическом вкусе и литературной образованности российской публики, нельзя быть тривьяльным, и каких похабств ни наговори о ней,— ее имя все останется самым похабным словом. Кого она поддерживает, кого любит? Или людей по плечу себе, или плутов и мошенников, которые ее надувают. Чем больше всего взял ‘Телеграф’?— Либеральным душком. Чем взял Сенковский? — Основною мыслию своей деятельности, что учиться не надо и что на все в мире надо смотреть шутя. Русский человек любит жить на шаромыгу. Но главная страсть его — ко всему запрещенному цензурой. Если бы, например, после суда над Надеждиным17 ‘Телескоп’ продолжался — у него было бы верных 3000 подписчиков. Пушкин однажды сказал, что вместе с прекращением его запрещенных стихов прекратилась и его слава18. И между тем все наши либералы ужасные подлецы: они не умеют быть подданными, они холопы: за углом любят побранить правительство, а в лицо подличают, не по нужде, а по собственной охоте. Так холоп за глаза только и делает, что ругает барина, а при нем не смеет взглянуть смело. Потом, кого любит наша публика? Греча, Булгарина — да, они, особенно первый, в Питере, даже при жизни Пушкина, были важнее его и доселе сохраняют свой авторитет. О публичных лекциях Греча и теперь говорят, как о чуде, с восторгом и благоговением. Вот наша публика: давайте же, о невинные московские души, скорее давайте ей Шекспира — она жаждет его. Нет, переведите-ко лучше всего В. Гюго с братнею, да всего Поль де Кока, да и издайте великолепно с романами Булгарина и Греча, с повестями Брамбеуса и драмами Полевого: тут успех несомнителен, а бедного Шекспира печатайте в журналах — только в них и прочтут его. Сенковский на эти вещи — гений, он не даром первый начал печатать в журнале романы и драмы. Он не ошибся в расчете. У кого есть хоть капля ума в голове, тот должен в этом подражать ему.
Вообще у тебя, Боткин, есть какая-то прекраснодушная враждебность и ни на чем не основанное презрение к литературе и журналу. Если добродушный юноша мучил тебя литературным враньем19, из этого еще не следует, чтобы литература была вздор. Никто так пошло не врет о религии и своим поведением и непосредственностию не оскорбляет ее, как русские попы,— и однако ж из этого не следует, чтобы религия была вздор. Литература имеет великое значение: это гувернантка общества. Журналистика в наше время все: и Пушкин, и Гете, и сам Гегель были журналисты. Журнал стоит кафедры. За что ж на них сердиться? Разве за Греча и Булгарина? Но это так же нелепо, как сердиться на поэзию и презирать ее за Сумарокова или Бенедиктова.

——

Я очень рад за Кирюшу, что он так хорошо познакомился с Гоголем20. Тем не менее, его надежды на Брюллова едва ли сбыточны. Вы ждете Брюллова на днях в Москву, а он и не думает ехать и, говорят, пьет мертвую. Это обыкновенное явление в Питере, не как в Москве. Кукольник пьяница, Глинка пьяница, Брюллов тоже. После развода с женою он, говорят, ничего не делает и только пьет.

——

О подписи имен под статьями я с тобою совершенно согласен, но не только настаивать, и говорить бесполезно об этом21, Краевский человек теплый, благородный и умный, но он, в некоторых своих убеждениях, упрям, как черт, а характер у него — железный. Кстати: он низко бьет тебе челом и просит чего-нибудь. Не поленись, Василий. Если такие люди, как ты, не будут ничего делать, так нечего и жаловаться на гнусное состояние нашей литературы. Ну-ко, об Риме-то…22 Ты не получил 1 No ‘Отечественных записок’, на которые подписался, а Краевский выслал тебе даровой экземпляр: неужели ты и того не получил? Уведомь — вышлем оба.

——

Ты пишешь, что не знаешь звезд моего полушария и что у меня уж верно есть звезда, к которой я порываюсь… Может быть, ты намекаешь на… я помню — как-то говорил тебе перед отъездом в Питер, но, увы! —
Не сбылись, мой друг, фантазии
Глупой праздности моей…23
Сначала, было, лукавый подбивал, но, во-первых, я не сделал ни малейшего движения, которое могло бы обратить внимание и показаться хоть несколько странным, во-вторых, я скоро сказал себе ‘полно’ и теперь имею полное право почитать себя raisonnable {благоразумным (фр.). Ред.}. Видишь ли, я хорошо воспользовался кровавыми уроками… Но несмотря на то, по болезненности ли и искаженности моей натуры, или по неистовой потребности хоть какой-нибудь любви (для меня лучше чего-нибудь нежели ничего), но только я не лишился надежды когда-нибудь настроить глупостей. Уж, видно, таким родился. Впрочем, об этом ты получишь от меня особое письмо, в котором не будет ничего, чего бы ты уже не слышал от меня, но общность и результат которого будет для тебя грустен, если ты любишь меня24. Это письмо будет ответом на твои слова: ‘С некоторого времени во мне утвердилась крепкая вера, что ты непременно найдешь себе сочувствующее существо’. Ах, Боткин, Боткин, за эту веру я бы сто раз умер за тебя — в ней живое свидетельство, что ты глубоко любишь меня, но, друг мой, вера — верою, а действительность — действительностию, а у меня на этот счет совсем другая вера…

——

Ты говоришь, что я мало развил в себе Entsagung {отречение (нем.).— Ред.}. Может быть, его и совсем нет во мне. Так как я понимаю его в других и высоко ценю, то недостаток его в себе и считаю ограниченностию, в которой, однако ж, не стыжусь признаться. Кажется, что для меня настает время таких простых признаний. По крайней мере, теперь они для меня очень не трудны. Я этому рад. Вообще я уже много посбавил себе цены в собственном мнении и надеюсь, что скоро сознаю себя тем, что я есть — без пошлого смирения и пошлой гордости. А может быть, во мне и кроется возможность этого таинственного Entsagung, но как это мне узнать? Вообрази себе мужика, который всю жизнь свою не едал ничего, кроме хлеба, пополам с песком и мякиною, и, пришед в большой город, увидел горы и калачей, и кондитерских изделий, и плодов,— можно сказать, что у него нет самообладания и человеческой воздержности, если он на эти вещи будет смотреть глазами тигра, с пеною у рта, а захвативши что-нибудь, начнет пожирать с зверскою жадностию, а когда у него станут отнимать, он в бешенстве разобьет себе череп? Как же от него требовать Entsagung? У всякого есть своя история, мой добрый Василий… Ты меня знаешь, и потому не удивишься, что я был в экстазе целый день от мысли, что прекрасное женское существо, где-то далеко живущее, никогда мною не виданное и меня не видавшее, читает излияния моей души, заинтересовывается через них писавшим и расспрашивает о нем… Но, увы! экстаз уже прошел, в душе грусть, в груди страдание, тяжелое и глубокое страдание, но спасибо тебе и за него — оно все же лучше животной апатии.

——

Статью Кронеберга о ‘Ричарде’ присылай. Когда ‘Ричард’ напечатается, и ее можно будет после него напечатать23. Комедию Шекспира мне очень интересно прочесть, а может и ее тиснем23. (Разумеется, не даром для переводчика.)

——

Круг, в котором я живу — Панаев, Языков, Заикин. Люди, которые любят меня искренно, которых и я люблю искренно, но дружба — вещь великая, и историческое развитие — ее непременное условие. Да, много у меня людей, и людей чудесных, из которых многие далеко лучше меня, но ты один у меня на свете, одна связь с жизнию, без тебя я хуже, чем сирота — труп между живыми. Умри ты,— я махну рукою, и доживу свой век без вопросов, без ожиданий и интересов. Разве… но о том нечего и говорить. Кроме же того, тебя мне никто не заменит. Я чувствую это в каждой капле моей крови.

——

Грановский — человек чудесный. Я понимаю и ценю его вполне. Мало можно встретить таких любящих, задушевных, святых и чистых натур. Я понимаю, что там он ближе всех к тебе. Катков для нас слишком молод, и потому, будучи нашим, он не наш.

——

Февр. 20. Боткин, положи себе за правило никому не читать моих писем и даже никому не говорить о их получении, пока прежде сам не прочтешь. Может бьпь, ты так и делаешь, но на всякий случай мне все-таки хотелось предупредить тебя.
Твое известие, что Мишель живет уж не у тебя, нисколько меня не удивило: за два дня до получения твоего письма я говорил Заикину, что уж, верно, вы разъезжаетесь, если не разъехались. Ты приглашаешь меня порадоваться, что разумность берет верх и что ты прямо высказал Мишелю, что и пр.27 Признаюсь тебе, что для меня тут мало причин к радости. Я знаю, что Мишель с тобою согласился, может быть, даже лучше и глубже тебя развил головою высказанное тобою из души, обещался действовать сообразно с этим, но поверь, что, как бы он ни действовал, результаты будут все те же. Он все тот же и умрет все тем же, чем был в 37 и 38 годах. Зачем он поехал в Питер? Ни за чем. С чем? — ни с чем. Приглашая к себе, Муравьевы сделали кислую мину, которую Николай28 тотчас заметил. Надоел ему Муравьев,— он к 12 часам ночи приезжает в Демутов трактир и посылает к Муравьеву за чемоданом. Разумеется, тот сказал, что это можно будет сделать лучше завтра, чем в полночь — и лег на постель, с которой его подняли. Переехав к Демуту, Мишель не имел ни копейки денег и ни надежды получить их откуда-нибудь. А между тем это один из самых дорогих трактиров. Нынче познакомившись с Заикиным, завтра просит у него денег, берет их и раз и два и т. д. Что же он делает с этими деньгами? Пьет рейнвейн, в котором отказывает себе Заикин, человек, получающий 15 000 годового дохода. Об извозчиках нечего и говорить: пока Мишель был в Питере, они были в страшном разгоне. В спорах он беспрестанно оскорблял Заикина, так что тот уже и не скрывал от него своей к нему ненависти. К Заикину ходил музыкант Болле, который превосходно знает генерал-бас и контрапункт, но плохой компонист — бывало, начнет играть что-нибудь свое, а Мишель кричит ему: ‘Стукотня, стукотня!’ Разумеется, теперь этот человек, имеющий огромный круг знакомства, не упускает случая хорошо поговорить о Мишеле. В театр он ходил беспрестанно, а Заикин беспрестанно брал для него билеты. Этот человек так кроток, что против наглости стоять не может и позволит себя ограбить, но он все понимал и только качал головою и пожимал плечами. Живя у Раевского, Мишель издевался над его благоговением к Вронскому — этому я сам был свидетелем. Заикин говорит, что он увлек и брата и что, когда он уехал, Николая снова нельзя узнать. Однажды, в излиянии самоосклабляющейся откровенности, Мишель сказал Заикину: ‘Я в Москве был авторитетом’. Да, Боткин, все тот же он. Мне до этого нет дела. Я знаю и ценю его истинную сторону, я радушно встретился с ним в Питере, приятно проводил с ним время. Личной враждебности против него у меня теперь нет, как тебе известно, но этот человек мутит мою душу, когда я подумаю о том, чем создала их природа, что они29 были, и что теперь суть, благодаря ему. Дивные, роскошные откровения женственного мира, что они теперь, Боткин? Страшно выговорить — искаженные натуры, вышедшие из своей непосредственности, потонувшие в рефлексии. Довольно тебе одного факта: в Питере он, не заикаясь, и даже не за тайну открыл мне, что она хотела бы выйти за тебя с условием, чтобы не быть с тобою в брачных отношениях. Меня морозом по коже подрало. Вот до чего дошло: где же полнота женственной натуры, где же вера любви, которая впереди ничего страшного и гадкого не допускает. Такая девушка копается в таких смрадных рефлексиях! Все чувства обратились у них в понятия, и все понятия в чувства, и трудно отличить, что у них чувство и что понятие. А все он, непризванный воспитатель женщин. С его дикою непосредственностию, с его грубою натурою, с его абстрактностию действовать на женщин, налагать на них магнетический и фанатический авторитет! Да после этого я гожусь им в гувернантки. Когда он начал на них действовать, он сам был уверен, что у него нет эстетического чувства, что искусство чуждо ему: это ли воспитатель женщин! Да, Боткин, он мутит мою душу, во мне сильная враждебность к нему. Я их так хорошо понимаю, так дорого ценю, так глубоко люблю, они вошли в меня, живут во мне, их судьба неразрывно связана с моею. Поверишь ли, я захочу поговорить об них с Николаем десять минут, и вечер незаметно проходит — на душе и грустно и радостно кинувшее воскресает, на глазах слезы,— и я рассказываю ему все, до малейшей подробности, даже все свои глупости. И что же, Боткин? — совершенно понимая великость, бесконечность твоего блаженства,— я ему нисколько не завидую, мне грустно и страшно за тебя. Часто я отгоняю мысль о тебе, в этом отношении. Кто всему этому причиною? — он. Конечно, он это все делал без умысла, и все его намерения чисты и прекрасны, но что мне за дело — разбойник ли зарежет меня из денег, или раскольник для спасения души моей, следовательно, из любви ко мне — результат один и тот же: я зарезан. Это несчастный человек: он рожден на горе себе и другим.
И мимо всех условий света
Стремится до утраты сил,
Как беззаконная комета
В кругу расчисленных светил30.
Он никогда не выходил и не выйдет из своей непосредственности, он не может отделаться от себя и видеть себя объективно. Наделавши в Питере столько глупостей, он столько наговорил мне о себе хорошего и нового, то есть о своих изменениях к лучшему, что я и рот разинул. Уж после узнал я о всех его проделках, которые таковы, что люди, не знающие его так хорошо, как ты и я, имеют полное право смотреть на него, как на шарлатана и chevalier d’industrie {мошенника (фр.). Ред.}. Я еще тебе не все рассказал. Изо всех людей, в кругу которых он вертелся, только Заикин понял его, но и тот говорит, что он лучше издалека, чем вблизи, и что у него нет особенного желания где-нибудь встретиться с ним. Мишель при нем не раз заговаривал, что ему негде жить,— и Заикин говорит, что у него не поворачивался язык пригласить его к себе и что его ужасала одна мысль жить вместе с таким человеком. Признаюсь тебе, Боткин, его Берлин мне кажется претензиею: он стремится туда не к философии, а от самого себя. Любовь к науке, как и всякая любовь, должна осуществиться в действительности и требует отречения и жертв. А что он сделал? Он мог бы в эти пять лет приобрести деньги уроками, мог бы выдержать экзамен на кандидата и магистра и отправиться, как Грановский, на казенный кошт. Нет, он обманывает себя: кто ничего не сделал для науки в России, тот ничего не сделает и в Берлине, кто в Питере, не имея денег, чужие деньги тратил на рейнвейн, тот и в Берлине не откажет себе ни в чем. Но он слишком много накричал о себе, и ему трудно воротиться, тяжело отступить. Твердить о наукообразном изучении великой науки наук — и перелистать несколько немецких книжек — большая разница31.
Да, бедный мой Боткин, я слишком хорошо понимаю всю горестность твоего положения. Николай Бакунин также хорошо понимает ее, и это его просто мучит. Он знает, что такое женщина, И смотрит на вещи просто. Ты не наговорился бы с ним. Еще ребенок, но обо многом ты стал бы говорить с ним, как со мною. Ты ужился бы с ним не только в комнате, но и в клетке. Ах, как он понимает все, какой у него чудесный инстинкт истины. Я ему рассказал все, даже дал прочесть письма мои к Мишелю, которые он мне возвратил (то есть всю перепалку после возвращения из Прямухина в 1838 г., когда мы были там вместе). Бога ради, чтоб это письмо не попалось Мишелю. Ему бесполезно знать его: оно его оскорбит, а пользы не сделает: он неисправим.

——

В 1 No ‘Отечественных записок’ статья Неверова о германской литературе очень хороша, но <во> 2-м он натряс черт знает чего. Суждение Маргграффа о Беттине — превосходно, я совершенно с ним согласен32.

——

Здоровье мое зимою было так и сяк, но теперь одышка мучит и вообще плох. Отказался начисто от трубки, водки и даже вина, которого употребляю за столом не больше рюмки. И в пище стал гораздо умереннее. Что-то скажет весна! Прощай,

62. Д. П. ИВАНОВУ

21 февраля 1840. Петербург

СПб. 1840, февраля 21 дня. Еще задолго до получения твоего письма ко мне от 1-го января1 я писал к тебе, любезный Дмитрий, и в этом письме на коленях просил у тебя прощения за мое молчание2. Но ты переменил квартиру, не уведомив меня об этом, как это делают все порядочные люди, и потому мое письмо не дошло до тебя. Не можешь себе вообразить, как это огорчило меня. У меня мало времени, да и кроме того, я все это время нахожусь в таком тяжелом состоянии духа, что для меня писать письма — истинное мучение. А теперь я должен повторять то, о чем уже писал к тебе. Ужасно досадно — так бы и съел тебя.
Вот тебе поручение. С приложенным здесь письмом Краевского к Ширяеву явись к сему последнему и получи от него 1300 рубл. асс., из которых 700 отдай Боткину, 300 — Вологжанинову, 200 — Павлу Воиновичу Нащокину, а из остальных ста рублей, 50 — Дарье Титовне, а 50 употреби на уплату мелких долгов, которые я перевел на тебя. От Вологжанинова возьми расписку в получении, которую и перешли ко мне. Да у него же возьми старую мою расписку и изорви ее. Скажи ему, что мне очень совестно, что я так долго не мог с ним разделаться, но что виною этому не я, а обстоятельства. Я ему очень благодарен, и если он считает на мне что-нибудь за просрочку, то пусть скажет тебе, а я вышлю через тебя. О жительстве Нащокина узнай через Щепкиных и деньги (200 р.) сам отнеси. Скажи ему, что прошу у него извинения за просрочку и что, как скоро узнаю от тебя о получении им денег, то буду тотчас же писать к нему. Да скажи ему, что я жду от него сочинений графини Сарры Толстой3. Нельзя ли тебе их переслать? Нащокин добрый и прекрасный человек, он примет тебя ласково. Деньги от Ширяева принимай осторожнее — перечти и дай расписку в получении.
В прошлом письме моем, которое теперь приходится повторить, благодаря твоей аккуратности, я писал, во-первых, о том, чтобы ты как-нибудь постарался переслать мне крестик, который я, сняв с себя в бане, отдал Ване, а он, по своему ротозейству, забыл мне его отдать. Этот крестик мне дорог, и если он пропал, мне будет очень грустно: я получил его от Н. Я. Петровой, которая дала мне его с таким искренним желанием мне добра и счастья, какого можно ожидать только от людей родных и близких. Бога ради, похлопочи переслать его по почте. Потом я писал о письме Алеши ко мне, в котором он делает разные изкузации, приступая к своей просьбе, которую мне легко было выполнить и без этих околичностей4. Он много для меня делал — и я этого никогда не забуду, я знаю, что он искренно меня любит и готов мне на всякую услугу, которая в его силе и возможности: попроси его (если он сам не хочет) и на меня смотреть, как на своего родственника и доброго приятеля, который всегда почтет за удовольствие для себя доказать это делом. А если он будет смотреть на меня иначе, то я напишу к Агаше, как он в Питере щекотал пятки спавшей девчонки, дочери хозяина, которая приняла его за домового. Выведу наружу все его шашни и проделки. А впрочем поцелуй его за меня в переносицу и погладь по головке. Что Никанор, а главное, — что его учение, подвигается ли вперед? Ведь уж и экзамен на дворе, и важнейшее время уже прошло. Надеюсь, что он много сделал. Равным образом, надеюсь, что ты им доволен и что он смотрит на тебя, как на человека, которому он обязан тем, чему нет цены, за что нельзя заплатить и золотом — любовью к себе. Надеюсь, что он столько же любит, сколько и уважает тебя, следует твоим советам и не забывает, что ты в друзья ему не годишься, но что ты его руководитель и покровитель. Признательность есть первый признак благородной души и чистого сердца, — и потому сохрани меня боже узнать, что его душа не благородна и сердце не чисто. Прогну его сходить к Петровым, отнести им мой усердный поклон и родственное приветствие и сказать им, что петербургский воздух мне не по душе, что в Питере мне тяжело и скучно и что душа моя тоскует по Москве. Прошу его не забывать моих советов насчет посещений — держаться середины, не чуждаться ласки, но и избегать быть в тягость. Чтоб он непременно уведомил меня о своих занятиях и успехах. Он пишет ко мне, что обносился. Что делать — теперь никак не могу помочь, а к Пасхе непременно пришлю ему два сюртука, трое панталон и другой дряни, также и деньжонок.
О себе тебе ничего не скажу, кроме того, что Питер мне ненавистен и жить мне в нем тяжело и мучительно. Впрочем, и кроме него, много причин для моих страданий. Недостает воли, лень, беспорядочный образ жизни, разные огорчения, и внутренние и внешние, — все это делает мне жизнь не слишком-то веселою. Люди в Питере не те, что в Москве, образованность лаковая, внешняя, а внутреннего одно — корысть, мелкодушие и невежество. Впрочем, везде не без добрых людей, и в Питере есть хорошие люди, которых я называю московскими колонистами, хотя иные из них и в глаза не видали Москвы. Живу я теперь с москвичом Павлом Федоровичем Заикиным, прекраснейшим человеком. В Краевском я нашел человека в высшей степени честного и благородного, и мои с ним отношения самые приятельские. В его семействе я скоро стал своим человеком. Внешние мои обстоятельства пока еще ни то ни се, и больше худы, чем хороши, но все во сто раз лучше, чем когда я жил в Москве. Улучшение их зависит от участи ‘Отечественных записок’, которая обозначится не прежде мая месяца. Если увидишь К. А. Полевого, скажи ему от меня поклон и уверь его, что я его глубоко уважаю, как человека умного, честного и благородного, что я дорожу его уважением, с удовольствием вспоминаю о времени, которое проводил у него в доме, люблю все его семейство, никогда не забуду его милых детей. Также я всегда буду помнить, что был обязан многим его ко мне расположению. Оставил я его вот почему: он слишком любит своего брата, которого я от всей моей души и ненавижу и презираю, как подлеца, негодяя и мерзавца, наперсника Греча, друга Булгарина, издателя глупого и подлого журнала и пр. и пр.: посуди же сам, каково мне было бывать у Ксенофонта Алексеевича, как мне было смотреть на него, когда бы зашел разговор о его брате?5 Степанов подлец в полной форме. Скажу тебе за тайну, которой никому не открывай: он должен Боткину 2000 р. и начисто отказался заплатить, потому что, надеясь на его мнимую честность, мы не взяли с него векселя. Он обманывал и меня и Андросова: ему хотелось издавать пакостный журналишко, который бы ничего ему не стоил, а давал бы работу его типографии, а меня хотел сделать, как дурачка, своим орудием в этом честном деле. По его милости ‘Наблюдатель’ отставал не днями, а месяцами и трехмесячиями. Свинья, сукин сын — он не стоит, чтобы и бумагу сквернить его именем.
Очень рад, что Федосья Степановна поступила так, как должно было ожидать от ее доброго и любящего материнского сердца. О старике твоем не хочу говорить6. Бог с ним. Кланяюсь низко твоей хозяйке, целую ее белые ручки и — с твоего позволения — сахарные уста. Уведомь меня, довольна ли Леонора Яковлевна Никанором. Это меня очень беспокоит. От ответа на этот вопрос зависит решение задачи — есть ли у меня брат, или нет его? Внучке своей я свидетельствую мое нижайшее почтение и советую ей поменьше и потише кричать и вообще вести себя, как следует благовоспитанной девице. В противном же случае я ей не дедушка, а она мне не внучка — так-таки и скажи ей. А на всякий случай поцелуй ее за меня хорошенько и попроси и Леонору Яковлевну то же сделать.
Поздравляю тебя с хорошею квартирою. Это, брат, важное, даже первое дело во внешней жизни. Постарайся устроить свои делишки, сверстать расход с приходом, если можно, последний повысить перед первым и разделаться с долгами. Да что это у тебя за мещанская манера справлять именины? Право, ты делаешься настоящим филистером. Напрасно ты отказываешься от вечеров Ксенофонта Алексеевича. Тебе не мешает приглядываться к этому миру, благо есть случай. Главное дело в том, чтобы на этих вечерах вести себя ловчее: говорить, а не рассуждать, быть смелее и сочетать вежливость с простотою, развязностию и смелостию.
Странно поразило меня известие о покраже твоих 50 р. Растолкуй, как это сделалось и что значит? Да бога ради, что Никанор насчет — помнишь чего? Обрати на это все свое внимание. Если можно, нельзя ли, чтоб кухарка или нянька — что ли… Без этого он погиб, и это одно средство для спасения его. Смотри за ним в оба, и выдерживай характер. Мне хотелось бы, чтобы, имея к тебе полную доверенность и расположение, он и побаивался тебя, чтобы ты был его совестью. Прошу тебя, ради самого бога, ничего не скрывать от меня, касающегося его отношений к тебе, и вообще относящегося до него.
Прощай, мой добрый и милый Дмитрий, крепко, крепко жму твою руку. Бога ради, не старайся определять наших отношений и, не рассуждая, верь, что я тебя люблю, искренно люблю. Было время, когда мы с тобою не сходились, и ты обвинял меня в незаслуженной холодности. Тогда и я был понелепее, а в тебе было много претензий на то и на другое. Но когда ты отказался от всяких претензий и стал добрым и простым человеком, словом, стал самим собою, — мои отношения с тобою тотчас переменились к лучшему. Да, будь самим собою — и ты будешь умным, честным, благородным и простым человеком, с теплою душою и благою деятельностию. А это много значит. Я люблю многих, но со всяким из этих многих у меня особенные отношения. Так и с тобою. Будь уверен, что в моем сердце всегда будет уголок, в который ты всегда можешь войти, не стучась и не спрашиваясь, как в свою комнату. Что мне за дело, что ты не ученый, не поэт, не литератор, — ты человек, а это — поверь мне — стоит того и часто бывает еще лучше. Тебе нечего стыдиться себя: ты полезен и себе и обществу, а это, повторяю, много значит. Я же в твоей ко мне любви никогда не сомневался и умею ценить ее и дорожить ею.
Что твоя служба? Пиши мне обо всем, не бойся наскучить мне подробностями: я ленив писать, но читать люблю, и ничем меня нельзя так разодолжить, как большим письмом. Кланяйся всем, кто меня помнит. Доброму Павлу Дмитриевичу Савельеву поклон. Алеше с семейством такожде, да поздравь его от меня с пряжкою. Доброй Дарье Титовне пять поклонов, скажи ей, что я никогда ее не забуду. О деньгах пусть не беспокоится: это самый священный мой долг. Что Ваня, как ведет себя? Уведомь тотчас же о получении денег от Ширяева и о всей этой комиссии. Письма и посылки адресуй ко мне так: В С.-Петербург, в контору редакции ‘Отечественных записок’, на Невском проспекте, против Гостиного двора, в доме Лукина, No 47, для передачи В. Г. Белинскому.
Непременно адресуй в контору редакции ‘Отечественных записок’: это пзбавит меня от необходимости ходить в почтамт.

63. В. П. БОТКИНУ

Около 22 февраля 1840. Петербург

<...> Чудак Станкевич — сердится за Шиллера. Не понимаю, как можно сердиться за убеждения. Я люблю Шекспира, право, не меньше, чем он Шиллера, но если бы ты не понимал его, как я не понимаю Шиллера,— за что ж сердиться? Спорить можно — и горячо, но сердиться… верно это берлинодушие?..1 Что же вы с Грановским не переслали ко мне его письма? Ах вы, шуты. Мои письма, коли хочешь, пошли к нему. Немножко стыдно мне за то письмо, что пошло к нему перед моим отъездом из Москвы: ужасно… душно и детства в нем — бездна2. Право, у меня даже нет охоты и спорить с Станкевичем о Шиллере, не только сердиться. Дело ясно: кто-нибудь из нас не понимает дела, понять же его зависит от средств духовных и времени, следовательно, сердиться смешно. Уважаю Шиллера за его дух, но драмы его, в художественном отношении, для меня — хоть бы их и не было. Вру я, режусь, не понимаю: положим, так, но моя ли то вина? Говорю, как вижу, а вижу, как говорю.

——

Желал бы что-нибудь знать о Гоголе, да К. Аксаков не отвечает на мои письма — видно, сердится на меня — что ж делать3. Вполне понимаю страдания Гоголя и сочувствую им. Понимаю и его Sehnsucht {Страстное желание (нем.). — Ред.} к Италии. Родная действительность ужасна. Будь у меня средства, я надолго бы раскланялся с нею. Это мой идеал счастия теперь. Кажется, что бы лучше, как, имея деревню и семейство, уйти в сферу природы и семейного блаженства, но и там найдет тебя предводитель, исправник, земский суд, русский поп, окончивший курс богословия, пьяный лакей, которого непременно надо бить по роже, чтоб он тебя не бил по роже. А там еще черт дернет подписаться на журналы — будешь видеть, как ерничает Сепковский и как <...> Полевой’ Страшная и гадкая действительность!
Что ж ни слова не написал мне о стихах Лермонтова — ‘Дары Терека’ и ‘На смерть Одоевского,)? А какова его ‘Колыбельная песенка’? Я от нее без ума. Клюшникова ‘Собирателям моих элегий’ — хорошая вещь, но ‘Знаете ль ее?’ — бог знает что, тотчас видно, что он тут в чужой сфере4.
Прилагаю письмо Ы. Бакунина к тебе5. Вот, брат, юноша-то! Девственность, кротость, любовность, задушевность, скромность покойной сестры, и при этом мужественный дух, сильный и гордый, жаждущий жизни для жизни, кипящий деятельностию, а не фантазиями и не хорошими намерениями в будущем. Он все понимает — инстинкт действительности в нем дивный. Магнетические и фантастические отношения его поразили прошлого года, безусловная фанатическая вера в Мишеля тоже. Скажи Мишелю, что его письмо к тебе есть следствие твоих строк ‘муж или брат’6. Я боюсь, чтобы он не понял дела по-своему и построил из него своей действительности. Брат его любит и понимает его хорошие стороны, но в магнетизме, фанатизме и фантазме почитает святым долгом делать ему всевозможную оппозицию. Он понимает вещи просто, и его глубоко огорчает в сестрах то, что ты, в письме своем, называешь в них ‘странными, фантастическими, фанатическими, отвлеченными, дикими и рабскими понятиями об отношениях к братьям’. Он совершенно согласен с тобою и в том, что голова у Мишеля чудесная, что он все истинно понимает, но что она у него часто идет врозь с чувствами. На Николая ты можешь положиться, успеет ли он что сделать — это вопрос, но что он будет делать и что он понимает вещи не по-книжному, а как надо, то есть просто,— это не вопрос, а факт.
Прощай, мой милый. Твой Б.

64. В. П. БОТКИНУ

24 февраля — 1 марта 1840. Петербург

СПб. 1840, февраля 24. Вчера — о день приснопамятный! — вчера получил я твое письмо1.
День был прекрасен, и солнце сняло над Невским проспектом (хотел было тряхнуть гекзаметрами — да не вытанцовывается, и потому снова обращаюсь к прозе). Я, Панаев, Языков и Краевский условились в пятницу идти есть блины к Палкину (вчетвером скушали на восьмнадцатъ рублей), а местом сходки назначили контору редакции ‘Отечественных записок’. Там Панаев отдал мне твое письмо — я начал читать — то хочется плакать — а при всех стыдно, то смеяться — глупо, кое-как пробежал,— и безоблачное небо, ясная погода отразились в душе моей. Ел за пятерых, но не от обжорства, а от того, что был в каком-то помешанном состоянии и почти не помнил, что делал, помня только, что от чего-то мне хорошо, так хорошо. Сегодня поутру перечел с чувством, с толком, с расстановкою2, схватился за перо, но что-то не пишется: вероятно, оттого, что небо чисто, солнце сияет. Такая погода всегда приводит меня в состояние какого-то созерцательно-бессознательного, чуждого всякой рефлексии и всякой деятельности (активности) блаженства. На душе много, а с души ничто нейдет. Ну да к черту красноречие: мы и без него знаем и понимаем друг друга. Да, Боткин, только теперь я имею и знаю, что я имею: спасибо Питеру, без него я не знал бы этого. Разлука — великий акт жизни — она пробный камень всех душевных связей. Много отнимая, она гораздо больше дает, она делает действительностию, очевидностию возможность, предчувствие, надежду. О, Боткин, Боткин — но нет, не нужно слов, хотя они и просятся и готовы, вместе с моими слезами, хлынуть обильным огненным потоком. Довольно! Большего от дружбы невозможно требовать: она мне все дала, все, чего так давно алкала жадная сочувствия душа моя и чем так давно наслаивалась она, сама того не зная! Да, спасибо Питеру,— он на многое открыл мне глаза. Только в нем догадался я, чем ты для меня жертвовал, какие жертвы приносил ты мне. Живя в Москве — признаюсь — я не умел их ценить. О, когда настанет то время, когда у вас будет находить себе теплый уголок мое растерзанное пыткою жизни сердце3, когда буду я к вам являться, чтоб
день другой роскошно отдохнуть,
Вздохнуть о пристани и вновь пуститься в путь!..4
О, как люблю я ее, и за нее и за тебя! Вчера прихожу домой — на столе моем лежат знакомые милые почерки (Николай оставил мне только что полученные от них письма) — беру и в одном письме читаю вот эти строки: ‘Хорошо ли тебе в Петербурге, часто ли видишься с Белинским? Скажи ему, что я часто, часто вспоминаю время, которое провела с ним в Москве — те вечера, в доме Ржевского — я долго, всегда буду помнить — я с ним в первый раз без боязни — от души говорила — и он был такой добрый — поклонись ему. Твоя Александра’. Боткин, кажется, слово ‘без боязни’ должно б было глубоко оскорбить меня, напомнив мне мои страдальческие глупости, но оскорбления не было, а снова ангел жизни прошумел над моей головою своими лазоревыми крыльями, словно серебряные колокольчики прозвенели в душе моей. О чистое, святое, ангелоподобное существо, да если тебе хотя одну минуту было со мною хоть не тяжело, если не приятно — и тогда я счастлив, блажен, и моя бесконечная любовь к тебе вполне вознаграждена. Боткин, скажи: можно ль любить больше? И моя любовь истинна: она дает мне счастие. Да, только счастие есть мерка и поверка любви. И так-то я всех их люблю. Я об них или совсем не думаю, или, если думаю, — это какой-то экстаз, в котором все блаженство и все страдание любви. Моя страстная, дикая натура не умеет иначе любить. И потому с моей любовью так близко граничит и моя ненависть. Скажу тебя прямо, коротко и ясно: я ненавижу Мишеля не для него и за него, а за них, за его к ним отношение, за искажение их божественных натур. Я уважаю его, удивляюсь ему, но не как солнцу, все оживляющему, все согревающему, все освещающему, а как великолепному северному сиянию. Бывают даже минуты, когда и его индивидуальность бывает для меня если не мила, то достолюбезна, но лишь вспомню о них — и я болен ненавистию, о которой не знаю, можно ли кому дать понятие. Да, это нечто выше враждебности: это ненависть. Что мне делать с этим? Я не могу победить в себе этого чувства. Я сознаю ясно, что личных отношений никаких нет: ни мое самолюбие, ни мой эгоизм нисколько не оскорблены этим человеком, скорее даже польщены, но тем не менее чувствую, что не встречал еще натуры, более враждебной моей. Я ни при ком не скажу о нем дурного слова, даже всегда заступлюсь за него — чувствую, что нечаянная встреча с ним всегда будет мне приятна, чувствую, что, видя его в беде, помог бы ему со всею охотою, нисколько не вникая в причину беды, но этим все и оканчивается, а за этим начинается враждебность. Надувши самого себя, он славно надул и меня в Питере: я сдуру поверил, что для этого человека есть возможность примирения с действительностию. Он так радушно во всем соглашался со мною насчет своих отношений к ним и ее к тебе, и твоих к ней, а приехав в Москву, написал к ней письмо, дышащее враждебностию к тебе, советовал ей вникнуть в свое чувство и пр.5. Что это такое? Любит ли он тебя хоть сколько-нибудь? Подумал ли он тут о тебе хоть минуту? Понимает ли он твое чувство, верит ли ему, ценит ли его? Нет, Боткин, кто кого любит, тот того и понимает. У меня всегда была уверенность, что она тебя любит, потому что всегда была вера в твое чувство. Но когда я узнал это, как факт, — то твое чувство сделалось для меня ручательством действительности ее чувства, а ее — твоего. Ты пишешь, что он любит одно общее6. О, пропадай это ненавистное общее, этот молох, пожирающий жизнь, эта гремушка эгоизма, самоосклабляющегося в нем! Лучше самая пошлая жизнь, чем такое общее, чтоб черт его побрал! Пусть лучше дан будет моему разумению маленький уголок живой действительности, чем это пустое, лишенное всякого содержания, всякой действительности, сухое и эгоистическое. Ты пишешь, что у меня такая же способность отвлечения, как у Мишеля: так да не так, я резонер и рефлектировщик, правда — но зато, как скоро представали перед меня дивные явления действительности, в искусстве и жизни, я посылал к черту свою рефлексию и никогда не менял человека на книгу. Понимаю, Боткин, глубоко понимаю твое выражение о Sophie Kroneberg: простодушная, умненькая девушка, теперь я и на тебя смотрю, как на простодушного и умного юношу, и желаю, чтобы и ты смотрел на меня так же,— и дай бог, чтобы мы оба были достойны таких эпитетов. К черту героизм и ходули. Я уверен, что и великие люди казались себе совсем не великими, — так нам ли смотреть на себя свысока, прикидываться героями и искать для своих знакомств и дружбы только героев. Для меня поэт и герой выше человека, но объективно, а когда он захочет со мною сблизиться, я попрошу его сбросить с себя поэзию и героизм и прежде всего быть просто человеком. Святое и великое титло! Для Мишеля оно ничего. Он, как говоришь ты, себе на уме. Это прекрасно сказано. Мне что-то крепко кажется, что этот человек, кроме себя, еще никого не любил. Он любит, например, сестер, но для них или для себя? — вот вопрос, на который ответа должно искать в его письме к сестре, во время твоей харьковской поездки. Он ей ни слова не сказал, что если она обманывается в своем чувстве, то погубит этим и себя и тебя, и потому бы вникнула, но он сказал, что ты отнимаешь ее у братьев. Мне кажется, главнейшая причина тут та, что она его не будет уже слушать, как оракула, как бога. Ты, Боткин, радуешься его письму, потому что оно произвело прекрасный для тебя результат — уничтожило твои сомнения, но в отношении к нему оно очень не радостно: этот человек смотрит на тебя все теми же глазами, как смотрел во время твоего первого посещения Прямухина. Ты дилетант в его внутреннем сознании, которое обнаруживает себя делом, часто вопреки слову. Твоя глубокая, гармоническая, музыкальная субстанция закрыта от него: у него нет органа в душе, чтоб почувствовать ее. Хотя он и на меня смотрит с высоты своего геройственного величия, но захоти я ломать с ним комедь, — я всегда стану в его понятии выше тебя. Это тем легче мне сделать, что он побаивается меня, ибо я ему пришелся солоненек. Бедный мой Василий, ты силишься надуть самого себя, но меня не надуешь: я за 700 верст все вижу так ясно, как за два шага. Я понимаю всю тяжесть твоих с ним отношений: отказать ему в уважении ты не можешь, любить его не можешь, играть с ним комедии не можешь, и, будучи врагом тебе (по его отношению к твоему чувству), он все-таки остается и останется ее братом. Это своего рода трагическая коллизия. О, я знаю этого человека: я берусь написать его биографию со дня его рождения до сей минуты и от сей минуты до смерти, хотя бы он прожил еще 100 лет, — и он сам принужден будет подписать под нею ‘с подлинным верно’. И надо ему отдать честь: он хорошо чувствует свои отношения ко мне: немногие и, по-видимому, незначащие слова мои об нем в письме к тебе вырвались из тайника души моей под влиянием сильной ненависти7. Он не обманулся. И как смешно и пошло он мстит мне в письме к брату Николаю — комедия да и только! То нападает на меня, то похваливает — и то и другое делает очень неловко, так что письмо на Николая произвело действие совершенно противное тому, которого он ожидал. Забавнее всего выходка его против моей статьи о ‘Горе от ума’. Видишь, в чем дело: Пашенька, дескать, читает ее и местами подсмеивается надо мною и что это именно те места, где я говорю о своей несчастной действительности. Ты знаешь Павла: я не раз видел, как он, читая Шиллера и Гете, подсмеивался над ними, а вместе и над собою, так, верно, он подсмеивался и надо мною, а Мишель принял это за то, что моя статья смешна даже для детей. И если бы Павел подсмеивался над нею не шутя: что тут за радость для Мишеля? Может ли мальчик смеяться пад тем, чего не в состоянии понять иначе, как абстрактно? Ведь он же подсмеивался над моею статьею о детских книжках в ‘Наблюдателе’, именно над моею мыслию, что в детях ие должно развивать рефлексию, но, напротив, поддерживать полноту и непосредственность их понимания природы и жизни?8 Скажу тебе откровенно, что это взбесило меня, потому что это низко и пошло. Человек не может напасть на меня прямо, так смеется над покроем моего сертука. Ты сказал мне, что моя статья в 12 No ‘Отечественных записок’ так скучна, что у тебя не было сил и дочесть ее9,— и я с тобою согласился, и это против тебя не возбудило во мне ни тени неудовольствия, потому что сказано и справедливо и прямо. Далее нападает на меня за Алешу, который-де так хорош, что он (Мишель) восхищается им (должно быть хорош!). Что ж — я не сужу о человеке по мальчику, но что он оскорблял и меня и тебя, разыгрывая роль взрослого и необыкновенно умного человека,— это правда. Мою несправедливость против Алеши он опять приписывает моей несчастной действительности. Где же, о Мишенька! счастливая-то действительность: уж не в счастливой ли статье, которою началась 1 книжка ‘Наблюдателя’? 10 Или уж не в похождениях ли Мишеля? Потом он радуется за Николая, что я полюбил его, но все это так неловко, так пошло и глупо. Я знаю, что он взбешен против меня моим сомнением в действительности его стремления к знанию и его поездки в Берлин. Он прав — есть за что сердиться: когда я наклепал на себя чувство к Александре Александровне,— для меня не было жесточайшей обиды со стороны Мишеля и твоей, как сомнения в действительности моего чувства. Если это и не совсем несомненно, 10 очень вероятно. И как поверить? Что он сделал для науки? — nichts {ничего (нем.). Ред.} — нуль — перелистывал книжки, кричал о них, шумел о философии и о себе, о себе и о философии. Кто ж виноват, что теперь в его призвание к философии (кроме, может быть, одного тебя) никто не верит. А поездка в Берлин: да разве по воздуху ездят и воздухом питаются? 2000 — да ему мало 20 000, хоть в Берлине рейнвейн и дешев. Этот человек не в силах отказать себе в медовом прянике. Он пропадет там. Что он будет делать? Учить немцев русскому языку, которого сам не знает? Нет, я знаю, на что и на кого он надеется — на Станкевича и на Заикина. Открою тебе за великую тайну, что к Заикину пишет его брат, что Мишель был у него, говорил о стесненности своего семейства, о своей необходимости ехать в Берлин, а в заключение — попросил денег. Тот добряк (благородная и любящая душа!) растаял и о сем с умилением пишет к брату, но этот в бешенстве разорвал письмо в клочки и разругал брата. Он только то и твердит: мне не жаль денег, никому не откажу — только не Бакунину. Поверишь ли, Боткин, Мишель умел так глубоко оскорбить эту кроткую, любящую, мелодическую душу, что она больна к нему ненавистию. Этот человек все позволит с собою делать, все снесет, а кого полюбит, сам предложит последнюю рубашку,— но Мишель умел и этого человека так восстановить против себя. Теперь суди же, каковы его отношения к Заикину и как основательны надежды на этого человека. А между тем, повторяю, этот человек пригласил меня жить к себе и приглашает ехать с собою за границу на свой счет: кажется, он не скуп? Мишель вечно кричал о воле, видя в себе гения воли, а во мне идеал слабости воли,— но где же у него воля? Ее нет в нем ни тени, ни призрака. Мне приятно (или по крайней мере легко) ничего не делать, — и я ничего не делаю: неужели это воля? Ему было приятно авторитетствовать, воевать с родителями и фанфаронить этою войною — он это и делал, — неужели это воля? Я человек без воли: это правда, но когда за 2 недели до выхода ‘Отечественных записок’ Краевский говорит мне — что ж статья и статейки, а у меня в душе и апатия, и отчаяние, и черт знает что, — и я говорю — будут готовы, а сам не принимаюсь, а между тем No журнала не задержал и все обещанные статьи напечатаны, — это похоже на волю. Ты по вечерам (украдкою и урывками от амбара и друзей) выучился по-немецки — и это похоже на волю. Боткин, скажи же мне хоть один факт, где бы видна была его воля?
Бога ради, чтобы мои письма оставались для него тайною. Сохрани тебя бог объявить ему их — наша переписка в таком случае если не кончится, то надолго прервется. Зачем мне бесплодно оскорблять этого человека? Уж не опять ли переписываться с ним — нет, уж на это я не намерен больше тратить ни времени, ни желчи моей, а мне и без него тяжело жить на свете. К тому же и то правда: какое имею я право учить его и говорить ему правду? По крайней мере я не позволю делать этого со мною. Да, Боткин, не люблю я этой блуждающей кометы, и твои письма еще более взбунтовали против него всю мою натуру. Не буду больше об нем говорить. Еще раз: все сказанное об нем — тайна для него.

——

Твое новое известие о Каткове поразило меня11. Ведь ты же писал мне, что он уже образумился? Я получил от него два письма, в которых видны грусть и страдание. Эта история начинает возмущать меня: в ней нет никакой поэзии — одна грязь, животность и, наконец, подлость. Знаешь ли что: не брякнуть ли мне к нему, не прямо, а намеками, но понятно? Отвечай, без твоего совета ничего не сделаю. Добрый, благородный Катков! О, если бы он чаще был в грустном состоянии духа!

——

Февр. 27. Письмо к Мишелю отвлекло меня от письма к тебе,2. Ты пишешь, что его письмо ко мне вытекло из благородного источника,— может быть, только большая часть его навела на меня апатическую скуку, а конец, написанный милым и шутливым тоном, пренеприятно подействовал на меня — точь-в-точь, как ласки или гримасы… не доканчиваю. Странный этот человек! Как, при всем своем уме, он не может понять самых простых вещей, как например: что логикой ничего доказать нельзя, что повторять одно и то же скучно, что диссертации хороши в книгах и отвратительны в письмах, что сухое резонерство возмущает душу и пр. и пр. — все в таком же роде. Еще: как не может он понять, что ему совсем не к лицу шутливый и милый тон, что его фразы из Гоголя мутят душу и пр. и пр. — опять все в таком же <роде>

——

Марта 1. Видно, этому письму не суждено кончиться порядком. Дел у меня бездна: надо написать листа полтора рецензий и критическую статью: 3 No ‘Отечественных записок’ должен выйти 15, теперь 1, а еще ни одной строки не написано, а Языков грозится уехать завтра13. В голове хаос — в сердце тоже. Обращаюсь к Мишелю. Сейчас получил от Николая письмо14 и не знаю, что с ним делать. Мишель снова увидит во мне ожесточенного врага и конспиратора, — они15 — тоже. Но скажи, бога ради: виноват ли я, что сошелся с Николаем как нельзя лучше, от души полюбил его? Кажется, тут нет ни вины, ни конспирации против Мишеля? Потом, виноват ли я, что, говоря с ним о его сестрах, я не мог играть комедии и высказал все, как вижу, понимаю и чувствую? Виноват ли я, что иначе ни видеть, ни понимать, ни чувствовать не могу? Далее: виноват ли я, что все, высказанное мною Николаю, показалось ему подтверждением его собственных чувств, мыслей и впечатлений, произведенных на него и сестрами и Мишелем? Виноват ли я, что твои письма ко мне возмутили снова мою душу против Мишеля и так глубоко огорчили благородную юную душу, не испорченную никакими предубеждениями? Если бы я с Николаем не сошелся, я ничего и не сказал бы ему, потому что я не ищу себе прозелитов (но бегаю от людей) и еще менее ищу заговорщиков против Мишеля. Николай меня полюбил. Все, что я ни говорю ему, гармонирует с его чувством, и он мне потому и верит. Но он совсем не мальчик и чужими глазами смотреть не способен. Лучшее зтому доказательство то, что лишь только Мишель уехал из Питера, как все его влияние тотчас же спало с Николая, хотя в то время он ко мне и не ходил, жил большею частию на заводах (сблизился он со мною не больше, как с месяц назад). Например, Мишель старался в нем произвести любовь и уважение к философии, а Николай (с месяц назад — с этой-то минуты особенно и полюбил я его) вдруг развоевался против философии, говоря, что жить значит кутить. Что с ним будешь делать? Я улыбался, но утолить его командирского сердца не хотел. Абстрактность Мишеля слишком поразила его, чтобы он понял всю дурную сторону его влияния на сестер. Да наконец — конец концов! — разве я не имею права иметь друзей, а с ними быть вполне откровенным? Я почел за святой долг откровенно рассказать ему не только много о Мишеле, но и о себе и о тебе: он свеж, здоров, нормален — надо же его предохранить нашим опытом от многого, от чего некому было предохранить нас. Когда я ему говорил — он почти со слезами обнимал меня и благодарил. Мишель показывался ему только спереди, в апотеозе, а я, начиная с себя, повернул всех вас задками к нему. Неблагообразно — что делать — сами виноваты. У меня с Мишелем борьба, но теперь это уже не борьба личностей, а борьба идеи: он прав — истина возьмет свое, не прав — терпи. Да и чему терпеть? — не ему, а его самолюбию, но по его же теории, истина выше не только самолюбия, но и всего человека. Вот что, мой Василий: так как ты тут играешь важную роль, то я и боюсь, чтобы от этого не потерпели твои отношения к Мишелю, а от них не потерпело бы твое счастие. Поэтому прочти письма (и Николаево и мое) сперва сам, а потом, найдешь возможным — отдай их Мишелю, найдешь нужным не давать ему знать о них — удержи у себя, но во всяком случае тотчас же дай знать о своем решении.

——

Пиши ко мне, Боткин, пиши все и обо всем. Может быть, иное будет и не понято мною, но верь мне, мой Василий, все, малейшая подробность, будет принята к сердцу, перечувствована им, доставит мне минуту счастия. Да, больше, больше о себе и о ней — тебе грешно думать, чтобы ты мог наскучить мне подробностями о своей конечной личности: я, брат, общим занят, не во гнев будь сказано Михаилу Александровичу, но занят им по-своему. Что мне твоя философия — давай мне свою лысину. Впрочем, о чем бы ты ни писал — для меня все это мило, прекрасно, умно, глубоко, одушевлено, согрето. Я не знаю музыки, Гебель для меня не существует, но когда я читаю о них в твоем письме, мне кажется, я сам музыкант, что мне вот только стоит присесть, чтобы навалять квинтету. Ах, Боткин, каждое письмо твое — светлый праздник для меня, день счастия и даже полноты, поколику она для меня возможна. А о Пушкине ты врешь, хотя, по своему обыкновению, и мило врешь. Шекспир не знал новейшей германской рефлексии, но миросозерцание его от того не пострадало, не сузилось, равно как и обилие нравственных идей. У Пушкина то и другое бесконечно, только труднее в то и другое проникнуть, чем у немцев. Вспомни, что ты сам так глубоко и верно подметил в ‘Онегине’— какое бесконечное миросозерцание, какой великий нравственный урок — ив чем же — в нашей частной жизни, среди помещиков! А там еще ‘Цыганы’, ‘Борис Годунов’, ‘Русалка’ (обрати на нее внимание), ‘Скупой рыцарь’, ‘Каменный гость’. В последнее время мне открылся ‘Бахч<и>сарай<ский фонтан>‘: мне кажется, я в состоянии написать об этой крошечной пьеске целую книгу — великое, мировое создание! Присовокупи ко всему этому, что Пушкин умер во цвете лет, в поре возмужалости своего гения, умер, когда великий мирообъемлющий Пушкин уже кончился и начинался в нем великий мирообъемлющий Шекспир. Да, мир увидел бы в нем нового Шекспира. Несмотря на недостаток рефлексии, он сам понимал это. Владиславлев выпросил у опеки для своего альманаха стихотворение Пушкина. Ты знаешь Державина ‘Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный’: это одно из самых могучих проявлений его богатырской силы. Пушкин написал то же: Я, говорит он в светлую минуту самосознания, я воздвиг себе памятник, который выше Наполеонова столба —
Народная тропа к нему не зарастет!
Меня будет знать и узкоглазый калмык, и ленивый финн, и черкес, и пока на земле останется имя хотя одного поэта,— мое не умрет16. О, как действуют на меня подобные самосознания в таких простых, целостных людях, как Пушкин! Нет, Боткин, надо радоваться, что ядовитое дыхание рефлексии (ядовитое для поэзии) не коснулось Пушкина и тем не отняло у человечества великого художника. Я понимаю цену, значение и необходимость рефлектированной поэзии — я сам без ума от символического ‘Прометея’ Гете, но, во-первых, я настаиваю на том, что когда говорится об истинной (непосредственной) поэзии,— о рефлектированной можно и помолчать, а во-вторых,— я вижу нравственную идею только в нерукотворных, явленных образах, которые одни есть абсолютная действительность, а не те, где хитрила человеческая мудрость. Воля твоя, а после ‘Вертера’ и ‘Вильгельма Мейстера’ — твое удивление к ‘Wahlverwandschaften’ {‘Избирательное сродство’ (нем.). Ред.} мне очень подозрительно17. Я уверен, что это то же, что а Вильгельм М<ейстер>‘: вино пополам с водою. Такие произведения, много давая в частях, целым своим только усиливают болезненность духа и рефлексию, а не выводят из них в полноту созерцания. А что Егор Федорович восхищается рефлектированностию поэзии Шиллера18 — брешет собачий сын:19 в его лице здесь философия самоосклабляется в поэзии. Шиллер заплатил рефлексиею дань духу времени — и это достоинство, а не недостаток. Прекрасно! Но ведь и Вольтер конечною рассудочностию и ядовитым кощунством не только заплатил дань духу времени, но и вполне его выразил: однако ж из этого еще не следует, чтобы он был равен или выше Гомера, Шекспира, Пушкина. Еще раз — счастие наше, что натура Пушкина не поддалась рефлексии: оттого он и великий поэт. Ты не поверишь, как я рад, видя, что у Лермонтова столько же сродства с рефлексиею, сколько у меня с полнотою жизни, с трудом, с музыкою, а у Сеиковского с религиозностью: есть надежда, что будет поэт! А его детство обещает дивное мужество. Каковы его ‘1 генваря’ и ‘Казачья колыбельная песенка’? Пиши мне, пиши о каждом стихотворении Лермонтова — иначе я не хочу с тобою знаться. Как, мой добрый и лысый Василий,— ‘На смерть Одоевского’ тебе больше нравится, чем ‘Терек’? Сие мнение, о Боткин! — если бы ты его напечатал,— я бы печатно отрекся даже от того, что когда-либо где встречал тебя. Неужели на святой Руси только одному мне суждено было добраться (с грехом пополам) до тайны поэзии и носиться с нею среди вас, подобно Кассандре с ее зловещею тайною, осуждавшею ее на отчуждение и одиночество среди ликующего народа в светлом Илионе!20 Нет,— Кудрявцеву, верно, ‘Терек’ лучше нравится, чем ‘На смерть Одоевского’ — ведь не даром же я так люблю его, что вот сейчас бы расцеловал бы его до смерти. Спроси его и тотчас же уведомь или заставь его при себе же написать несколько слов об этом — буду ждать этого с таким нетерпением, как будто и бог знает чего.

——

Торопи Кронеберга выправить 5 акт ‘Ричарда’ и прислать к нам переписанный поразборчивее: лишь бы цензура пропустила, а уж будет напечатан, и 400 р. получит переводчик21. Красову и всем кланяйся. К Клюшникову, Каткову и Кудрявцеву никак не соберусь написать, а уж напишу, ей-богу, напишу. А пока не умилосердятся ли они ко мне бедному и горемычному прислать по писульке? Эх, хорошо бы! Да, Боткин, сто раз сбирался написать, и все забываю: образ свой, образ шли скорее. Садись, сажай Кирюшу — и шли. Да нельзя ли уж и Кудрявцева, Каткова (сего для лучшего эффекта с отпечатком на физиономии грешков его) и спокойно-тихую физиономию профессора истории, странного плода Демиурга небесного — одним словом, милого Грановского. Пожалуйста, похлопочи. Какая для меня будет отрада смотреть на эти знакомые образы людей, братец, людей22.

——

Да, кстати: что с тобою, о лысый, деется? Ты без меня потерял всякое чутье к поэзии. Новогреческие песни я заметил — они превосходны, и перевод хорош23. Но, ради аллаха, с чего ты взял, что переводы Аксакова положительно хороши, а не положительно дурны? Неужели это Гете? — чем же он выше Семена Егоровича Раича? А Венцелевского стихотворения — я не понимаю: должно быть, рефлектированное 24. Струговщикова перевод тоже не из лучших его переводов25. И вообще, стихотворная часть в ‘Одесском альманахе’ — плоховата. Стихи Лермонтова недостойны его имени, они едва ли и войдут в издание его сочинений (которое выйдет к празднику), и я их ругну26. Впрочем, они случайно и попали в печать, чтоб отвязаться от альманачников.
Сон
Когда ложится тень прозрачными клубами
На нивы спелые, покрытые скирдами,
На синие леса, на влажный злак лугов,
Когда над озером белеет столп паров,
И, в редком тростнике медлительно качаясь,
Сном чутким лебедь спит, на влаге отражаясь, —
Иду я под родной соломенный свой кров,
Раскинутый в тени акаций и дубов,
И там с улыбкою в устах своих приветных,
В венке из ярких звезд и маков темноцветных
И с грудью белою под черной кисеей,
Богиня мирная, являясь предо мной,
Сияньем палевым главу мне обливает
И очи тихою рукою закрывает,
И, кудри подобрав, главой склонясь ко мне,
Лобзает мне уста и очи в тишине27.
Вот лучшее стихотворение в ‘Одесском альманахе’, стихотворение, достойное имени Пушкина, и, кроме меня да Панаева (у этого человека бесконечно глубокое чувство изящного, и если бы его религиозное чувство было таково же, о нем, как о Языкове, можно б было сказать: ессе homo! {вот человек! (лат.) Ред.}), никем не замеченное. Прочти его Кудрявцеву.

——

Что, друг? ты уж говоришь, что лучше пиетизм, чем пантеистические построения о бессмертии? Я сам то же думаю. Для меня евангелие — абсолютная истина, а бессмертие индивидуального духа есть основной его камень. Временем тепло верится —
С души как бремя скатится,
Сомненье далеко,
И верится, и плачется,
И так легко, легко28.
Да, надо читать чаще евангелие — только от него и можно ожидать полного утешения. Но об этом или все, или ничего.

——

Ах, Боткин, мой лысый Боткин! Сколько блаженных минут доставили мне твои, полные любви, полные тобою письма! Смешны и глупы прекраснодушные излияния, но не могу удержаться, чтобы не сказать тебе, что твоя дружба — для меня незаслуженный дар неба — я не стою ни ее, ни тебя. Знаешь ли, какая между нами разница? В тебе много желчи, злости, есть и другие, может быть, грешки, но гораздо больше всего этого любви и свободы духа. Во мне много любви, но гораздо больше самолюбия, эгоизма, ограниченности и разных пакостей, а о свободе духа я умею только фантазировать, но никогда не наслаждался ею. Чтобы мне прийти в дом, я должен сказать лакею: ‘скажи, мол, барину, что-де пришел вот такой-то, он, мол, пишет статьи, которые хвалил вот тот-то и этот-то’, а ты, Боткин, ты всюду можешь войти без докладу — и ты весь, от лысины и до пяток, от обаятельной женственной улыбки до широких разметов твоей гармонической души — лучшая твоя рекомендация. Кто меня не поймет,— еще может остаться человеком, даже лучшим, чем я, кто тебя не поймет, тот или дитя, или скотина. Но вот посылаю к тебе сына моего единородного {Вот тебе доказательство, что и от скверного дерева родится иногда прекрасный плод.}, М. А. Языкова: этот человек ближе и родственнее к тебе, чем я, он весь — гармония, музыка, любовь, вера, чувства, безжелчен, как голубь, добр, как агнец, и развратен <...>, как козел. Впрочем, он не подходит под общую мерку — он и в разврате свят и чист. А уж нечего сказать — настоящий петух <...>. Заставь его петь: что это за любовный, за полный души голос! Я не могу слышать его без восхищения и умиления. Да смотри — не слишком уж сливайся с ним — я приревную и вызову его на дуэль. Ах, как я ему завидую — он едет в Москву — к тебе, к вам. Для него это будет новым миром. Сведи его со всеми нашими — с Грановским, с Кудрявцевым, с Катковым, Клюшниковым и пр. С Лангером он сойдется — у него душа дьявольски музыкальная. Он заочно влюблен в тебя. Я дал ему прочесть твое письмо — прочел — подходит ко мне с просветленным лицом (а какое у него лицо — сам посмотри!), с слезами на глазах и голосом, который можно выразить разве музыкою, и то на арфе, говорит: ‘Какой же это человек — ты прав, говоря, что большего и нечего и невозможно требовать!’ Я обоим советую вам быть проще друг с другом, а то вы будете друг друга бояться, он уже и теперь трусит предстать пред твои светлые очи.

——

Ах, Боткин, Боткин, спасибо тебе, друг, спасибо! Полетел бы я до тебе, да крылец не маю, чахну, сохну, все горую, всяк час умираю29. Пожил бы с тобою недельку-другую — вот и запас на полгода жизни. Но больше не захотел бы с тобою жить: знаю, что скоро стал бы тяготить тебя. Это сказано не в упрек тебе. Я знаю себя, эх, знаю, черт возьми! Может быть, когда-нибудь я и сделаюсь пошире и свободнее (только уж верно не от писем Мишеля) — и тогда готов всю жизнь прожить в твоей маленькой комнатке — мир ей и благословение!

——

С чего ты вздумал подписываться на ‘Отечественные записки’: тебе давно высылаются они от Краевского — сходи в лавку Кс. Полевого и возьми. А что тебе твоя статья (хорош переход) не нравится — ты дурак, страждущий рефлексиею москводушия. Полно, глубоко, все высказано ясно, определенно — дурак ты, лысый! Этаких статей еще не бывало30. А что тебе не хочется приняться за ‘Рим’31 — опять москводушная рефлексия.

——

Заикин (П. Ф.) тебе всякий раз низко кланяется, да я забываю прописывать. Чудная, богатая натура, человек глубоко религиозный и гармонический. Борзо учится по-немецкому и успевает, рассучий сын, как ни стараюсь я ему мешать и разные пакости чинить. От Берлина ожидает воскресения для новой и лучшей жизни. Ну, да обо всем этом и обо многом другом порасскажет тебе Языков. Рука устала — не могу писать, а день потерян, о статьях нет и помину,— да черт с ними — зато с тобою вдоволь набеседовался. Получил ли ты мое письмо в ответ на первое твое (где ты пишешь о Sophie Кронеберг)?32 Жди скоро нового послания. К Кульчицкому буду писать, только Ее теперь — дела пропасть33,

Твой неистовый Виссарион.

65. М. А. БАКУНИНУ

26 февраля 1840. Петербург

СПб. 1840, 26 февраля. Письмо твое1, любезный Мишель, произвело на меня именно такое действие, которое ты предсказал в письме Заикину. Оно еще на несколько лет отдалило меня от знания (если предположить — хоть для шутки,— что знание когда-нибудь должно быть моим уделом), усилив во мне мою ненависть к знанию, как сушильне жизни. От души пожалел о так много потерянном времени и потерянном труде. Я прочел в твоем письме то же самое, что привык читать в твоих письмах с 1836 года и что и тогда так мало убеждало меня, а теперь еще менее способно убедить. Вообще, теперешнее время чрезвычайно трудно для убеждения — всякий хочет жить своим умом и требует любви, сочувствия и сострадания, а не советов. Сколько переписал к тебе я писем: за истину моей последней и самой отчаянной полемической переписки с тобою я и теперь стою, как за то, что 2×2 = 4, а не 5, и эти письма были писаны моею кровью — свежею и горячею кровью,— а между тем ты сам знаешь, до какой степени убедили они тебя2. Мне и теперь жаль потерянного времени, потерянной желчи, потерянной крови и потерянной души: из всех них только желчь еще не совсем была потеряна, потому что ты осердился — бедный результат! С тех пор я отказался от права учить других — особенно на письмах,— и очень жалею, что несколько неосторожных выражений в письме к Боткину3, враждебно сорвавшихся с пера моего, зацепили твое самолюбие и заставили тебя так бесплодно потерять несколько часов на твое длинное и сухое письмо. Оно на несколько дней повергло бы меня в жесточайшую апатию и усилило бы дряблость и болезненность моего искаженного и исказненного духа, если бы я до сих пар не был полон письмами Боткина, живыми, любовными, елейными и — что всего для меня бесценнее — чуждыми ненавистной мне философии, говоря поэтическим языком, и резонерства, выражаясь смиренною прозою.
Да, Мишель, пора нам убедиться в том, что мы плохо понимаем друг друга и что пора нам оставить друг друга в покое. Слияние невозможно для нас, действовать один на другого мы уже не можем ни положительно, ни отрицательно. Я уважаю тебя: говорю тебе это искренно, но я не люблю тебя, ибо мне ненавистен образ твоих мыслей и еще ненавистнее его осуществление. Это странное признание имеет целию не оскорбление тебя: прими его, как знак моего уважения к тебе: во всяком случае, ты человек благородный, я не могу играть с тобою комедии и хочу, чтоб ты не обманывался насчет твоих ко мне отношений. Я всегда и везде встречу тебя с удовольствием, и мимолетная встреча с тобою всегда будет мне отрадна, мне будет о чем от души поговорить с тобою: у нас так много общих воспоминаний и общих предметов любви. Увидя тебя в беде, я не отдам тебе последней рубашки, как ты мне, но охотно (не по долгу, а по влечению сердца) поделюсь с тобою возможным, не спрашивая тебя о причине беды и даже зная, что она — именно то, что с особенного яростию ненавижу я в тебе. Но здесь и конец. Я знаю в тебе много хорошего и подозреваю теперь, что еще многого не знаю такого, чего ты не можешь выговорить, и что заставляют от меня твои дурные стороны. Поэтому ты прав, говоря, что я тебя не знаю, но и я буду совершенно прав, сказавши тебе, что и ты не знаешь меня. Да, ты не знаешь меня, ни моих требований, ни моих истинных ран, ни моих истинных радостей. Ты знаешь во мне человека А, В, С, D и т. д., но ты не знаешь человека Виссариона,— и Виссарион никогда не примет от тебя ни совета, ни утешения, и никогда не даст тебе ни того, ни другого. Так говорит моя несчастная действительность: надо покориться ей. Представляю тебе несколько доказательств того, что ты жестоко заблуждаешься, думая, что хоть сколько-нибудь знаешь и понимаешь меня.
С чего ты взял, что до отъезда в Прямухино я бредил (далее — часть текста утеряна) служить, но не для статского советника, не для денег, а для того, чтобы на вопрос ундера на заставе не ответить ему: homo sum! {я — человек! (лат.) Ред.}, a сказать, что я чиновник 14 или 12 класса и служу там-то. Не худо при этом иметь и маленькое обеспечение, которое не допустило бы меня умереть, как собаке, во время болезни. Стыдно, Мишель, прибегать ко лжи для поддержания своей истины. Или истина-то не совсем истинна?.. А что я сказал, что время для службы ушло — и то правда, ибо, благодаря идеальности, я уже не способен ни к какому делу, ни <к> каким объективным обязанностям. А ты еще спрашиваешь, выучился ли я по-немецки. Выучился!..
С чего ты взял, что я рожден для знания? Кто для чего рожден, то того и достигает. Наука не для меня. Я дилетант. У меня есть нечто общего, родного с немцами и даже с их рефлектированною поэзиею, но греческий и английский языки (если б их можно было как-нибудь, не учась, узнать) дали бы мне кое-что посущественнее немецкого: я бы читал Гомера и Шекспира.
С чего ты взял, что моя действительность — пошлая, повседневная, грязная и до того несчастная, что над нею даже мальчики подсмеиваются?4 Правда, моя действительность — не твоя, но из этого еще не следует, чтоб она была такая, какою ты ее описываешь. Раны моего сердца, истекающего живою, горячею кровью, свидетельствуют, что ты лжесвидетельствуешь на ближнего. Ты хоть бы спросил у Боткина: он сказал бы тебе, до какой степени я примирился с повседневною действительностию. Если восставать на претензии, на ходули, на наклепанную на себя любовь и другие наклепанные чувства, на благородную привычку жить на чужой счет, бросать бисер перед свиньями и толками о философии возбуждать во всех ненависть и отвращение к философии, если нападать на выход женщин из непосредственности женственной в мужскую рефлексию, нападать на неестественные, магнетические и сомнамбулические связи и отношения, нападать на возвещение о благих, но никогда не выполняемых намерениях (как, например, об изучении немецкого языка), словом, если нападать на леность и бездействие, утешающие себя звонкими фразами духовных моментов, высшей цели, высшего назначения, на дряблость, болезненность, гнилую рефлексию, и пр., и пр., если нападать на все это,— значит нападать на идеальность,— я нападаю на нее и предпочитаю ей самую ограниченную действительность и полезность б обществе. Чацкие всегда будут смешны для меня, и я буду делать их смешными для многих, не заботясь, что мой приятель примет эти нападки за личность и оскорбится ими. Что такое Чацкий? Человек, который мечтает о высшей любви, а любит <...>, который всех ругает за бездействие, а сам ничего не делает, который сердится на действительность, которая в его глазах скверна тем, что русские XIX века бреют бороды и ходят во фраках, что они не подражают китайцам в незнании иноземщины, который говорит о прекрасном и высоком со скотами и пр. и пр. Как же на таких шутов не нападать? Они первые враги всякой разумности, всякой истины. Но скоты всегда останутся для меня скотами, и у меня с ними никогда общего ничего не будет. Если они без претензий, я стараюсь быть к ним по возможности терпимым, если они с претензиями (как, например, семинарист-Хлестаков, дурак, осел и скот Благосердов или Добронравов, о котором ты, в письме к Заикину, отзываешься чуть-чуть как не о человеке), они возмущают меня. Вы оба, ты и Боткин, не поняли моей зависти к скотам: я завидую не офицеру, который идет на бал к барышням, но офицеру, который без рефлексии, в полноте глупой натуры своей спешит на бал, где проведет вечер в самозабвении,— и я завидую, почему у меня нет способности не на бал ехать, а хоть стихотворение Пушкина прочесть без рефлексии, с самозабвением. Ты говоришь, что я ищу в оргиях выхода. Тут две неправды: в оргиях я ищу не выхода, а минутного самозабвения, ищу отрешения не от страдания, а от отчаяния, от сухой, мертвящей апатии. Потом — я не способен возвыситься даже и до оргии — судьба и в этом отказала мне. Разве это оргия желать <...> и преблагоразумно рассуждать о том, как предательски обманчива чувственность: сулит много, а дает — ничего? Против прекраснодушия я уж не воюю. Питер и твои брат Николай заставили меня помириться с ним и полюбить его. Я увидел ясно, что я ниже прекраснодушия и не имею права нападать на то, до чего возвыситься никогда не был в состоянии. Прекраснодушие — великое, святое состояние духа и в 1000 раз выше моей г… действительности. Я вижу, что, нападая на Шиллера за его прекраснодушие, я смешивал с Шиллером себя, тебя и Аксакова, с которыми у великого германского духа ничего общего не было и нет. И И. П. Клюшников прекраснодушен был,— однако он, так же, как и мы, не Шиллер: прекраснодушие и призрачность не одно и то же. Однажды твой брат сказал мне, что он зарезал бы свою любовницу, если и она изменила ему. Я ему ответил, что если б мне изменила страстно и глубоко любимая мною жена,— я и ту бы не только не зарезал, но не оскорбил бы ее ни одним грубым словом, а кротко сказал бы ей, чтобы она выбирала между долгом и любовью и что в первом случае я обещаю ей мое уважение, дружбу и сострадание, а во втором — мы должны расстаться, чтобы уж не встречаться в сей жизни. Если бы, продолжал я, она избрала последнее, я сам помог бы ей соединиться с тем, кого ока любит, и отдал бы ей не только ее, но и свое. Он выпялил глаза и вскричал: как же так? А так (отвечал я), что она не виновата в чувстве, которым повелевать никто не в состоянии, она была бы виновата, если б таила от меня это чувство и была бы в преступной связи, но если б сказала мне о чувстве — поступила бы comme il faut {как должно (фр.). — Ред.}. Такой образ мыслей показался Николаю результатом отсутствия глубокого пламенного чувства. Я начат ему толковать, что глубокое чувство спокойно, просветлено, теплится, а не пылает, греет, а не жжет и пр. Результатом этого разговора были его слова: абстрактно я понимаю вас и согласен с вами, но люблю больше горячее, жгучее чувство,— и надобно было видеть, как мило-юношески признался он в этом! Увы! я не имел духа к таким признаниям и бесстыдно наклепывал на себя глубокие чувства и высокие мысли, которые абстрактно понимал, и бесстыдно отрицался, как от сатаны, от чувств и мыслей, менее глубоких и высоких, но вполне доступных и милых мне в то время. Не правда ли, что мое прекраснодушие было самолюбиво, ходульно, полно претензии, а прекраснодушие Николая здорово, крепко, НОРМАЛЬНО (ненавистное для тебя слово!). Боже мой, какая глубокая, широкая, могучая натура у твоего брата! И сколько здоровости, нормальности, деятельности! Сколько, вместе с тем, задушевности, мягкости, скромности, стыдливости, целомудренности! Какая милая, женственная непосредственность! Это мужчина-лев, гордый, пламенный, могучий, и в то же время, это родной брат твоей покойной сестры. О, какое глубокое, какое бесконечно глубокое в нем чувство изящного! Я первый открыл в нем этот глубокий, светлый самородный родник абсолютной жизни, я развиваю его — и любуюсь, наслаждаюсь моим делом, я, Мишель, человек, примирившийся с пошлою, повседневною действительностию. Теперь он у меня почти каждый день — не идет — шлю за ним. Он мне необходимее всех в Питере. Может быть, я буду и жить с ним. Я знаю, что я полезен ему, но едва ли он мне не полезнее еще. Мне, то есть моей дряблости, растленности и болезненности, необходимо присутствие такой юной, свежей, простой, нормальней и могучей натуры. Я беспрестанно читаю ему то Гомера, то Шекспира, то Пушкина — и каждый стих отпечатлевается у него на лице. Это меня подстрекает,— и потому для меня наслаждение читать ему, и я всегда читаю ему с необыкновенным одушевлением. Ему понравился парадокс Боткина, будто бы недостаток образования и рефлексии, сохранив полноту и природную целомудренность гення Пушкина, сжал его миросозерцание и лишил обилия нравственных идей. Я ему сказал, что это, дескать, вздор и чепуха. Миросозерцание Пушкина трепещет в каждом стихе, в каждом стихе слышно рыдание мирового страдания, а обилие нравственных идей у него бесконечно, да не всякому все это дается и труднее открывается, потому что в мир пушкинской поэзии нельзя входить с готовыми идейками, как в мир рефлектированной поэзии, и что когда Боткин будет поздоровее духом, то увидит это сам. Не только Шиллер, сам Гете доступнее и толпе и абстрактным головам, которые всегда найдут в них много доступного себе, но Пушкин доступен только глубокому чувству конкретной действительности. И потому петербургские чиновники и офицеры еще понимают, почему Шиллер и Гете велики, но Шекспира называют великим только из приличия, боясь прослыть невеждами, а в Пушкине ровно ничего великого не видят. Для меня в этом факте глубокая мысль. Чтобы мою проповедь сделать действительною, я схватил ‘Онегина’ и прочел дуэль Ленского, начало 7 и конец 8 главы. Никогда я так не читал: меня посетило откровение, и слезы почти мешали мне читать. Слушатель понимал чтеца, и оба они понимали Пушкина. Я обратил его внимание на эту бесконечную грусть, как основной элемент поэзии Пушкина, на этот гармонический вопль мирового страдания, поднятого на себя русским Атлантом, потом я обратил его внимание на эти переливы и быстрые переходы ощущений, на эти беспрестанные и торжественные выходы из грусти в широкие разметы души могучей, здоровой и нормальной, а от них снова переходы в неумолкающее гармоническое рыдание мирового страдания. Но лишь толкну Николая на мысль, как он уже бежит вперед, угадывает, узнает ее во всяком стихе, развивает его так полно и непосредственно, так вдохновенно и чуждо всякой рефлексии, что, право, я ему тут сделал столько же, сколько и он мне. Вот, Мишель, прекраснодушие, перед которым я благоговею, вот идеальность, которая есть залог будущей богатой и роскошной действительности! Он понимает действительность, которою окружен, знает цену господам офицерам, но он не смешивает с ними идеи военной службы, любит ее всею душою. Он понимает, что гнусная действительность вне его, а не в нем, и что не она его огадит, а он ее облагородит, в границах круга своей деятельности и своего влияния. Что может быть гнуснее нашей литературы и журналистики, герои которой — Сенковские, Гречи, Полевые, Булгарины, Раичи и подобные им герои: так неужели, например, я должен поэтому отказаться от литературной деятельности5 и сложа руки сидеть в идеальной воине с нею? Нет, пока рука держит перо, пока в душе еще не остыли ни благородное негодование, ни горячая любовь к истине и благу,— не прятаться, а идти навстречу этой гнусной действительности буду я. У твоего брата удивительно верный инстинкт и такт действительности: его понятия о ней возвышенны, благородны, пламенны, но и просты и нормальны. Например, он бесконечно глубоко любит своих сестер, для него отрада говорить о них,— и я проводил с ним целые вечера в разговорах о них, и мы не видели, как летело время… Но он никогда не определяет ни меры, ни идеи их достоинства, не рассыпается в похвалах, но скажет только: они такие добрые, такие милые девочки,— и на лице его изобразится умиление, а глаза засветятся тихою слезою… Он любит их не для себя, а для них, и Боткин, отнимающий у него сестру, для него так же мил, как и сама сестра. Он не требует от сестер больше того, сколько позволяют требовать вечные и простые законы действительности,— и если б он увидел от них больше, то есть что-нибудь фантастическое и фанатическое, это глубоко огорчило бы его и заставило бы страдать. Если бы он увидел, что его сестра, любя его, гораздо больше любит своего мужа,— он за это еще больше б полюбил ее, и это сделало бы его счастливее, если же бы он заметил, что его сестра как бы колеблется между мужем и братом,— это заставило бы его тяжело страдать. И потому его глубоко огорчили, в письме Боткина, слова, что ты писал к Александре Александровне письмо, полное враждебности к Боткину, и советовал ей вникнуть в свое чувство, ибо-де Боткин отнимет ее от братьев и пр.6. Его радует то, что тебя огорчает, а меня, Мишель, радует эта диаметральная противоположность его чувства с твоим. Да, он не в состоянии понять этой идеальности, самолюбивой, эгоистической, холодной, враждующей с вечными законами истинной идеальности, которой действительность есть осуществление. Он тебя любит — это знаю, но от этого он вдвойне страдает. Твои противоречия приводят его в недоумение. Живя с ним, ты толковал ему о действительности, а расставшись, пишешь к нему против действительности. Ты возразишь, что восстаешь против моей действительности, но он знает, что я называю действительностию, так хорошо знает, что уж не поверит тебе. Я не выдаю ему себя за действительного человека, нет: я не скрываю, как ты, от него своих дурных сторон, я говорю ему не о моей действительности, но о той, которой я желал бы для себя. Да, он лучше знает меня, чем ты, и если любить — значит понимать,— о, он любит меня так, как ты никогда не любил меня. Он знает, что я не хочу быть статским советником и нажиться службою или взятками. Не раз случалось, что я останавливал его удивление ко мне, тотчас обнажая ему задняя славы моея, и очень невыгодно для себя сравнивал себя с ним: надо видеть эту мину какого-то изумления, в которое его это приводило. Чем более узнаю я его, тем более люблю и тем более уверяюсь, что порешь дикий и бессмысленный вздор, говоря, что простота, нормальность и полнота натуры свойственны только скотам и пошлякам. Не худо бы и нам с тобой, Мишель, походить на этих скотов и пошляков: право, мы были бы лучше. Меня, Мишель, не умаслишь похвалами моей глубокой субстанции и прочих в здоров, меня не уверишь, что я страдаю от того, что теперь все человечество страдает: что общего между мною и человечеством? Я не сын века, а сукин сын. Я понимаю страдания какого-нибудь Страуса, которого всякое мгновение было жизнию в общем (не в абстрактном и мертвом, а в конкретном) и было жизнию деятельною: это человек великий, генияльный, моей ли роже тянуться до него — высоко, не достанешь. Я страдаю от гнусного воспитания, от того, что резонерствовал в то время, когда только чувствуют, был безбожником и кощуном, не бывши еще религиозным, толковал о любви, когда еще <...>, сочинял, не умея писать по линейкам, мечтал и фантазировал, когда другие учили вокабулы, не был приучен к труду, как к святой объективной обязанности, к порядку, как единственному условию не бесплодного труда, а сделавшись сам себе господин, не приучал себя ни к тому, ни к другому, не развил в себе элемента воли. Ко всему этому присоединилась несправедливость судьбы, глубоко оскорбившая во мне самые священные права индивидуального человека, к довершению всего, рефлексия отравляет даже и те немногие минуты святого самозабвения в живой и полной любви, блаженства и страдания Allgemeinheit {всеобщности (нем.).Ред.}, которые еще посещают меня при наслаждении искусством, при чтении евангелия и в полете фантазии. В людях я вижу или друзей, или враждебные моей субъективности внешние явления,— и робок с ними, сжимаюсь, боюсь их, даже тех, которых нечего бояться, даже тех, которые жмутся и боятся меня. Да, мне ничего не остается, кроме участия хоть одного человека, который выслушает любовно и елейно мои конечные и частные страдания и ответит на них ласковым словом, без диссертаций и рецептов для выхода. Логикой немного возьмешь, Мишель. Я это давно уже знаю по бесплодным усилиям растолковать тебе, что 2X2 = 4.
И ты приглашаешь меня помириться с таким состоянием и смотреть с презрением на всех здоровых и нормальных духом? И ты это называешь идеальностию? Нет, Мишель, человек не машина — рычаг его движения в нем, а не вне: пусть себе всякий идет своим путем — кто спасается — спасайся, кто погибает — не мешай ему погибать. Может быть, и я еще проснусь и воскресну для жизни, да, может быть, только уже верно не вследствие логически написанного письма.
Твоя идеальность выключила всю материальную сторону жизни: ты ни минутой не хочешь пожертвовать для денег. Моя действительность этого не допускает: она велит мне читать пакостные книжонки досужей бездарности, писать об них, для пользы и удовольствия почтеннейшей расейской публики, отчеты, а при этом чтении и писании не до знания и не до немецкого языка. А там еще геморрой — голова болит, поясницу ломит, тошнит, руки и йоги трясутся. Ты знаешь два языка, основания которых узнал в детстве, ты моложе меня, у тебя железное здоровье — перед тобою широкая дорога, в душе у тебя, как говорит Боткин, много полету — иди и лети к своей цели, но только помни, что — достигнешь, я первый с жаром буду тебе аплодировать, срежешься — громко засвищу.
Ты упрекаешь меня в нападках на наш кружок, говоря, что прежде он был лучше и что теперь его уже нет. Я рад этому. Всякое теперь есть осуществившееся прежде. Мы не друзья теперь, говоришь ты с грустью, а только приятели: но были ли мы и тогда друзьями? Основа нашей связи была духовная родственность — правда, но не вмешивалось ли сюда и обмена безделья, лени, похвал, то есть взаимнохваления и т. п.? По крайней мере я очень хорошо помню, что с тобою мы разъехались с того самого времени, как начали стряхивать с себя твой гнетущий авторитет и осмелились, в свою очередь, и говорить тебе правду и учить тебя. Тебе не понравилась эта метода взаимного обучения — ты всегда хотел быть прав и никогда виноват, ты как на дерзость смотрел на то, что прежде делал с нами. Кто ж виноват, Мишель? Но я — от души рад, что нет уже этого кружка, в котором много было прекрасного, но мало прочного, в котором несколько человек взаимно делали счастие друг друга и взаимно мучили друг друга. Наконец дети взросли, поумнели, жизнь их начала учить уму-разуму. Вот и я с Боткиным переругался,— и теперь благодарю судьбу за эту жестокую ссору. До нее я на Боткина смотрел, как на абстрактное совершенство, но она показала мне, что и он человек и в нем много дурного. Я на это рассердился, как будто владел монополией иметь много дурного. Я ощутил к Боткину жесточайшую ненависть, какой ни к кому не питал, к какой даже и не подозревал себя быть способным, хотя и давно знал себя, как зверя. Мы наделали друг другу пакостей — это была дань духу нашего кружка, пакостнейшая из этих пакостей была та, что в тайны семейной ссоры мы посвятили чужих людей. Но что ж? Все это послужило только к тому, чтобы доказать нам, что мы не просто приятели, а нечто побольше, и что связь наша только более скрепилась от того, от чего все связи разрываются. Я уехал в Питер. Внутренние страдания мои обратились в какое-то сухое ожесточение: для меня никто не существовал, ибо я и сам для себя был мертв7. Наконец Боткин снова воскрес для меня. Полтора месяца писал я к нему, полтора месяца душа моя рвалась к нему и всякая сколько-нибудь теплая минута неразрывно связывалась с тоскливою думою о нем. Я ощущал его в себе, мне казалось, что каждая капля крови моей полна им. И что же? посылаю к нему письмо, а дня через два получаю от него:8 мы сошлись в потребности говорить друг с другом, сошлись, не сговариваясь. В каждой строке его, в каждом слове я видел, чувствовал, что такое для меня этот человек и что я для него. Получаю от него ответ на письмо мое — начинаю читать — нет, у меня нет слов, чтобы выразить это впечатление. Я был и взволнован, и восторжен, и умилен, и вместе с тем — поражен и изумлен: я никогда не мог предполагать в человеке столько любви и такой любви,— и что Яч? Эта любовь ко мне. Я тотчас же сказал Языкову, что после этого стоит жить и страдать, и что большего требовать от дружбы невозможно. Действительность победила фантазию. Да, Мишель, скажи — ты ведь читал это письмо — что же это такое, если не дружба, если не святое и великое таинство дружбы? Чего же еще желать, чего требовать? Тут передо мною воскресли все жертвы этого человека для меня, все, что он для меня делал и что я так мало ценил. Скажи же мне, есть ли мне причина жалеть о прежнем кружке, где я столько имел, не зная, что столько имею? А теперь я знаю, что не одинок я в мире, что есть у меня с жизнию живая, кровная связь — есть пламенное, высокое и благородное сердце, где я всегда безвыходный гость, куда я всегда смело могу постучаться, чтобы получить утешение в страдании, сложить тяжелое бремя мук жизни и снова полюбить жизнь. Если в этом частном явлении есть общее,— то я благоговею пред этим общим и поклоняюсь ему. Апостол Иоанн сказал: ‘Кто говорит: я люблю бога, а брата своего ненавижу,— тот лжец: ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить бога, которого не видит?’9 Я чувствую, что могу любить невидимого бога только в видимых явлениях. К этому, у меня есть убеждение, что я не могу не увидеть бога ни в одном явлении, где только он является. Вся жизнь моя есть оправдание этого убеждения: я увидел Станкевича и полюбил бога, увидел твоих сестер и полюбил бога, я люблю его и в любви Боткина к твоей сестре и жалею, что ты еще так неясно видишь его в этом явлении.
Но довольно. Письмо мое, сверх ожидания, вышло гораздо длиннее, чем предполагал я, начав его. Не сердись, Мишель, за жесткий тон: ты сам вызвал меня, забыв прошедшие опыты. Кто же виноват, что ты так мало меня знаешь, хотя и давно со мною знаком. Повторяю тебе, если бы я и рожден был для знания, если бы мне и суждено было выучиться по-немецки,— то писем, подобных твоему, достаточно, чтобы отвратить меня от того и другого. Так уж я создан — такая моя натура: рассуждение никогда и ничего мне не доказывает. Я же от тебя давно уж это слышал. Все твои письма — одно и то же, и это ‘одно и то же’ превратилось у тебя в общие места. Это производит пренеприятное впечатление. Брат твои говорил мне, что он всегда с жадностию хватался за твои письма, но прочтя, ничего не понимал и вместо радости ощущал какое-то неудовольствие. Жизнь — враг книги. Книга хороша в книге. Притом же, тащить за собою — система самая ложная. Иди своей дорогою, оставляя других идти своею. Мне кажется, главнейшая ошибка всей твоей жизни, ошибка, которая делает тебя так тяжелым для других,— есть та, что ты нисколько не призван действовать на других своею индивидуальностию, а между тем считаешь себя призванным именно на это. Тебе не терпится, что другой думает и делает не по-твоему. Ты начинаешь читать ‘Ричарда II’ с тем, чтобы раскрыть святая святых этого великого создания другим, но читать ты не умеешь — поэзия мрет в устах твоих — ‘Ричарда’ не понимают — ты бесишься и оскорбляешь человека так, что он никогда этого уже не забывает. Поверь мне, что такая идеальность хуже всякой действительности: она профанирует, губит самое себя в глазах других. Что я перед тобою в мысли? — ничто, а если и есть что-нибудь, то благодаря тебе же. И что же? Я говорю — меня слушают, понимают, мне верят, и я во многих успел возбудить уважение к философии, которой не понимаю,— и слышавшие тебя с какою-то радостию уверяют меня, что лучше тебя это понимаю.
Прощай, Мишель. Еще раз, не сердись. Желаю тебе уехать в Берлин, желаю от всего сердца, чтобы ты сумел овладеть собою и прожить на 2000 р. в год, чтобы ты вполне достиг своей цели. Но только тогда и поверю действительности твоего стремления. Что делать? С тех пор, как я увидал свою нищету, ничтожество, дряблость, бессилие,— я уж не верю словам, а верю только делам, фактам. Только слово, осуществляющееся в жизни,— для меня живое и истинное слово. Сбудется то, к чему ты стремишься, будущее сделается настоящим,— может быть, тогда твой пример будет для меня полезен, а пока…
В ожидании — жму твою руку.

Белинский.

66. В. П. БОТКИНУ

14—15 марта 1840. Петербург

СПб. 1840, марта 14. Мне, видно, уж назначено судьбою не переставать делать глупости, любезный мой Василий! Говорю о моем прекраснодушном и москводушном послании к Мишелю1, которое ты уж верно получил от Языкова. Стыдно и досадно вспомнить, что я, вместо коротенькой записочки с некоторою ироническою улыбкою, вздумал, в целой тетрадище, диспутовать с ним о том, что 2X2 = 4, и показывать ему гнойные раны моей души, на которые он, с высоты своего величия, философски наплюет. Еще слава богу, что промедление в отъезде Языкова дало мне возможность и время спохватиться в глупости и сказать тебе, чтобы ты ни под каким видом не показывал Мишелю моего глупого письма. Не дурачество ли, в самом деле? — Я толкую Мишелю, что логикой не заставишь человека измениться,— а сам хочу изменить его — бранью. Нет! кто чем родился, тот тем и умрет, и если человек не по моей натуре, прочь от него, да и дело с концом, вместо того, чтобы тратить попусту бумагу и время. Не отрицаю в Мишеле действительной стороны, даже чего-то великого, но, со всем тем, он в моих глазах сухой человек, олицетворенный дьявольский эгоизм,— и пора мне перестать о нем и говорить и думать! Много я наделал в жизнь свою глупостей, о которых и больно и стыдно вспомнить, но — знаешь ли что? — для меня они и благороднее, и чище, и святее, и разумнее всех дел Мишеля, потому что источник их — сердечность, которой у него столько же, сколько у меня спекулятивности. Его отношения к тебе возмутительны и отвратительны. Бедный Николай глубоко страждет от них и говорит, что он отца ни в чем не винит, прощает ему даже все его хитрости и кривды и что его отец вправе всеми силами противоборствовать всякому делу, в котором имеет участие Мишель и дух его. Понимаешь ли, Боткин! Вероятно, ты не имел глупости отдать Мишелю письма Николая. План действий переменяется и — что меня особенно радует — совсем не по моему совету. Меня не было дома, и Николай без меня прочел твои письма и ко мне и к нему и решил, что и как надо делать. План этот очень прост: цель его — счастие ваше2, а средство — прямота в действиях и характер действий — непосредственность личного влияния. Он не будет спорить ни с Мишелем, ни с сестрами, но будет просто (без поганой философии) и прямо говорить, что это он понимает так, а это — этак, а почему? — по простому чувству и простому здравому смыслу, но что всякий может думать и делать по-своему. Вот и все! Если отец будет ему говорить о поступках и философской поведенции Мишеля, он не будет с ним спорить, но прямо скажет, как он на это смотрит, а где тяжело будет сказать, там красноречиво промолчит. Отец скажет ему, что он не может отдать дочери за купца — он ответит ему, что он совершенно прав, что его права, как отца, священны и неоспоримы и что ему самому было бы приятнее, если бы ты был дворянин, а не купец, но что со всем этим он от всей души желает, чтобы брак состоялся и что он тебя любит, как родного брата, не видавши, за то только, что ты любишь его сестру, и что его сестра любит тебя, и что он, если поедет в Москву, остановится прямо у тебя, как у друга и брата. Другими словами: отец прав, делая по-своему, но и он прав, делая по-своему же. Само собою разумеется, что он будет делать уклонения от этого плана по указанию обстоятельств. Положись на него: в нем глубокое чувство действительности и чрезвычайно верный такт. Если его уволят не на две недели, а на 28 дней, он приедет к тебе. Для этого хочет отказать себе во всем, чтоб сберечь деньжонки, но я ему сказал, что это уж твое дело. Он и руками и ногами — весь вспыхнул, но я ему все-таки сказал, что это вздор и что из ложного стыда глупо жертвовать, может быть, участью двух человек, и что не он попросит у тебя денег, а ты предложишь их ему. А хорошо, как бы он приехал к тебе! Не говоря уже о том, что ты познакомился бы с братом своим, он мог бы, может быть, сказать тебе много такого, чего не выговоришь в письме. Ах, Василий, как грубо все они не поняли и не оценили этого человека, который выше всех их! Когда он входил к ним — они прерывали разговор и вообще смотрели на него, как еще на несозревшего или, может быть, недостойного и неспособного к полному посвящению в их магнетические таинства. О Мишенька! горе тебе, если хоть на минуту откроются твои глаза — ты не захочешь жить!
Нынче (15 марта) получил твое письмо3. Эпитет милого, прилагаемый к Языкову, очень меня обрадовал. Я боялся, что исключительная сосредоточенность в личном интересе не допустит тебя узнать этого человека. Но теперь я уверен, что ты уже оцепил его, а он, Боткин, дорого стоит — это алмаз самородок! Что ты мне поешь о том, что не надо отдавать моего письма Мишелю? Верно, Языков отличился: я просил и заклинал его 100 раз, чтобы он тотчас же сказал тебе, чтобы ты ни под каким видом не показывал моего письма Мишелю. По моей натуре я создан делать глупости и, сделавши, тотчас сознавать их. Равным образом превеликую сделал бы ты глупость, за которую стоило бы вырвать из твоей лысины последние волоса — сие, как пишешь ты к Панаеву, суетное украшение и излишнюю тяжесть — если бы отдал Мишелю и Николаево письмо, в чем совершенно согласен со мною и сам красноречивый автор оного. Нет, с Мишенькой надо делаться иначе: ведь с эгоизмом опаснее вести борьбу, чем с прекраснодушием.
Тяжело пали на мое сердце две твои строки по поводу ‘Ричарда II’. Отвяжись! — пишешь ты. Ах, Боткин! Боткин! не будем говорить друг другу этого слова, но будем входить в интересы друг друга и участием облегчать взаимные страдания. Выходка моя была не против тебя и кружка нашего — вы были тут только предлогом, она была против расейской публики4. Знаю, Боткин, что тебе до нее нет дела — для тебя самое слово ‘литература’ огажено и пошло. Но я — мой другой удел: расейская публика высосала из меня всю свежую кровь, сосет теперь остатки, но я уже не чувствую — притерпелся. Не у всех такие счастливые и благодатные натуры, как, например, у тебя и Языкова: ваша жизнь внутри вас — мир объективный для вас, предмет созерцания и наслаждения, если вы берете в руки журнал, хороша статья — прочтете, глупа — посмеетесь или бросите, не дочитав. Но для меня объективный мир — страшный мир, я зацепил его только маленький уголок, но вросся в него всеми корнями души моей, и потому внутреннее счастие для меня невозможно. Если бы я получил воспитание, учился и поехал учиться в Берлин, я был бы поклонником Ганса: теперь для меня это ясно. Котерия5 — сфера моей жизни, а общее для меня только в искусстве. Каково же, Боткин, сосредоточить всю жизнь свою, все свои страдания в двух-трех вопросах и услышать на них ‘отвяжись’? Зачем же вопль человека должен умирать в пустыне никем не услышанный? Или и в самом деле — ведь нигде на наш вопль нету отзыва?6 Тяжело, ей-богу, тяжело! Хотел, скрепя сердце и сжавши зубы, промолчать, но прекраснодушие преодолело — и я хочу все высказать тебе. Для этого я должен познакомить тебя с домашними тайнами ‘Отечественных записок’. Письмо это пойдет к тебе не по почте, и ты никому его не покажешь. Слушай же и пойми, если не для себя, когда это чуждо тебя, то для меня, или хоть притворись, что понял и принял к сердцу. Прошлого года ‘Отечественные записки’ имели около 1200 подписчиков, нынешний — 1375, за прошлый год на них долгу с лишком 50 000, за нынешний будет около 40000, итак, к декабрю будет на них 90 000 долгу да в придачу плохая надежда на 2250 подписчиков. Между тем, сделано все, что можно, даже больше, что можно было сделать: почти без денег основан был журнал, Краевский трудился и трудится до кровавого поту, аранжировано у него все необыкновенно хорошо, наконец, порядочные люди пристали к нему, дали ему направление, характер и единство (которые есть только в одной похабной ‘Библиотеке для чтения’), мысль, жизнь, одушевление (которых нет ни в одном журнале), повестей и стихов таких тоже нигде нет, отделения разнообразны,— чего бы еще? А между тем, хоть тресни. И добро бы Сенковский мешал — нет, Греч с Булгариным — хвала и честь расейской публике <...> это подлое баранье стадо! Живя в Москве, я даже стыдился много и говорить о Грече, считая его призраком, но в Питере он авторитет больше Сенковского. Лекции свои он начал читать, чтобы уронить ‘Отечественные записки’ — он говорит это публично7. Вот тебе и действительность! Придется давать уроки! Но если бы и не это, если бы у меня и были деньги, мне все не легче: я теперь понимаю саркастическую желчность, с какою Гофман нападал на идиотов и филистеров, я связан с расейскою публикою страшными узами, как с постылою женою — хоть и <...>, а развестись нельзя. Пойми это, Боткин! О, я теперь лучше бы сошелся с Грановским, лучше бы понял и оценил эту чистую, благородную душу, эту здоровую и нормальную натуру, для которой слово и дело — одно и то же. Да, по-прежнему брезгаю французами, как <...>, но идея общества обхватила меня крепче,— и пока в душе останется хоть искорка, а в руках держится перо, — я действую. Мочи нет, куда ни взглянешь — душа возмущается, чувства оскорбляются. Что мне за дело до кружка — во всякой стене, хотя бы и не китайской, плохое убежище. Вот уже наш кружок и рассыпался и еще больше рассыплется, а куда прилепить голову, где сочувствие, где понимание, где человечность? Нет, к черту все высшие стремления и цели! Мы живем в страшное время, судьба налагает на нас схиму, мы должны страдать, чтобы нашим внукам было легче жить. Делай всякий не что хочет и что бы должно, а что можно. Черта ли дожидаться маршальского жезла — хватай ружье, нет его — берись за лопату да счищай с расейской публики <...>. Умру на журнале и в гроб велю положить под голову книжку ‘Отечественных записок’. Я литератор — говорю это с болезненным и вместе радостным и гордым убеждением. Литературе расейской моя жизнь и моя кровь. Теперь стараюсь поглупеть, чтобы расейская публика лучше понимала меня: благодаря одуряющему влиянию финских болот и гнусной плоскости, на которой основан Питер, надеюсь вполне успеть в этом. (Я боюсь в Николая Александровича влюбиться — право, природа хотела им изъявить свое раскаяние за произведение Мишеля. Ах, как полюбишь ты его, какого человека узнаешь ты в нем!)
Насчет Краевского ты ошибаешься. Не то дурно, что он наврал о <...> повестях Павлова, а то дурно, что он взялся писать о том, о чем не следовало бы ему писать8. Это человек дела, а не мысли. Я его люблю и уважаю, как все, кто его знает лично. Ему большую делает честь, что он бросил блестящую карьеру, которая открылась ему чрез археологическую экспедицию, и бескорыстно предался журналу. Ему 30 лет, а волосы у него зело с проседью, вследствие тяжкого и постоянного труда до кровавого поту и героической борьбы с страшною действительностию. Мне нравится в нем и то, что теперь только порядочные люди имеют на него влияние, а вся дрянь отстает. Он уже начинает посмеиваться над повестями Павлова, и, когда Панаев сказал ему, что ты называешь их <...>, он захохотал. На письмо Павлова о вредности моего влияния на журнал9 он отвечал коротко и ясно: за дружеские советы благодарю, а намеков не понимаю. Это, брат, человек с характером железным, ему стоит раз напасть на дорожку, а там уж его железным воротом не сдвинешь. Лишь бы ‘Отечественные записки’ пошли, а то следующие три повести Павлова, если он их <...>, буду разбирать я, да и по-своему. Я Краевскому не даю советов, а он мне ни слова не говорит ни о достоинстве моих статей и об истинности моих идей, ни о своем ко мне уважении (он не любит говорить), но в ‘Отечественных записках’ я у себя дома. Этому много причиною родство и единство моих убеждений и писаний с Катковыми и твоими: у Краевского есть чутье. Кроме того, когда он в своей тарелке, он человек с дарованием и энергиею: прочти его катки Цурикову, Булгарину, Гречу10. Тебя такие вещи мало интересуют, но для меня они важнее и дороже всех немецких книг, — и тяжело мне было бы, если бы ты этого не понял.
Кстати: с чего ты взял отказываться от экземпляра ‘Отечественных записок’ и ‘Литературной газеты’ Краевского? Человек тебе кланяется, а ты плюешь ему в рожу да еще поручаешь эту комиссию Панаеву. Воля твоя, а это та сторона нашего кружка, которая мне так не нравится. Ты дал две статьи и не взял за них денег: уже из одной вежливости Краевскнй мог послать тебе свои журналы. Но кроме этого, он уважает тебя за твои статьи, от которых в восторге, уважает тебя за то, что тебя уважаю я и Катков. Зачем же грубостию платить за внимание и плевать на протянутую для пожатия руку? Что за несчастие, что у тебя 2 экземпляра ‘Отечественных записок’? Один будет у тебя, другой наверху, у твоей сестры и брата. Если же не так, ну сожги, брось в нужник, если большего не стоит.
Беспокоит меня ответ Кульчицкому — приличие требует его, а странность отношений этих делает трудным11. Два дня я был, как сумасшедший, но на третий я забыл, как будто этого не было. Постоянна и неизменно пребываема для меня только гнусная действительность, а прекрасные мечты минутны и пропадают без следа. Однако ж напишу как-нибудь, хоть, право, не знаю, как и о чем писать: поневоле придется написать вздору о том, что Харьков мне давно не чужд по покойному Кронебергу и мистическому уважению ко всему его семейству.
(Пожалуйста, пиши ко мне вот по этому адресу слово в слово. Его благородию В. Г. Белинскому в СПб., в контору редакции ‘Отечественных записок’, на Невском пр., в доме Лукина, No 47, а то письма распечатывает Краевский и бесится за это на меня.)
Ты сердишься, что я тебя хвалю. В самом деле, глупо. Но что ж делать, если это невольно вырвалось из души и было для меня так отрадно? Не бойся, чтобы я видел в тебе одно хорошее: я знаю тебя вдоль и поперек и за бранью дело у меня не станет. Покуда будет с тебя и этого.
Познакомился ли Языков с Бакуниными? Николай Александрович дал ему письма к отцу и к сестрам. Это меня дьявольски интересует. Бога ради, уведомь. В 3 No ‘Отечественных записок’ славная повесть Соллогуба: чудесный беллетрический талант 12. Это поглубже всех Бальзаков и Гюгов, хотя сущность его таланта и родственна с ними. Лермонтов под арестом за дуэль с сыном Баранта. Государь сказал, что если бы Лермонтов подрался с русским, он знал бы, что с ним сделать, но когда с французом, то три четверти вины слагается. Дрались на саблях. Лермонтов слегка ранен и в восторге от этого случая, как маленького движения в однообразной жизни. Читает Гофмана, переводит Зейдлица и не унывает13. Если, говорит, переведут в армию, буду проситься на Кавказ. Душа его жаждет впечатлений и жизни.
(Что Паша Бакунин от тебя отшатнулся — это меня нисколько не удивило: у меня удивительно верное чутье… Николай — другое дело: он больше брат своим сестрам, чем братьям. Чудный малый!)
Скажи Кетчеру, что он не шлет ‘Цахеса’?14 Да пусть переведет ‘Мейстера Фло’15,— все напечатается, и за все он получит деньги. Он много обещал, а ничего не делает. А что Грановский с своей статьей, что Редкий — сукины дети — только обещаются. Катков очень достолюбезен с своими обещаниями. Зарежет он Краевского, если к 1 числу не пришлет статьи о Сарре Толстой16. Я уж устал — одних критических статей навалял 10 листов дьявольской печати, кроме рецензий. Скажи Каткову, чтобы он попросил Галахова повидаться с Вельтманом, который дал для альманаха Владиславлеву статейку ‘Лихоманка’, Владиславлев ее не берет, так Краевский просит для ‘Литературной газеты’17. Катков прислал к Краевскому стихи Сатина — <...> — воняет!18 О, как слепа дружба! Краевский их бросил, а я и не видал. Видишь ли, как ‘Отечественные записки’ начинают чуждаться всего <...>! Прощай, некогда писать, а по почте этого письма не хочется посылать. Гоголь доволен моею статьею о ‘Ревизоре’ — говорит — многое подмечено верно19. Это меня обрадовало. Все сбираюсь писать к Кудрявцеву и Каткову, да апатия мешает. Краевский в восторге от рецензий Кудрявцева20. В самом деле, прекрасны. Советуй ему продолжать, оно и скучновато, а Еедь уроки еще скучнее.

Твой В. Б.

Нельзя ли переслать ко мне письмо Станкевича21, да похлопочи поскорее о своей, Каткова и Кудрявцева физиономии22. Кирюше поклон, эх, как бы ему в Питер!

67. В. П. БОТКИНУ

19 марта 1840. Петербург

СПб. 1840, марта 19, утро, 12 часов. Сейчас, милый мой Василий, хожу по комнате и думаю о тебе — вдруг отворяется дверь и входит Кирюша1. Представь себе мою радость! Читаю твое письмо — сердце мое облилось кровью и исполнилось негодования и ненависти к подлецу, именем которого не хочу сквернить моего письма. Бедный мой друг, о если бы ты знал, как пало мне на сердце твое горе, как понимаю я тебя и сочувствую тебе в эту минуту2. Если можно тут помочь слезами — возьми мои горячие слезы. Сейчас пойду к Николаю Александровичу — Боткин, не все еще погибло — верь сердцу Николая — в нем столько же энергии, сколько и любви. На весах ее души, ее сердца, ее любви — он много будет значить — может быть, он перетянет,— не только уравновесит. Если бы в эту минуту я увидел дьявола — чувствую, нет, это не фраза! — чувствую, что готов был бы стреляться спим. Он убьет ее — отказавшись от тебя, она умрет, ибо ничто, кроме призраков, не вознаградит ее за жертву, тогда как, отказавшись от них, она бы воскресла, ибо увидела бы тотчас, что за отречение от призраков вступила бы в мир блаженной действительности. О гнусный, подлый эгоист, фразер, дьявол в философских перьях! Меня теперь радует, что я написал к нему такое письмецо, от которого его покоробит3. Дай ему денег — обещай еще больше, благоговей пред его глубокою натурою и великим духом — за такую выгодную плату он сторгуется. Боткин, крепись, будь мужчиною в великий час великой борьбы — будь достоин победы! Не теряй духа, ты не без друзей — у меня для тебя есть открытое любящее сердце и слезы, а <у> Николая Александровича при этом — и средства и влияние, чтобы действовать. На шестой неделе он отправляется домой — и я уверен, что эта поездка решит твое дело в твою пользу.
Тысячу спасибо тебе за Степановскую расписку — еще одной горой меньше на душе моей, и ворота в Москву отворены4. Боткин, если тебе будет тяжело невыносимо и нужна будет душа, которая на время отреклась бы от всех своих интересов и жила бы только тобою и для тебя,— одно слово, и я с тобою, несмотря ни на какие препятствия. Прощай. Сейчас прочел Гофмаиова ‘Мастера Мартина’5 — великий поэт! Шиллер, Гете и Гофман: сии три едино суть — глубокий, внутренний и многосторонний германский дух! Теперь, Боткин, пиши ко мне чаще — каждый день: это нужно и для тебя — чтоб Николаю Александровичу все было известно. Прощай, мой бедный Василий — до нового письма.

Твой В. Б.

68. М. А. БАКУНИНУ

14—18 апреля 1840. Петербург

Любезный Мишель, вид твоего письма1 произвел во мне такое впечатление, как будто бы у меня по телу поползли мокрицы, долго я боролся между долгом прочесть его и желанием разорвать, не прочтя. Мысль о полемике, о прекраснодушных и москводушных проделках, за которые мало драть за уши и пороть розгами,— эта мысль была для меня кислее уксусу, вонючее… (забыл по-латыни) чертова <...>, горше и отвратительнее самой гнусной микстуры. Но когда я прочел твое письмо, то вельми возрадовался. Спасибо тебе за него, сто раз спасибо тебе. Ты поступил на этот раз по-человечески, преодолев чувства досады и враждебности, которые должно было возбудить в тебе мое письмо2. В твоем письме нет ненавистной для меня философии (то есть резонерства), но зато есть человечность, и от него веет духом. Знаешь ли ты, что только оно, это письмо, еще в первый раз, убедило меня, что твое стремление в Берлин не пустая мечта праздного самолюбия, а действительная потребность. Прежде я не мог без чувства отвращения слышать от тебя о Берлине (в который ты, правду сказать, сбирался по воздушной почте), но теперь я принимаю это дело к сердцу,— и верь мне, если б я имел средства, то делом доказал бы мое участие. Ты подавил в себе ложный стыд, заглушил голос одураченного самолюбия и обратился к прямому и единственно истинному и действительному средству для поездки в Берлин — к отцу3. Поздравляю тебя, Мишель, ты одержал великую победу над своим лютейшим и опаснейшим врагом — над самим собою, над своим самолюбием. Искренно и любовно желаю, чтобы это обращение было искренно и действительно, а не минутный порыв, и чтобы ты вошел с отцом в прямые и чистые от всякие скверны отношения, то есть для него самого, а не для Берлина только. Николай чуть не плакал от твоего письма: он говорит, что это еще первое человеческое письмо, написанное твоею рукою, которое он прочел. Он говорит, что отец будет рад и охотно даст тебе не только 1500, но 2000 р., но что, вместе с тем, он поступит тут не по-детски, а по-старчески, и, чтобы испытать, для него ли самого, или только для Берлина ты обращаешься к нему, потребует, чтобы ты ехал в Прямухино и занялся хозяйством и продержит тебя с год времени. Николай говорит еще, что ты поступил бы очень дурно и неразумно, если бы со всем самоотвержением и со всею искренностию не подвергся этому испытанию. Я совершенно с ним согласен. У всякого есть свои священные права, и без взаимных уступок нельзя ладить людям друг с другом.
Также чрезвычайно меня обрадовало твое признание, что ты без поездки в Берлин обратишься в ничтожество. Я вспомнил твои упреки мне, что я ограничиваю свою жизнь конечными условиями, зависящими от слепого случая. Итак, моя несчастная действительность одержала над тобою великую победу. Да, Мишель, владычество разумной действительности не подвержено никакому сомнению, но и случай, в свою очередь, царит над людьми самовластно. Без владычества случая жизнь была бы не свободною, а машинальною, не было бы в ней борьбы, а при борьбе падение так же необходимо, как и победа. Теперь ты, верно, лучше поймешь, как иной может в сочувствии женщины видеть условие своего искупления и примирения,— и не станешь давать благоразумных советов о необходимости Entsagung {отречения (нем.). Ред.}. Всякому свое, и дело дружбы — участие в своем каждого, а не советы, которые только оскорбляют и охлаждают дружеские отношения. Прекрасно сказал ты, что ‘жизнь всякого обусловливается совершенно особенными, чисто индивидуальными обстоятельствами, которые не могут и не должны улетучиваться во всеобщем и которые доступны только для непосредственно и таинственно созерцающей любви’.
Если ты проживешь год в Прямухине, это время не может попусту пропасть и для приготовлении к Берлину, можно устроить так, что оно не будет для тебя потеряно и со стороны хоть какого-нибудь обеспечения чрез ‘Отечественные записки’, особенно, если ты возьмешь что-нибудь поделать и по части истории, и что-нибудь переводить с немецкого. Я готов хлопотать тут со всем усердием и думаю, что мое участие не будет для тебя бесполезно. Теперь о твоих статьях. Начну с того, что твоя статья уже напечатана и что она привела Краевского в восторг своею ясностию, последовательностию и простотою, особенно его восхищает твоя катка эмпиризму. Из статьи твоей вышло 17г листа с небольшим, то есть 150 р. с небольшим4. Ты спрашиваешь, будут ли твои статьи считаться за одну или за две — смешной и детский вопрос! Тебе до этого нет дела: дело в числе листов, а не в числе статей. Раздроби целую книгу на сто статей или считай ее за одну статью — число листов в ней будет одно, а следовательно, и одна плата, Краевский не ограничивает твоей деятельности двумя статьями — их может быть и пять и больше, да только с разными условиями и ограничениями. Если ты напи<далее -- текст утерян>.

69. В. П. БОТКИНУ

1621 апреля 1840. Петербург

СПб. 1840, апреля 16 дня. Давно уже сбираюсь писать к тебе, мой дражайший и лысейший Василий, но все не мог собраться. Не поверишь, что за апатия, что за лень овладели мною — истинное замерзание души и тела. Да, и тела, ибо и оно ничего не просит, и если исправно ест, то больше для порядка, чем для удовольствия. А душа совсем расклеилась и похожа на разбитую скрипку — одни щепки, собери и склей — скрипка опять заиграет, и, может быть, еще лучше, но пока — одни щенки. Большею частию лежу на кровати и думаю об испанских делах1. Если день дурен, то свинцовое небо давит меня,— и я лежу, уже ни о чем не думая, как живой труп. Но, как нарочно, погода стоит божественная — на небе ни облачка, все облито золотом лучей солнца, и только местами лед на улицах, да ледяная кора на Неве и Фонтанке давят душу. В такие дни у меня (в) душе пусто, но как-то весело: взгляну на окно, пойду шляться по Невскому — и хорошо, а в душе, все-таки, фай — посвистывает2. Только фантазия и жива, но это к моему горю, ибо фантазия первый мой враг и губит меня. Ложусь спать с твердым решением поутру приняться за дело, проснусь — и до 12 часов пролежу, а там гулять до 4, а там обедать, пить чай и снова ложиться с мыслью о том, что завтра надо начать работать.
Николай не едет на праздник. Он переходит в армию и месяца через полтора совсем переедет в Тверь. Следовательно, ты тогда и увидишься с ним. Потерпи немного для своей же пользы. Он немного хлопотал, но уже много сделал: он писал к ней3 — письмо его полно любви и убеждения, задушевно и просто: чуть ли то, которое ты получил от нее и которое так тебя обрадовало, чуть ли оно не было результатом письма Николая к ней. Прекрасное письмо — хоть в нем Николай и явился в форме природным русским дворянином, то есть хоть в нем нет ни складу, ни ладу, ни знаков прешшання, ни орфографии, но оно полно энергии и любви и не могло не подействовать. Из него она узнала, что у ней есть брат совсем другого рода, чем те. Он тоже получил от нее два письма на двух оборотах одного и того же листика — хорошо, но только я ровно ничего не понял. То говорит она, что ее участь неразрывно связана с твоею, то, что не может сносить мысли, что ты потеряешь какую-то свою свободу (в самом деле, ужасная потеря!). Признаюсь тебе, мой Василий: люблю тебя, понимаю твое чувство, сколько потому, что понимаю тебя, столько и потому, что изучил твое чувство, принимаю в нем величайший интерес, но — знаешь ли что? — извини за откровенность — от избытка чувств уста глаголят: люблю и ценю ее, но не понимаю ни ее, ни ее чувства. Может быть, причина этого — моя ограниченность, но ведь я понимаю же другое, а притом я твердо уверен и глубоко убежден, что все глубокое и великое — просто, хоть и не все простое глубоко и велико. Она представляется мне в форме спящей красавицы, которую злой волшебник (назовем его хоть Альбано4) околдовал непробудным сном. Чудо должно прервать сон, по чудо совершилось, а сон еще продолжается… Или это уж не сон, а медленное пробуждение от магнетического сна, пробуждение с тяжкою зевотою и непонятным лепетом бреда!.. Может Сыть, дай бог!.. А я все-таки скажу тебе, что мне жаль тебя, очень жаль, и что я лучше хочу влачить мое апатическое существование и не знать никакого счастия, нежели узнать твое счастие. Напрасно ты просишь Николая действовать — верь, что твои просьбы тут совершенно излишни. Ручаюсь тебе за этого малого смелее, чем за себя (ибо за себя я только в одном могу поручиться, что я дрянь). Твое дело — его дело. Он сделает все. Я уверен, что старик любит и уважает его больше, чем Мишеля, и, следовательно, он может иметь на него влияние. Ах, Боткин, как нетерпеливо желаю я, чтобы ты с ним увиделся, узнал и полюбил его. Он так сущей, что за него можно простить природе и судьбе за произведение четырех московских Бакуниных5.

——

Очень мне неприятно и досадно, что ты не получил моего маленького письмеца6 в ответ на твое маленькое письмецо,, полученное мною от Кирюши. Ты должен был получить мой ответ в пятницу, то есть на другой день после получения моего письма от управителя Заикниа. Но, видно, оно пропало — жаль, очень жаль! Оно было коротко, но полно любви к тебе — я писал его к тебе со слезами. В эту минуту мне показалось, что я не трус, не дрянь, не г… и только бы увидел Мишеля, как попросил бы его или убить меня, или позволить мне убить его. Бывают минуты, когда и зайцы делаются львами. Бедный Николай был убит этою твоею запискою и страшно свирепствовал, хоть и ничего не говорил. Этот человек вообще мало говорит — москводушия в нем — ни тени. 1000 поклонов тебе за то, что ты развязал меня с Андросовым и Степановым7. О, если бы ты знал, что ты этим для меня сделал! — ты был бы счастлив целый день, а это не шутка — иметь в жизни целый день чистого счастия! Бог даст, я возвращу тебе эти деньги, а не даст — все же лучше — от Степанова ты никогда бы не получил их. Спасибо — я теперь легче сплю, и меня уж не так жжет, когда я ложусь спать.

——

Спасибо тебе за объяснение по случаю ‘отвяжись’: оно много сняло с меня и много дало мне8. Говорю не шутя: я рад моей ошибке. Знаешь ли, Боткин, что это такое для меня? Я наконец вижу, что, как человек, я — дрянь, о моих знаниях и содержании того, что и о чем я пишу, не стоит и говорить, мне остается одно: объективный интерес моей литературной деятельности. Только тут я сам уважаю себя и сознаю не дрянью, потому что вижу в себе бесконечную любовь и готовность на все жертвы, только тут я и страдаю, и радуюсь не о себе и не за себя, только тут моя деятельность торжествует над ленью и апатиею. И потому я больше горжусь, больше счастлив какою-нибудь удачною выходкою против Булгарина, Греча и подобных сквернавцев, нежели дельною критическою статьею. Каково же мне было думать, что близкие ко мне не ценят меня именно в том, в чем я еще имею какую-нибудь цену, а ценят в том, в чем я ни гроша не стою? Это условие sine qua non {непременное условие (лат.). — Ред.} моих искренних и прямых отношений с кем бы то ни было,— и потому я рад возникшему между нами недоразумению — теперь с меня свалилась гора, и только теперь я знаю, что ты понимаешь меня. Мне заперты все пути к человеческому счастию — это вопрос решенный для меня — я уж об этом не могу рассуждать, спорить и много говорить — иногда только вырвется из растерзанной груди горькое слово, да тут же и проглочу его — и больше ни слова. Итак, только одно и остается мне — сфера моей литературной деятельности, какова бы она ни была. Видно и в самом деле я нужен судьбе, как орудие (хоть такое, как помело, лопата или заступ), а потому должен отказаться от всякого счастия, потому что судьба жестока к своим орудиям — велит им быть довольными и счастливыми тем, что они орудия, а больше ничем, и употребляет, пока не изломаются, а там бросает. Так и я: в жизни ни <...>, помучусь, поколочусь, как собака, а там издохну, то есть погружусь в мировую субстанцию и в ней заживу на славу. Лестная перспектива впереди! И потому еще раз спасибо тебе, Боткин. Теперь мои отношения с тобою еще прямее, а я больше тебя люблю и больше в тебя верю.

——

Теперь приложи весь слух и все твое внимание к сим строкам и выполни мою просьбу с усердием и точностию, хотя бы из этого и ничего не вышло. Слушай. Дела ‘Отечественных записок’ худы донельзя. Еще за прошлый год они должны много, теперь же издаются опять почти в долг. Начались они, как обыкновенно начинаются теперь такие предприятия на Руси — обществом на акциях. Но акционеры дали едва ли по половине и по четверти того, что хотели дать, некоторые ничего не дали9. Лютейшие из них — Враский и Владиславлев. Первый печатает их в своей типографии, берет с Краевского 140 р. за лист, то есть ровно вдвое против того, что взял бы всякий другой типографщик. И это во имя любви к русской литературе. Враский — чиновник и родственник Одоевского, доселе и Краевский считал его честным и благородным человеком. Вдруг он требует денег, Краевский говорит, что их нет, и посылает ему счета. Враский отвечает, что не выпустит No (IV), и в самом деле удержал последние листы, которые должны были пойти к переплетчику. Краевский дал ему доверенность на получение из почтамта 2000, Враский потребовал всех (а всех-то 7000), и Краевский принужден был дать ему доверенность на все 7000 — последнюю надежду свою, потому что без них он сам должен жить с семейством, чем хочет — хоть воздухом, а обо мне нечего и говорить. Сверх того, Враский, как вкладчик и акционер, вмешивался всегда в дела редакции, изъявлял Краевскому свое неудовольствие за полноту книжек, за помещение некоторых моих статей и пр. Все это, разумеется, терзало Краевского, хотя он все-таки делал по-своему. Владиславлев (ужасная скотина!) тоже как вкладчик (а вложил он 2000) мучает его своими дикими претензиями. Вот каковы дела! Какое нужно тут терпение, какая сила характера, сколько самоотвержения — суди сам! Недавно Краевский выдержал порядочную лихорадку и недели полторы не выходил из дому, проседь его черных волос с каждым днем все пышнее расцветает. Дары объективного мира! Но он тверд и не хочет бросать святого дела. Я знаю его хорошо: в нем нет ни на волос корыстолюбия, и он действует и страдает для того, чтобы в литературе нашей не водворилась мерзость запустения, чтобы не восторжествовали сквернавцы и плюгавцы (Греч, Булгарин и Полевой), которых дерзость еще ограничивается ‘Отечественными записками’ и ‘Литературной газетой’. Боже мой! Что это за мир! Берут взятки открыто. Приехала гнусная певица Гесс, и Греч заранее провозгласил ее новою Каталани, за 20 билетов, и доставил ей блестящий сбор10. Греч владычествует в русской публике — он могучее Сенковского: ‘Библиотека для чтения’ расхвалит книгу, а ‘Пчела’ разругает — книга не идет, ‘Библиотека’ разругает, ‘Пчела’ расхвалит — книга идет. Без ‘Пчелы’ ‘Отечественные записки’ имели бы верных 3000 подписчиков. Вот что значит Греч! Портрет Панаева и все выходки в ‘Литературной газете’ против Греча11 производят сильный эффект — он рвет волосы и неистовствует. Но если бы ты знал, чего, какой борьбы, каких усилий стоят нам эти выходки! Кн. Волконский (сын министра) — помощник Дундука12, приятель Одоевского,— и только благодаря этому обстоятельству цензура еще наполовину пропускает наши выходки, но при этом всегда бывает целая история. Обращаюсь к Краевскому. Брось он журнал — и у него будет прекрасное место, деньги, чины. Но его, как и меня, бог наказал страстью к журналистике. Страшное наказание! Но Краевский твердо решился или поставить ‘Отечественные записки’ на ноги, или пасть на их развалинах. Это железный характер! Кроме того, мы еще не без надежд. Несмотря на промахи Каткова (статья о снах) 13, на мои (глупая статейка о брошюрках Жуковского и Глинки, над которою смеялся весь Питер и публично тешился Греч), на Краевского (рецензия о повестях Павлова, на которую роптал весь Питер) и пр. и пр., несмотря на новое и непереваримое для нашей публики направление ‘Отечественных записок’, нынешний год, вместо того, чтоб убавиться стам трем подписчиков, их прибавилось сотни три, следовательно, на тот год смело можно ожидать прибавки еще по крайней мере 500 против нынешнего года. Это тем вероятнее, что конкретности и рефлексии исключаются решительно, кроме ученых статей, какова Бакунина14, и вообще нынешний год популярнее и живее, а между тем публика уже и привыкает к новости, и то, что ей казалось диким, становится уже обыкновенным. ‘Библиотека для чтения’ падает, Смирдин ее продает с публичного торгу, и едва ли не купит ее Песоцкий15. ‘Сын отечества’ во всеобщем презрении и позоре, есть надежда, что к концу года опять запоздает книжками,— и теперь у него подписчиков вдвое меньше, чем у нас, и на тот год, вероятно, и еще на половину уменьшится. Все это для нас хорошо и обещает много. Следовательно, теперь вопрос в том, чтобы дотянуть до октября месяца и отделаться от участия подлецов, особенно Враского, и перенести журнал в другую типографию. Если бы Краевский мог достать 25 000 денег,— то все пошло бы как нельзя лучше. Но для отделания от Враского достаточно и 15, даже 10 с грехом пополам. Итак, слушай. Прочтя это письмо, скачи к Огареву. Прежде всего возьми с него честное слово не говорить никому о том, что услышит от тебя, во всяком случае, чем бы ни кончились его с тобою переговоры — успехом или отказом. Дай ему приблизительное понятие об обстоятельствах ‘Отечественных записок’ и проси, не может ли он дать Краевскому взаймы 15 или хоть 10000. Если подписка на тот год будет слишком обильна (что может и не быть, однако может и быть), он получит сполна свои деньги, в противном же случае — по частям и по срокам. Если захочет — Краевский даст вексель. Если откажет, то хоть 5000 проси: по крайней мере, мы с Краевским будем обеспечены этою суммою, без чего ‘Отечественным запискам’ нельзя существовать, а если Огарев и в 5000 откажет, то я до новой подписки не получу ни копейки, и хоть заживо в гроб ложись. Если почтешь за нужное, открой все это Кетчеру и вместе с ним действуй, только возьми с него честное слово хранить это в тайне. Кто-то писал ко мне (уж не ты ли?) или от кого-то слышал я, что ‘Наблюдатель’ воскресает и хочет блистать ученостию московских профессоров, а Огарев будто бы дает деньги Степанову на печатание. Вздорное предприятие! Толку не будет никакого! Для журнала, хотя бы и ученого, нужен редактор, а редактора нигде нельзя найти — в Москве особенно. Да и все эти господа только горячатся покуда и скоро охладевают16. Единства не будет и не может быть. Подписчиков больше пятнадцати и ожидать смешно. Ей-богу, досадно, если Огарев напрасно бросит деньги. Лучше бы употребить их на ‘Отечественные записки’: тут будет толк. Итак, душа моя, похлопочи. Что будет, то и будет,— а ты сделай свое дело и употреби все, что от тебя зависит, для успеха в нем. Я и сам нисколько не надеюсь, но отчего же не попробовать? Авось — великое дело! Кстати: скажи Кудрявцеву, чтобы прежде генваря будущего года он и не ждал денег. Оно не совсем приятно, но имеет и свою хорошую сторону — пусть понакопится, а тогда веселее будет получить побольше. Рецензии его прекрасны, я их не начитаюсь, а Краевский не ухвалится ими17. Проси его писать, писать и писать. Что ж делать — потягнем, братия. Что же будет с нашею литературою, если мы бросим ее на жертву разбойникам? Да скажи Грановскому, что он — сукин сын. Обещал статью, да и надул. От Редкина нечего и ждать: это чужой человек, да ему, вероятно, и не нравятся ‘Отечественные записки’. А Грановскому, если и не нравятся,— нужды нет, он все должен писать. Одну статью даровую, за кою получит он экземпляр ‘Отечественных записок’, а прочие за деньги, с условием платы в начале будущего года. Скажи Кетчеру, чтобы немедленно слал к нам ‘Цахеса’ да переводил бы ‘Мейстера Фло’18 и все, что еще не переведено из Гофмана. Вот еще человек: обещал трудиться для ‘Отечественных записок’ и ‘Литературной газеты’ и надул. А мы нуждаемся и в смеси и в мелких повестях, рассказах. Его труды не пропали бы — каждая строка будет заплачена. Бога ради, подвигни его нелепость. Да и сам ты,— о лысый и вдобавок не берущий денег — и потому дважды любезный! — что-нибудь сделай. Давай ‘Рим’ — это будет превосходною беллетрическою статьею19. Кланяюсь тебе в ноги и умоляю тебя с плачем и рыданием многим. Да! Кстати: пришла нам с Панаевым мысль — перевести ‘Вильгельма Мейстера’, да и хлопнуть в ‘Отечественных записках’. Он уместится в 2-х NoNo, и хорошо б было в летние — в июньский и июльский. Наша публика в рефлектированной поэзии больше нуждается, чем в художественной: последнюю она будет понимать, перешедши только через первую. Об идеях без рефлектированной поэзии тоже хоть не говори. Надо сделать так, чтобы и в отделе изящной словесности публика находила бы нечто гармонирующее с направлением и духом критики журнала. Понимаешь? Право, славная мысль, и я уверен, что ‘Вильгельм Мейстер’ произвел бы эффект. А там бы и ‘Wahlvcnvandschaften’ {‘Избирательное средство’ (нем.). — Ред.}. Но мы вздумали переводить с Панаевым не сами: нам принадлежит только мысль гениальная, а гениальное исполнение не вздумает ли принять на себя Катков?20 Поговори-ко с ним. Всю ли ты тогда перевел ‘Креслериану’?21 Если не всю, то присядь-ко: это было бы предлогом перепечатать из ‘Наблюдателя’ твой перевод. Нет ли и еще чего у Гофмана музыкально-повествовательного? В Питере много музыкантов, и твоя статья об италиянской и германской музыке произвела на них некоторый эффект22. Не вздумает ли Бакунин перевести записки Гете, переписку Гете с Шиллером?23 Это были бы и ученые и вместе журнальные статьи. Обшарь всего Гофмана — нет ли чего непереведенного — коли что найдешь, отдай Кетчеру перевести. Спроси Каткова, что такое ‘Петер Шлемиль’ Шамиссо — нельзя ли его перемахнуть?24 Вообще немецких повестей как можно больше. Краевский в отчаянии от необходимости помещать скверные французские повести, а немецких нет, да если б и было, некому дать перевести. Потягнем, братцы! Обо всем этом как можно скорее дай ответ, как можно скорее. Особенно об экспедиции при Огареве.

——

Все читал ‘Серапионовых братьев’ Гофмана. Чудный и великий гений этот Гофман! В первый еще раз понял я мысленно его фантастическое. Оно — поэтическое олицетворение таинственных враждебных сил, скрывающихся в недрах нашего духа. С этой точки зрения болезненность Гофмана у меня исчезла — осталась одна поэзия. Много объяснил я себе и самого себя чрез это чтение. Вспомни повесть о трех друзьях — это злая сатира на меня, и именно в лице того, которому отец мнимо возлюбленной его явился в колпаке, с букетом, читая его письмо. Вообще Серапионовский круг напомнил мне наш московский — и много сладких и грустных ощущений прошло по моей душе. Что за чудесная вещь — синьор Формика! Да все хорошо, даже и любовь свеклы к дочери астронома — прелесть. Это не художественная поэзия, как Шекспира, Вальтер Скотта, Купера, Пушкина, Гоголя, но и не совсем рефлектированная, а что-то среднее между ними, и Гофман прекрасно вздумал сделать из нее новейшую ‘Тысячу и одну ночь’, заставив друзей читать друг другу свои повести и рассуждать о них. Хочется перечесть его ‘Что пена в вине, то сны в голове’25. — Альбано не фантасмагория, а действительность: теперь я это знаю. Но об этом после, а ты сперва скажи, как тебе кажется мое мнение. Вообще я страстно полюбил Гофмана, не расстался бы с ним, а о драмах Шиллера так и вспомнить тошно.

——

Смешно вспомнить, какие мы были (и отчасти есть и теперь) дети и какими словами мы злоупотребляли. Более всего досталось от нас художественному. Константин Аксаков наврал нам о божественных переводах К. К. Павловой — и вот мы развопились: я прокричал в ‘Наблюдателе’, Катков проревел в ‘Отечественных записках’, а Константин Аксаков пропел амольным тоном то же в ‘Отечественных записках’26. Славный стих, славные переводы — только перечесть их нет силы. Молодец Кудрявцев! Как ни распевал я ему на разные голоса эти дивные переводы, он ничего в них не видел. Теперь я вполне сознал, что слово художественный — великое слово и что с ним надо обращаться осторожно и вежливо даже в приложении и к Пушкину с Гоголем и в их творениях отличать поэтическое от художественного и даже беллетрического. Например, ‘Капитанская дочка’ Пушкина, по-моему, есть не больше, как беллетрическое произведение, в котором много поэзии и только местами пробивается художественный элемент. Прочие повести его — решительная беллетристика. Кстати: вышли повести Лермонтова27. Дьявольский талант! Молодо-зелено, но художественный элемент так и пробивается сквозь пену молодой поэзии, сквозь ограниченность субъективно-салонного взгляда на жизнь. Недавно был я у него в заточении и в первый раз поразговорился с ним от души28. Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура! Я был без памяти рад, когда он сказал мне, что Купер выше Вальтер Скотта, что в его романах больше глубины и больше художественной целости. Я давно так и думал и еще первого человека встретил, думающего так же. Перед Пушкиным он благоговеет и больше всего любит ‘Онегина’. Женщин ругает: одних за то, что <...>, других за то, что не <...>. Пока для него женщина и <...> — одно и то же. Мужчин он также презирает, но любит одних женщин и в жизни только их и видит. Взгляд чисто онегинский. Печорин — это он сам, как есть. Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему — он улыбнулся и сказал: ‘Дай бог!’ Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моем перед ним превосходстве. Каждое его слово — он сам, вся его натура, во всей глубине и целости своей. Я с ним робок,— меня давят такие целостные, полные натуры, я перед ними благоговею и смиряюсь в сознании своего ничтожества. Понимаешь ли ты меня, о лысая и московская душа!..

——

Что это делается с Катковым? Он в восторге от ‘Одесского альманаха’, стихов Огарева и Сатина — недостает ему приходить в восторг от повестей Н. Ф. Павлова29. Нет, этот малый еще долго не перебесится и не перекипит. Он полон дивных и диких сил, и ему предстоит еще много, много наделать глупостей. Я его люблю, хотя и не знаю, как и до какой степени. Я вижу в нем великую надежду науки и русской литературы. Он далеко пойдет, далеко, куда наш брат и носу не показывал и не покажет. Славная его статья о книжке Максимовича — прекрасная статья: мысль так и светится в каждом слове30. Вообще преобладание мысли в определенном и ярком слове есть отличительный характер его статей и высокое их достоинство, а отсутствие сосредоточенной непосредственной теплоты сердечной — недостаток, но это недостаток не его натуры, а его лет. Общее поглощает его дух и, так сказать, обезличивает его индивидуальность. Это чудное начало — оно всегда останется с ним, укрепляясь наукою, а когда он перестанет пылить и из скверного поросенка сделается почтенным боровом, как ты да я,— то и недостаток, о котором я говорил и которого определенно не умею назвать, исчезнет. Я читаю его статьи с особенным уважением — наслаждаюсь ими и учусь мыслить. Да, брат, этот скверный поросенок, чтоб черт его побрал, так и смотрит в наставники иным боровьям, от них же первый есмь аз.

——

Статья Бакунина прекрасна, так прекрасна31, как гадка наблюдательская: выше этой похвалы я ничего не знаю. Этот человек может и должен писать — он много сделает для успехов мысли в своем отечестве. О, зачем в нем так мало человеческого — мне кажется, я бы его очень любил… К повести Соллогуба ты чересчур строг: прекрасная беллетрическая повесть — вот и все32. Много верного и истинного в положении, прекрасный рассказ, нет никакой глубокости, мало чувства, много чувствительности, еще больше блеску. Только Сафьев — ложное лицо. А впрочем, славная вещь, бог с нею! Лермонтов думает так же33. Хоть и салонный человек, а его не надуешь — себе на уме. Да, он в образовании-то подальше Пушкина, и его не надует не только какой-нибудь идиот, осел и глупец Катенин (в котором Пушкин видел великого критика и по совету которого выбросил 8 главу ‘Онегина’ 34, но и наш брат. Вот это-то и хорошо. Он славно знает по-немецки и Гете почти всего наизусть дует. Байрона режет тоже в подлиннике. Кстати: дуэль его — просто вздор, Барант (салонный Хлестаков) слегка царапнул его по руке, и царапина давно уже зажила. Суд над ним кончен и пошел на конфирмацию к царю. Вероятно, переведут молодца в армию. В таком случае хочет проситься на Кавказ, где приготовляется какая-то важная экспедиция против черкес. Эта русская разудалая голова так и рвется на нож. Большой свет ему надоел, давит его, тем более, что он любит его не для него самого, а для женщин, для интриг <...> себе вдруг но три, по четыре аристократки и не наивно и пресерьезно говорит Краевскому, что он уж и в <...> не ходит, потому-де что уж незачем. Ну, от света еще можно бы оторваться, а от женщин — другое дело. Так он и рад, что этот случай отрывает его от Питера. Что ты, Боткин, не скажешь мне ничего о его ‘Колыбельной казачьей песне’?35 Ведь чудо!

——

Ну, о себе что-нибудь — нельзя же не занять тебя таким милым предметом. Плохо, брат, плохо, так плохо, что незачем бы и жить. В душе холод, апатия, лень непобедимая — все валяюсь по постеле или гуляю, но ничего не делаю. Это письмо писано с неделю, да собирался приняться за него около месяца. И не люблю и не страдаю. Однако ж внутри что-то деется само собою. Все смотрю на себя, и чем больше смотрю, тем больше совлекаюсь с своего мишурного величия и шутовских ходуль, вижу, что я просто — дрянь, дрянь и дрянь, чуть ли не кандидат в Шевы-ревы. И чем хуже вижу себя, тем лучше понимаю действительность, вижу вещи простее, а следовательно, и истиннее. Не подумай, чтобы опять бросился в крайность самоунижения. Нет, я вижу <себя> не столько гадким, сколько обыкновенным, каков я есть в самом деле, но каким я себе еще не представлялся. Лучшее, что есть во мне — от природы наклонное к добру сердце, которое не может не биться для всего человеческого, но которое бьется для всего действительного не ровно, не постоянно, а вспышками. Я привязался к литературе, отдал ей всего себя, то есть сделал ее главным интересом своей жизни, мучусь, страдаю, лишаюсь для нее, но учиться, набираться сил, запасаться содержанием, словом, делать из себя сильное и действительное орудие для ее служения — этого она от меня не дождется, и я об этом перестал уже даже и мечтать. Одним словом, я вижу, что я — добрый малый, с добрым, горячим (то есть способным к вспышкам) сердцем, с неглупою головою, с хорошими способностями, даже не без дарования, но тут и все. В герои решительно не гожусь, и необыкновенного во мне нет ничего, а необыкновенным я мог казаться себе и даже другим потому только, что современная русская действительность уж чересчур отличается обыкновенностию. Дюжинная действительность! А на безлюдьи и Фома — дворянин! Вследствие всего сказанного я не почитаю себя ни к чему обязанным, ни к чему призванным. Сначала бывает больно, самолюбие страждет от такого убеждения, но скоро становится легко, свободно, душа делается доступнее благим впечатлениям, на труде лежит меньше блеску, но больше задушевности и хоть небольшого, но истинного достоинства. Да, не герой, а просто — добрый малый, как вы да я! — как прекрасно сказал Пушкин36. Еще много предстоит возни с собою — москводушие, как застарелая французская болезнь, еще ломом и тоскою дает знать о своем присутствии в костях, но — спасибо Петербургу! — это не долго продолжится. Надежды на счастие — нет, уж и не мечтается о нем! не для меня счастие. От него отказалась уж и услужливая моя фантазия. Еще только едкое, горькое и болезненно подступающее к сердцу чувство, как острый пламень, мгновенно пронзающее грудь, да вспышки какого-то ожесточения и отчаяния дают еще знать, что не ото всего еще отрешился я, но и то сказать, что бы я был за человек, если бы во мне умерли человеческие потребности. Я не могу и не умею хвастаться своими подвигами (впрочем, по робости моего характера, не очень блестящими) по части чувственных наслаждений, молчу о них, но уже и не постыжусь заговорить о них, когда другие заговорят, не считаю их ни своим падением, ни развратом, предаюсь им часто и с спокойною совестью, с твердым убеждением в их необходимости, законности и в моем на них неотъемлемом праве. Что ж? Ведь мне одно только и осталось! И потому, надоест — брошу, а пока не надоело — давай сюда: откажу себе в книге, в платье, но в этом никогда, и не почитаю денег погибшими, как будто бы они шли на пищу. Одно меня ужасно терзает: робость моя и конфузливость не ослабевают, а возрастают в чудовищной прогрессии. Нельзя в люди показаться: рожа так и вспыхивает, голос дрожит, руки и ноги трясутся, я боюсь упасть. Истинное божие наказание! Это доводит меня до смертельного отчаяния. Что это за дикая странность? Вспомнил я рассказ матери моей. Она была охотница рыскать по кумушкам, чтобы чесать язычок, я, грудной ребенок, оставался с нянькою, нанятою девкою: чтоб я не беспокоил ее своим криком, она меня душила и била. Может быть — вот причина. Впрочем, я не был грудным: родился я больным при смерти, груди не брал и не знал ее (зато теперь люблю ее вдвое), сосал я рожок, и то, если молоко было прокислое и гнилое — свежего не мог брать. Потом: отец меня терпеть не мог, ругал, унижал, придирался, бил нещадно и площадно — вечная ему память! Я в семействе был чужой. Может быть — в этом разгадка дикого явления. Я просто боюсь людей, общество ужасает меня. Но если я вижу хорошее женское лицо: я умираю — на глаза падает туман, нервы опадают, как при виде удава или гремучей змеи, дыхание прерывается, я в огне. Я испытываю тут все, что испытывает человек, долго волочившийся за женщиною, возбудившею в нем страсть, и делающий последнюю атаку на нее. Если бы я очутился (предположим это хоть для шутки) в подобном положении, мне кажется — у меня хлынула бы кровь изо рту, из носу и из ушей, и, как труп, упал бы я на ее грудь. Если при мне называют по имени не только знакомую мне женщину, но и такую, имя которой я слышу в первый раз в жизни и которая живет за тридевять земель в тридесятом царстве, мне уж кажется, что я ее люблю и что все, смотрящие на меня, как сквозь щели, видят мою тайну, и я краснею, дрожу, изнемогаю… Адское состояние!.. Мне кажется, я влюблен страстно во все, что носит юбку. Когда я слышу рассказ о счастии любви или вижу перед собою любовь —
Сердцу грустно, сердцу больно,
Камнем на сердце тоска,
И к глазам тогда невольно
Поднимается рука37.
Нет, не к глазам, а к груди, как бы для того, чтобы поддержать ее, чтоб она не разорвалась или не изошла кровью. Знаешь ли что, Боткин? Если любишь меня, если дорожишь моею к тебе любовию, бога ради, чтобы в твоих письмах ни слова не было об Entsagung {отречении (нем.). Ред.}38 и о подобных вздорах… Я болен, друг, страшною болезнию — пожалей меня. В последний раз я говорю об этом, невольно увлекшись, больше не буду, право, не буду…

——

Да, я болен, недоверчив и подозрителен. Надо щадить меня и обращаться со мною осторожно. Не получая долго ответа от тебя на то письмецо, которое, как оказывается, затерялось, я уж и бог знает чего не передумал39. В это же время получил я письмо от Клюшникова40, наполненное его субъективным вздором, неделикатными выражениями о моих статьях, как-то: это темна вода во облацех, а это ты сказал глупость. Следовало бы засмеяться и отвечать ему общими местами, чтоб ничем отделаться от него. Но моя болезненная раздражительность вспыхнула — на меня повеяло лютейшим врагом моим — москводушием, и во мне вспыхнуло москводушие, и я вдался в нечто вроде полемической переписки. Ты знаешь этого человека, знаешь, как он не умеет ничего понять просто и понос или <...> другого человека объясняет созданиями Гете, Шиллера и религиозными моментами. Получив ответ на мой ответ, я не знал, куда деваться от самого себя, мною овладело почти отчаяние. Я ему говорю о том, что имеет право сказать свое мнение о моей статье, что она ему нравится или не нравится, но что он не имеет права говорить, что я пишу глупости и т. п.,— а он несет мне дичь о Гете и Шиллере, которых преглупо понимает, пустился в старые сплетни. Он жаловался мне на то, что старые приятели его как-то оставили, я очень деликатно намекнул ему, что у него их и не было и что у всех у вас есть задушевные тайны, и что при таком положении всякому весело только с тем, с кем он может их делить, а что с Иваном Петровичем, благодаря его удивительной способности видеть все факты вверх ногами и разбалтывать поверенные ему тайны, никто делиться ими не захочет. Это, верно, его зацепило за живое,— и он пишет, что презирает тайны, о которых сами владельцы их болтают, и сослался на Каткова, который ругает публично Щепкину, за которую некогда хотел отвалять мне бока4l. Можешь представить, как это на меня подействовало? Что это делает Катков? Подобное москводушие отвратительно и возмутительно. Во-1-х, Щепкина совсем не так пошла, как он воображает, точно так же, как некогда (и еще очень недавно) она была совсем не так велика и свята, как он воображал, во-2-х, низко на других вымещать досаду оскорбленного собственными дурачествами самолюбия, в-3-х, подло мстить женщине, а тем более девушке, какова бы она ни была, в-4-х, стыдно забывать хлеб-соль и ласку, чернить дом, где был принят, как родной, и притом, чем виноват Михаил Семенович, который любил и уважал Каткова и, право, сам стоит того же, в-5-х, как Катков не подумает о том, что если это дойдет до брата, то шутки будут плохи. Боюсь, чтобы и мое имя тут не вмешалось и то, что говорил я о ней друзьям, тебе и Каткову, как взрослому человеку, а не как школьнику, не провозгласилось во всеуслышание, как факт для доказательства. Люблю и уважаю Каткова, и ничто на свете не переменит моего понятия о нем, но, право, нисколько не удивлюсь, если услышу, что Катков меня ругает наповал: ведь еще поросенок! Я ему ни о чем этом не пишу, и ты ему от моего имени ничего не говори, но от себя сделай все, чтобы образумить его, сколько можно. Можешь представить, как подействовала на меня фраза отвалять бока, напомнивши грустное и тяжелое для меня время. Не знаю, говорил ли это Катков, но в религиозном экстазе чего невозможно! Когда все это шло таким образом, Краевский прочел мне письмо Каткова к себе, в котором сей неистовый юноша горько жалуется на чью-то руку, исказившую его экстатическую статейку о <...> ‘Одесском альманахе’42, хотя он и знает, что эта чья-то рука не чья иная, как Краевского, далее изъявляет свое неудовольствие (против) некоторых стихотворений Красова, будто бы не стоящих помещения43 (ох, уж эти мне поэты с своими большими претензиями по случаю маленьких вещей — самый мелкий, несносный и раздражительный народ!), и удивляется, как они к нему попали, хотя и знает, что я их ему доставил. Прежде в письмах Краевскому он все изъявлял детское неудовольствие на меня, что я не отвечаю ему (а это именно и отбивало у меня последнюю силу отвечать ему), а тут уже и имени моего не упоминает. Вот и еще капля яду в мою и без того отравленную кровь! Вдруг получаю записку от Кетчера44, очень милую, но которой начало очень дурно на меня подействовало: с голоса Бакунина издевается он над моею действительностию и острит над какою-то моею Мильхен, из чего я и заключил, что ты читал ему мои письма45, и это окончательно дорезало меня, положило в лоск, как говорится. Боткин, я знаю, что ты прочел мое письмо Кетчеру из чистого желания разделить с другим волнение, произведенное моим письмом на тебя, короче, я знаю, что причиною неосторожного поступка была любовь ко мне, но заклинаю тебя всем, что тебе дорого и свято в жизни, не показывай моих писем никому, кроме Кудрявцева и Грановского да местами и отрывками — Каткова. Довольно наделали мы глупостей и подурачили себя, допуская чужих в свои тайны. Пора положить конец этой профанации. Я знаю хорошую сторону Кетчера, но знаю и начало и конец ее, знаю и его неделикатность и никогда не забуду, как терзал он меня своим мужичеством на даче у Щепкиных. Что, если я приеду в Москву и буду у кого-нибудь из знакомых обедать с Кетчером, и он, при женщинах, начнет плоско шутить о Мильхен? А от него это станется.

——

Вот тебе и весь я в настоящем моем положении. Одно надо еще прибавить: российская действительность ужасно гнетет меня. Я теперь понимаю раздражительность Гофмана при суждении глупцов об искусстве, его готовность язвить их сарказмами. Но язвить я не умею, а в иные минуты хотелось бы потонуть в их крови, наслать на них чуму и тешиться их муками. Ей-богу, это не фраза — бывают такие минуты. Что же касается до Полевого, Греча и Булгарина — бывают минуты, хотелось бы быть их палачом. С другой стороны, становлюсь как-то терпимее к слабости, ничтожеству и ограниченности людей. Нет сил сердиться на человека, который ради денег ковыляет по проселочным дорожкам жизни. Часто бешусь на себя, сознавая свою неспособность хоть что-нибудь делать для денег. Ах, деньги!.. Когда читаю в газетах, что такой-то действительный статский советник в преклонных летах отыде к праотцам — мне становится отрадно и весело. Всех стариков перевешал <бы>!

——

Известие твое об обращении твоего брата46 очень подействовало на меня, хотя, разумеется, и объективно. Впрочем, оно особенно и не удивило меня: несмотря на пошлость его внешности и то, что я знал о нем от тебя, мне всегда в нем что-то виделось, и он всегда казался мне хоть и пустым, по умным малым.

——

Нева прошла в пятницу на страстной. Я уж катался на лодке. Весна и лето, безлунные фантастические ночи, море, острова сулят мне много сладких минут — чего-то жду, и бывают кинуты, когда я с какою-то верою твержу про себя:
Все, что отнято зимою,
Возвратит тебе весна!47

——

Кирюша редко у меня бывает — не может расстаться ни на минуту с Брюлловым, который очень полюбил его. Да, кстати: о каком ты пишешь к нему ‘Сне’48, о котором будто бы я писал к тебе? И знать не знаю и ведать не ведаю. Или у тебя отсохла бы рука приписать имя автора? Ломаю голову и мучаюсь — бога ради, уведомь.

——

Поцелуй за меня милого Языкова. Впрочем, я сердит на него: Николай Александрович дал ему письма в Тверь, к сбоим, а он и не зашел, и знаешь ли по какой причине? Вот тебе отрывок из его письма ко мне49 — да нет! лень выписывать — прилагаю все письмо — перешли ко мне поскорее. Экой шут!

——

Прочти мою статейку о ‘Репертуаре’ в 4 No ‘Отечественных записок’, не для своего удовольствия, но в мое воспоминание творите сие. Представь себе, выписал из статьи Кронеберга английские фразы — у меня есть словарь, копался и перевел50. Ей-богу, переведи что-нибудь Полевой хоть с китайского — выучусь по-китайски в один вечер, чтоб только уличить этого сквернавца в невежестве, ограниченности и подлости мелкой, скаредной душонки.

——

Будь здоров и счастлив. Кланяйся всем, в особенности Кудрявцеву. А затем, прощай. Твой и прочая.

——

Отвечай мне как можно скорей на главный пункт письма.

——

Панаев тебе низко кланяется, Заикин тоже. Что же до Николая Бакунина — он заочно влюблен в тебя и страдает в разлуке. Я уж ему говорю о твоей лысине, но ничего не хочет и слышать — кричит себе — влюблен, да и только. О письме к Кульчицкому страшно и вспомнить — лень страшная, а интересу никакого.

70. Н. X. КЕТЧЕРУ

16 апреля 1840. Петербург

СПб. 1840, апреля 16. Спасибо тебе, друг Кетчер, за письмо твое1. Странны только показались мне твои нападки на мою действительность, которой ты, как я вижу, совсем не знаешь: тем более странны, что они пропеты тобою с чужого голоса, по камертону М. А. Бакунина. Это не к лицу тебе, Кетчер, и мне приятнее видеть в тебе — тебя, который хорош так, как есть. Я никогда не был и не буду защитником пошлой действительности: моя жизнь и все мои действия доказывают это, но также и никогда не перестану смеяться и ругаться над ходульною идеальностию, которой противоречат дела и поступки. Многим это неприятно, но что делать? Это уж не моя, а их вина. Но это в сторону, поговорим о деле. Рад, что ты принялся за Шекспира2. Понемногу можно будет печатать в ‘Пантеоне’ и в ‘Отечественных записках’. Но что же ты, о Нелепый!— не шлешь ‘Цахеса’?3 Краевский беспрестанно спрашивает, скоро <ли>, я ему отвечаю: ‘Что будешь делать с Нелепым?’ Обещался ты переводить и смесь и повести — да и надул. Бога ради, примирись. Работы вдоволь, и она не пропадет у тебя, следовательно, о потере времени нечего думать. Проси у Боткина и у Каткова немецких повестей больших и малых, а французских сам ищи, да и переводи, благословясь.
Брата твоего не видал4 и письмо твое получил в конторе ‘Отечественных записок’. Мой усердный поклон Николаю Платонову, который улыбается (вероятно, молча и медленно), Николаю Михайловичу — да исправит господь пути его! Александру Ивановичу — да омрачит всевышний его память, чтоб он не говорил больше латинских пословиц, которых я терпеть не могу, как и всего на чуждых мне языках (ну, Кетчер, вот развостришься).
Прощай, о Нелепый, желаю тебе не отмахать своих рук и ног и спасть с голоса, которого только в Петербурге не слышно, за шумом мостовых. Обнимаю тебя и прошу не забывать твоего злополучного

В. Белинского.

Краевский тебе кланяется и просит тебя об участии в журнале. Пожалуйста, ‘Цахеса’ присылай скорее, да принимайся за ‘Блоху’5.

71. М. А. ЯЗЫКОВУ

16 апреля 1840. Петербург

СПб. 1840. Апреля 16 дня. Милый мой Языков, спасибо тебе за милое письмо твое — оно меня очень порадовало, исключая только того, что не был у Бакуниных1. Глупо, сударь, глупо! Познакомившись и сошедшись с нами, и вы заразились глупою, бессильною рефлексиею. Конечно, если пойдет на правду, я тебя еще больше люблю за эту смешную рефлексию, но, ей-богу, ты был бы лучше без нее. Полнота жизни и здоровость в действиях — да черт возьми, хоть бы для редкости, для курьезу увидеть их где-нибудь. Экие мы молодцы, как посмотришь! Только хорошо рассуждаем о жизни, стоя у прага ее храма, и боимся заглянуть за его таинственный занавес. Вечно оставаться нам сторожами и будочниками и никогда не быть офицерами. Так дворцовый лакей показывает любопытным сокровища Эрмитажа, не наслаждаясь ими сам. А я было надеялся на тебя, но и ты такой же, как и все мы. Теперь у меня одна надежда — Николай Бакунин2. Этот, кажется, не струсит, когда надо будет встретиться с жизнию лицом к лицу и посмотреть ей прямо в глаза. Смотри же, на возвратном пути непременно заезжай к ним. Без того не смей мне и глаз показать — сгоню тебя с белого света, изъем, как ржа железо.
Читал я письмо твое к Панаеву3 — милый ты, Мишка… Панаев исправляется и улучшается видимо, растет не по дням, а по часам, аки пшеничное тесто на опаре. Отрешается от своих предрассудков и нзлечается от своего прекраснодушия. Он будет человеком, потому что хочет быть им — это доказывает его благородная решимость слышать иногда очень горькие для самолюбия истины и сознаваться в их справедливости. Я замечаю большой прогресс в его стремлении к действительности. Теперь он сидит дома и пишет большую повесть — читал мне отрывки — видна зрелость и очень интересно 4. Как воротишься к нам, не показывай ему этого письма — пожалуйста, а то как-то неловко. (Сейчас узнал я, что Н. Бакунин едет в Тверь не через полтора месяца, а через три недели — скажи Боткину.)
Прочти мое большое послание к Боткину 5.
Межевич <...> и, кажется, душою и телом предался Полевому, Гречу и Булгарину. С богом! Давно бы так!6
Тебе весело — я рад за тебя. Когда-то мне придется порадоваться за себя? Прощай. Торопись к нам, если не для себя, то для нас.

Твой В. Б.

Заикин тебе кланяется и нетерпеливо ждет тебя. По-прежнему он трясет головою и часто хандрит.

72. В. П. БОТКИНУ

24 апреля 1840. Петербург

СПб. 1840, апреля 24. Какое-то действие произвело на тебя мое послание1, о лысый мой друг! Но как хочешь, а только насчет главного пункта (Огарева) употреби все старания — не забывай, что для меня тут решение страшного вопроса — быть или не быть2. Твоя записка ко мне (доставленная мне Кирюшею) 3 словно обухом по голове ошеломила меня. Пусть г. Герцен меня не жалует — я плюю на него, пусть г. Бакунин защищает меня перед ним так, что Каткову хочется плюнуть ему в философскую физиономию — это меня даже радует, ибо оправдывает мое чувство к этому человеку, которого я прежде всех вас разгадал, нет, не это все, а то, что ты и с Огаревым хочешь разъехаться. Но — бога ради — несмотря на все, ты таки употреби все — пусть это будет жертвою мне от тебя, если для тебя тут не будет личного интереса (чего я не думаю). Еще просьба: если что тебя неприятно поразит в моих письмах — не обращай никакого внимания, плюй на это, помни, что я болен, тяжко болен, только сам будь со мною поосторожнее — но той же причине. Впрочем, я и физически очень плох — одышка доводит меня до отчаяния — не дает ничего делать. Ну, да это в сторону. Представь себе, какое горе: вечером в пятницу приехал Языков4, в субботу пробыл у меня с полчаса и объявил, что в ночь едет в Ригу, куда его откомандировали. Вечером сошлись у Панаева (я, Николай Бакунин, Заикин и Кирюша), а в воскресенье вечером я его проводил. Не успел порядком и поговорить, а воротится не прежде месяца. Досада, да и только! Вы весело провели время, и я даже не завидую — у меня притупился инстинкт зависти, ибо притупился инстинкт желать лучшего — я труп. А славная твоя дуэль с Грановским5 — о лысый, ты ли это так раскутился! О пришептывающий профессор, откуда такая прыть! Целую вас обоих — молодцы, даром что старики. Языков в восторге от тебя, от Грановского и от Каткова, очень ему понравился еще Клыков. Кандидат в Шевыревы ему зело не поправился6. А кстати: ты познакомился с Гоголем — вот так поздравляю и даже завидую. Чертовски досадно, что он едет не через Питер и что я его не увижу — хоть бы из окна в улицу посмотреть на него7. Н. Бакунин едет в Тверь педели через две — я много, много теряю в нем. Кстати: он ужасно похож лицом на Александру Александровну — чудесное, прекрасное лицо у этого юноши. О, как ты полюбишь его! Заикин уезжает за границу одиннадцатого мая — и в этом человеке я много теряю — в нем много прекрасного, а лучше всего благородная человеческая натура, и я так привык к нему. О, если бы бог сжалился надо мною, и я обнял бы в Петербурге Кудрявцева и Каткова! Право, это кажется должно б оживить меня. Прощай, мои милый — всех благ тебе, а от тебя сострадания и памяти к твоему отверженному жизнию

В. Белинскому.

73. П. Н. КУДРЯВЦЕВУ

24 апреля 1840. Петербург

СПб. 1840, апреля 24. Стыдно было бы мне, любезнейший Петр Николаевич, читать Ваши извинения передо мною в молчании. Вот уже второе письмо от Вас ко мне1, а от меня к Вам — ни одного. Но оставим это. Мы любим друг друга и знаем это без всяких доказательств. Что письма — письма вздор — помнить и думать о милом человеке легче, чем писать к нему — ей-богу! А я стражду такою леностью, что иногда мне лень дойти до стола обеденного, хоть есть и хочется. Зато, если бы Вы знали, с какою деятельностию и жизнию читаю и перечитываю я Ваши милые письма, где Вы так и стоите передо мною в каждой строке, в каждом слове, в Вашем студенческом сертуке, с трубкою в руках и с невозмущаемым спокойствием в лице. О, мой чернокудрявый и молчаливо-созерцающий поэт, если бы Ваше обещание приехать в Питер сбылось и я бы обнял Вас в своей комнате и торжественно усадил на свои мягкие кресла, кат: бы нарочно для вас купленные! Какая бы это была для меня радость! Что вы напишете, долго ли пробудете в Питере? Если бы подольше — да нет! — во всяком случае — Вы должны приехать прямо ко мне на квартиру и жить со мною — и тогда да благословен Ваш путь, а в противном случае — черт с Вами. Впрочем, что за вздоры — ведь Вам надо же будет иметь квартиру, так почему же Вам не жить со мною? Хозяйством я не завожусь, а как уедет Заикин и я съеду на свою квартиру2, то буду брать кушанье у кухмейстера по порциям, следовательно, Вам все равно. Вот запируем-то вместе с Вами и с Катковым — на острова, на море, в Кронштадт — загуляем. Как жаль, что Вы не столкнулись с моим милым Языковым — чудесный человек! В Питере познакомитесь с ним. Панаев Вам низко бьет челом. Перечел Вашу повесть, окрещенную в ‘Недоумение’3 — прекрасная повесть. Перечел ‘Катеньку Пылаеву’ и ‘Флейту’ — все хорошо и прекрасно, как и было. Привезите ‘Антонину’ — у меня ее нет, а я хочу непременно иметь все Ваше4. Батюшка, что Вы это творите с Вашим Сулье5 Господь с Вами! ‘Влюбленный лев’ прекрасная беллетрическая повесть, а ‘Призрак любви’ черт знает что такое — насилу я дочел, и не рад, что прочел. Право, Вы заставите меня перечесть эту сказку5. Ну, да об этом мы с Вами потолкуем и поспорим в Питере. Вас посылают за границу — доброе дело!6 Вижу, что университет московский начинает умнеть, если выбирает таких людей. А Вы отбросьте-ко пустую совестливость и недоверчивость к себе. Посмотрите на себя не безусловно, а сравнительно с окружающею Вас российскою действительностию, и Вы, при всей своей девственной скромности, увидите, что, посылая Вас за границу, Вам отдают только должное и делают пользу университету столько же, как и Вам. Вы рождены для кабинетной жизни — Ваша тихая, девственная натура только и годится, что для кафедры, Вы не для треволнений жизни, не для уроков и не для службы. О, мой милый будущий профессор, если б бог привел меня послушать Вас и поучиться у Вас! Подвизайтесь, друзья мои, идите вперед, все к одной возвышенной цели! А я, старый инвалид, которому судьба не дает сделаться даже и филистером, я буду смотреть на Вас, благословлять Вас, гордиться и радоваться, смотря на Ваш гордый полет, мои юные, благородные орлы! Судьба сделала меня мокрою курицею — я принадлежу к несчастному поколению, на котором отяжелело проклятие времени, дурного времени! Жалки все переходные поколения — они отдуваются не за себя, а за общество. Вы и Катков, слава богу, принадлежите к другому, лучшему поколению, и от вас многого должно ожидать. Да, меня радует новое поколение — в нем полнота жизни и отсутствие гнилой рефлексии. Вот я в Питере сошелся с Николаем Бакуниным — то-то юноша-то!
Бога ради, уведомьте меня обстоятельно — приедете ли, когда, надолго ли, как и проч. Если Вам лень или некогда, скажите Боткину — он напишет ко мне. Жду Вашего приезда, как праздника7. Шутка ли — Вы и Катков — да это Москва целая. Если бы судьба как-нибудь еще занесла лысого Боткина,— но нет, с тем мне долго не видаться!
Пишу к Вам, а Вы так созерцательно смотрите на меня со стенки, подле Вас Лажечников, а подле него Гегель, а над вами М. С. Щепкин и Кольцов, против Пушкин и две Ревекки8. Вы как будто хотите мне что сказать. Прощайте, милый мой Петр Николаевич.

Ваш В. Белинский.

74. В. П. БОТКИНУ

16 мая 1840. Петербург

СПб. 1840, 16 мая. Сто раз спасибо тебе, милый мой Василий, за письмо твое от 27 апреля:1 это одно из тех писем, из числа полученных мною из Москвы, которые наполняли меня чистою радостию и тихим грустным утешением, без всякой рефлексии и неопределенных, но тем более мучительных ощущений. Ты поймешь и без объяснения, что хочу я этим сказать. Простые, но вылившиеся прямо из души слова утешения пали на мое сердце, как теплый весенний дождь на засохшую землю. Дай бог, чтобы хотя одна моя строка могла произвести на тебя такое благодатное действие: тогда бы ты понял цену твоих немногих, но дорогих строк.
В субботу (11 мая) проводил я до Кронштадта П. Ф. Заикина. Вот страдальческая-то душа! Воистину, достойный брат нашего жалкого поколения, которое так дивно-верно охарактеризовано Лермонтовым:
И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови!2
Ко всему этому, еще страшный ипохондр, словом, человек, который, при всей глубокости своей натуры, при религиозно-субъективном духе, есть истинная мука и для себя и для других. Жаль мне его! Авось лучи новой лучшей жизни осветят и согреют его душу. Даже страшно подумать, какие мы все дряни, какое жалкое, несчастное, проклятое и отверженное поколение. Изо всех нас только на Каткове останавливаешься с радостию и гордостию. Да вот скоро ты еще увидишься с здоровым юношею, с Н. Бакуниным, с которым я тоже в субботу простился. Уведомь меня об этом поскорее. Хвалить его больше не буду: устал, а притом ты сам лучше увидишь. Жаль только, что безграмотен, ну да от г. офицера и русского дворянина как же и требовать грамотности? (Непременно покажи ему это письмо, равно как и все, кроме тех, которых сам не почтешь за нужное почему-либо показывать.) Славный глуздырь! Кстати: настоящая фамилия его — Глуздырь.
Конечно, дела твои в Прямухине плохи, но еще не совсем3. Угрозы — признак колеблющейся или слабой воли. Пусть едут в Козицыно. Ты bourgeois-gentilhomme {мещанин-дворянин (фр.). Ред.}4, a они кто? — gentilshommes-bourgeois {дворяне-мещане (фр.). — Ред.}, то есть обнищавшие дворянишки, у которых осталась только дворянская спесь да несколько пар порток. Кровь кипит от негодования — так и хлопнул <бы> по дворянским физиономиям плебейским кулаком. Я понимаю силу предрассудков, да они имеют значение у людей с силою воли и с характером, а это черт знает что — дрянь. Ну да черт с ними! Они мне гадки до того, что и думать о них нет мочи. Скажу лучше, что теперь есть надежда, что дела твои могут пойти успешнее, ибо новый адвокат имеет действительную силу: любовь, совесть, человечность и уважение со стороны отца, словом, все, чего нет у прежнего5. Я уверен, что этот прежний и своим усердием так же вредил тебе, как и враждою. Такой уж человек, бог с ним! Кстати: бога ради, не хвали мне его и не защищай — он для меня решенная загадка. Абстрактный герой, рожденный на свою и на чужую гибель, человек с чудесной головою, но решительно без сердца и притом с кровью протухлой соленой трески. Да, природа поправила страшную ошибку за произведение этого чудища, произведя глуздыря. Боже мой, какая бесконечная разница, какая диаметральная противоположность! Глуздырь вкусил от древа познания добра и зла, то есть добрался до сущности и поступков в таком засохшем и вместе грязном вертограде, и притом чрез такое гнилое яблоко, что только поплевать да бросить — и что ж? У него лицо просветлилось, он словно преобразился. А тот неделю мучил хорошенькую девочку, ничего не мог сделать да еще написал, по сему случаю, увидя в нем прекрасное propos {кстати (фр.). — Ред.}, к сестре о гадости брачных отношений и чрез то испугал бедную девушку, опоганил, осквернил ее воображение тем, что ей должно узнать на деле, а не в мысли, что для нее должно выйти из полноты святейшего чувства… о боже мой, боже мой, какая грубая, неэстетическая, грязная, подлая натура! И этот человек некогда преследовал меня, как чувственного, грязного человека, оскорбился моим выражением: спать с женою, тогда как мое чувство, уже по самой своей ложности, было детски идеально, и имя каждой из его сестер я произносил с благоговением, как имя бога!.. Я понимаю твое чувство к нему — оно высоко и свято, ты купил его (sic) страданиями, которые он же причинил тебе, но — берегись его: он самый опасный твой враг: за тень оскорбления малейшей из его эгоистических мелких претензий он не задумается навеки погубить тебя и ее, если это будет в его возможности. Он уж не раз доказывал тебе это. Языков говорил мне, что <он> питает сильную враждебность к Каткову: расцелуй за меня Каткова, я вдвое больше люблю его за это! Это новое доказательство, что он — человек.
Не могу выразить тебе всей радости, какую возбудили во мне строки твои по случаю ‘Сен-Ронанских вод’ Вальтер Скотта6. Что — не прав ли я? Ты не хотел мне и отвечать на мою филиппику против твоего парадокса о Пушкине7. О, вы все те же, о московские души! Кто не согласен с вами да с немецкими книжками, с тем нечего и толковать — тот ничего не понимает. Ты, Боткин, тебе всех стыднее: ты судил об искусстве, не зная его, ибо, к стыду и сраму твоему, ‘Сен-Ронанские воды’ Вальтер Скотта для тебя — новость. Ты видел искусство в немецких рефлектировщиках, и только Шекспир еще производил в тебе разумную рефлексию и не давал тебе твердо стать в ложном убеждении. Ты жалеешь, что я не могу прочесть ‘Wahlverwandschaften’ {‘Избирательное сродство’ (нем.). Ред.}, a я так очень рад этому, ибо, и не читавши, знаю, что это за нещечко такое: не только не художественное, но даже не поэтическое, а превосходное беллетрическое произведение с поэтическими местами и художественными замашками8. И если когда я буду в состоянии прочесть его, прочту, но не для себя, а для тебя, точно так же, как пойду для приятеля смотреть игру Каратыгина. Я убедился теперь, что Каратыгин дивный актер, а видеть его все-таки не могу. Что Вальтер Скотт в обрисовке характеров и еще в чем-то бог знает как выше Гете — не согласен: как между романистами, между ними ничего нет общего — один великий художник, другой — беллетрист. Можно сказать, что Гете бог знает как выше Виктора Гюго, потому что, несмотря на все их неравенство, как романисты они принадлежат к одному роду. Что не от бога, то от рук человека: паровая машина есть торжество человеческого ума, но как же ее сравнивать или подводить под один разряд с растущим деревом? Не думай, чтобы я отрицал необходимость и достоинство рефлектированной поэзии: напротив, я теперь почитаю ее для нашей дикой публики необходимее произведений истинного творчества. Она скорее ввела бы в сознание нашего общества идею искусства, ибо рефлексия для толпы доступнее, чем истинное искусство,— и сам Булгарин драмы Шиллера ставит выше шекспировских9. Не согласен с тобою в нападке на дядю в ‘Сен-Ронанских водах’: по моему мнению, классические комедии тут нисколько не виноваты. И у Шекспира есть вестники и наперсники, как у Корнеля и Расина с братнею, однако ж его вестники и наперсники не напоминают их. Я давно читал ‘Сен-Ронанские воды’ и не говорю утвердительно о Тирреле, но тогда он показался мне <...> немножко. Клару и теперь как перед собою вижу. На днях я перечел ‘Пертскую красавицу’ и ‘Ниджели’10. Героиня первого — глубокая сосредоточенная девушка, которая глубоко хранит тайну своего сердца и только при известии о мнимой смерти своего любезного обнаруживает <ее>, выбегая на улицу с открытою грудью, с распущенными волосами. Героиня второго — девушка, которую любовь из ветреной, капризной девочки делает сосредоточенною, глубокою, словом, женщиною-героинею, она вдруг вырастает и приносит великие жертвы, на какие только способна любящая женщина. И все это так глубоко, грациозно, истинно, непосредственно! Дивный гений! А ты еще не знаешь Купера, который если не равен Вальтер Скотту, то уж непременно выше его, как художник. Досадный человек, так бы и прибил тебя. Совестно и говорить с тобою об искусстве. Я было уж и махнул рукою и замолчал, да последнее письмо твое расшевелило: И это ты, с которым с одним изо всех мне так отрадно было говорить о Шекспире, и — помнишь — кажется, мы понимали друг друга. По крайней мере я причисляю эти разговоры к блаженнейшим минутам моей жизни. А все немцы сбили тебя с толку. Хорошие люди — говорят об искусстве превосходно, но понимают его плохо. Я бы желал прочесть в критике Рётшера все общее — бездна глубоких философских идей, но что собственно относится к роману (‘Wahlverwandschaften’), я не интересуюсь и знать. После немцев, не верь двум человекам — М. Бакунину и Каткову. Первому потому, что ему природа отказала в эстетическом чувстве, он понимает искусство, но головою, без участия сердца, а это немногим больше, как если бы понимать его ногами. Что касается до второго, у него голова если не светлее, то и не темнее, чем у первого, а сердце — неисчерпаемый источник небесного огня. Пока он еще глуп, но лет через пяток будет так умен, как умны мы с тобою никогда не были, и — что всего хуже для нас — с того дня, как он начнет умнеть, мы начнем глупеть и с последними волосами растеряем последний ум (начинаю замечать, что у меня порядочно лезут проклятые). Но теперь он не больше, как глуздырь, или, что все равно, поросенок, и нам, почтенным боровьям, говоря с ним, иной раз надо быть себе на уме. Он больше нас знает, больше развит, здоровее душою, но ему недостает развития в жизни, в которую он сделал первый шаг не с идеальной истории11, в которой л я так грацпозпо подвизался, но с той минуты, как начал страдать и как сказал, что блаженно общее, а мелкая тварь страждет черт знает за что. Боткин, если любишь меня, заведем ругательскую переписку по сему предмету: скучно, душа моя, хочешь заняться чем-нибудь высоким, а светская чернь не понимает12. Если не согласишься со мною до последней запятой — на коленях прошу тебя — сцепимся — право, мне веселее будет жить, ведь без войны скучно, да и силы слабеют.
Прочти в 5 No ‘Отечественных записок’ мою рецензгю на ‘Пантеон’ о ‘Буре’ Шекспира: в ней есть ругачка на тебя и всех вас, немецких спиритуалистов-идеалистов13. Статья Каткова—прелесть: глубоко, последовательно, энергически и вместе спокойно, все так мужественно, ни одной детской черты14. Необъятные силы в этом поросенке! Если он так только еще визжит, то как же захрюкает-то?
Нет ли каких слухов о Кольцове? В 5 No ‘Отечественных записок’ стихи Лермонтова (он уж должен быть на Кавказе) — прелесть, но у нас есть в запасе еще лучше, песня Кольцова — объедение. Стихи Красова мне решительно не нравятся, особенно ‘К Дездемоне’ — черт знает, что такое15. Огарева ‘Старый дом’ очень понравился и Сатина — водевильные куплеты на манер Requiem. Прочти повесть Панаева ‘Белая горячка’ — славная вещь, обрати все свое внимание на лицо Рябинина — это живой, во весь рост, портрет Кукольника. Что мое предложение насчет перевода для ‘Отечественных записок’ ‘Вильгельма Мейстера’ — хоть плюньте в ответ мне. Что ‘Ричард II’? Краевский хотел было его в 6 No, да увидел пропуски. Что же это? Не стыдно ли Кронебергу?16 ‘Цахеса’ нельзя и подавать в цензуру — еще с год назад он был прихлопнут целым комитетом17. Премудрый синедрион решил, что не прежде 10 лет можно его разрешить, ибо-де много насмешек над звездами и чиновниками. Уговори и умоли Нелепого перемахнуть ‘Блоху’18. Нечего печатать по части переводных повестей, а оригинальных нет во всей расейской quasi-литературе. Нет ли еще чего немецкого? Выручите. Мой дружеский поклон Грановскому и недружеская благодарность за статью в ‘Отечественные записки’, которую он мне обещал. Гони Каткова вон — нечего ему делать в Москве. Я это лучше понимаю, ибо сам уехал из Москвы, если не в таких обстоятельствах, то в таком же состоянии духа. Скучно тебе будет, бедный мой Василий! Да что делать — жизнь, издевается над нами, а наше дело терпеть и повиноваться. Прощай. Пиши ко мне. Не унывай духом и хладнокровней играй в азартную игру на счастие жизни — авось выиграешь. 1000 раз твой

В. Белинский.

Бога ради, возврати мне письмо Языкова. Да поторопись с своей статьей.

75. В. П. БОТКИНУ

13 июня 1840. Петербург

СПб. 1840, июня 13 дня. Письмо твое от 21 мая, любезный Боткин, и обрадовало и глубоко тронуло меня1. Я хотел было разразиться на него ответом листов в пятнадцать, даже уже начал было, но статья о Лермонтове отвлекла меня2. Не могу делать вдруг двух дел, потому что или ничего не делаю (и это главное дело в моей жизни), или уж весь отдаюсь делу, которое меня занимает. Друг, понимаю твое состояние, и не виню тебя за то, что ты тяготишься людьми и требуешь уединения и природы. Понимаю и твою радость об отъезде Грановского3. От пошлых людей легко отделываться, но от порядочных трудно, и когда страждущий дух ищет спасения в самом себе, а случай освобождает тебя именно от тех, которые более других имеют права на твою любовь, уважение и внимание,— то так легко вздыхаешь, как будто бы гора с плеч свалилась. Страдание твое болезненно, в нем много слабости и бессилия, но не вини в этом ни себя, ни свою натуру. Мы в этом отношении все — как две капли воды: по жизни ужасные дряни, хотя по натурам и очень не пошлые люди. Видишь ли: на нас обрушилось безалаберное состояние общества, в нас отразился один из самых тяжелых моментов общества, силою отторгнутого от своей непосредственности и принужденного тернистым путем идти к приобретению разумной непосредственности, к очеловечению. Положение истинно трагическое! В нем заключается причина того, что наши души походят на дома, построенные из кокор — везде щели. Мы не можем шагу сделать без рефлексии, беремся за кушанье с нерешимостью, боясь, что оно вредно. Что делать? Гибель частного в пользу общего — мировой закон. В утешение наше (хоть это и плохое утешение) мы можем сказать, что хоть Гамлет (как характер) и ужасная дрянь, однако ж он возбуждает во всех еще больше участия к себе, чем могущий Отелло и другие герои шекспировских драм. Он слаб и самому себе кажется гадок, однако только пошляки могут называть его пошляком и не видеть проблесков великого в его ничтожности. Воспитание лишило нас религии, обстоятельства жизни (причина которых в состоянии общества) не дали нам положительного образования и лишили всякой возможности сродниться с наукою, с действительиостию мы в ссоре и по праву ненавидим и презираем ее, как и она по праву ненавидит и презирает нас. Где ж убежище нам? на необитаемом острове, которым и был наш кружок. Но последние наши ссоры показали нам, что для призраков нет спасения и на необитаемом острове. Я расстался с тобою холодно (дело прошлое!), без ненависти и презрения, но и без любви и уважения, ибо потерял всякую веру в самого себя. В Петербурге, с необитаемого острова я очутился в столице, журнал поставил меня лицом к лицу с обществом,— и богу известно, как много перенес я! Для тебя еще не совсем понятна моя вражда к москводушию, но ты смотришь на одну сторону медали, а я вижу обе. Меня убило это зрелище общества, в котором действуют и играют роли подлецы и дюжинные посредственности, а все благородное и даровитое лежит в позорном бездействии на необитаемом острове. Вот, например, ты: что бы мог ты делать и что делаешь? Маленький пример: ты хотел написать о концертах в Москве, но состояние духа не позволило тебе. Боткин, не прими моих слов за детский упрек или за москводушное обвинение. Нет, не тебя, а целое поколение обвиняю я в твоем лице. Отчего же европеец в страдании бросается в общественную деятельность и находит в ней выход из самого отчаяния? О горе, горе нам —
И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови4.
Должно быть, по этой причине, я не знаю по-немецки, хотя и толкую об искусстве, Гете и Шиллере. Жалкое поколение! Л кстати: я не согласен с твоим мнением о натянутости и изысканности (местами) Печорина, они разумно-необходимы. Герой нашего времени должен быть таков. Его характер — или решительное бездействие, или пустая деятельность. В самой его силе и величии должны проглядывать ходули, натянутость и изысканность. Лермонтов великий поэт: он объектировал современное общество и его представителей. Это навело меня на мысль на разницу между Пушкиным и Гоголем, как национальными поэтами, Гоголь велик, как Вальтер Скотт, Купер, может быть, последующие его создания докажут, что и выше их, но только Пушкин есть такой наш поэт, в раны которого мы можем влагать персты, чтобы чувствовать боль своих и врачевать их. Лермонтов обещает то же.
Да, наше поколение — израильтяне, блуждающие по степи, и которым никогда не суждено узреть обетованной земли. И все наши вожди — Моисеи, а не Навины. Скоро ли явится сей вождь?..5
Кажется, мы, Боткин, начинаем, наконец, понимать друг друга. По крайней мере, есть у меня на душе многое, чего я никому не скажу и никому не имею охоты сказать, кроме тебя. Не говоря уже о моих внутренних скорбях и терзаниях, которые, кроме тебя, никому не понятны, у меня и об искусстве как-то мало охоты говорить с кем бы то ни было, кроме тебя. Особенно о Шекспире. Тут у нас с тобою есть какие-то взгляды, какие-то тоны голоса, только нам с тобою понятные и много говорящие. Вот, например, Кудрявцев: я не встречал человека с более художественным тактом, но ему недостает чести быть почтенным боровом, как ты да я, ему недостает боровьиного элемента, то же можно сказать и о Каткове. Говоря об искусстве, мы с тобою говорим вместе и о жизни и хорошо понимаем друг друга. Я вижу, что мы теперь в равных с тобою отношениях. Ты сбирался в Питер, о лысый! Боже мой, от одной мысли об этом свидании выступают у меня слезы на глазах. Неделя, проведенная с тобою, была бы вознаграждением за восемь месяцев тяжелого страдания. Сколько бы надо было сказать друг другу, как бы каждое слово было полно души и значения, каждый разговор жив, спор интересен! Ах, Боткин, зачем ты написал мне об этом несбывшемся намерении, лучше бы мне было не знать о нем.
Начало письма твоего обмануло меня: я затрепетал, думая поздравить тебя совсем не с переселением в беседку, а с чем-нибудь лучшим… Твой переговор с отцом об обеспечении и фраза: ‘женатому на произвольность любви родительской полагаться нельзя’ — опять заставили меня ожидать уведомления, что твоя история подвинулась. Что ты об этом мало пишешь? Слушай, Боткин: сохрани тебя бог, если у тебя есть задняя мысль, что мое участие в твоей истории не так горячо и сильно, чтобы ты мог уведомлять меня обо всякой мелочи, не боясь, что я холодно приму это! Большей обиды ты не можешь мне сделать. Богу известно, чего стоит мне твоя история, скольких апатических минут, скольких сомнений и в любви, и в женщине, и во всем святом жизни! Право, и на мою долю досталась некоторая часть твоих страданий. Слышишь ли — жду с нетерпением всякой новости. От Николая Бакунина получил я письмо, пребестолковое, из которого я мог понять, что <он> без ума от свидания с семейством и что Мишель обнял его, как поросенка, и уверил его, что он прав и чист, как солнце, и что ты сам это признал. Если увидишься с Н. Бакуниным,— будь верен своему правилу идти прямою дорогою и говори ему все, что чувствуешь и как понимаешь. Получил письмо и от Мишеля6, он не знает моего настоящего к нему расположения, относится ко мне дружелюбно и, сколько для него возможно, искренно, но я знаю, что знаю — меня не надует так легко, как надувает себя и других. Увидимся — потолкуем, и я не думаю, чтобы мои толки были ему слишком приятны. Спекулятивной натуры не видал, слава богу, она справлялась в конторе о моей квартире, но не была — и хорошо сделала: я бы принял ее слишком теоретически и даже эмпирически7.
Живу я ни хорошо, ии слишком худо. К Питеру притерпелся. Спасибо ему. Я уже не узнаю себя и вижу ясно, что надо в себе бить: это его дело. В письме нельзя высказать этого. Больше всего меня радует, что я узнал, наконец, что чужие мысли, как бы ни противоречили нашим, должно выслушивать с уважением и любопытством, если только говорящий их понимает сам себя. Недавно я поймал себя в двух или трех случаях, принявши за явную нелепость чужое мнение (потому только, что оно противоречило моему) и потом, увидев, что око имело основание и заставляло меня отступиться от кровного убеждении, приняв в него новую сторону, новый элемент. Всякая индивидуальность есть столько же и ложь, сколько и истина — человек ли то, народ ли, и только ознакомляясь с другими индивидуальностями, они выходят из своей индивидуальной ограниченности. Но об этом после. С французами я помирился совершенно: не люблю их, но уважаю. Их всемирно-историческое значение велико. Они не понимают абсолютного и конкретного, по живут и действуют в их сфере. Любовь моя к родному, к русскому стала грустнее: это уже не прекраснодушный энтузиазм, но страдальческое чувство. Все субстанциальное в нашем народе велико, необъятно, но определение гнусно, грязно, подло.
Состояние моего духа похоже на апатию. Ясный день — я счастлив, но счастлив животно, без мысли, без трепета любви, без страдания. Природа радует мой организм, но не дух. <...>. И не виню себя: судьба дала на мою долю только бедные, но верные блага. Что делать! Всякому своя дорога. При мысли о высших благах грудь стесняется, сердце замирает и мною овладевает что-то похожее на бешеное отчаяние. Духовные потребности все сильнее и сильнее, но они, как огонь под снегом. Я притерпелся. Поздравь меня! Читаю Вальтер Скотта и Купера,— искусство много дает мне — легче становится нести жизнь. Какие художники! Бога ради, прочти ‘Красного морского разбойника’ Купера — глубоко и необъятно, как море, просто, как жизнь петербургского чиновника, грандиозно, как — приищи сам приличное сравнение8. Велики, но когда читаешь Шекспира, об них и думать не хочется — малы и обыкновенны. Недавно опять прочел вслух ‘Ричарда II’. У!.. Нет, брат, что ни говори, а насчет Шиллера кто-нибудь из нас грубо не понимает одного. Все, что ты о нем пишешь — правда, да только трагедий-то его читать нет мочи. Но об этом после (я не дам тебе покою), а теперь некогда.
Ну, брат, твоя мнительность о своих правах на наследство от отца — воля твоя — доходит до смешного. Должны быть всему границы. Если у сына с отцом есть духовная связь — он его законный наследник, если нет ее — опять то же. В последнем случае это штраф за то, что, не спросясь тебя, произвел тебя на свет. Вместо того, чтобы его бить батоги и весьма живота лишить, ты берешь с него деньги и имение. Сверх того, ты имеешь и другие права — ты служил ему. Стыдно, брат. Перестань дурачиться.
Доставитель этого письма, г. Анненков, мой добрый приятель, хоть я виделся с ним счетом не больше десяти раз. В каком бы ты ни был состоянии духа, ты должен принять его радушно — для меня. Если же ты будешь хоть сколько-нибудь в состоянии выйти из себя хоть на минуту, ты увидишь, что это бесценный человек, и полюбишь его искренно. От него ты услышишь многое обо мне интересное, о чем не хочу писать. О том же, о чем он скажет тебе никому не говорить, действительно не говори. Катков узнает сам. Анненков тебе сообщит и о моих новых знакомствах, особенно о Комарове. Я вошел в их кружок и каждую субботу бываю на их сходках9. Моя натура требует таких дней. Раз в неделю мне надо быть в многолюдстве, молодом и шумном.
Каково? статья о ‘Герое нашего времени’ не поспела и будет напечатана в 2 No10. Досадно, а все московская лень!
Ах, кстати: вот тебе стихи:
Как не к толстой-то заднице
Подбираются клопики —
Придираются к нам
Чорногузые попики.
И у них есть фискал
Негодующий,
И к тому ж грамотей,
На российских певцов
Им перстом указующий:
Муравьев фарисей
Монахующий.
Это написал Якубович! Вот уж подлинно — удалось <...>!
Просвещения маяк
Издает большой дурак,
По прозванию Корсак.
Помогает дурачок,
По прозванью Бурачок.
Это эпиграмма Соболевского, а как в ‘Маяке’ участвует еще какой-то г. Зеленый, то наш Языков и прибавил от себя еще два стишка:
Тут вмешался <...> вареный,
По прозваyию Зеленый11.
Кольцов прислал мне чудесную песню — вот она:
1
Так и рвется душа
Из груди молодой,
Хочет воли она,
Просит жизни другой.
2
То ли дело вдвоем
Над рекою сидеть,
На зеленую степь,
На цветочки глядеть!
3
То ли дело вдвоем
Зимню ночь коротать,
Друга жаркой рукой
Ко груди прижимать.
4
По утру, на заре,
Обнимать, провожать,
Вечерком у ворот
Его вновь поджидать!12
Прочти ее Кудрявцеву. Что ж он не пишет ко мне — ведь он уже отделался от экзамена. Скоро ли он в Питер — я жду его к себе на квартиру. О Каткове тоже ни духу, ни слуху, словно пропал.
Прощай, мой бесценный Василий! Дай бог, чтобы ты скоро мог порадовать меня доброю весточкою, и, если это не помешает добрым вестям,— вдруг отворяется дверь — и лысый входит… Какие дни! На несколько-то дней у нас стало бы жизни — в месяцы мы бы надоели друг другу, но не по недостатку любви, а потому, что у людей недействительных все в минутах и днях. Но я опять заговариваюсь, а Анненков ждет. Прими его, как человека, и как человека, от меня пришедшего к тебе. Кирюша ко мне ходит — он тебе кланяется и с тоскою ждет московских. Панаев и Языков тебе кланяются. Прощай. Пиши пожалуйста.

Твой В. Б.

76. К. С. АКСАКОВУ

14 июня 1840. Петербург

СПб. 1840, июня 14. Переписка наша, любезный Константин, производится довольно недеятельно, но, как ее живости мешают обстоятельства, равно извиняющие обоих нас, то об этом нечего и говорить,— и вот тебе <ответ> на твое письмо, в котором, по обыкновению всех безалаберных людей, не выставлено года и числа, но которое я получил уже несколько месяцев назад1. Ты пишешь, что письмо мое удивило тебя искренностию тона, доказывающего прямоту наших отношений, которых (замечаешь ты) не должно смешивать с дружбою. Скажу тебе на это, что меня очень удивило твое удивление, равно как и опасение, чтобы я обыкновенных приятельских отношений, скрепленных взаимным уважением и долговременным знакомством, не смешал с дружбою. В самом деле, то и другое довольно странно с твоей стороны. Я всегда был с тобою прям и искренен, даже гораздо больше иногда, нежели сколько позволяли сущность наших отношений и деликатность2. Как бы ни любил я тебя, но я любил тебя для тебя, а не для себя, как пишешь. Сколько ни мало я заслуживаю уважения и любви, но я слишком привык видеть людей, добивавшихся моего знакомства и приязни, и если эти люди сами по себе не были для меня интересны, мое самолюбие молчало, а громко говорила моя нетерпимость. Во мне много пороков, особенно мелкого самолюбия, но сердце мое, право, лучше всего меня и никому не сделало бы стыда. Во всех отношениях с людьми я искал любви и дружбы, и если перед многими возвышался, то — как тебе известно — перед многими и умалялся, возвышая, их на свой счет. Нет, если к чему я всего менее способен, по натуре моей, так это к поддержке каких бы то ни было отношений из расчетов самолюбия и всяких других расчетов, тогда как, если б я был способен к этому, то мог бы выиграть слишком много. Что же касается до тебя, ты больше, нежели кто-нибудь другой, не имел права на подобное подозрение, потому что самые мои несправедливости (если они были) и неделикатность (которая точно была) происходили из моего чересчур прямого и откровенного характера. Любезный Константин, перейти из безотчетной веры в людей в безотчетное сомнение значит сделать большой шаг к сознанию, но в смысле момента — не больше. Действительного же приобретения тут нет, это промен 0 на 0, а из 0 + 0 = 0. Ты пишешь мне о новых своих друзьях (о которых я не могу сказать ни худого, ни доброго, исключая Д. Щепкина, ибо не знаю их), пишешь, как тебе с ними приятно, но изо всего тона письма твоего я вижу, что ты их нисколько не любишь, и во всех твоих отношениях проглядывает горькая и мучащая тебя мысль: не очаровывайся и разочарования не будет. Равным образом, еще не значит вырваться из пустого кружка (к которому я за честь почитаю и теперь принадлежать) и совершенно забыть его, когда беспрестанно обращаешься к нему, чтобы поносить его перед человеком, который — как тебе известно — принадлежит к нему безраздельно и почитает лучшим и драгоценнейшим, что дала ему жизнь. В переводе на здравый смысл, все это значит — молодо зелено. Но я понимаю это, хоть и стою далеко выше этого, и не виню тебя. Твоя врожденная деликатность не допустит, после этого объяснения, говорить худо мне о лучших моих друзьях, и ты можешь забыть об этом, как забываю я, дописывая последнее слово этой страницы.
Но я не думаю оскорбить тебя или выйти из границ наших отношений, сказавши тебе, что тон твоего письма, как выражение состояния твоего духа, наводит на меня мрачную тоску. Не могу себе вообразить более ужасного состояния. Ты пишешь, что живешь хорошо, доволен собою, понимаешь Гегеля, видишь свое место в науке, и в то же время говоришь, что тебе не выйти из твоей односторонности, и что действительность закрыта и недоступна для тебя. Если ты прав, то должен бояться науки, ибо действительность знания есть действительность жизни, но без последней она порождает (в науке) Тредьяковских и Шевыревых. Говорю тебе это смело, не имея желания оскорбить тебя, но желая показать тебе собственное твое противоречие с самим собою. Сказать правду, оно столько же радует меня, сколько и трогает: я вижу в нем начало благодетельного перелома, первый шаг выхода из непосредственности. Тебе еще страшно взглянуть на свое положение прямыми глазами и назвать вещь ее настоящим именем, но ты уже много приятных мечтаний принес в жертву истине. Я надеюсь, что скоро кончатся и твои другие предубеждения и ты убедишься, что ни с моей и с других сторон тебе не было никаких гонений, и что если в тебе что-нибудь было оскорбляемо мною или кем другим, так это твое самолюбие, а не твое человеческое достоинство. Странно обвинять тебе меня в том, что я не хотел и не мог делить с тобою мечтаний и называть их действительностию, а я знаю, что это и называешь ты гонениями. Я способен принимать мечты за действительность, но я всегда жестоко наказывал себя за подобные заблуждения, и всегда имел силу плевать на свои пошленькие чувствованьица. Теперь, слава богу, кажется, я потерял навсегда способность к детским увлечениям. Я решил, что самая мертвая, самая животная апатия лучше, выше, благороднее мечтаний и ложных чувств. Зато теперь я или в апатии, или если чувствую, то не имею причины стыдиться своего чувства. У меня теперь много ложных мыслей и рефлексий, но нет уж пошлых чувств. Вот, любезный Константин, истинная причина того, что ты называешь оскорблениями и гонениями тебя с моей стороны: это разность наших направлений. Я так думаю, хотя и могу ошибаться. Во всяком случае, тебе не за что сердиться на меня: это ответ на твое письмо.
Теперь о Гоголе. Он великий художник, о том слова нет. Я и теперь не вижу, чтобы он был ниже Вальтер Скотта и Купера, и не почитаю невозможным, чтобы последующие его создания не доказали, что он выше их. Сверх того, он и ближе их к нам, следовательно, понятнее для нас. Но он не русский поэт в том смысле, как Пушкин, который выразил и исчерпал собою всю глубину русской жизни и в раны которого мы можем влагать персты, чтобы чувствовать боль своих и врачевать ее. Пушкинская поэзия — наше искупление, а в созданиях Гоголя я вижу только ‘Тараса Бульбу’, которого можно равнять с ‘Бахчисарайским фонтаном’, ‘Цыганами’, ‘Борисом Годуновым’, ‘Сальери и Моцартом’, ‘Скупым рыцарем’, ‘Русалкой’, ‘Египетскими ночами’, ‘Каменным гостем’. В форме все художественные произведения равны, но содержание дает различную ценность: ‘Ричард II’, ‘Отелло’, ‘Гамлет’, ‘Макбет’, ‘Лир’, ‘Ромео и Юлия’ всегда будут выше ‘Венецианского купца’, а ‘Тарас Бульба’ выше всего остального, что напечатано из сочинений Гоголя.
Познакомился я с твоим братом, Иваном Сергеевичем3. Славный юноша! В нем много идеальных элементов, которые делают человека человеком, но натура у него здоровая, а направление действительное, крепкое и мужественное. Я очень полюбил его. Молодое поколение лучше нас, оно много обещает.
Засвидетельствуй мое искреннее почтение Сергею Тимофеевичу, Ольге Семеновне и всему твоему семейству. Будь здоров и счастлив да поскорее приезжай в Питер. Панаев тебе кланяется, Языков также. Прощай.

Твой В. Белинский.

77. В. П. БОТКИНУ

12 августа 1840. Петербург

СПб. 1840, августа 12 дня. Любезный мои Боткин, ты просишь меня писать к тебе, на ярмарку1, говоря, что я люблю писать, а ты любишь читать мои письма. Вот я и исполняю твое желание, но письмо мое доставит тебе не радость и утешение, а горесть и страдание. Ни слова больше об утешении и радости — это слова обманчивые и бессмысленные, понятия отрицательные, а не положительные! Я все думал, что горе и страдание даны человеку для того, чтобы он лучше знал радость и блаженство, но теперь, как опыт заставил меня глубже заглянуть в жизнь, я вижу, что радость и блаженство даны человеку для того, чтобы он сильнее страдал, жесточае мучился,— и жалок тот, кто ищет в жизни не минут счастия, а прочного счастия, кто видит в жизни не ряд бивуаков, а постоянный дом, с филистерским халатом! Еще есть в нем смысл, если он чувствует в себе благородную решимость и божественную способность сделаться филистером во всем значении этого слова, то есть скотиною вполне,— тогда счастие может быть постоянным гостем и на его кровати, где потеет и пыхтит он с своею сожительницею, и за столом, где упитывается он бедными, но верными благами жизни, которые уже стали для него и богатыми и верными. Но если он неспособен сойтись с прозою жизни и довольствоваться пресною водою с несколькими каплями вина,— нет ему счастия на земле, хотя он и более, чем кто другой, и желает счастия, и стремится к нему, и достоин его!..
Знаешь ли, Боткин,— ну да что за эффектные предисловия — к черту их и прямее к делу. Боткин,— Станкевич умер!2
Боже мой! Кто Ждал этого? Не был (ли) бы, напротив, каждый из нас убежден в невозможности такой развязки столь богатой, столь чудной жизни? Да, каждому из нас казалось невозможным, чтобы смерть осмелилась подойти безвременно к такой божественной личности и обратить ее в ничтожество. В ничтожество, Боткин! После нее ничего не осталось, кроме костей и мяса, в которых теперь кишат черви. Он живет, скажешь ты, в памяти друзей, в сердцах, в которых он раздувал и поддерживал искры божественной любви. Так, но долго ли проживут эти друзья, долго ли пробьются эти сердца? Увы! ни вера, ни знание, ни жизнь, ни талант, ни гений не бессмертны! Бессмертна одна смерть: ее колоссальный, победоносный образ гордо возвышается на престоле из костей человеческих и смеется над надеждами, любовию, стремлениями!..
О горе нам, рожденным в свет!
сказал старик Державин.
Сын роскоши, прохлад и нег,
Куда, Мещерский, ты сокрылся?
Оставил ты сей жизни брег,
К брегам ты мертвых удалился!
Здесь персть твоя, а духа нет.
Где ж он? — он там! — Где там? — Не знаем!
Мы только плачем и взываем:
О горе нам, рожденным в свет!3
Видишь ли, какая разница между прошлым и настоящим веком? Тогда еще употребляли слова там и туда, обозначая ими какую-то terrain incognitam {неизвестную землю (лат.). — Ред.}, которой существованию сами не верили, теперь и не верят никакому там и туда, как бессмыслице, отвергаемой разумом, и не употребляют даже в шутку этих пустых слов. Тогда еще плакали и взывали, а теперь, молча и гордо, твердым шагом идут в ненасытимое жерло смерти и с улыбкою отрывают от сердца лучшие его стремления и чистейшие привязанности. ‘Трагическое положение!’ — воскликнешь ты с улыбкою торжества. Дитя, полно тебе играть в понятия, как в куклы! Твое трагическое — бессмыслица, злая насмешка судьбы над бедным человечеством. Трагическое заключается в коллизии страсти с долгом, для осуществления нравственного закона. Для этого избирается герой, благороднейший сосуд духа, как самый жирный баран для заклания. Прекрасно, но дальше еще смешнее. Герой, например, любит замужнюю женщину: естественное влечение сердца стремит его к ней, к обладанию ею, а долг велит от нее оторваться. Если он последует естественному влечению сердца, его блаженство будет неполно, ибо будет отравлено бедствием мужа, раскаянием любовницы, укорами совести и, наконец, возможностию трагической катастрофы, оторвется он от нее — его удел — страдание, болезненное чувство по вечном покое, то есть по вечном ничтожестве в лоне материи. Стоит ли жить в том и другом случае! Я, Боткин, я не герой, но люблю героев, и в иные минуты мне кажется, что я пожертвовал бы тысячью жизнями в ознаменование моей бесконечной любви и бесконечного умиления к благородной жертве долга, всегда предпочту ее безмолвное страдание беззаконному, хотя и божественному, блаженству, но закон-то, осуждающий на страдание повинующегося ему так же, как и неповинующегося, закон-то этот, о Боткин! я и ненавижу и презираю. Общее — это палач человеческой индивидуальности. Оно опутало ее страшными узами: проклиная его, служишь ему невольно.
Смерть Станкевича не произвела на меня никакого особенного впечатления. Я принял известие о ней довольно равнодушно. Думаю, что причина этого отчасти и долговременная разлука: Станкевич оставил меня совсем не тем, чем я стал теперь и был без него4. Он поехал в Европу, я в Азию — на Кавказ. Духовную жизнь мою я считаю с возвращения с Кавказа,— и все это развитие до сей минуты (лучшее, по крайней мере, примечательнейшее время моей жизни) совершалось без него. Разлука — ужасная вещь: с нею, как и со смертию, часто все оканчивается, как и смерть, она смеется над слабостию нашей натуры. Но это не главное. Главная причина — состояние моего духа, апатическое, сухое, безотрадное, причины которого и во внешних обстоятельствах и внутри. Внешние мои обстоятельства худы донельзя, до последней крайности. А внутри — не умею и сказать. Мысль о тщете жизни убила во мне даже самое страдание. Я не понимаю, к чему все это и зачем: ведь все умрем и сгнием — для чего ж любить, верить, надеяться, страдать, стремиться, страшиться? Умирают люди, умирают народы,— умрет и планета наша,— Шекспир и Гегель будут ничто. Известие о смерти Станкевича только утвердило меня в этом состоянии. Смерть Станкевича показалась мне тем более естественна и необходима, чем святее, выше, гениальнее его личность.
Все великое земное
Разлетается, как дым:
Ныне жребий выпал
Трое, Завтра выпадет другим5.
Все вздор — калейдоскопическая игра китайских теней. О чем же жалеть!..
Станкевич умер в Нови, между Миланом и Генуею, в ночь с 24 на 25 июня, тело его временно положено в Генуе. Меня уведомляет Ефремов, который, счастливец! был свидетелем смерти его, вместе с В. А. Дьяковою, которая (о сем никому ни слова, ибо это ее тайна) теперь в Берлине. Ефремов не сообщает никаких подробностей, но обещает сделать это вперед6.
Напрасно ты завидуешь нам — тебе, кажется, лучше нас, судя по твоему последнему письму к Каткову7. Катков хандрит — для него исчезла всякая достоверность в жизни и знании. Он читал мне отрывки из Фрауенштета — молодец Фрауенштет!8 После его брошюрки пропадет охота не только резонерствовать или мыслить, но и что-нибудь утверждать. Очень рад, что тебе понравилась 2-я статья моя о Лермонтове9. Кроткий тон ее — результат моего состояния духа: я не могу ничего ни утверждать, ни отрицать и поневоле стараюсь держаться середины. Впрочем, будущие мои статьи должны быть лучше прежних: 2-я статья о Лермонтове есть начало их. От теорий об искусстве я снова хочу обратиться к жизни и говорить о жизни. В ‘Наблюдателе’ и ‘Отечественных записках’ я доселе колобродил, но это колобродство полезно: благодаря ему, в моих статьях будет какое-нибудь содержание не так, как в телескопских. Но об этом после или когда-нибудь. Да скажи, ради самого бога, или ты не получил моего письма с Апненковым, что ни слова не упоминаешь ни о первом, ни о (что всего интереснее для меня) втором?10 Ты спрашиваешь, как я увиделся с Бакуниным? О сем, как и о многом прочем, что все составит ответ на твои последние два письма, я пишу нынче же, а пошлю завтра или послезавтра в Москву, с Межевичем, который по приезде отдаст его твоему брату11. Это письмо будет ждать тебя в Москве — оно очень интересно. Прощай, Боткин. Скучно на этом свете, а другого нет!

Твой В. Белинский.

Прочел три акта ‘Антония и Клеопатры’12. Творец небесный, неужели и Шекспир сгнил — и только? Бога ради, Боткин, скажи мне, есть ли у Шекспира хоть что-нибудь, не говорю дрянное, а не великое, не божественное? Вальтера Скотта читаю запоем: фу ты, какой пышный! Прочел пять трагедий Софокла — новый мир искусства открылся передо мною13. Вижу, что одно сознание законов искусства без знания произведений его — суета сует. Катков много заставил меня двинуться, сам того не зная. Я сбираюсь писать историю русской литературы с пиитикою, для книгопродавца Полякова, за 4000 р. асс. (это пока еще тайна)14, Статью Рётшера, переведенную тобою, знаю по отрывкам — интересная статья, а перевод несколько наскоро сделан15. Боткин, прочти роман Купера ‘Последний из могикан’: в следующем No ‘Отечественных записок’ помещаем две части нового романа Купера, служащего продолжением ‘Могикан’. Перевод Каткова, Панаева и Языкова. Глубокое, дивное создание16. Катков говорит, что многие места этого романа украсили бы драму Шекспира.

78. Н. X. КЕТЧЕРУ

16 августа 1840. Петербург

СПб. 1840, августа 16 дня. Достолюбезнейший Кетчер, спасибо тебе, тысячу раз спасибо за ‘Мейстера Фло’1. Явись к Ширяеву и получи ‘Отечественные записки’. Л ‘Цахеса’ к тебе не посылаю — нечего ему делать ни у тебя, ни у Боткина, а пусть он полежит у нас — посидит у моря, да пождет погоды — авось и в печать попадет, а Краевский хочет употребить для этого всевозможные меры2. Желал бы я прочесть ‘Ричарда II’3, а особливо ‘Эгмонта’4, потому что его-то я совсем не читал,— нельзя ли прислать, а я бы похлопотал, нельзя ли тиснуть — ведь цензура наша глупа — запрещает иной раз утверждать, что 2X2 = 4, и позволяет утверждать, что цари и мещане делаются из одного материала,— как в ‘Коте Мурре’5. Кстати: скажи спасибо Межевичу за корректуру — черное напечатано белым, а белое черным — где говорится о дне, читатель должен подразумевать ночь, и наоборот,— ужас да и только! Бедный Гофман! Бессомыкин исказил его ‘Серапионов’6, так что теперь их нельзя вновь перевести, а Межевич доехал корректурою хороший перевод, так что его нельзя читать! Экая апатическая, чуждая всякого интереса натура! Он и Гофманом-то не хотел заняться как следует. Изленился, стал барином. ‘Полицейскую газету’ и ‘Литературную газету’ у него издает наборщик Анемподист, который в образованности, уме и талантах не уступит не только Межевичу, но и самому коту Мурру, но который все-таки — наборщик, отчего я в ‘Литературной газете’ не мог без ужаса прочесть ни одной статьи своей. В одной, например, вместо Щепкина напечатано Шекспир — как тебе это покажется? Непременно приложи к ‘Мурру’ опечатки — хоть их наберется целая книжка, которая и составит пятую часть. Пожалуйста, хорошенько поругай Межевича, да в кофейной,— при Калмыке7 и Артемове. Кстати: читал ли ты в ‘Репертуаре’ ‘Петра Ивановича Злослова’, куплет г-на Артемовского? — Кланяйся от меня П. И. Артемову — прекраснейший человек!8

——

Боже мой! Станкевич умер!9 Ты его видел, помнишь, Кетчер! Артемов жив, а Станкевич умер!
Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Тирсит!10

——

Прощай, Кетчер. Будь здоров — и трудись. Краевский хочет прислать к тебе роман Диккенса (на английском) для перевода в ‘Отечественные записки’ — перемахни-ко с богом11.

Твой В. Белинский.

79. К. С. АКСАКОВУ

23 августа 1840. Петербург

СПб. 1840, августа 23. Я совершенно согласен с тобою, любезный Константин, что все заочные объяснения ужасно глупы, особенно письменные,— итак, к черту их1. В самом деле, пора нам перестать быть детьми и понимать взаимные наши отношения просто, не натягивая их ни на какие мерки.
Что тебе сказать мне о самом себе? И много хотелось бы, а не говорится ничего. Увидимся — потолкуем. Худо, брат, худо: мне все кажется, что жизнь слишком ничтожна для того, чтобы стоило труда жить, а между тем и живешь, и страдаешь, и любишь, и стремишься, и желаешь. Станкевич умер,— и что после него осталось? — труп с червями. Одним словом, так или иначе, только результат все один и тот же:
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг,
Такая пустая и глупая шутка2.
Да и какая наша жизнь-то еще? В чем она, где она? Мы люди вне общества, потому что Россия не есть общество. У нас нет ни политической, ни религиозной, ни ученой, ни литературной жизни. Скука, апатия, томление в бесплодных порывах — вот наша жизнь. Что за жизнь для человека вне общества? Мы ведь не монахи средних веков. Гадкое государство Китай, но еще гаже государство, в котором есть богатые элементы для жизни, но которое спеленано в тисках железных и представляет собою образ младенца в английской болезни. Гадко, гнусно, ужасно! Нет больше сил, нет терпенья!
Славный юноша твой брат — я все больше и больше люблю его3. В нем так много внутренней жизни, что даже жаль его, ибо да Руси пока еще только практически людям хорошо, особенно, если опи при этом и мерзавцы.
Спасибо тебе за внимание к моему брату4. Пожалуйста, не оставляй его.
Я слышал, что Сергей Тимофеевич скоро будет в Питере5 — очень приятно будет мне увидеться с ним. Ольге Семеновне мое почтение.

Прощай. Твой В. Белинский.

Да, скажи, увидимся ли мы с тобою и когда именно?6

80. А. П. ЕФРЕМОВУ

23 августа 1840. Петербург

СПб. 1840, августа 23. Странную роль назначено тебе, любезный Ефремов, играть в отношении ко мне: вот уже в другой раз уведомляешь ты меня об ужасной утрате, о смерти, которой ты был свидетелем1. Станкевича нет, и я уже не увижу его никогда, и никто никогда не увидит его — странная, дикая, неестественная идея! Мне все не верится, все кажется, что смерть не посмела бы разрушить такой божественной личности. Разлука много отняла у меня: ты знаешь, как мы все были глупы, когда оставил он нас. Он не был свидетелем самого важного периода моего развития, он давно уже существовал для меня в прошедшем, как воспоминание, как живое представление лучшего, прекраснейшего, что знал я в жизни. О, если бы ты знал, Ефремов, как я завидую тебе: ты жил с ним целый год, ты присутствовал при его последних минутах, ты навсегда сохранишь живую память его просиявшего по смерти лица. Я ничего не знаю, что бы могло сравниться с твоим счастием. Конечно, тебе чувствительнее всех нас его потеря — твоя рана и теперь еще сочится теплою кровью, но — боже мои! — что жизнь и все ее радости, все блаженство в сравнении с счастием — вечно носить в душе такую рану! Да, Ефремов, я завидую твоей святой скорби, твоему святому страданию, завидую — потому что сам чужд их. Странное дело! Как глубоко страдал я, и как религиозно было мое страдание, когда умерла она, которая была совершенно чуждое мне, хотя и прекрасное явление! Для меня было величайшим счастием знать ее, видеть и слышать,— и я так хорошо знал ее, так много видел и слышал ее,2 но большего для меня и не могло быть, тогда как он называл меня своим другом, ему обязан я всем, что есть во мне человеческого,— и его смерть произвела на меня такое не глубокое впечатление! Может быть, тут много значит, что я хоть миг, но видел ее незадолго до смерти. Но я думаю, что главная причина — мое теперешнее состояние, которое можно характеризовать так: веры нет, знания и не бывало, а сомнения превратились в убеждения. Мысль о том, что все живет одно мгновение, что после самого Наполеона осталось только несколько костей да слава, в которой ему теперь ни черта нет толку и которая хотя и не скоро, но все же погибнет вместе с нашею планетою,— эта мысль превратила для меня жизнь в мертвую пустыню, в безотрадное царство страдания и смерти. Смерть, смерть! вот истинный бог мира! Ее владычество для всех равно несомненно — ей слава вечная, ей поклонение! Что такое общее (для познания которого Станкевич жил и умер вдали от нас)? Молох, пожирающий собственные создания, Сатурн, пожирающий собственных чад. Зачем родился, зачем жил Станкевич? Что осталось от его жизни, что дала ему она? Нет, ему надо было умереть, потому что чем скорее, тем лучше. И мы, знавшие его, все умрем,— и тогда даже и памяти на земле не останется об нем. Вот в таких-то мыслях застало меня письмо твое. Право, мне кажется, что надо мною уже бессильна всякая утрата, всякое бедствие, кроме нужды и физического страдания. Но и к ним можно привыкнуть.
Бога ради, Ефремов, уведомь меня как можно подробнее обо всем, до малейшей подробности,— и как он жил и как умирал. Не поленись, душа моя,— помни, что то, что ты знаешь о нем, есть общее наше достояние. О, как жажду я видеться с тобою! Будет ли это когда-нибудь, или и ты скоро же умрешь? Собери все мои письма к Станкевичу для доставления ко мне3, если воротишься или найдешь случай. Для меня священна собственная моя строка, которую читали его глаза. Пожалуйста.
А вот тебе и выговор. В твоем письме есть что-то, как будто тебе неловко говорить со мною, да и начинается оно словом ‘почтеннейший’ (так что я думал, что это письмо шуточное, веселое). Стыдно тебе! Неужели ты думаешь, что я способен помнить старые глупости и сердиться за них?4 Поверь, что они мне даже и не смешны. Жизнь наша так коротка, так ничтожна, что и на великое в ней надо смотреть в уменьшительное стекло, а не делать из мелочей великого. Слушай, Ефремов, если ты не считаешь меня тем, чем считал некогда в отношении к себе,— то бог с тобой — ребенок ты после этого. Но нет, этого не может быть, особенно теперь, когда чувство общей великой утраты, общего сиротства должно еще более сблизить и сроднить нас друг с другом.
Катков хандрит. Он кланяется тебе и сбирается скоро ехать. Кстати: я ничего не могу тебе сказать насчет его отношения к Мишелю. Я показал ему твое письмо — он ничего не сказал. Ведь это дело не шуточное, и требование отсрочки в нем очень справедливо и основательно может быть принято за желание оставить дело нерешенным5. Если Мишель хочет его покончить (что всего лучше, особенно для него, когда он явно виноват, что должен сознавать, если он человек), то ему лучше и прямее всего написать к Каткову нечто вроде тон записки, какую он вытребовал себе от В. К. Ржевского6. Я не могу отвечать за Каткова, но если ты обратишься ко мне с вопросом по этому делу, то, сколько я могу судить по чувству Каткова к Мишелю и по взгляду его на сущность дела,— это дело едва ли может кончиться иначе, как так, как было условлено между ними, или, как я говорю, то есть запискою, от которой постраждет самолюбие Мишеля, но оправдается его человеческое достоинство (которое теперь в сильном подозрении у всех благородно мыслящих людей).
Кланяйся от меня В. А. Дьяковой. Мне бы очень хотелось написать к ней, да останавливает мысль — что же я напишу к ней, когда у меня и в голове и в сердце — только фай посвистывает7. Поблагодари ее за память обо мне и попроси подольше не умирать, если можно. Она принадлежит к тем явлениям, которым смерть больше всех грозит, она то же, что он,— пусть же спешит сюда, к нам, чтобы все, знавшие и любившие ее, еще раз увидели ее. Что ее Саша? Боже мой! сколько перемен в такое малое время! Ефремов, помнишь ли осень 1836 года — еще нет и полных четырех лет, а между тем… Право, мне кажется, что я начинаю умнеть,— и не мудрено: жизнь есть такая школа, которая лучше всех университетов и философий дает знать, что она — ‘дар напрасный и случайный’…8 Есть из чего и биться… О пребывании в Берлине Варвары Александровны никому из чужих не скажу. Скоро ли она в Россию — и через Петербург ли — о, боже мой, какая грустная радость для меня!
Для журнала, прежде всего — новостей, ученых, художественных и литературных. Нет ли хороших сказок — пожалуйста9.
Долго не отвечал тебе на письмо — не на что было послать. Прощай, обнимаю тебя.

Твой В. Белинский.

81. А. Я. КУЛЬЧИЦКОМУ

3 сентября 1840. Петербург

Милостивый государь, Александр Яковлевич!
Благодарю Вас за милое письмо Ваше ко мне от 28 генваря истекающего года1,— и спешу Вам отвечать на него, пока еще 1840-й год совсем не истек, чтобы Вы не имели права упрекать меня, что я отвечал Вам не в том же году, а ровно через год. Бога ради, не приписывайте этого беспутного замедления моим будто бы чрезвычайным занятиям: честью уверяю Вас, что ко мне не скачут со всех сторон, крича: ‘Виссарион Григорьевич, пожалуйте департаментом управлять!’2 Мне бывает и больно и совестно, когда порядочные люди оправдывают мое невежество множеством занятий, будто бы поглощающих все мое время. Право, ларчик открывается проще: делаю я очень немного, или — лучше сказать — почти ничего не делаю, и время у меня проходит в одних мечтах и фантазиях о том, что и как я буду делать. Не шутя: это мое главное занятие. Причины этого также не следует искать ни на небе, ни в облаках, а просто в моей лености и еще в том, что у меня в голове и в сердце частенько — только фай посвистывает3. Конечно, иногда бывает и действительно тяжело на душе, и от внешних и от внутренних причин, но все-таки беспорядочность в жизни — главная причина моего небрежения о приличии и вежливости в сношениях с людьми, даже искренно мною любимыми и уважаемыми. И между тем, не поверите, как всегда беспокоят и даже терзают меня подобные с моей стороны упущения. Ответ на письмо всегда лежит на мне, как тяжкий и страшный долг. Я уверен, что после этого искреннего признания Вы охотно простите мне за мое долгое и невежливое молчание.
Я давно полюбил Вас искренно, по рассказам Василия Петровича и Вашим к нему письмам (которые, NB, читая, всегда хохотал до слез). Поверьте, что я очень дорожу Вашим знакомством,— и позвольте упрекнуть Вас в излишней церемонности, с которою Вы приступили к знакомству со мною, как будто к делу великой важности. А все мысль о моих занятиях, которые не оставляют мне свободной минуты даже для обеда! Сделайте милость, адресуйтесь ко мне как можно чаще, и не как только что не к чужому, но как к своему человеку4. В Ваших письмах столько юмору, столько неподдельного, милого и добродушного остроумия, что день получения от Вас письма для всякого был бы счастливым днем. По крайней мере, я бы желал иметь в году 360 таких счастливых дней.
Напрасно думаете Вы, что, кроме Боткина, в Харькове все чуждо мне: нет, Харьков давно уже представляется мне в мистическом свете. Кроме уже Вас, которого я считаю одним из самых коротких моих знакомых, меня давно интересовало семейство Кронебергов. Вам должно быть известно, что я лично знаком с Андреем Ивановичем, равно как и то, что покойный его родитель, незадолго до смерти своей, почтил меня перепискою со мною. Память этого незабвенного для всех человека священна мне, храню с умилением, как святыню, его письма ко мне и горжусь его вниманием ко мне, хотя оно и было снисхождением к молодому человеку за доброе направление его натуры (к тому же слишком расхваленной усердным приятелем), а не заслуженная дань его достоинствам. Мне не нужно уверять Вас, что заочное знакомство с отцом и личное с сыном представили мне все семейство в каком-то идеальном, таинственном свете и возбудили во мне живейшее желание (Боткин сказал бы — Sehnsucht {страстное желание (нем.). Ред.}) узнать его,— тем более, что оный часто упоминаемый Боткин наговорил мне о нем так много поэтически-прекрасного. Право, мне кажется, если бы Иван Яковлевич не умер, а я не переехал из Москвы в Питер (что стоит смерти во многих отношениях),— я решился бы сделать Боткину компанию в его зимнем путешествии в Харьков, и вместе с ним и с Вами прожил бы там целый месяц.
Сейчас перечел Ваше второе письмо (от 4 июня)5,— и покраснел до ушей. Каким Хлестаковым должен я казаться всем порядочным людям: мне кадят, а я, как Юпитер Олимпийский (тот, на котором Нерон ездил верхом, держась за уши), обоняю сладостную воню. Но это может только казаться так, а в самом-то деле — лень, лень, лень и больше ничего! Вполне понимаю Ваше благородное негодование на успех Григорьева. Живая Ваша статейка, как Вам уже и известно, была тотчас же напечатана. Уведомьте, какой эффект произвела она в Харькове. Низко бью Вам челом, от себя и от Краевского, и впредь не оставлять нас посылками. Пожалуйста, все, что Вам в голову ни придет, шлите да и только, да и других умных и талантливых людей подбивайте (особенно Андрея Ивановича Кронеберга). Что Вы ничего не делаете? Что бы Вам приняться за юмористические статьи — рисовать провинциальные нравы? Заранее смеюсь от одной мысли об этом, судя по Вашим письмам. Принимайтесь-ко с богом! Знаете — русские типы — помещик, помещица, семинарист, советник палаты, профессор, студент, и пр. и пр.6
Отчества Вашего не знаю — вина Боткина, но за то он своею рукою и впишет его, где надо.
Бога ради, будьте добры,— и больше, больше и больше писем ко мне: даю Вам честное слово, что день получения от Вас письма будет <для> меня истинным праздником. А если бы Вы знали, как мало у меня в жизни праздников и как скверны мои будни!..
Без всяких нижайших почтении и искренних преданностей остаюсь просто Ваш

В. Белинский.

СПб. 1840, 3 сентября.

82. В. П. БОТКИНУ

5 сентября 1840. Петербург

СПб. 1840, сентября 5 дня. С чего ты, о Боткин, взял, что мое письмо к тебе (в Нижний)1 написано в сердцах на тебя? Что ты, господь с тобою! Мое сердце против тебя приписываешь ты тому, что ты не отвечал на новые мои письма: Боткин, однажды навсегда — и чтоб больше об этом не было и слова — все претензии за неписание, неотвечание и пр. глупы и пошлы. Я пишу к тебе потому, что мне хочется писать к тебе, а не потому, что этим обязываю тебя к ответу. Если твое молчание повергает меня в беспокойство о твоем здоровьи, жизни, несчастии — другое дело: тут я могу сердиться на тебя за молчание, но когда я знаю, что с тобою ничего особенного не случилось — не пиши ко мне хоть год, а я все-таки (если будет охота) буду жарить в тебя письмами, а не будет охоты, и сам замолчу хоть на год же. Может быть, тон моего письма и действительно отзывается воинственностию,— так причина этому та, что я в нем взъярился на Allgemeinheit {всеобщность (нем.). — Ред.}, а тебе досталось потому, что ты ее партизан. Но личного против тебя неудовольствия я и не думал иметь. ‘Если можешь, извини меня, не можешь — прибей или обругай, то<лько> не сердись и не думай ничего дурного’,— пишешь ты ко мне,— и за эти строки стоило бы и прибить и обругать тебя, ибо ты ими просто оскорбляешь меня. Конечно, я могу сердиться на тебя, но в таком случае всегда скажу причину, которая должна быть достаточно важною, ибо я не могу сердиться из ничего ни на кого, а тем более на тебя. Мне так хорошо известны твои дурные стороны, что я не припишу тебе ничего лишнего, даже в порыве любви к тебе, и я так хорошо знаю твои прекрасные стороны, что, даже и сердясь на тебя, не могу думать о тебе ничего дурного. Да и что же дурного стал бы я о тебе думать? Разве уж не пьешь ли ты? Если так — худо, ты доселе был человек непьющий (хотелось сострить, да не вытанцовывается).
‘Душа, измученная неестественными, темными, какими-то подземными страданиями, потеряла эластичность свою, высохла, одеревенела и с ядовитою усмешкою указывает на дым фантазий и мечтаний, в котором, перегорев, или, лучше сказать, покоптившись, улетает моя молодость’,— пишешь ты. Увы, это общее всех нас состояние!2 Это награда наша со стороны общего за наше самоотвержение, жар души, любовь ко всему высокому, прекрасному, истинному! Да, Боткин, я сам от моей молодости вижу только дым фантазий, который ест мне глаза и затрудняет дыхание, но я в том разнюсь от тебя, что дым и называю дымом, не стою за наш век, за который ты ратуешь с таким донкихотским задором! Друг, это все слова и фразы, это тот дым, которым испарилась наша молодость. Ты переживаешь себя, заживо умираешь, а все по старой привычке кричишь о разумности жизни. Если какой-нибудь гегелианец (кажется, Фрауенштет)3, подкапываясь под основания гегелизма, доходит до результата, что мысль (которую мы приняли за критериум бытия) нас надувает, надевая на наши глаза очки, сквозь которые мы видим все, как ей угодно, а не как должно,— и восклицает с отчаянием: ‘Спасите меня, погибаю!’ — так нам ли, о Боткин, не вопить или, по крайней мере, нам ли защищать действительность, если она, столь бесконечно могущественнейшая нас, так плохо защищает сама себя? Что до личного бессмертия,— какие бы ни были причины, удаляющие тебя от этого вопроса и делающие тебя равнодушным к нему,— погоди, придет время, не то запоешь. Увидишь, что этот вопрос — альфа и омега истины и что в его решении — наше искупление. Я плюю на философию, которая потому только с презрением прошла мимо этого вопроса, что не в силах была решить его. Гегель не благоволил ко всему фантастическому, как прямо противоположному определенно действительному: Катков говорит, что это — ограниченность. Я с ним согласен. Не от того ли и музыка не далась Егору Федорычу4, то есть нечто невыговоримое, следовательно, по философии гег<елевой>, призрачное, ничто? Катков недавно поразил меня заступлением своим за заживо умершего Шеллинга, говоря, что у него есть нечто, чего он не может выговорить, ибо возможность выговорения основывается опять-таки на методе Гегеля, и что это нечто — личность человеческая. Ты говоришь, что веришь в свое бессмертие, но что же оно такое? Если оно и то, и другое, и все, что угодно,— и стакан с квасом, и яблоко, и лошадь,— то я поздравляю тебя с твоею верою, но не хочу ее себе. У меня у самого есть поползновение верить то тому, то другому, но нет силы верить, а хочется знать достоверно. Ты говоришь, что при известии о смерти Станкевича тебя вдруг схватил вопрос: что же стало с ним? А разве это пустой вопрос? Разве без его решения возможно примирение? Если так, то ты не любил Станкевича и еще ни разу не терял любимого человека. Нет, я так не отстану от этого Молоха, которого философия назвала Общим, и буду спрашивать у него: куда дел ты его и что с ним стало? Ты говоришь — страшна потеря любимого человека! А почему страшна она? потому что она — потеря, потому что уже нет и не будет больше потерянного. А должно ли в жизни быть что-нибудь страшное? Если смерть человека не страшна тебе,— значит ты не любил его, если ты любил его — она страшна тебе, а что страх — откуда он — из разумности или случайности? Ты говоришь: ради бога, станем гнать от себя рассудочные рефлексии о там, о будущей жизни, как понапрасну лишающие настоящее его силы и жизни. Прекрасно: но где достоверность того, что эти рефлексии — рассудочные, а не разумные? Потом: я хочу прямо смотреть в глаза всякому страху и ничего не гнать от себя, но ко всему подходить. Наконец: что даст тебе настоящее, которому (по старой привычке) приписываешь ты и силу и жизнь? Что даст оно тебе? — дым фантазий? Сражайся за него, Боткин, ратуй, елико возможно, и не замечай, как злобно издевается оно над тобою!
Строки твои о Лангере (нижегородском)5 прочел я с особенным интересом. Ты говоришь, что тебе необходимо женское общество — и мне оно необходимо,— но вот уже больше году, как я не видал ни одной женщины, хотя и много видел самок. Что-то промелькнуло было мимо меня, да и скрылось так скоро, что я не успел и удостовериться — действительно ли это женственное существо. Оно оставило, впрочем, во мне какое-то странное впечатление: я о нем или совсем забываю, как будто его не было и нет на свете, а если вспоминаю, мне становится так хорошо, а мысль о встрече с ним приводит меня в такой страх, что если придется встретиться, то я разыграю роль городничего, когда он является к ревизору, не знаю, струсит ли ревизор-то? Да все равно — все это глупости, в итоге которых — ноль. Ах, Боткин, ты не можешь себе и вообразить, как я изменился. Некогда ты упрекал меня в недостатке Entsagung: {отречения (нем.). — Ред.} его и теперь нет, но вместо его явилось презрение, какое-то недоверие к тем благам, которых так мучительно еще недавно жаждала душа моя. Придут сами — ничто, попробуем, ведь надо же чем-нибудь занимать себя, живучи на белом свете, не придут — черт с ними — не о чем жалеть, ведь все глупо и ничтожно, и всякий нуль равен нулю.
Приехал Анненков. Жалеет, что не застал тебя в Москве6. Ты очень ему понравился. Скажи мне,— какое на тебя сделал он впечатление? Я очень люблю этого милого человека. Уведомь, получил ли ты мое письмо, посланное с Межевичем?7 Что Кудрявцев — доставил ли мои письма по адресам? Умоляю его написать ко мне хоть несколько строк. Перешли мои письма к Кронебергу и Кульчицкому8. Кронеберг-то, брат, человек. Мне досадно на себя, что с ним не так-то во время оно поладил. А все наша прекраснодушная отвлеченность. Конечно, он странен, и у него много диких убеждений, но подумай-ко о том, что был каждый из нас до встречи с Станкевичем или с людьми, возрожденными его духом. Нам посчастливилось — вот и все, а это еще не большая заслуга с нашей стороны — хвастать нечем. Сколько глубочайших натур остаются на Руси неразвитыми и глохнут оттого, что не встретились вовремя с человеком или с людьми! Из статьи Кронеберга видно, что он понимает Шекспира, а это — много. У него есть талант писать — его статья жива, остроумна, словом — прекрасна9. Его перевод ‘Ричарда II’ обнаруживает в нем глубоко-поэтическую натуру. Словом, это один из тех людей, каких и везде не много, а на Руси почти совсем нет.
Приятно было прочесть мне в письме твоем, что известная дама узнает статьи мои, жадно читает их и делает из них выписки, приятно, но — увы! — энтузиазма уже нет во мне, голова моя не ходила кругом три дня и я не безумствовал, как тогда от твоего же письма, где ты говорил, что некая достойная девица, ‘дочь бедных, но благородных родителей’, любит читать мои статьи и заочно интересуется автором10. Это было в марте нынешнего года, а теперь еще только сентябрь — как немного времени, и как много я изменился. А все Питер — спасибо ему, без него я и теперь был бы восторженным дураком и не знал бы, что все — дым.
Тебя, я вижу, мне не дождаться в Питер. Право, чуть ли я не катну к тебе по первому зимнему пути? То-то радость-то для нас обоих, мой милый Василий! Сколько рассказов, сколько жалоб на жизнь — вместе побраним ее — и будет легче.
Бедный Кольцов, как глубоко страдает он. Его письмо потрясло мою душу11. Все благородное страждет — одни скоты блаженствуют, но те и другие равно умрут: таков вечный закон разума. Ай да разум! Как приедет в Москву Кольцов, скажи, чтобы тотчас же уведомил меня, а если поедет в Питер, чтобы прямо ко мне и искал бы меня на Васильевском острову, на Малом проспекте, около 4 и 5 линии, в доме Алексеева, из ворот направо, во 2 этаже. У меня теперь большая квартира, и нам с ним будет просторно. Что Грановский? Уговори его хоть строку написать ко мне, право, он меня совсем не любит12. Кудрявцеву 100 поклонов. Прощай.

Твой В. Б.

83. В. П. БОТКИНУ

4 октября 1840. Петербург

СПб. 1840, октября 4. Любезный мой Боткин, третьего дня получил я и еще письмо от тебя, а между тем твое прежнее (от 3 сентября) давно уже валяется у меня на столе и, умильно смотря на меня, тщетно ждет вожделенного ответа1. Странное дело! А оно было именно одним из тех писем, которые наиболее радовали и утешали меня. Думаю приняться за ответ — не подымается рука, да и только — словно я в параличе. Видно, это оттого, что я упустил минуту взволнованного чувства. Что ты говоришь о наших отношениях — для меня это очевидная истина, и с тех пор, как наша взаимная дружба, моя вера в тебя обратились в достоверность,— я потерял всякую охоту и желание говорить о них. Не менее говоришь ты великую правду о основаниях дружбы, которые должны состоять в стремлении к одному и тому же превыспреннему небу, но отнюдь не по одной и той же дороге или тропинке. Мишель так думал и, кроме глубокой натуры и гения, требовал еще от удостоиваемых его дружбы одинакового взгляда даже на погоду и одинакового вкуса даже в гречневой каше, условие sine qua non! {непременное условие (лат.). Ред.} Но посмотри, как оправдала действительность его абстрактные, лишенные жизненного соку и теплоты воззрения: когда он уезжал из Петербурга за границу, его проводил не я, не К.2, даже не Языков и Панаев, но Герцен, произведенный им за 1000 р. ассигн. в спекулятивные натуры3. Но и этим комедия не кончилась: оная натура говорит, что его можно уважать за ум, но не любить, и что по письмам его московских друзей видно, что они даже плохо и уважают-то его. Но об этом после.
Врешь ты, старый черт, что твоя натура непроизводящая. Правда, ты не можешь постоянно работать, но тут другая причина, которая, боюсь, скоро и мою действительно отменно плодородную (как свинья, которая приносит в год ста по три поросят) натуру обесплодит. Но об этом поговорим, когда увидимся. Ты можешь и очень можешь делать, но именно потому ничего и не делаешь, что знаешь, что общество за это в знак своего внимання хорошо если только не наплюет в рожу, а то еще пожалуй и хуже что сделает. Но черт с ним, наша участь — схимничество. Проклинаю мое гнусное стремление к примирению с гнусною действительностию! Да здравствует великий Шиллер, благородный адвокат человечества, яркая звезда спасения, эманципатор общества от кровавых предрассудков предания! Да здравствует разум, да скроется тьма! — как восклицал великий Пушкин!4 Для меня теперь человеческая личность выше истории, выше общества, выше человечества. Это мысль и дума века! Боже мой, страшно подумать, что со мною было — горячка или помешательство ума — я словно выздоравливающий. Да, Боткин, ты ничего путного не сделаешь, хотя и доказал, что ты много, много прекрасного мог бы сделать, но ни ты, ни твоя натура в том не виновата. Это общая наша участь,— и на этот счет я спою тебе славную песенку:
Толпой угрюмою и скоро позабытой,
Над миром мы пройдем, без шума и следа,
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда,
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом5.
Ну, а пока будем что-нибудь делать, хоть для забавы, рассеяния от скуки или от бесполезных дум об испанских делах6. Зпаешь ли что, Боткин, мне сдается, что ты непременно из ‘Histoire des Croisades contre les Albigeois’ {‘Истории крестовых походов против альбигойцев’ (фр.). Ред.} сделаешь чудесную статью, именно такую, в каких ‘Отечественные записки’ нуждаются, и 2 части сожмешь в 3 или 4 печатных листа7. А?.. Пожалуйста! Статья твоя (перевод Рётшера), кажется, напечатана будет в 1 No ‘Отечественных записок’ 1841 г. {статей и иностранной критики,— да где же их взять? Ведь ‘Отечественные записки’ издаются трудами трех только человек — Краевского, Каткова и меня — не разорваться же нам, а другие все, могущие делать, отговариваются тем, что у них не производящие натуры.}8.
Слова немца о Бакунине (из ‘Hallische Jahrbcher’) поразили меня каким(-то) фантастическим ужасом и — поверишь ли? — возбудили во мне жалость и сострадание к Бакунину9. Да чем же он виноват, если так? Ведь он напрягает же свою волю для стремления к истине? О, боже, боже! О жизнь, жизнь — галиматья, <...>! Плюнь, Боткин, хорошенько на нее! Я получил от него письмо, полное искренности, в котором он говорит, что желал бы переделать свое прошедшее, что я был прав, называя его сухим диалектиком во время наших полемических переписок и пр.10. Это еще более усилило чувство моего болезненного к нему
Ты прав, упрекая ‘Отечественные записки’ в отсутствии живых исторических сострадания, в котором, впрочем, много и отвращения и презрения. Экая несчастная, жалкая личность! Я перешлю к тебе это письмо, как скоро отвечу на него. К Каткову он тоже пишет, приписывает свои поступок пустоте и болтовне, просит извинения, но говорит, что известное объяснение неизбежно, да я не верю,— <...> на месте объяснения, и всего вернее — увернется от него. Ты прав, что он трус11.
Теперь о Каткове. Он хандрит и мучит себя и все близкое к себе. Ссора его с Краевским была результатом этой хандры, но он скоро опомнился и загладил это. Теперь его отношения с Краевским прекрасны. Но вот другое горе. Ты помнишь, как он сердился на меня в Москве, что я не пишу к нему,— теперь твоя очередь. Недавно узнал я от него, что он убежден, что ты его любишь не больше, чем любит его М. Бакунин. Причиною этого твои поклоны ему в письмах ко мне. Я имел неосторожность прочесть ему твое письмо (от 3 сентября), разумеется, выпустив то, что ты говоришь о нем по поводу его ссоры с Краевским. Заметив, что я не все прочел, он изменился в лице, побледнел и стал допрашивать. После этого дня два пролежал он, уткнувшись носом в подушку. Дикая натура — молод — много самолюбия, но я понимаю это. Нас с ним разделяет разница в летах, он это чувствует и ложно объясняет. Бога ради, скорее напиши к нему, если письмо твое его не застанет (12 он думает отправиться)12, я тотчас же перешлю к нему. Но в письме ни слова о том, что ты знаешь о его на тебя претензиях, ни слова обо мне — иначе ты убьешь его. Пиши, как будто тебе самому вздумалось написать к нему. Теперь он оканчивает статью о Сарре Толстой — чудесная статья!13
Если что узнаешь о Гоголе — тотчас же уведомь. К Н. Бакунину буду на днях писать и расшевелю его так, что вспыхнет14. С лысиною тебя от души поздравляю — знак мудрости.
Что ты пишешь о ‘Патфайндере’15 — все это я точно так же перечувствовал, передумал и так же точно сбирался написать к тебе, но ты предупредил меня. Величайший художник! Я горжусь тем, что давно его знал и давно ожидал от него чудес, но это чудо — признаюсь — далеко превзошло все усилия моей бедной фантазии. ‘Сен-Ронанские воды’ торжественно признаю лучшим романом Вальтер Скотта,— но куда до ‘Патфайндера’! Не вырезывай его из ‘Отечественных записок’ — тебе пришлется особенный экземпляр — его отпечатано для продажи 300 экземпляров, которые выпустятся в генваре.
Что касается до вопроса о личном бессмертии,— конечно, мне было бы приятно найти в тебе товарища в болезни, но если ты здоров или болен чем-нибудь другим, из этого я не думаю выводить следствия о твоей ограниченности, и мне очень жаль, что ты так некстати употребил это слово, которое пахнуло на меня дурною сторонкою нашей старины, которою управлял М. Бакунин. Ты, верно, очень помнишь, что во мне находил он все роды ограниченности, а в нем одно величие и бесконечность. Я всегда был таков со всеми, кого любил. Но довольно об этом вздоре. Идею нельзя навязать другому, и никто не призовет ее к себе, но она сама является к человеку, нежданная и незваная, и вгрызается в него, живет в нем. Так и я теперь все вижу и на все смотрю под ее влиянием, в ее очки. Может, и с тобою это еще будет, а может, и не будет. То и другое хорошо. Если ты этим не переболеешь, зато ты уже многим переболел, что еще и не касалось, а может, и не коснется меня, но тем-то драгоценнее, ближе и родственнее мне твои страдания: они дополняют мне самого меня, расширяют мое собственное созерцание жизни. Смотри же и ты на мои болезни этими же глазами — и у нас не будет пустых споров из ничего, а будет живое понимание, живая симпатия и живая любовь друг к другу. Увидимся, потолкуем и поспорим, а на письме, я вижу, ничего не растолкуешь другому, чего от него требуешь или что ему говоришь. Не могу пока умолчать об одном, что меня теперь всего поглотила идея достоинства человеческой личности и ее горькой участи — ужасное противоречие! М. Бакунин пишет, что Станкевич верил личному бессмертию, Штраус и Вердер верят. Но мне от этого не легче: все так же хочется верить и все так же не верится.
Я думал, что Анненков больше заинтересует тебя. Тут, вижу я, столкнулись Москва с Питером. Чиновничества в Анненкове нет ни капли, но есть много чего-то петербургского, чего пропасть не только в Панаеве, но и в Языкове, которого ты знаешь только с лицевой, лучшей стороны. Знаешь ли, я помирился с нашим москводушием, смотря на этих людей. Не говорю уже о Панаеве, который не раз возбуждал к себе мою ненависть и презрение — поверишь ли? — Языков глубоко оскорблял мое человеческое чувство своим петербуржеством16. Очень я рад тому, что пишешь о Кронеберге. Но еще более обрадовал ты меня своим теперешним взглядом на Entsagung {отречение (нем.). Ред.}17. Именно оно есть свободное, вследствие нравственного понятия, отречение от блага жизни и принятие на себя страдания, а не невольное. Вот я и прав был, что это слово и бесило и оскорбляло меня. У меня отнимали то, чего я не имел еще и случая выказать. Может быть, во мне этого и нет, а может быть, и есть — кто знает? Я сам не могу знать. Ты пишешь, что опять сошелся с самим собою, что призрак счастия разбит — признаюсь в грехе — плохо верю — вразуми и наставь. Я вообще с тобою в одном страшно и дико разошелся: читаю и не верю глазам своим, когда ты говоришь о жизни и счастии с уважением и не шутя, с какою-то верою. Я не сойдусь, не помирюсь с пошлою действительностью, но счастия жду от одних фантазий и только в них бываю счастлив. Действительность — это палач.
Я прочел все трагедии Софокла в гнусном переводе Мартынова,— и ‘Антигона’ поразила меня больше всех18.
Недавно со мною (с месяц назад) случилась новая история, которая до основания потрясла всю мою натуру, возвратила мне слезы и бесконечное, томительное, страстное порывание и кончилась ничем, как и прежде19. Долго ли это продолжится! Видно, такова уже моя натура, как говорит Патфайндер. Всякому своя доля, но, право, сквернее моей ничего нельзя вообразить. Натура страстная, любящая,— танталова жажда, вечно остающаяся без удовлетворения! Зачем я не скопец от природы, как Мишель Бакунин!..
Скажи Кудрявцеву, что-де честные люди так не делают — как же ни строчки-то не написать, а я жду, не дождусь. Бога ради, призови к себе моего брата да вразуми его, что-де стыдно и гадко не давать мне знать, жив он или умер, когда я о нем беспокоюсь. Да тут же исполни и обещание свое, о чем я просил тебя20. Адрес его: в Грачевском переулке, в доме купца Кондратия Григорьевича Смирнова, на квартире у Дмитрия Петровича Иванова.
Кольцова расцелуй и скажи ему, что жду, не дождусь его приезда, словно светлого праздника. Катков умирает от желания хоть два дня провести с ним вместе. Скажи, чтоб приезжал прямо ко мне, нигде не останавливаясь ни на минуту, если не хочет меня разобидеть. Мои адрес: на Васильевском острове, на Малом проспекте, между 5 и 6 линиями, в доме Алексеева, из ворот направо, во 2 этаже направо. Да и сам ты адресуй-ка письма-то прямо ко мне, по этому адресу.
Поклонись Грановскому, который мне никогда не кланяется, ибо, как кажется, забыл о моем существовании, а Красову скажи, что жду от него писульки, и что его ‘Песня Лауры’ и ‘Флейта’ — прелесть, чудо, объедение — хороши, мочи нет — облобызай его за это21.

Твой В. Б.

84. В. П. БОТКИНУ

25 октября 1840. Петербург

СПб. 1840, октября 25. Сию минуту получил письмо твое, мой милый Боткин, и сию же минуту спешу тебе отвечать на него1. Что тебе сказать о нем? Оно поразило меня ужасом, как подземный голос судьбы, потрясло все существо мое. Итак, еще коллизия в моей жизни — долго ли это будет, и к чему вся эта трагикомедия? Право, мне страшное начинает казаться смешным, а смешное страшным.
Очень бы счастливым почел я себя, если бы мог выразить все, что возбудило во мне письмо твое, всю безграничность моего участия к тебе, всю бесконечность моей любви к тебе, но слова меня уже перестают слушаться, и чем сильнее я чувствую, тем бездушнее мои фразы. Друг, не вини себя ни в чем — ты прав, и если виноват, то не в поблажке своему самолюбию, а разве в том, что уж слишком топтал его под ногами, далеко простирал свое самоотрицание. Верь мне в этом: это не голос снисходительного друга — это свободный и беспристрастный голос строгого судьи. Я все видел своими глазами и все знаю. Но, друг, не вини и ее, и поверь мне, что твоя Немезида — сущий вздор, глупость. Судьба дает мне русые волосы, а после рубит мне голову за то, что я ношу русые волосы. Твоя Немезида и твой суд нравственного закона очень похожи на Нерона, который произвел свою сестру в богини, и когда она умерла, то плакавших о ней казнил за то, что они оскорбляют богиню, плача о ней, а не плакавших казнил за то, что они равнодушны к смерти сестры цезаря2. Оно и логически и верно рассчитано: ни одна жертва не могла ускользнуть. Да, может быть, бедная девушка и дорого заплатит со временем за свое фантазерское направление, в котором она, впрочем, нисколько не виновата, ибо в нем виновата ее натура и обстоятельства, не от нее зависевшие, но ее державшие в зависимости. Тут, Боткин, есть щель, которой не заклеит даже и философия Гегеля, которую я, впрочем, очень уважаю. Страшно сказать, чтобы она тебя не любила, но кажется, что в ее чувстве не было действительности, что его идеальность впадала в какое-то ледяное равнодушие, нисколько не понятное в жепщине. Не потаю от тебя и того, что почти согласен с тобою в том, что вырвалось у тебя, может быть, невольно, вследствие досады — что, может быть, и меня, если бы я держал себя умнее3. Не самолюбие заставляет меня говорить это, а какое-то тайное убеждение, которое незаметно овладело мною с нынешнего лета,— и ты только выговорил то, что бессознательно шевелилось во мне. Скажу тебе и то, что сколько глубоко уважал и ценил я твое чувство, столько почему-то невольно сомневался в ее, так что оно и на твое иногда, особливо во время наших ссор, бросало тень сомнения. Но эта девушка и доселе так свята для меня, мое уважение к ней и ее сестрам всегда было полно такой исступленной, фанатической веры, в нем было столько мистического и фантастического, что все мои сомнения оставались при одном непосредственном чувстве, за которое я бранил себя и которое душил в себе. Увы! эта девушка однако ж так достойна любви и обожания — это воплощенная поэзия и грация, это эфир жизни, принявший образ женщины. Я понимаю тебя, Боткин: любя тебя, желал бы, чтобы ты совсем отрешился от этого чувства, но не могу винить тебя в том, что ты не можешь сделать этого… Жизнь в своих основных законах поступает по-нероновски. Сам того не замечая, ты любишь в этой девушке именно то, за что осуждаешь ее. Я тоже. Но я и ты — большая разница: мне горько за тебя, а тебе — за самого себя. Притом же, мой милый Василий, твоя натура слишком внутрення, субъективна и музыкальна: с этой стороны ты родня ей, и это-то и увлекло тебя. Что до меня, я не могу любить женщины с определенными чертами лица, в которых нет ничего ускользающего от взора, неопределенного и неуловимого, еще менее могу любить женщину положительную, земную, или чувственную: но мне нужно, чтобы небо просвечивало сквозь землю,— и — смейся надо мною, брани меня, я сам знаю, как я глуп и смешон,— но известный тебе греческий храм часто мучит мою душу пламенною тоскою… К чему все это говорю я тебе? Видишь ли, я хочу сказать тебе что-то дельное, да не умею, душа-то у меня хорошая, да приемы медвежьи. Вот что хочу я сказать тебе. Твое состояние теперь очень тяжело, и я боюсь за тебя, в тебе сидит твой опаснейший враг, который может тебя погубить, если ты не возьмешь против него решительных мер. Это излишняя музыкальность и фантазм твоей натуры, которая, несмотря на свою мужественную крепость, будучи потрясена какою-нибудь мыслию, расплывается и не может владеть собою, исключительно поддавшись господствующему впечатлению. Холодненькой водицы нужно тебе, Василий Петрович. Ты слишком много даешь важности жизни и не понимаешь, что, обращаясь с нею, надо держать камень за пазухою. Послушай, Боткин, я чувствую, что мне не высказать того, что хотел бы я высказать, и потому мне поневоле приходится брести окольною дорогою и намеками заменить сущность дела. Итак, слушай: я прошу и умоляю тебя, оставь на время все немецкое и особенно то, что наиболее тебе нравится, читай Купера, Вальтер Скотта и Шекспира. Яснее: принуди себя всею силою воли оторваться на время от идеального мира и войти, сколько возможно, в интересы мира положительного и практического. Ты ничего не утратишь, но много приобретешь: возвратившись снова в свой идеальный мир, ты увидишь, что внес в него новый элемент, отчего он и стал действительнее, а следовательно, и прекраснее. Я не умею тебе этого хорошо растолковать, но я хорошо это знаю по себе: нет в мире места гнуснее Питера, нет поганее питерской действительности, но я от нее не потерял, а приобрел — я глубже чувствую, больше понимаю, во мне стало больше внутреннего и духовного. Если бы не журнал, я бы с ума сошел. Если бы гнусная действительность не высасывала из меня капля по капле крови,— я бы помешался. Оторваться от общества и затвориться в себе — плохое убежище. О бога ради, что-нибудь против этого. Поезжай в Италию — мне горько будет остаться одному круглым сиротою, но поезжай, бог с тобою, наконец — пустись в пьянство — только выходи из себя. Что же до бесполезных мыслей, почему то или другое сделалось так, а не иначе — берегись их пуще яду. Что-нибудь одно из двух — или навсегда и совсем отрешись от прошедшего, или переведи его в живое внешнее действие и сделай его настоящим. Равным образом, уверься, что она не виновата, а ты еще меньше. Нельзя быть больше человеком, как был ты во всей этой истории: это мое искреннее, честное слово. Еще от Каткова слышал я, что рефлексия одолела твое чувство, теперь ты пишешь мне, что призрак любви отлетел от тебя, нет в сердце даже сладостного воспоминания. Не знаю почему, но мне кажется, что я как будто ожидал такой развязки — она меня ужаснула, но не удивила — она кажется мне естественною и необходимою. Мне сдается, что ты устал от ложных, но сильных тревог, оглох, замер от них, но когда отдохнешь и опомнишься, — прошедшее воскреснет во всем очаровании своем и как мечта будет золотить твою жизнь. А в жизни только и есть хорошего, что мечта: если ты этого еще не знаешь, так скоро узнаешь. Бог знает,— конечно, пока для тебя это плохое утешение,— может быть, скоро увидишь ты необходимость этого разрыва и свое спасение в нем и возблагодаришь за него судьбу. Может быть, в этом союзе для тебя было совсем не то, что ты думал и видел, и что было существенного и действительного для тебя в этой истории, так это твои слова в письме ко мне: ‘благословляю -прошедшее — оно было воспитанием моим — вратами, через которые вступил я в разумную, а не в фантастическую действительность’. Друг Василий, у меня была история — она давно уже прошла, но и теперь еще иногда замирает душа от воспоминания о ней,— и для меня был тот же результат истории, то есть воспитание и врата4. Не знаю, послужит ли тебе это утешением (чувствую, что я плохой утешитель и советодатель),— но, Боткин, бога ради, смотри на вещи проще и не давай им столь важного значения, чтобы уничтожаться перед ними. История, Станкевича5 была поважнее твоей, ибо была просто ужасна до того, что одна мысль о ней леденила кровь в жилах у нас, но посмотри, как разумный и вселюбящий дух жизни мило распорядился: не только Станкевича и ее страданий, но даже и самих их нет и следов… Все вздор, и мы ни в чем не виноваты. Натуры, подобные твоей, еще могут себя мучить сознанием своей вины, но если ты хоть на минуту сочтешь себя виноватым в этой истории,— ты будешь просто сумасшедший и дрянь, хуже Клюшникова. Глубоко верно твое чувство, которое говорило тебе, что и в этом соединении ждало тебя одно несчастие. Эта девушка не для земли: она прекрасна, как мечта, и создана для мечты, в ее жилах льется эфир, а не кровь, в ней много свету, но нет цвета, по крайней мере, определенного, нет огня, который бы одолевал водяное начало, и нет воды, которая умеряла бы огонь. Отчего она такова? Скажи мне, отчего Гофман был фантаст, а Пушкин был действителен, ты Пушкина ставишь выше, но в своем миросозерцании даешь место и Гофману, любишь его, дивишься ему. Дай же место и ей в мире божием: может быть, ее назначение быть вратами и воспитанием… Но что будет с нею? А бог знает, что, скорее же всего — совсем не то, чего ты ожидаешь, а если и то — тебе ведь не помочь ей. Я в таких случаях всегда ожидаю самого худшего, как необходимого, и это облегчает меня. Тебе стыдно и больно было признаться мне, что чувство твое убито, умерло: о Боткин, ты все еще живешь в мире героизма и тебе трудно увериться, что все люди — не больше, как люди. Для меня так человеческая природа есть оправдание всего. Событие — вздор, черт с ним, плевать на него, важна личность человека, надо дорожить ею выше всего. Вспомни стихотворение Пушкина:
Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала и пр.6.
После этого как же кому-нибудь и в чем-нибудь обвинять себя: ведь все люди — люди, а их ли вина, что они — люди? Неужели нам и теперь быть детьми, которые так жарко верили вечности человеческих чувств и, утирая кулаком кровавые слезы, повторяли, что жизнь — блаженство и что нам чудо как хорошо жить! Вчера любил, нынче нет — моя ли вина? Худо и стыдно становиться на ходули, а за все остальное пусть отвечает человеческая натура.
Боюсь, чтобы мое маранье не рассердило тебя: в таком случае, жаль — я писал нескладно, но от сердца.
Катков уехал 19 октября, в субботу. Я, Панаев, Языков и Кольцов провожали его в Кронштадте. Глубокая натура, могучий дух, блестящая, богатая надежда в будущем, но теперь Катков такой ребенок, что с ним тяжелы близкие отношения. Кольцов говорит, что он вдруг и весь наваливается и от того тяжело. Зато и взъестся на человека — другая крайность: забывает деликатность и вежливость. Дитя еще, дитя! Твое письмо к нему подошло кстати и утешило его. ‘Ромео и Юлия’ скоро процензируются, и Кольцов привезет в Москву7. Кольцов живет у меня — мои отношения к нему легки, я ожил немножко от его присутствия8. Экая богатая и благородная натура! Когда-нибудь опишу, а всего лучше, Кольцов расскажет тебе подробности отъезда Каткова — бедный, жаль его. ‘Что угодно’ еще не читал, но скоро прочту9. Меня, впрочем, обрадовал твой вопрос: я увидел из него, что тебя занимают еще и предметы вне твоего внутреннего мира. Это в жизни хорошо. Искусство есть еще нечто, особенно в иные минуты — оно из верных и богатых благ. За ним следуют бедные, но верные блага. Кстати: я познал высокое значение устриц и чувствую в себе благородную готовность обожраться их до смерти — высокое наслаждение, непосредственно следующее за искусством. Да, не шутя: прежде всего искусство для меня, а после него — поесть хорошенько — благо бедное, но лучше и вернее всех надежд на жизнь и женщину, ибо последние издали не те, что вблизи. Надо помириться с этою мыслию — да здравствуют устрицы!
(Мне кажется, что Катков уж слишком нападает на Кетчера, а между тем его доказательства довольно сильны — напиши, как ты думаешь об этом.)
Напиши, как тебе показалась статья Каткова о Сарре Толстой и что о ней говорят в Москве. По мне — чудесная статья, но есть, особенно в начале, какая-то тяжеловатость10. Прочти ‘Тарантас’ Соллогуба — премиленькая вещица11. За Дзункинадзына Корсаков и Бурачок подали и напечатали на ‘Отечественные записки’ донос, по, кажется, дело обошлось ничем12. Напиши мне имя и отчество Кульчицкого да попроси его побольше писать ко мне. Скоро тебе придется ехать в Харьков — эх, возьми меня — тс!— молчание! молчание!13… ‘Ночной сторож’ Огарева — прелесть! В душе этого человека есть поэзия14.
Прощай, мой милый Василий! жаль мне тебя, больно жаль. По собственному опыту знаю, как мучительно расставаться с прекрасною мечтою, какая ужасная пустота остается в душе. Ах, если б ты знал, как мне хочется поговорить с тобою. Я уверен, что много нового сказали бы мы друг другу. Прощай.

Твой В. Б.

Кланяйся Красову и скажи ему, что я сердит на него — не отвечает и мне стихов не шлет, да — сохрани его аллах дать хоть полстиха в гнусного ‘Москвитянина’15.

85. В. П. БОТКИНУ

31 октября 1840. Петербург

СПб. 1840, ноября 31. Вот я и опять пишу к тебе, дражайший мой Боткин! К этому меня особенно побуждает письмо твое к Краевскому1, которое привело его в ужасный восторг, а потому и вдвойне порадовало меня. Как, Боткин, ты начинаешь смотреть на журнал с субъективным вниманием, хочешь сам работать и других побуждаешь! Вот что называется ‘свирепствовать’, говоря любимым словцом Панаева, узнав о сем, действительно весьма достопримечательном происшествии, я чуть было и скоропостижно не …, говоря другим любимым словцом того же знаменитого автора. Не поверишь, Боткин,— я с ума схожу от радости — ты вдвое начал существовать для меня теперь. Не думай, чтобы это выходило из моей журналомании — уверяю тебя, что она давно уже прошла, уступив место разумному сознанию и глубокому убеждению, что для нашего общества журнал — все и что нигде в мире не имеет он такого важного и великого значения, как у нас. Не больше пяти сочинений разошлось у нас, во сто лет, в числе 5000 экземпляров,— и между тем есть журнал с 5000 подписчиков! Это что-нибудь значит! Журнал поглотил теперь у нас всю литературу — публика не хочет книг — хочет журналов — и в журналах печатаются целиком драмы и романы, а книжки журналов — каждая в пуд весом. Теперь у нас великую пользу может приносить, для настоящего и еще больше для будущего, кафедра, но журнал большую, ибо <для> нашего общества, прежде науки, нужна человечность, гуманическое образование. Расцелуй милого Красова за его благое намерение сделать статью из ‘Истории крестовых походов против альбигойцев’2. Да уж кстати и за прекрасное, бесконечно-поэтическое его ‘Прощание с молодостию’, которое привез нам Кольцов — объедение. А что он куплет ‘Не видели ль вы беса?’ хочет уничтожить в начале пьесы — я в этом не согласен с ним и думаю, что пьеса должна и начинаться этим куплетом, как и кончаться им3. Да скажи ему, что вечное ему проклятие, если в гнусном ‘Москвитянине’, издаваемом Погодиным, будет напечатано хоть полстиха его. Да что он мне ни подстроки?
Так 10 книжка ‘Отечественных записок’ произвела на тебя хорошее впечатление? — я рад этому до сумасшествия. В самом деле, славный No! Две ученых статьи, статья Каткова, мирные беседы о любезной моему сердцу китайской литературе, разнообразная смесь, пьеса Соллогуба — прелесть, стихотворения — прелесть,— право, если я еще хочу жить, так это для ‘Отечественных записок’4. Работайте, друзья! На кого ж нам и надеяться, если не на вас, и кому ж и нам и вам жаловаться на гнусную действительность, если люди, подобные вам, будут сидеть сложа руки или лежать на кровати и думать об испанских делах5. Бог судья Грановскому — обещал, а ни строки ‘Отечественным запискам’ и ни полслова мне,— а я, право, так люблю его, так часто думаю о нем, особенно в последнее время, когда я в некоторых пунктах наших московских с ним споров так изменился, что, при свидании, ему нужно будет не подстрекать, а останавливать меня6.
Жаль мне, что Кроиеберг бросил ‘Ричарда II’ и принялся за ‘Гамлета’. О ‘Гамлете’ публика уже имеет понятие по переводу Вронченки и даже самого Полевого — но ‘Ричард’ никому не известен7. Сверх того, в ‘Отечественных записках’ нельзя будет напечатать ни всего ‘Гамлета’, ни отрывка из него — публика завопит — старое! ’12-ю ночь’ еще не прочел8. Об условии к Кронебергу: 25 экземпляров ничего не стоит оттиснуть особо, а насчет шрифта — эта статья относится к экономическим расчетам редакции и типографии: в 10 No библиографическая хроника напечатана крупным шрифтом — безобразие, а делать было нечего — не хватило в типографии корпусу. Да сверх того, и безобразно видеть в журнале стихи крупным шрифтом, не говоря уже о том, что Краевский и так стонет о непомерной толщине ‘Отечественных записок’, замедляющей их выход и превосходящей их материальные средства. Теперь вот важный вопрос: почему ты не уведомил меня, этим ли только ограничиваются условия Кронеберга? А деньги? Как же ты пишешь так необстоятельно? Видишь ли, в чем дело: я люблю Кронеберга и желаю ему добра, но я люблю и ‘Отечественные записки’ и желаю им добра, особенно зная их невеселое положение насчет финансов. Если Кронеберг хочет денег,— тогда и толковать нечего — они ему будут, а если он их не требует, то не при обстоятельствах ‘Отечественных записок’ предлагать их. О сем помысли и уведомь поскорее. Да! не стыдно ли вам — какую вы шутку сыграли с Краевским: повесть Кудрявцева у тебя, и Галахов пишет — она-де потому не послана, что в этот No не попала бы,9 а между тем, если бы она пришла вместе с письмом Галахова, то именно как раз враз попала бы в 11 No. Панаев пишет для него — напишет листик и шлет в типографию, и при всем том его повесть будет напечатана после переводной, что довольно гадко10. Экие вы шуты! Ведь вы москвичи, так куда же вам соваться в соображения о порядке и устройстве правильной редакции? Ведь ‘Отечественные записки’ издаются совсем не так, как ‘Наблюдатель’, у Краевского все разочтено по часам и минутам — самая правильная машина, оттого и журнал, несмотря на огромность книжек и леность (ох, грешен!) сотрудников, выходит вовремя.
Краевский не знает, что и делать с оригинальными повестями — негде брать, да и только! Уж я хочу приняться учиться писать повести — право. Только что все недосуг.
Черт знает как интересно прочесть повесть Кудрявцева,— которому, пожалуйста, не кланяйся от меня, ибо он совсем забыл, что я живу на белом свете. Однако все-таки прочту оную в печати — такое мое отвращение от рукописного. Если где встретишься с Галаховым, передай ему от меня низкий и пренизкий поклон или через Кудрявцева, хотя мне и не хотелось бы иметь какое-нибудь дело с сим последним, за его злодейственную со мною поведенцию. Кетчер с Кольцовым пишет ко мне, что он меня любит и,— спасибо, скажи ему, что и я его очень люблю,— и что он за многое хочет со мною ругаться, скажи ему: без вины-де виноват, но что если ‘браниться’ есть глагол взаимный, то я не согласен, ибо убежден, что в предмете брани, равно как и во многих пунктах, никогда мы с Кетчером не сойдемся, и потому, не хочет ли он изложить все это на бумаге и прислать ко мне, ибо я люблю иногда прочесть что-нибудь забавное12. Да, ради аллаха, уведомь меня, правда ли, что Кетчер обвиняет ‘Отечественные записки’ в помещении ‘Патфайндера’, не видя в нем ничего путного,— ведь, если это правда, то это богатейший факт для феноменологии духа:13 в таком случае, тоже прошу Кетчера изложить свое мнение на бумаге, а я берусь передать его в редакцию ‘Маяка’ для помещения его в оном издании. Что его работа над Шекспиром? Ах, какая была бы выгода для ‘Отечественных записок’, если бы такой человек, как Кетчер, жил в Питере. Бога ради, Боткин, если тебе попадется немецкая повесть, которая, при внутреннем достоинстве, была бы интересна и для нашей публики,— дай ее перевести Кетчеру. Разумеется, за это ему будет заплачено. Кстати, о Шекспире: сказывал мне Кони, которому, впрочем, накладно верить, что есть в Питере молодой человек Бородин, который из любви к Шекспиру выучился по-английски, а выучившись, стал вновь учиться по Шекспиру и потом перевел стихами — всего Шекспира!!!14 Разумеется, он теперь сам не знает, что ему делать с своим переводом. От Шекспира перехожу к Межевичу: скажи Кетчеру, что способности сего кроткого юноши быстро развились: Греч говорит, что никто так хорошо не понимал его и не действовал в его духе, как Межевич, а Булгарин говорит: не умру, по жив буду в Межевиче. В самом деле, он подозревается в таких поступках, которым позавидовали бы и Греч с Булгариным15.
Напиши мне, как зовут Кульчицкого — хочу опять писать к нему, чтобы вызвать его на большее письмо.
Смешно мне, что я написал к тебе такое литературное письмо. Впрочем, мне хочется и о другом поговорить с тобою, да жду ответа на мое письмо, которое ты получил в прошлый понедельник — жду с нетерпением и страхом16.
Кланяйся Мочалову и крепко, крепко пожми ему руку, тоже и Рабусу.
Седьмого ноября я буду уже на новой квартире: на Васильевском острове, во второй линии, против Академии художеств, в доме Бема, кв. No 7. Тут же живет и Кирюша.
Его копия с Мадонны Бронзини измучила меня наслаждением. Чуть было не забыл: рассказ Кольцова о приеме, сделанном московской публикой Мочалову, измучил меня завистью к вам, свидетелям его,— и в Москве не нашлось человека, который бы написал об этом в журнале!..

86. В. П. БОТКИНУ

10—11 декабря 1840. Петербург

СПб. 1840, декабря 10. Вчера получил я два письма от Красова с твоими, о Боткин, приписками, в которых ты говоришь, что ради нашего скорого свидания не можешь ты ни о чем писать, готовясь обо всем переговорить лично1. Скажи, ради аллаха, разве ты к Рождеству хочешь приехать в Питер? У меня все жилки задрожали от этой мысли. А если ты разумеешь Пасху,— то, Боткин, ради всех святых, не напоминай мне об этом скором свидании, до которого мы успеем с тобою сто раз умереть. Ведь это перед окончанием зимы в Питере — да это целая вечность! А зима в Питере ( propos) {кстати (фр.). Ред.} начинается с сентября, а оканчивается в конце мая.
Два письма твои давно уже лежат без ответу. Шутка ли, одно от 31 октября, другое — от 9 ноября!2 Но я коли ленюсь, так уж ленюсь, а как примусь за дело, так с жаром бурша и аккуратностию филистера. И вот теперь отвечаю тебе на каждый пункт твоих писем.
Во-первых, поздравляю тебя с воскресением твоим, с возвращением к жизни и человеческому достоинству. Последние письма твои все уяснили мне и в тебе, и во мне самом, были для меня великим актом сознания, решили бездну мучительных вопросов о жизни. Ты стал бодр, свеж, в тебе пробудилась потребность деятельности (без которой я не понимаю, почему мужчина — мужчина, а не мокрая курица в юбке), ты стал человеком и мужчиною. Да, так, Боткин, выходят только из царства фантазии и призраков, а не живой, хотя бы и печальной действительности. Это значит не терять, а выигрывать. Вот твои собственные слова: ‘Я чувствую себя словно вышедшим из мрачной, душной атмосферы, так легко, так мне хорошо — умственные способности спокойны и ясны — чувствую в себе охоту к деятельности, эта несчастная любовь делала меня получеловеком’. Да, ты прав, 1000 раз прав,— твоя любовь была несчастная и делала тебя получеловеком. Но теперь ты стал больше, чем человек — в тебе теперь не один человек, а несколько, и каждого из них я горячо обнимаю и крепко прижимаю к сердцу — такие они все прекрасные люди. От писем твоих веет свежестью, здоровьем, чем-то успокоительным и отрадным, а между тем, по-видимому, они больше прозаичны, просты и положительны, чем прежние твои письма.
Теперь об ней3. Боткин, я высказываю тебе мое убеждение — не упрекай меня, если оно окажется ложным. Я глубоко убежден, что ее чувство к тебе — фантазия, фантазия и 1000 раз фантазия. Но пойми значение этого слова и не шути фантазиями, не презирай их: я по себе знаю, как тяжело, как мучительно можно страдать о них, и верю, что от них так же возможно (если еще не возможнее) умирать, как и от действительных чувств. Это девушка, глубокая по натуре, святое, чистое, полное грации создание — но ее натура искажена до последней возможности, без всякой надежды на исправление — она падший ангел, красота которого губительна, очаровательный взгляд смертоносен. Она давно отвыкла от жизни сердцем, и сердце у нее — покорный слуга воображения. Воображение живет в голове, следовательно, голова у нее повелевает сердцем,— а это хуже, чем когда у мужчины сердце повелевает головою. Поэтому у ней нет истинных чувств и истинных потребностей, ей нужен не мужчина, а идеал мужчины, и она может глубоко полюбить мужчину, которого никогда не видала, которого знает по слухам, и несмотря на то, в ее фантастическом чувстве будет столько сердечной мистики, столько лиризма, что перед ним преклонит колена всякий, у кого только есть человеческая душа. Она никогда не увидит и не оценит в мужчине человека — глубокое гуманическое начало, доступность всему высокому и прекрасному, здоровая натура, благородный характер — обо всем этом ей не снилось и во сне: ей нужно блеску, ей нужен герой, хоть Дон Кихот, только герой,— и идеал ее героя — брат ее, Михаил Александрович. Может быть, я жестко выражаюсь, но это так. Я убежден, что она не раз спрашивала себя — что в тебе, и за что любить тебя, что эта мысль преследовала ее, производила борьбу между ее головою и сердцем, она оценила тебя не сама, а основываясь на разных авторитетах, на дружбе к тебе даже великого Мишеля. Теперь, как ты отказываешься от нее, ее чувство свежее и сильнее, скажи ты ей, что чувство твое снова и с новою силою вспыхнуло — она почувствует невольное к тебе охлаждение, женись на ней — она почувствует к тебе отвращение. Она страдание предпочитает счастию, видя в первом поэзию, во втором прозу,— а это значит чувствовать и понимать задом наперед или вверх ногами и ходить на ходулях. Пойми ее отец и мать с малолетства, умей дать ей настоящее направление — это была бы, может быть, жемчужина своего пола, но в ее натуре есть наклонность к мечтательности, отец и мать указывали ей на гнусную действительность, которой не могла не отвращаться благородная душа ее, и она бросилась в пустой, болезненный идеализм, а Мишель все прекрасно повершил и покончил. Если ее положение тебя не трогало бы,— я не знал бы, что и подумать о тебе, по, Боткин, страдай и плачь, если будут слезы, но не вини себя, ибо ты ни в чем не виноват, и не приходи в отчаяние ни от чего, что бы ни случилось. Нами управляет жизнь, мы невольные ее орудия — пусть же она сама и расквитывается с самой собою. Слова Александры Александровны, которые ты выписываешь из ее письма, суть полнейшее выражение ее состояния в отношении к тебе и подтверждение всего сказанного мною: они прекрасны, но для книги, а не для жизни, в них видно страдание сердца, но переданное сердцу головою. Берегись возвращаться к старому и спеши разорвать все нити, связывающие тебя с ним.
Твоя история довершила давно уже начавшийся во мне переворот. Я наконец сбросил с себя все идиллические и буколические пошлости, я уже не жалуюсь всем и каждому, что меня ни одна женщина не любила и не будет любить (ибо-де меня женщина не может любить), и хотя юбка и доселе приводит меня в смятение, как семинариста преподобное reverendissime {почтеннейший (лат.). Ред.}, но я уже потерял всякую охоту толковать (и даже мечтать) о любви и женщине. Значит, вопрос вытанцовался. Я понимаю теперь любовь очень просто. Ее основа — разность полов, а причина выбора — гармония натур и каприз субъективности. Через это я нисколько не исключаю ни мистики сердечной, ни лиризма чувства, ни сладкого и таинственного волнения надежд, сомнений, предчувствий и т. п. Женщина — не самка, а мужчина не самец только: при этом, каждый из них человек, существо духовное, а оттого и совокупление их — тайна, но тайна светлая, как луч солнечный, здоровая и не расплывающаяся в пустоте мистических призраков и аксаковского идеализма. Я не верю предопределению в любви, не верю, что для мужчины только одна женщина в мире, и наоборот, и что если слепой случай не свел их — не любить им никого. Нет, для каждого мужчины по 1000 женщин на земном шаре, и наоборот. Иногда любовь может начинаться вдруг, иногда она возбуждается случаем. И потому я понимаю, как иногда, женившись не любя, влюбляются друг в друга, узнавши один другого, и как, женившись по любви, бывают несчастны. Тут великое дело — сближение и образ сближения. Некогда много толковать об этом, да в письме и не выскажешь вполовину того, что хочешь, но только я понимаю это дело очень просто и вместе с тем очень человечески. Я уже не поклоняюсь женщине, как раб деспоту, как дикарь божеству своему. Если я возьму от нее любовь ее, то не как милость божества недостойной его твари, а как следующее мне по праву, и за что я могу заплатить еще с лихвою, дать гораздо больше. Мужчина, когда женится, теряет много — свою свободу, энергию своей борьбы с действительностию, которой тогда принужден бывает уступать иногда, прирастает, как улитка, к одному месту, обязывается работать до кровавого поту и делать то, к чему не лежит душа его. Женщина, выходя замуж, ничего не теряет, но все выигрывает: из семейства, где с каждым годом становится более и более чужою, не дочерью и сестрою, а нахлебницею, тягостным бременем, переходит она в свой дом, госпожою, свободно и законно предается влечению сердца и требованиям натуры, выполнение которых возможно для нее только в супружестве и без выполнения которых ее жизнь — апатический сон, медленная смерть. Если женщина желает страстно любви, но не желает замужества,— ее любовь не стоит железного гроша, как существо стыдливое по натуре, она может страшиться того, чего страстно желает, душа ее трепещет и замирает при мысли о торжественном и великом акте жизни, но тем не менее, если она живое существо, а не деревяшка, она страстно желает предмета своего мистического ужаса. Мужчина может обойтись и без брака, ибо брак и женщина для него не одно и то же. Далее: женщина слабейший организм, низшее существо, чем мужчина. Лучшая из женщин хуже лучшего из мужчин. В женщине как-то нет середины — или глубока, или совсем мелка и ничтожна. В самых лучших из них много чего-то ничтожного. Ты не знаешь В. Бакуниной: это чудное создание, брильянт своего пола. Ее любил один военный, хорош собою, с независимым состоянием, с характером и душою, молча любил он ее, молча и отошел от нее, получив отказ (уехал на Кавказ), а она вышла за Дьякова — вот женщина! Если часто попадаются в свете глубокие женственные натуры в обладании у скотов,— этому виною не одно невежество нашего общества и тиранизм отцовской власти. Для меня идеал женщины — Л. Бакунина, покойница,— лучшей я не встречал. Красота, грация, женственность, гуманизм, доступность изящному и всему человеческому в жизни и в искусстве, стыдливость, готовность скорее умереть, чем перенести бесчестие, способность к простой, детской, но бесконечной преданности к избранному — вот стихии, из которых она была составлена и лучше этого ничего нельзя вообразить. Дан бог всякому найти такую подругу в жизни. Мишель ставил ей в вину, что она увлекалась графом Соллогубом, а я так и в этом вижу ее прекрасную женскую натуру: откинь Соллогуб свои светско-ярыжные замашки, он был бы не глубокий человек, но человек comme il faut {как должно (фр.). Ред.}, мужчина, который стоит любви женщины, который оценил бы ее любовь и сделался бы чрез нее лучше, но его замашки и не дали в ней развиться возникающему чувству. Для меня это факт, что женщина действительная ищет не героя, а мужчины. Я бы желал найти женщину и не столь чудесную, как Л. Бакунина (ибо можно быть далеко ниже ее и все-таки быть прекрасным явлением женственного мира), и желал бы, во-первых, увидеть в ней, после красоты и грации, две стороны: здравый рассудок и инстинкт приличия в жизни домашней, в отношениях житейских, и религиозное чувство во внутренней ее жизни и ее торжественных минутах, потом я желал бы заметить, что есть надежда, тогда решено — я люблю. Но второе условие теперь для меня важно не менее первого, ибо, хоть богиня будь, а даром не истрачу не только фунта фимиаму, но и на копейку ладану: мне стыдно и наедине с собою вспомнить о моем позорном унижении во времена оны, в котором я, впрочем, за неимением лучшего, утешаюсь этими стихами Пушкина:
К чему, несчастный, я стремился!
Пред кем унизил гордый ум!
Кого восторгом чистых дум
Боготворить не устыдился!4
Да, я, наконец, сознал, что быть мужчиною чего-нибудь да стоит. Каков бы я ни был, но я борюсь с действительностию, вношу в нее мой идеал жизни, самая свежая, самая горячая кровь моя пожертвована мною (после Венеры, Меркурия и Комуса) общему, для себя я ничего не делал и не сделал. Нет, черт возьми, моя гордость в этом случае идет так далеко, что я убежден, что редкой женщине не сделает чести — полюбить меня и быть любимой мною. Знай наших, черт возьми! Я потребовал бы от женщины вот чего: чтобы, при красоте (разумеется, относительно), грации и женственности, она могла понимать в искусстве столько, сколько дано женщине понимать своим непосредственным чувством, а главное — чтобы она все понимала по-женски, и чтобы она полюбила меня не за героизм, не за блеск, которого не лишена моя дикая и нелепая натура, но <за> человечность, доброту сердца, инстинкт к истине и справедливости, и чтобы за них простила слабость воли, недостаток характера и другие грехи. Может быть, Кольцов рассказывал тебе о маленькой истории со мною: простая девушка, не красавица, а только что недурная, не грациозная, но не без грации — будь в ней побольше идеальных элементов, побольше стремления к очарованиям внутренней жизни, побольше понимания поэзии,— и я шил бы теперь весело и видел бы хорошие сны… Но я сознаю себя слишком выше ее стоящим,— и потому себе на уме и думаю: пусть страдает. (Впрочем, последняя фраза сказана из удальства только: замеченная мною ее склонность ко мне, льстя моему самолюбию, тревожит иногда мое человеческое чувство,— и мне было бы грустно увериться, что у ней в самом деле есть что-нибудь ко мне, а не показалось только, как очень может быть.) Признаюсь в грехе: когда бываю вместе с нею, и теперь забываюсь не видавши долго, с особенным удовольствием вижусь, но когда не вижу ее, то забываю о ее существовании — недостает в ней чего-то, а то чего доброго — пожалуй, и спятил бы с ума. Но — ей-богу, не лгу — меня теперь больше мучит одиночество, чем мечта о любви и женщине. Борьба с действительностию снова охватывает меня и поглощает все существо мое.
Чтобы дополнить тебе мой теперешний взгляд на любовь и женщину, скажу тебе, что абсолютное осуществление того и другого вижу в ‘Патфайндере’. Мабель — вот истинная женщина, чуждая всякой мелочности, нормальная и простая в глубокости своей. Колоссальное величие Патфайпдера и его глубокая любовь к ней не заслонили от нее доброго, простого и возвышенного Джаспера, поняв первого, оцепив его чувство и отдав ему полную дань женского сострадания, она отдалась Джасперу без всякого сценизма и эффектов. В ней нет мечтательности, магнетизма и мистицизма,— она почти ничего не говорит во всем романе,— но, боже мой, что же это за создание! Оно так божественно, что не смею верить, чтобы могло существовать и в действительности, а не быть только мечтою великого художника. Что перед нею все немки и все обожательницы Жан-Поля, Гофмана и Шиллера?
Декабря 11. Вот тебе, Боткин, целая диссертация о любви и женщине. Желаю, чтобы ты прочел ее с таким же удовольствием, с каким я писал ее. Поверишь ли: вчера был прекрасный вечер для меня — я забыл все и видел только тебя, читающего эти строки и помавающего лысою главою во знамение того, как твой неистовый друг перепрыгивает из одной крайности в другую. Но диссертация еще не кончилась, она должна быть длинна, потому что она последняя об этом предмете,— и крайность еще только начинается. Смейся надо мною, лукаво улыбайся и качай во всю ивановскую лысым вместилищем своего разума, но, вот те Христос, а я чуть ли уж не презираю женщину. Скудельный сосуд, исполненный лукавства — орудия слабого, мелкого тщеславия, кокетства. Они не оценяют любви и презирают тех, кто искренно, беззаветно их любит, преклоняется пред ними, как пред божествами. Они любят, чтобы их обманывали, льстя им и в то же время тиранствуя над ними. ‘Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей’,— сказал Пушкин5. Вот причина, почему с лучшими из них так часто удается наглецам и фатам. Часто, чтобы обратить на себя любовь женщины, надо сделать вид, что любишь другую: оскорбленное мелкое самолюбие вернее твоей любви предаст ее в твою волю и полное распоряжение. Чтобы удержать ее в любви к себе, показывай вид, что ты ежеминутно готов полюбить другую и других. Странная вещь! или я начинаю уж офилистериваться, но мне теперь как-то трудно вообразить возможность любить всю жизнь одну женщину, и с этой стороны брак пугает меня. Скудельные сосуды, они так скоро портятся, розы весенние, они так скоро отцветают, роскошная упругость груди (вещь, за которую тысячу жизней готов я отдать хоть сейчас же, одно, что лучше и жизни и всего в жизни, всего и на земле и на небе) делается куском вяленого мяса, атласная, мрамористая кожа делается потною и шершавою. Мне кажется, что греки лучше нас понимали жизнь и женщину: они любили femme, а не une femme и не la femme, {женщину, а не какую-нибудь женщину и не женщину вообще (фр.).Ред.} в каждой женщине они видели не саму красоту, а только одно из ее явлений, одну из смертных дщерей бессмертной матери. Право, если чем можно упиться в жизни, так это греческие отношения в любви. ‘Римские элегии’ Гете — самый лучший катехизис любви, и за них я люблю Гете больше, чем за все остальное, написанное им6. Мне кажется, что в мире мудр только один художник, а все прочие — сумасшедшие, из них же первый — ты. Пусть мелькают образы за образами, как волны за волнами в потоке,— и в осень дней пусть обступают усталую от наслаждений жизни голову сладостно-грустные воспоминания о лучшем времени, подобно оссиановским теням. Боткин, разругай меня за это — я, право, не рассержусь на тебя,— и чем хуже разругаешь, тем благодарнее буду я тебе.

—-

Однако ж, черт возьми, я ужасно изменяюсь, но это не страшит меня, ибо с пошлою действительностию я все более и более расхожусь, в душе чувствую больше жару и энергии, больше готовности умереть и пострадать за свои убеждения. В прошедшем меня мучат две мысли: первая, что мне представлялись случаи к наслаждению, и я упускал их, вследствие пошлой идеальности и робости своего характера, вторая: мое гнусное примирение с гнусною действительностию. Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всею искренностию, со всем фанатизмом дикого убеждения! Более всего печалит меня теперь выходка против Мицкевича, в гадкой статье о Менцеле: как! отнимать у великого поэта священное право оплакивать падение того, что дороже ему всего в мире и в вечности — его родины, его отечества, и проклинать палачей его, и каких же палачей? — казаков и калмыков, которые изобретали адские мучения, чтобы выпытывать у жертв своих деньги (билп гусиными перьями по <...> раскладывали на малом огне благородных девушек в глазах отцов их — это факты европейской войны нашей с Польшею, факты, о которых я слышал от очевидцев). И этого-то благородного и великого поэта назвал я печатно крикуном, поэтом рифмованных памфлет! После этого всего тяжелее мне вспомнить о ‘Горе от ума’, которое я осудил с художественной точки зрения и о котором говорил свысока, с пренебрежением, не догадываясь, что это — благороднейшее гуманическое произведение, энергический (и притом еще первый) протест против гнусной расейской действительности, против чиновников, взяточников, бар-развратников, против нашего онанистического светского общества, против невежества, добровольного холопства и пр., и пр., и пр. О других грехах: конечно, наш китайско-византийский монархизм до Петра Великого имел свое значение, свою поэзию, словом, свою историческую законность, но из этого бедного и частного исторического момента сделать абсолютное право и применять его к нашему времени — фай — неужели я говорил это?.. Конечно, идея, которую я силился развить в статье по случаю книги Глинки о Бородинском сражении верпа в своих основаниях, но должно было бы развить и идею отрицания, как исторического права, не менее первого священного, и без которого история человечества превратилась бы в стоячее и вонючее болото,— а если этого нельзя было писать, то долг чести требовал, чтобы уж и ничего не писать. Тяжело и больно вспомнить! А дичь, которую изрыгал я в неистовстве, с пеною у рту, против французов — этого энергического, благородного народа, льющего кровь свою за священнейшие права человечества, этой передовой колонны человечества au drapeau tricolore? {с трехцветным знаменем (фр.). — Ред.} — проснулся я — и страшно вспомнить мне о моем сне… А это насильственное примирение с гнусною расейскою действительностию, этим китайским царством материальной животной жизни, чинолюбия, крестолюбия, деньголюбия, взяточничества, безрелигиозности, разврата, отсутствия всяких духовных интересов, торжества бесстыдной и наглой глупости, посредственности, бездарности,— где все человеческое, сколько-нибудь умное, благородное, талантливое осуждено на угнетение, страдание, где цензура превратилась в военный устав о беглых рекрутах, где свобода мыслей истреблена до того, что фраза в повести Панаева — ‘Измайловский офицер, пропахнувший Жуковым’7, даже такая невинная фраза кажется либеральною (от нее взволновался весь Питер, Измайловский полк жаловался формально великому князю за оскорбление и распространился слух, что Панаев посажен в крепость), где Пушкин жил в нищенстве8 и погиб жертвою подлости, а Гречи и Булгарины заправляют всею литературою, помощию доносов, и живут припеваючи… Нет, да отсохнет язык, который заикнется оправдывать все это,— и если мой отсохнет — жаловаться не буду. Что есть, то разумно, да и палач ведь есть же, и существование его разумно и действительно, но он тем не менее гнусен и отвратителен. Нет, отныне — для меня либерал и человек — одно и то же, абсолютист и кнутобой — одно и то же. Идея либерализма в высшей степени разумная и христианская, ибо его задача — возвращение прав личного человека, восстановление человеческого достоинства, и сам Спаситель сходил на землю и страдал на кресте за личного человека. Конечно, французы не понимают абсолютного ни в искусстве, ни в религии, ни в знании,— да не это их назначение, Германия — нация абсолютная, но государство позорное и <...>. Конечно, во Франции много крикунов и фразеров, но в Германии много гофратов, филистеров, колбасников и других гадов. Если французы уважают немцев за науку и учатся у них, зато и немцы догадались наконец, что такое французы,— и у них явилась эта благородная дружина энтузиастов свободы, известная под именем ‘юной Германии’, во главе которой стоит такая чудная, такая прекрасная личность, как Гейне, на которого мы некогда взирали с презрением9, увлекаемые своими детскими, односторонними убеждениями. Черт знает, как подумаешь, какими зигзагами совершалось мое развитие, ценою каких ужасных заблуждений купил я истину, и какую горькую истину — что все на свете гнусно, а особенно вокруг нас… Ты помнишь мои первые письма из Питера — ты писал ко мне, что они производили на тебя тяжелое впечатление, ибо в них слышался скрежет зубов и вопли нестерпимого страдания: от чего же я так ужасно страдал? — от действительности, которую называл разумною и за которую ратовал… Странное противоречие! К приезду Каткова я был уже приготовлен,— и при первой стычке с ним отдался ему в плен без противоречия. Смешно было: хотел спорить, и вдруг вижу, что уж нет ни сил, ни жару, а через l/4 часа, вместе с ним, начал ратовать против всех, сбитых с толку мною же…

——

С нетерпением жду от тебя портретов Джемсон — они ужасно интересуют меня10. ‘Двенадцатую ночь’ прочел — чудо, прелесть, только самый тяжелый гений может создавать такие легкие вещи11. И Рётшера разбор ‘Лира’ меня много интересует12, хотя, признаюсь, и не так, как Джемсон. Герцен кричит против статьи Рётшера о ‘Wahlverwandschaften’13, и — знаешь ли что? — мне хочется с ним согласиться: Рётшера уважение к субстанциальным элементам жизни мне не нравится (может быть, потому, что я теперь в другой крайности) — в статье о 4 драмах Шекспира меня даже оскорбил его взгляд на эту Люцию, которая, не любя Флоуердена, гоняется за ним в качестве верной жены14. Для меня баядерка и гетера лучше верной жены без любви, так же как взгляд сенсимонистов на брак лучше и человечнее взгляда гегелевского (то есть который я принимал за гегелевский). Что мне за дело, что абстрактным браком держится государство? Ведь оно держится и палачом с кнутом в руках, однако ж палач все гадок. Я даже готов согласиться с Герценом, что Рётшер не понял романа Гете — что он не апология, а скорее протест против этого собачьего склещивания с разрешения церкви. Ведь Бауман подкусил же Рётшера на этой статье, доказавши, что коллизия произошла именно потому, что брак был недействителен в смысле разумности15. Подбивай-ко Кронеберга перевести ‘Лира’, который опозорен на Руси переводом Якимова и переделкою Каратыгина16. Кронеберг пишет ко мне, что не имеет сил приняться за ‘Ричарда II’17, и прислал мне 1 акт ‘Гамлета’, которого нельзя поместить, как отрывок уже из известной глупой нашей публике пьесы. Ты весь погрузился в греческий мир — это хорошо — чудный мир. Я сам один вечер блаженствовал, погрузясь в него. Есть книга, глупая там, где выказывается личность автора, но драгоценная по фактам — ‘Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов’ Шевырева. В ней (стр. 17—19) переведен гимн Гезиода к музам — боже мой, что это такое! Не могу удержаться, чтобы не выписать места:
Они неумолчным гласом прославляют, во-первых, священный род богов и сначала поют тех, которых произвели Земля и Уран широкий, и тех, кои произошли от них, боги — дарители благ, во-вторых, Зевеса, отца богов и людей, славя от начала до конца песий, как он могучее всех богов и как велик своею властию. Потом уже поют род человеков и исполинов силы, и увеселяют на Олимне ум Дня олимпийские дщери Дия Эгиоха, которых в Пиэрии родила отцу Крониду Мнемозина, владычица нив Элевфира: отраду в бедах, облегчение в печалях. Девять крат соединялся с нею благосоветный Зевес, вдали от бессмертных восходя на святое ложе. Когда же год, течением часов, дней и месяцев, исполнился, Мнемозина родила девять дщерей, согласных мыслию, у которых песнь всегда на уме, а в груди беззаботное сердце (как у В. И. Красова)… Кого почтут дочери великого Дня, на кого из царей богорожденных взглянут приветно,— тому язык обольют сладкою росою, у того из уст слова текут медом.
Прочти сам вполне в книге — божественно хорошо. Экой народец! Вот миросозерцаине-то! Земная поэзия, по их понятию, могла воспевать только прошедшее и будущее, а небесная (музы) — и настоящее, потому что у богов и самая жизнь — блаженство. А вот, не хочешь ли полюбоваться, как Платой понимал красоту:
Красота одна получила здесь этот жребий — быть пресветлою и достойною любви. Не вполне посвященный, развратный, стремится к самой красоте, невзирая на то, что носит ее имя, он не благоговеет перед нею, а, подобно четвероногому, ищет одного чувственного наслаждения, хочет слить прекрасное с своим телом… Напротив того, вновь посвященный, увидев богам подобное лицо, изображающее красоту, сначала трепещет, его объемлет страх, потом, созерцая прекрасное, как бога, он обожает, и, если бы не боялся, что назовут его безумным, он принес бы в жертву предмету любимому… 18
Мне кажется, что Платон в греческой философии то же, что Гомер в поэзии — колоссальная личность! Счастливчик плут Кудрявцев, что знает эллинскую грамотку.

——

Бога ради, Боткин, пиши скорее о ‘Прометее’ — это у нас и ново и полезно, а я просто с ума сойду от твоей статьи — даю тебе вперед честное слово19. (Да кстати: отдавай свои статьи переписчику и, просмотрев уже, отсылай — ведь это тебя не разорит, а между тем избавит от египетской работы самому переписывать и неудовольствия видеть в печати статью свою с чудовищными опечатками и искажениями. С твоей руки нет возможности набирать.) Не можешь представить, как я рад, что ты согласился с моими понятиями о журнале на Руси, мне кажется, что я вновь приобрел тебя. Насчет исторических статей взяты меры,— и Герцен уже переводит из книги Тьерри о Меровингах и будет обработывать другие вещи в этом роде20. Его живая, деятельная и практическая натура в высшей степени способна на это. Кстати: этот человек мне все больше и больше нравится. Право, он лучше их всех: какая восприимчивая, движимая, полная интересов и благородная натура! Об искусстве я с ним говорю слегка, потому что оно и доступно ему только слегка, но о жизни не наговорюсь с ним. Он видимо изменяется к лучшему в своих понятиях. Мне с ним легко и свободно. Что он ругал меня в Москве за мои абсолютные статьи21,— это новое право с его стороны на мое уважение и расположение к нему. В XII No ‘Отечественных записок’ прочтешь ты отрывок из его ‘Записок’ — как все живо, интересно, хотя и легко!22 Что ты не ездишь к Огареву — воля твоя, может быть, ты и прав, с своей точки зрения, но я теперь по теории поддерживаю отношения с людьми (далее — часть текста утеряна) в нем нет ни почвы, ни воздуха для благодатных семян духа, он лучше всего доказывает, что человек может развиваться только на общественной тточве, а не сам по себе. Все эти люди не истекали кровью при виде гнусной действительности или созерцая свое ничтожество. Я понимаю, почему Анненков так мало полюбился тебе. Он нисколько не хуже Панаева и Языкова, даже характернее, личнее их, но и на нем питерская печать, к которой я уже пригляделся, а ты еще нет. Да, Боткин, только в П. (сочти эту букву хоть за <...> — ты не дашь промаха) сознал я, что я человек и чего-нибудь да стою, только в П<итере? узнал я цену нашему человеческому, святому кружку. Мне милы теперь и самые ссоры наши: они выходили из того, что мы возмущались гадкими сторонами один другого. Нет, я еще не встречал людей, перед которыми мы могли бы скромно сознаться в своей незначительности. Многих людей я от души люблю в Петербурге, многие люди и меня любят там больше, чем я того стою, но, мой Боткин, я один, один, один! Никого возле меня! Я начинаю замечать, что общество Герцена доставляет мне больше наслаждения, чем их, с теми я или говорю о вздоре, или тщетно стараюсь завести общий интересный разговор, или проповедую, не встречая противоречия, и умолкаю, не докончивши, а эта живая натура вызывает наружу все мои убеждения, я с ним спорю и, даже когда он явно врет, вижу все-таки самостоятельный образ мыслей. Несмотря на свое еще детство, мне Кирюша ближе, чем они -- я вижу в нем семя благодати божией, я с Никольским провел несколько приятных минут, ибо и от этого юноши, который не бывал в нашем кружке, веет Москвою. Когда приехал Кольцов, я всех тех забыл, как будто их и не было на свете. Я точно очутился в обществе нескольких чудеснейших людей. Кудрявцев промелькнул тенью, ибо виделся со мною урывками (но я не забуду этих урывков), с Катковым мне было как-то не совсем свободно, ибо я страдал, а он еще хуже, так что был для всех тяжел, но и с ним у меня были чудные минуты. И вот опять никого со мною, опять я один,-- и пуста та комната, где еще так недавно мой милый Алексей Васильевич с утра до ночи упоевался чаем и меня поил!
Увы! Наш круг час от часу редеет:
Кто в гробе спит, кто дальний сиротеет23.
Зачем я, как Станкевич, не сплю в гробе, а сиротею дальний?.. Боткин, впечатление, которое произвела на меня потеря Станкевича, заставляет меня, как страшилища, бояться разлуки… Спеши свиданием, а то, может быть, и увидимся, да не узнаем друг друга…

——

Да, если таковы у нас лучшие люди, об остальных нечего и говорить. Что ж делать при виде этой ужасной действительности? Не любоваться же на нее, сложа руки, а действовать елико возможно, чтобы другие потом лучше могли жить, если нам никак нельзя было жить. Как же действовать? Только два средства: кафедра и журнал — все остальное вздор. О, если бы у ‘Отечественных записок’ нынешний год зашло тысячи за три, тогда было бы из чего забыть даже и Маросейку24, и женщину, и свою краткую безотрадную жизнь, и поратовать, и костьми лечь, если нужно будет. О, если бы при этом можно было печатать хоть то, что печаталось назад тому десять лет в Москве! Тогда бы я умер на дести бумаги и, если бы чернила все вышли, отворил бы жилу и писал бы кровью… Кстати о писании. Я бросаю абстрактные общности, хочу говорить о жизни по факту, о котором идет дело. Но это так трудно: мысль не находит слова,— и мне часто представляется, что я жалкий писака, дюжинная посредственность. Особенно летом преследовала меня эта мысль. Эх, если бы мне занять у Каткова его слог: я бы лучше его воспользовался им. Кстати: скажи откровенно: как тебе его статья о Сарре Толстой? Она никому не нравится — я сам вижу, что много мыслей, но которые проходят сквозь голову читающего, как сквозь решето, не оставаясь в ней. Начну читать — превосходно, закрою книгу — ничего не помню, что прочел25. Как ты?

——

Стыдно тебе скромничать, что ты кажется можешь переводить, переделывать, составлять небольшие (?) статьи, писать небольшие (?) критики. Не кажется, а есть. Если ты не можешь, то где же взять людей, которые могут? Я так дорого ценю твои статьи и особенно вот за что: за отсутствие амфазу26, кротость тона, простоту и еще за то, что ты в них высказываешь именно то, что хотел высказать, тогда как <я> или ничего не выскажу (хоть иногда и удается), или ударюсь в общности и наговорю о посторонних предметах. Например, с каким живым наслаждением я прочел твою статейку о выставке:27 все так просто, не натянуто, и все сказано, что следовало сказать,— труд читателя не потерян. Ты просто глуп в своей скромности.
Аксаков сказывал, что Гоголь пишет к нему, что он убедился, что у него чахотка, что он ничего не может делать 28. Но это, может быть, и пройдет, как вздор. Важно вот что: его начинает занимать Россия, ее участь, он грустит о ней, ибо в последний раз он увидел, что в ней есть люди! А я — торжествую: субстанция общества взяла свое — космополит поэт кончился и уступает свое место русскому поэту.

——

Я решил для себя важный вопрос. Есть поэзия художественная (высшая — Гомер, Шекспир, Вальтер Скотт, Купер, Байрон, Шиллер, Гете, Пушкин, Гоголь), есть поэзня религиозная (Шиллер, Жан Поль Рихтер, Гофман, сам Гете), есть поэзия философская (‘Фауст’, ‘Прометей’, отчасти ‘Манфред’ и пр.). Между ними нельзя положить определенных границ, потому что они не пребывают одна к другой в неподвижном равнодушии, но, как элемент, входят одна в другую, взаимно модифицируя друг друга. Слава богу, наконец всем нашлось место. Вот отчего в ‘Фаусте’ есть дивные вещи (то есть даже во 2-й части), как, например, ‘Матери’ (в выноске к переводу Каткова статьи Рётшера в ‘Наблюдателе’)29,— не могу без священного трепета читать этого места. Даже есть поэзия общественная, житейская — французская,— и такой человек, как Гюго, несмотря на все его дикости, есть большой талант и заслуживает великого уважения, даже и прочие очень и очень примечательны, кроме Ламартипа, сей <...> рыбы, сей водяной элегии.

——

Кирюша начинает подыматься на ноги — пустился в знать: рисует портрет с Всеволожского, познакомился с его женою (через Языкова) и рисует портреты с ее родни, представлялся Одоевскому, Жуковскому, который хочет писать к его барыне30.

——

Податель сего огромного письма есть товарищ Кирюши, Алексей Тимофеевич Никольский — юноша не безызвестный тебе. Прими и приголубь, пригласи к себе ходить, особенно на музыкальные вечера. Он малый чудесный — в нем много семян <...>

——

Мадонна Бронзини — дивное, гениальное создание. Посмейся надо мною: иногда умираю от жажды слышать музыку — иногда слышу около себя запах таких NoNo из ‘Роберта’31, на которые не обращал никакого внимания. О ‘Фрейшюце’32 нечего и говорить — иной раз хоть умереть, а услышать, но именно тут-то и не попадешь, как хочется. Хочу зарядить ходить в оперу. Одно воспоминание о ‘Лейермане’33 исторгает слезы. Услышу ли когда? О меломан!

——

Письмо к Кольцову прочти, но никому не говори о его содержании. Если же Кольцов уже уехал,— то сделай конверт и отошли в Воронеж.

Твой В. Б.

——

Твой образчик русского гумору доставил мне большое удовольствие.

87. В. П. БОТКИНУ

26 декабря 1840. Петербург

СПб. 1840, декабря 26. Боткин, да что ж ты ничего не пишешь ко мне — мне становится досадно и больно. Я писал к тебе мое последнее, большое письмо окостенелою от пера рукою — сто раз бросал и сто раз принимался вновь и с большим жаром, воображая, как обрадуешься ты толстому письму и с какой веселой улыбкой будешь его перечитывать1. Получа твое письмо, я всегда бываю полон дня два,— а полнота для меня редкий гость. Ах, Боткин, Боткин! как жить-то становится мне все гаже и гаже!
И с мыра, и с время
Покровы сняты.
Загадочной жизни
Прожиты мечты!
Осталось черт знает что, и приходится вопить:
Давайте веселья!
Давайте печаль!
Давно нас не манит
Волшебница даль!2
Жизнь страшно надула меня — бессовестно и предательски: назади фантазии, в настоящем медленная смерть,— впереди — гниение и смрад. Гадко! Зачем не умер я хоть за полгода перед этим, когда еще мог мечтать — и о чем же? — о действительности!
Что ты там говоришь о переводе Каткова ‘Ромео и Юлии’ — неужели шибко неверен? 3 Да, черт возьми, возможное ли дело — верно переводить Шекспира? — Однако напиши мне об этом. А в ‘Буре’ — воля ваша — лирические места переведены Сатиным прекрасно — вы уж чересчур строги4. К переводчикам Шекспира не мешает быть и поснисходительнее — благо переводят. Как мне грустно, что Кудрявцев отказался от рецензий — ‘Отечественные записки’ много теряют. Как хороша его рецензия в последнем No на ‘Лирический пантеон’ Ф., только он уж чересчур скуп на похвалы — о строгий критик!5 А г. Ф. много обещает!
Не забудь прислать мне адреса своего в Харьков — может быть, вздумается написать к тебе — стишками или прозою — как выкинется6. Да пришли кстати и адрес Кульчицкого (имя и отчество его мне уже известны — но адрес — где живет).
Кирюша сорвал печать с тайны бытия — я этому до смерти рад и преусердно развращаю его насчет того, как надо пользоваться жизнию и надувать ее, чтобы она после не надула нас. А Мадонна Броизини — чудо!
Ну, что у вас деется в Москве? А какова статья Искандера?7 Ведь живой человек-то! В 1 No выкинули преинтересную статью о Пугачеве — не знаем, что и делать с цензурою — самая кнутобойная и калмыцкая!8
Каковы последние-то стихотворения Кольцова — а? Экой черт — коли размахнется — так посторонись — ушибет. А ‘Ночь’?9 Да это просто — и слов нету!
Милому Василию Ивановичу Красову братское лобызание, а все-таки статьи он не кончит, а на рецензии только ярится. Уж эти мне поэты! Если он кончил своего ‘Ворона’, пришли — не для печати, а прочесть мне — жажду10.
Спасибо тебе, Василий, за брата: Кольцов пишет, что ты защитил его от холода и — спасибо тебе, друг. Пожалуйста, пиши — у меня только и отрады в жизни, что твои письма.

Твой В. Белинский.

88. В. П. БОТКИНУ

30 декабря 1840—22 января 1841. Петербург

СПб. 1840, декабря 30. Спасибо тебе, друже, за письмо — я даже испугался, увидев такое толстое послание, которое совсем не в духе твоей лености К Спасибо за <...>1
Все, что написал ты о Гете и Шиллере,— прекрасно, и много пояснило мне насчет этих двух чудаков. Признаться ли тебе в грехе, а у меня кетчеровская натура, и я боюсь скоро сделаться Кетчером: о Шиллере не могу и думать, не задыхаясь, а к Гете начинаю чувствовать род ненависти, и, ей-богу, у меня рука не подымется против Менделя, хотя сей муж и по-прежнему остается в глазах моих идиотом. Боже мой — какие прыжки, какие зигзаги в развитии!2 Страшно подумать.
Да, я сознал, наконец, свое родство с Шиллером, я — кость от костей его, плоть от плоти его,— и если что должно и может интересовать меня в жизни и в истории, так это — он, который создан, чтоб быть моим богом, моим кумиром, ибо он есть высший и благороднейший мой идеал человека. Но довольно об этом. От Шиллера перехожу к Полевому, ибо кровь кипит, и если бы не 700 верст, я бы так и стукнул тебя по лысине.
Нет, никогда не раскаюсь я в моих нападках на Полевого, никогда не признаю их ни несправедливыми, ни даже преувеличенными. Если бы я мог раздавить моею ногою Полевого, как гадину,— я не сделал бы этого только потому, что не захотел бы запачкать подошвы моего сапога. Это мерзавец, подлец первой степени: он друг Булгарина, protg {протеже (фр.). — Ред.} Греча (слышишь ли, не покровитель, a protg Греча!), приятель Кукольника, бессовестный плут, завистник, низкопоклонник, дюжинный писака, покровитель посредственности, враг всего живого, таланливого. Знаю, что когда-то он имел значение, уважаю его за прежнее, но теперь — что он делает теперь? — пишет навыворот по-телеграфски, проповедует ту расейскую действительность, которую так энергически некогда преследовал, которой нанес первые сильные удары. Я могу простить ему отсутствие эстетического чувства (которое не всем же дается), могу простить искажение ‘Гамлета’, ‘ведь-с Ромео-то и Юлия из слабых произведений Шекспира’, грубое непонимание Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Марлинского (идола петербургских чиновников и образованных лакеев), глупое благоговение к реторпческой музе Державина и пр. и пр., но для меня уже смешно, жалко и позорно видеть его фарисейско-патриотические, предательские драмы народные (‘Иголкина’ и т. п.3), его пошлые комедии и прочую сценическую дрянь, цепу, которую он дает вниманию и вызову ерыжной публики Александр-ы-нского театра, составленной из офицеров и чиновников, но положим, что и это можно извинить отсталостию, старостою, слабостию преклонных лет и пр., но его дружба с подлецами, доносчиками, фискалами, площадными писаками, от которых гибнет наша литература, страждут истинные таланты и лишено силы все благородное и честное,— нет, брат, если я встречусь с Полевым на том свете — и там отворочусь от него, если только не наплюю ему в рожу. Личных врагов прощу, с Булгариным скорее обнимусь, чем подам ему руку от души. Ты знаешь, имеет ли для меня какое-нибудь значение звание человека,— и только скот попрекнет тебя купечеством, Кудрявцева и Красова — семинарством, Кирюшу — лакейством, но это потому, что ни в тебе, ни в них нет ни теин того, что составляет гнусную и подлую сущность русского купца, семинариста и лакейского сына, по почему же не клеймить человека его происхождением, когда в нем выразилась вся родовая гадость его происхождения? Нет, я с восторгом, с диким наслаждением читаю стихи:
Вот в порожней бочке винной
Целовальник Полевой,
Беспорточный и бесчинный.
Сталось что с его башкой?
Спесь с корыстью в ней столкнулись,
И от натиска сего
Вверх ногами повернулись
Ум и сердце у него.
Самохвал, завистник жалкий,
Надувало ремеслом,
Битый рюриковской палкой
И санскритским батожьем,
Подл, как раб, надут, как барин,
Он, чтоб кончить разом речь,
Благороден, как Булгарин,
Бескорыстен так, как Греч4.
Да, он подлец, по природе, и только ждал случая, чтобы снять с себя маску, переезд в Петербург был для него этим случаем/ Не говори мне больше о нем — не кипяти и без того кипящей крови моей. Говорят, он недавно был болен водяною в голове (от подлых драм) — пусть заведутся черви в его мозгу, и издохнет он в муках — я рад буду. Бог свидетель — у меня нет личных врагов, ибо я (скажу без хвастовства) по натуре моей выше личных оскорблений, но враги общественного добра — о, пусть вывалятся из них кишки, и пусть повесятся они на собственных кишках — я готов оказать им последнюю услугу — расправить петли и надеть на шеи. Полевой мог бы с честию и пользою (для себя, семейства и общества) оканчивать свое поприще: сколько есть полезных предприятий литературных, которые только ждут у нас умной головы и искусной руки. А он пишет гнусные драмы и программы надувательных журналов в форме писем из провинции! Читал ли ты его (в ‘Северной пчеле’) ‘Письмо из провинции’, где так нагло, бесстыдно, халуйски надувает он глупую расейскую публику — это баранье стадо, перемешанное с частию козлов, телят и свиней?5
Что до Краевского, однажды навсегда: это не Полевой, не гений и не талант особенный, это человек, который из всех русских литераторов, известных и неизвестных, один способен крепко работать и поставить в срок огромную книжку, способен очень таланливо отвалять Греча, Булгарина или Полевого, имеет кое-какие живые интересы и кое-какие познания (заговори с ним о русской истории — и ты заслушаешься его), он в поэзии не далеко и не глубоко хватает, но зато не мешает другим (в своем журнале) действовать за него даже вопреки многим его понятиям и убеждениям, наконец — это честный и благородный человек, которому можно подать руку, не боясь запачкать ее, и который имеет справедливую причину почитать для себя унижением и позором быть даже в шапочном знакомстве
С знаменитыми,
Кнутом битыми,
Булгариным, Гречем, Кукольником и Полевым. О Боткин, если бы ты знал хоть приблизительно, что такое Греч: ведь это апотеоз расейской действительности, это литературный Ванька-Каин, это человек, способный зарезать отца родного и потом плакать публично над его гробом, способный вывести на площадь родную дочь и торговать ею (если б литературные ресурсы кончились и других не было), это грязь, подлость, предательство, фискальство, принявшие человеческий образ,— и этому-то существу предался Полевой и, как Громобой6 с бесом, продал ему душу… И ты заступаешься за этого человека, ты (о верх наивности!) думаешь, что я скоро раскаюсь в своих нападках на него! Нет, я одного страстно желаю в отношении к нему: чтоб он валялся у меня в ногах, а я каблуком сапога размозжил бы его иссохшую, фарисейскую, желтую физиономию. Будь у меня 10000 рублей денег — я имел бы полную возможность выполнить эту процессию.

——

1841, января 15. Тебе, Боткин, не привыкать стать к разным месяцам и годам в одном и том же письме моем. Сейчас получил я письмо от Кольцова7 — он пишет, как вы встречали новый год — ах, вы счастливцы — у вас все-таки есть минуты полного самозабвения, а я… Я встретил новый год у Одоевского — пил, и за то два дня меня била страшная лихорадка. Кольцов пишет еще, что вы были у Полевого — а! вот откуда грянул на меня твой гром — уж подлинно не из тучи, а из навозной кучи8. Ксенофонт меня не жалует — это понятно, и хотя у меня слишком мало общего с ним, но я его уважаю, как честного человека, а что касается до его возлюбленного братца,— тысячи ему дьяволов — плюю на него. Он отзывается обо мне умеренно, даже с некоторыми похвалами — экая бестия! Ну да черт с ним. А кстати: и с мошенниками-то мошенничает: обещал в гнусный ‘Русский вестник’ статей — уехал в Москву, да и был таков, а те волками воют. Видно, вперед взял деньги.
Теперь о втором пункте твоего письма — о Каткове. Признаюсь — огорошил ты меня! Я странная натура — никогда не смею высказать о человеке, что думаю, и часто натягиваюсь на любовь и дружбу к нему, чтобы примирить свое чувство к нему с понятием о нем. Твое суждение о Каткове ужасно верно. Я то же чувствовал, да не смел сказать себе самому. Из этого человека (я уверен в этом) еще выйдет человек, но пока он слишком кровян и животен, чтоб быть человеком. Приехавши в Питер, он начал с высоты величия подсмеиваться над моими жалобами о ничтожности человеческой личности, столь похожей в общем на мыльный пузырь, и говорить, что в наше время об этом тужат только дрянные и гнилые натуришки, а через несколько недель запел мою же песню, только еще заунывнее и отчаяннее. Потом толковал мне, с видом покровительства, о необходимости провести по своей непосредственности резцом художническим, чтобы придать себе виртуозности. У меня странная привычка принимать в других самохвальство за доказательство достоинства,— я и поверил, что он — статуя, виртуознее самого Аполлона Бельведерского, да и давай плевать на себя и смиряться перед ним. Вообще он вел себя со всеми нами, как гениальный юноша с людьми добрыми, но недалекими, и сделал мне несколько грубостей и дерзостей, которые мог снести только я, которых нельзя забыть и о которых расскажу тебе при свидании. Панаеву с Языковым тоже досталось порядочно за то, что они не знали, как лучше выразить ему свое уважение и любовь. Не скажу, чтобы у меня с ним не было и прекрасных минут, ибо это натура сильная и голова, крепко работающая. Он много разбудил во мне, и из этого многого большая часть воскресла и самодеятельно переработалась во мне уже после его отъезда. Ясно, что немного прошло у него через сердце, но живет только в голове, и потому от него пристает и понимается с трудом. Когда он с торжеством созвал нас у Краевского и прочел половину статьи о С. Толстой, я был оглушен, но нисколько не наполнен, но сказал Комарову и прочим, что такой статьи не бывало на свете. Статья вышла9. Питер ее принял с остервенением, что еще более придало ей цены в моих глазах. Панаев и Комаров прямо сказали мне, что им статья не нравится, а последний, что он в ней, за исключением двух-трех действительно прекрасных мест, ничего не понимает. Я чуть не побранился с ним за это, хотя он и говорил мне, что в моих статьях все понимает. Уже спустя довольное время, я сам поусомнился, заметив, что ничего не помню из дивной статьи. Перечитываю, читаю — прекрасно, положу книгу — не помню ничего. Твое письмо довершило. Ты здесь не то, что я, ты человек посторонний. Не забудь, что мы с Катковым соперники по ремеслу, а я, по моей натуре, способен всегда видеть в сопернике бог знает что, а в себе меньше, чем ничего. Когда он изъявил желание писать о С. Толстой, я не смел и думать взяться за это дело. Теперь каюсь, ибо вижу, что это чудное явление погибло для публики. Хочу написать для ‘Современника’, да книги нет. Нащокин, говорят, передал для меня экземпляр К. Аксакову, а тот бог знает что сделал с ним10. Не можешь ли ты похлопотать об этом деле?
В нем бездна самолюбия и эгоизму — и мы много развили в нем то и другое. Сперва держали его в черном теле, а с истории со Щепкиной11 начали носить его в хлопочках — вот он и зазнался. Когда я не хотел ему дать в руки твоего письма, но прочел, что можно было прочесть, он не скрыл от меня своей досады и, забыв всякую деликатность, которая в делах такого рода должна строго соблюдаться даже между самыми искренними друзьями, спрашивал меня несколько раз, почему я не показываю твоего письма, а потом несколько дней пролежал, уткнувшись носом в подушку. Вспоминая теперь, как он жаловался мне на твою к нему холодность и нелюбовь и о впечатлении, которое тогда производили на меня эти жалобы и их манера, вижу ясно, что в нем оскорблялась не любовь, а самолюбие. Вспоминая об известной тебе моей истории с ним, ясно сознаю, что я тогда же видел то, чего никто не видел, и ты особенно, и что с другим кем у меня была бы невозможна подобная история, что он слишком бесчеловечно наслаждался плодами своей победы надо мною, что его ненависть после того, как все объяснилось в его пользу, выходила из самого черствого эгоизма и что не он, а я жестоко оскорблен был. Да, Боткин, признаюсь в слабости, а и теперь иногда тяжело вспомянуть об этой истории. Вообще этот человек как-то не вошел в наш круг, а пристал к нему. И он не мог войти: он для этого слишком молод, он еще только теперь страдает теми болезнями, которые мы или давно уже перестрадали, или к которым притерпелись, так что и не чувствуем их, как лошадь хомута и упряжи. Это важное обстоятельство — одновременность развития!
Да, много, много пятен в этой, впрочем, прекрасной натуре. Время образует ее. Есть натуры, трудно и туго развивающиеся — к таким принадлежит и натура нашего юноши. А между тем это натура полная силы, энергии, могучести, натура широкая, если еще пока не глубокая, он никогда не сделается ни пиетистом, ни резонером, ни сентиментальным шутом. Только он носит в себе страшного врага — самолюбие, которое при его кровяном, животном организме черт знает до чего может довести его. Удивительно верно твое выражение ‘бравады субъективности’: это конек, на котором наш юноша легко может свернуть себе шею. Самолюбие ставит его в такое положение, что от случая будет зависеть его спасение или гибель, смотря куда он поворотит, пока еще время поворачивать себя в ту или другую сторону.
Я очень рад, что его мнение о Кетчере ложно: я ему и так не верил, но сила убеждения, с которою он говорил о нем, невольно смущала меня. Я всегда так думал о Кетчере, как ты пишешь о нем, и теперь вполне убедился в пристрастии юноши. Но я с тобою немного разойдусь во взгляде на последнюю историю юноши12 и на участие, которое принимал в ней Нелепый13. О первом не хочу писать, потому что письму конца не будет,— при свидании и поговорим, и поспорим, и подеремся, пожалуй. Что же <до> участия Кетчера,— то мне очень не по сердцу эта роль цензора, этот стоицизм, который, если разложить химически, то и увидишь, что он состоит из неспособности к самым живым и лучшим обаяниям жизни, грубое непонимание того, что человеческое по преимуществу. Сверх того, Кетчер циник духовный, и я по себе знаю, как глубоко может оскорбить он человека и не в таком щекотливом деле. Ты пишешь, что Огарев благороднейший человек, каких случалось тебе только встречать — я согласен с этим, но согласись и ты с тем, что Огарев — наседка, неспособная удовлетворить потребностям ни самой глубокой и духовной, ни страстной женщины, что он женился, сам не зная как, по своим абстрактным понятиям о любви и браке. За что же женщина должна умереть, всю жизнь принимая ласки мужчины и всю жизнь не зная, что такое ласки мужчины, которых так жаждет ее душа и сердце? Если наш юноша, по твоему мнению, неблагородно поступил с Огаревым,— то благородно ли поступил Огарев с нею? За что же ты некогда ругал Селивановского и принимал участие в Казначее? Там было больше вины, ибо характер Селивановского нисколько не уменьшает его прав мужа. Я понимаю теперь, как Ж. Занд мог посвятить деятельность целой жизни на войну с браком. Вообще все общественные основания нашего времени требуют строжайшего пересмотра и коренной перестройки, что и будет рано или поздно. Пора освободиться личности человеческой, и без того несчастной, от гнусных оков неразумной действительности — мнения черни и предания варварских веков. Ах, Боткин, чувствую, что при свидании мы подеремся: письма мои не могут дать тебе и слабого намека на то, как ужасно переменился я.

——

16 января. Ты поздравляешь меня, что я ‘вышел на широкое поле действительности, на животрепещущую почву исторической жизни’ и что ‘и груди и душе моей будет легче’. Отчасти это справедливо: искусство задушило было меня, но при этом направлении я мог жить в себе и думал, что для человека только и возможна, что жизнь в себе, а вышед из себя (где было тесненько, но зато и тепло), я вышел только в новый мир страдания, ибо для меня действительная и историческая жизнь не существуют только в прошедшем — я хочу их видеть в настоящем, а этого-то и нет и не может быть, и я — живой мертвец, или человек, умирающий каждую минуту своей жизни. Я теперь совершенно сознал себя, понял свою натуру: то и другое может быть вполне выражено словом Tat {действие (нем.). Ред.}14, которое есть моя стихия. А сознать это значит сознать себя заживо зарытым в гробу, да еще с связанными назади руками. Я не рожден для науки, ни даже для того тихого кабинетного занятия любимыми предметами, которое так сродно твоей натуре. Да, я уже сказал себе: умирай — для тебя ничего нет в жизни, жизнь во всем отказала тебе. Что до женщины — это тоже грустная история. Знаю, как жалок, каким ребенком был я с моими мечтами о сочувствии и счастии любви, с моим детским обожествлением женщины, этого весьма земного существа, но что же получил я взамен утраченных теперь, глупых, но поэтических мечтаний? Новую пустоту в душе, как будто она и без того была не довольно пуста. Женщина потеряла для меня весь интерес, способность любить утрачена, узы брака представляются не другим чем, как узами, а одиночество терзает, высасывает кровь капля по капле. Увы!
Забыло сердце нежный трепет
И пламя юности живой!15
Осталось для меня в женщине только одно — роскошные формы, трепет и мление страсти, словом, осталась для меня только греческая женщина, а минна16 средних веков скрылась навсегда. Не чувствуя в себе самом способности не только к вечной страсти, но и к продолжительной связи с какою бы то ни было женщиною, я не верю уже той любви, которая еще так недавно была первым догматом моего катехизиса. Авторитеты Пушкина и подобных ему натур еще более утвердили это неверие. Может быть, я еще и могу увлечься женщиною и любить ее, но не могу видеть в ней ничего больше женщины — существа по своей духовной организации слабого, бедного, жалкого. Красота еще владеет (в мечте) моею душою, но что такое красота?— Год, один год жизни женщины, от той минуты, как перестала быть девушкою и почувствовала, что она мать!.. Поневоле —
Без сожаленья, без участья
Смотреть на землю станешь ты,
Где нет ни истинного счастья,
Ни долговечной красоты,
Где преступленья лишь для казни,
Где страсти жалкой только жить,
Где не умеют без боязни
Ни ненавидеть, ни любить.
Иль ты не знаешь, что такое
Людей минутная любовь?
Волненье крови молодое!
Но дни бегут, и стынет кровь!
Кто устоит против разлуки,
Соблазна новой красоты,
Против усталости и скуки
И своенравия мечты!17
Твоя история, Боткин, окончательно добила во мне всякую веру в чувство, может быть, потому, что я слишком верил действительности вашего чувства. И не грустно ли думать, что старик-то теперь торжествует?18 И не прав ли он всегда был, почитая долгом отца выдать дочь за мужчину и не почитая для этого нужным ничего, кроме того, что обоим нужно для произведения детей? Вот где жизнь смеется сама над собою и фантазия является злым демоном, коварным обольстителем, жестоким предателем человека! Скажи мне (хотя я этим вопросом и растравлю раны твоего сердца — но ведь и мне не легче делать его, как и тебе отвечать на него): что такое эта девушка, столь прекрасная, грациозная, столь обольстительная для сердца, полного любви, для духа, полного сокровищ духа? Что ж она, если не мечта? Прекрасен блеск семицветной радуги, прекрасно зрелище северного сияния, но ведь они не существуют в действительности, ведь они только обманчивые отражения солнца в атмосфере! Ведь действительность должна же быть мерою цены явлений духовного мира, как золото — вещей материальных? Иначе — что же жизнь, если не сон и не мечта? Ну для чего же существует эта девушка, и не вправе ли иная шлюха взглянуть на нее с чувством своего превосходства потому только, что она народила полдюжину ребят и тем действительно ознаменовала и легитимировала свое существование в действительности? Бедный мой Боткин, из последнего твоего письма (записки) ко мне я вижу, что ты глубоко страдаешь,— ты еще любишь ее и не можешь оторваться от этого плода на берегу Мертвого моря!19 Да, как бы ни было и чем бы ни кончилось твое чувство, но ты дорого заплатил за него — ты уже излюбил всю любовь свою, и другой для тебя не будет, как мужчина ты принес ей, как Молоху, в жертву всю жизнь, весь эфир жизни, все мечты о счастии, и можешь сказать ей:
Не увлекись молвою шумной:
Убило светлые мечты
Не то, что я любил безумно,
Но что не так любила ты!20
А она? —
Пускай она поплачет:
Ей это ничего не значит!21
Она сменит одну мечту другою, и может быть, что даже и полюбит кого-нибудь не в шутку. Пока же займет себя новою фантазиею. Чего доброго? (от женщины и это может статься) может быть, вспомнит и меня, слыша иногда повторяемое мое имя, как слышала его не раз прежде, чем увидела меня, и будет обо мне думать и мечтать — до тех пор, пока и я не начну того же делать, тогда предложит мне свою дружбу и найдет для своих фантазий нового героя, а если я не пойму ее, то предастся безнадежной страсти. Это говорит не мое оскорбленное в прошедшем самолюбие, этого может не быть, но это возможно по ‘холодным наблюдениям ума и горестным заметам сердца’, как сказал Пушкин22. И между тем фантазия так тесно слита со всем существом ее, что мечта может давать ей роскошную жизнь и может убивать и убить ее. Кто бы ни был — я или другой и третий, но только не тот, кто бы мог сделать ее счастливою, с кем бы могла она осуществить в действительности все богатство своей дивной натуры. Да, старик прав, как и все люди без внутренней жизни: для дочерей нужна не любовь, не сочувствие, а ной и венец. И я с этим соглашаюсь. Ты скажешь, лучше не жить совсем или жить в мечте, чем в грязной действительности. Оно по чувству-то так, да по опыту-то иначе. Муж В. Дьяковой — полено, а между тем он сделал ее матерью, и она в сыне своем нашла искупление всей жизни своей, для него хочет жить, и им мила ей жизнь. А будь-ко, вместо Дьякова, человек простой, но умный и благородный, как, например, наш Казначей, женись он на ней не по любви, а просто, как на хорошенькой, умненькой, доброй и образованной девушке, и видь в ней всю жизнь милую и добрую жену, не подозревая в ней феникса своего пола,— она была бы пресчастливейшая женщина и страстно любящая жена и мать. Кстати, о страстности: страстность непременно должна составлять основу существа женщины, и духовность должна только очеловечивать страстность — иначе женщина — радуга, заря, сильфида и плод с берегов Мертвого моря. И мне кажется, здесь-то Мишенька и напроказил. Черствая и холодная его натура чужда страсти и полна ума — вот этот-то ум и принял он за духовность и исказил прекрасное женственное существо, возбудив в нем отвращение, как к грубой животной чувственности, ко всему живому, трепетному, страстному, без него женщина есть совершенный призрак, а не живое существо.
Кольцов пишет ко мне, что ты опять прихилився23. Ах, Боткин, если бы ты знал, как тревожит меня твое состояние и как мало я верю твоему выздоровлению. Будем смотреть на вещи просто и прямо, не обманывая себя, и сознаемся, что проснуться от детства для мужества, от счастьица для блаженства, от мечты для действительности — выигрыш, но что проснуться от приятного сна для горькой действительности, от полноты счастия, хотя бы и детского, для пустоты и безверия в жизнь — обмен грустный, которому нечего радоваться! Пиши мне больше всего о своем состоянии. Поверишь ли: за тебя чувствую к ней какую-то враждебность и ненавижу женщину.

——

Сейчас прочел в письме твоем о Гете и Шиллере — умнее и истиннее этого ничего не читал — просто не могу начитаться. Как хочешь, а вклею в статью под видом выписки из некоего частного письма24.

——

О ‘Записках одного молодого человека’25 не хочу с тобою спорить, ибо не вижу никакой возможности ни согласиться с тобою, ни тебя согласить со мною. Ты просто несправедлив к нему как к лицу и не любишь его как личность. А для меня это — человек, один из тех, каких у нас, к несчастию, мало. Мне кажется, что ты все еще держишься прежнего взгляда на людей и видишь в них богов или свиней, тогда как обе эти крайности соединены бесконечно длинною цепью звеньев.

——

Насчет Гейне тоже остаюсь при своем мнении. То, что ты называешь в нем отсутствием всяческих убеждений, в нем есть только отсутствие системы мнений, которой он, как поэт, создать не может и, не будучи в состоянии примирить противоречий, не может и не хочет, по немецкому обычаю, натягиваться на систему. Кто оставил родину и живет в чужой земле по мысли, того нельзя подозревать в отсутствии убеждений. Гейне понимает ничтожность французов в мышлении и искусстве, но он весь отдался идее достоинства личности, и неудивительно, что видит во Франции цвет человечества. Он ругает и позорит Германию, но любит ее истиннее и сильнее всевозможных гофратов и мыслителей и уж, конечно, побольше защитников и поборников действительности как она есть, хотя бы в виде колбасы. Гейне — это немецкий француз — именно то, что для Германии теперь всего нужнее26.

——

Размышляя о моих прошлых грехах, в числе которых ты так ложно полагаешь нападки на плюгавого сквернавца Полевого,— я вспомнил о моей ни на чем не основанной ненависти к Селивановскому (протоканалье). Из чего мы все вдруг взбеленились на него — разве и прежде мы знали его не таким, каким увидели его после? В нем много эгоизму, бездна самолюбия, маловато чести, нисколько благородства, он мелочен, сплетник, не может быть ничьим другом, а тем менее кого-нибудь из нас, но в нем много доброты природной, он умен, даже не без чувства, не без способности увлекаться (хоть на минуту) мыслию, а главное — он удивительно грациозен и достолюбезен во всех своих мерзостях — это <...> с проблесками человечности. Не его вина, если мы хотели видеть в нем для себя то, чем он ни для кого быть не может. Я бы теперь с удовольствием опять сошелся с ним. Я бы уж держал с ним ухо востро и не позволял бы ему забываться со мною — и мы были бы довольны друг другом. Знаешь ли, что я иногда с умилением вспоминаю о его субботах, куда вместе с порядочными людьми наползали Воскресенские и прочие?27 Знаешь ли ты, что от одного такого вечера в Питере я бы целую педелю был счастлив? Уж не говорю о вечерах Станкевича и твоих и не требую их в Питере. О, боже мой, как хорошо я постиг Питер!

——

Не поверишь, как изумило меня в твоем письме известие о твоем <...> —теперь вижу, что ты мне истинный друг <...>.

——

Пожалуйста, пришли мне несколько сводок перевода Каткова с оригиналом: я буду писать о ‘Ромео и Юлии’ — так, знаешь, безусловные похвалы приятелю будут похожи на беспристрастие Булгарина к Гречу28.
Твоя статья получена, но прочту ее в печати, ибо не люблю читать твою руку (кроме писем), да и Краевский не дал бы, ибо она уже в типографии29. Насчет ‘Отечественных записок’ Кронебергу и Бакуниным будет сделано. О стихах Пушкипа в альманахе нельзя и говорить обыкновенным человеческим языком, а другого у меня нет. Я понял их насквозь. Такого глубокого и грациозно-деликатного чувства пельзя выразить, как перечтя эти же самые стихи. Но каковы его ‘Три ключа’ в 1 No ‘Отечественных записок’? — Они убили меня, и я твержу беспрестанно — ‘Он слаще всех жар сердца утолит’ 30. Каково стихотворение Лермонтова в 1 No ‘Отечественных записок’? Кстати об ‘Отечественных записках’: 2 No будет несравненно лучше первого. В отделе паук две статьи — Джемсон и из истории меровингов Тьерри — что глава из исторического романа Вальтера Скотта! Из стихов: ‘Ночь’ и другие Кольцова, ‘Соседи’ и ‘Песня’ Красова, новое стихотворение Лермонтова, присланное с Кавказа — ‘Пускай она поплачет, ей это ничего не значит’, последние стихи этой пьесы насквозь проникнуты леденящим душу неверием в жизнь и во всевозможные отношения, связи и чувства человеческие. Еще стихотворение Пушкина, ‘Ночь’ Кольцова, еще что-то его же, два стихотворения Красова — ‘Соседи’ и ‘Песня’. Повести опять подгадили: будет Гребенки — она, может быть, была бы и порядочна, да цензура наполовину исшельмовала, и совершенно произвольно. Беда с повестями, да и только! ‘Саламандра’ Одоевского — трясня мнимофантастическая. Библиография будет по обыкновению недурна. Критика (стихотворения Лермонтова) — вышла у меня статейка живая, одушевленная, если не хитрая. Смесь будет отличная31.

——

Января 22. Письмо мое остановилось за статьею — нынче только кончил и отнес Краевскому последние листы — с лишком двадцать листов довольно убористого письма! Теперь совершенно убедился я, что нет никакой возможности писать хорошо для журнала. Мне сдается, что моя статья недурна,— но это — сыромятина, не выделанная, и повторения, и ненужного, лишнего много, и нет последовательности, соответствия между частями, выдержанности в тоне, многое сказано наудачу, необдуманно, многое выражено слабо, темно и пр. Дай мне написать в год три статьи, дай каждую обработать, переделать — ручаюсь, что будет стоить прочтения, будет стоить даже перевода на иностранный язык, в доказательство, что и на Руси кое-что разумеют и умеют человечески говорить, хорошо какому-нибудь Рётшеру издать в год брошюрку, много две. А тут напишешь 5 полулистов, да и шлешь в типографию, а прочие дуешь, как бог велит, а тут еще Краевский стоит с палкою да погоняет. Впрочем, и то сказать, без этой палки я не написал бы никогда ни строки: вот разгадка, почему твоя натура кажется непроизводящею и ты почитаешь себя неспособным к журнальной работе. Останься журнальная работа единственным средством к твоему существованию, ты писал бы не меньше меня и не надивился бы своей способности писать. Так созданы люди. Пушкин был великий поэт, но и вполовину не написал бы столько, если бы родился миллионером и не знал, что такое не иметь иногда в кармане гроша.
Я было недавно пришел в отчаяние от своей неспособности писать: вижу — есть мысль, глубоко понимаю, что хочу сказать, а сказать не могу — слова не повинуются, нужны образы, их не нахожу и поневоле резонерствую. Теперь мне это смешно, и я почитаю себя счастливым, что, напоров листа 3 печатных, вижу, что в них есть страницы три порядочных. До образов ли тут, как валяешь к сроку? Завтра должен кончить побиение книжонок и театральных пьес32 — дня два погуляю, а там — огромную статью в ‘Науки’ 3 No ‘О разделении поэзии на роды и виды’ и критику — огромную — о Петре Великом, статья, которая лежит у меня на сердце, давит его и просится вон33. Между тем (в это же время), надо пробежать тридцать томов Голикова да еще сочинения два, три о царствовании Алексия Михайловича, а там десятка полтора рецензий на книжонки, на театральные пьесы — вот тебе и образы, и последовательность, и пр. Нет, вижу, что надо отложить в сторону претензии и самолюбие и быть предовольным, если умный человек, прочтя мою статью, хоть и не найдет в ней больших хитростей, но не почтет потерянным времени, которое она у него отнимет, и скажет, что прочел с удовольствием.

——

Чем больше читаю отрывки из ‘Фауста’ (Струговщикова, Веневитинова и др.)’ тем более уверяюсь, что это — величайшее создание мирового гения34. О 2-ой части не говорю: явно, что она вышла из подгнившей рефлексии, полна аллегориями, но и в пей должны быть дивные частности. Понял я, наконец, что такое рефлектированная поэзия — великое дело! Мы не греки: греческий мир существует для нас, как прошедший (хотя и величайший) момент развития человечества, но он не может дать нам полного удовлетворения. Младенчество — прекрасное время, время полноты, но кому 30 лет, наскучит быть с одними детьми, как бы ни любил их.

——

Странное дело, несколько дней назад вдруг вижу во сне Александру Александровну, она промелькнула, как видение, но так ясно, на меня повеяло всем прошедшим, всею обаятельностию этого чудного фантастического существа, взор ее был печален, окрест ее все было полно благоухания и грации. Я опять с ней помирился. И как теперь помню, рассуждаю сам с собою во сне: вот я писал к Боткину, что, пожалуй, от нечего делать зафантазирует и обо мне, нет, черт возьми, как бы самому опять не задурить. И я живо почувствовал эту опасность. Ах, Боткин, мой Боткин, понимаю тебя и твое состояние… Рассуждать легко, а на твоем месте — да что и говорить…

——

Чем больше думаю, тем яснее вижу, что пребывание в Питере Каткова дало сильный толчок движению моего сознания. Личность его проскользнула по мне, не оставив следа, но его взгляды на многое — право, мне кажется, что они мне больше дали, чем ему самому.

—-

Подбивай Кульчицкого писать для ‘Отечественных записок’. Он мог бы — мне кажется — славные очерки нравов, рассказы легкие писать — это были бы жемчужины в ‘Смеси’. Отчего бы не попробовать ему и повести — ведь Гребенка пишет же, и иногда очень недурные (‘Верное лекарство’, ‘Кулик’, по-моему, славные вещи35), а между тем Гребенка преограниченное существо, тогда как наш Кульчицкий — человек. С его гумором, умом, чувством и хохлацкою наивностию он мог бы выработать себе, что называется родом. Грановский, бедный, очень болен — боюсь я за него — он и так хил, а смерть Станкевича совсем доконала его. Неверов приехал в Питер, но, узнав о болезни Грановского, поскакал в Москву — то-то добрая душа. Красов прислал мне два письма — две похоронные песни всех надежд жизни, прощание с способностью любить!36 Увы! Все это тяжело падает мне на сердце. Прощай. Письмо это надоело мне. Пора кончить. Завтра (23) шлю его в Москву — не знаю, когда-то ты его получишь. Твой

В. Белинский.

Поцелуй милого Казначея, вишь, плут, ускакал в Харьков, а что бы в Питере побывать37.

89. А. Н. СТРУГОВЩИКОВУ

20—29 января 1841, Петербург

Может быть, и тут, что нужно мне, но ответ Фауста пропущен на странице, которую я нарочно загнул. Как бы то ни было, только сущность дела в том, что Мефистофель предлагает Фаусту одни наслаждения и радости, думая, что человеку ничего другого желать нельзя, но Фауст отвечает ему, что он хочет и страдания, и горя, и радости, и наслаждений — всего, что сродно человеческой натуре, чем живет все человечество1. Если припомните, где это,— очень буду рад, а нет — делать нечего. Во всяком случае Ваш всею душою

В. Белинский.

Раза три перечел Вашу тетрадь и еще хотел бы сто раз перечесть. Хор духов и речитатив Мефистофеля (мои дружки) чудо как хороши. Помоги Вам бог поскорее перевести всего ‘Фауста’ — это будет перевод, а не то, чем плюнул на публику Губер2.

90. В. П. БОТКИНУ

1 марта 1841. Петербург

1841, марта 1, СПб. Сейчас получил письмо твое1, любезнейший Василий Петрович, и сейчас же заставил себя отвечать на него. У меня есть гнусная привычка — писать много, подробно, отчетливо и пр. и пр. — этим я лишаю тебя удовольствия часто получать мои письма, а себя — часто беседовать с тобою, ибо писать много — надо время и большие сборы. Отрывок из ‘Hallische Jahrbcher’ {‘Галльских ежегодников’ (нем.).— Ред.} меня очень порадовал и даже как будто воскресил и укрепил на минуту — спасибо тебе за него, ото раз спасибо2. Я давно уже подозревал, что философия Гегеля — только момент, хотя и великий, но что абсолютность ее результатов ни к <...> не годится, что лучше умереть, чем помириться с ними. Это я сбирался писать к тебе до получения твоего этого письма. Глупцы врут, говоря, что Гегель превратил жизнь в мертвые схемы, но это правда, что он из явлений жизни сделал тени, сцепившиеся костяными руками и пляшущие на воздухе, над кладбищем. Субъект у него не сам себе цель, но средство для мгновенного выражения общего, а это общее является у него в отношении к субъекту Молохом, ибо, пощеголяв в нем (в субъекте), бросает его, как старые штаны. Я имею особенно важные причины злиться на Гегеля, ибо чувствую, что был верен ему (в ощущении), мирясь с расейскою действительностию, хваля Загоскина и подобные гнусности и ненавидя Шиллера. В отношении к последнему я был еще последовательнее самого Гегеля, хотя и глупее Менцеля. Все толки Гегеля о нравственности — вздор сущий, ибо в объективном царстве мысли нет нравственности, как и в объективной религии (как, например, в индийском пантеизме, где Брама и Шива — равно боги, то есть, где добро и зло имеют равную автономию). Ты — я знаю — будешь надо мною смеяться, о лысый! — но смейся как хочешь, а я свое: судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб всего мира и здравия китайского императора (то есть гегелевской Allgemeinheit {всеобщности (нем.). Ред.}). Мне говорят: развивай все сокровища своего духа для свободного самонаслаждения духом, плачь, дабы утешиться, скорби, дабы возрадоваться, стремись к совершенству, лезь на верхнюю ступень лествицы развития,— а споткнешься — падай — черт с тобою — таковский и был сукин сын… Благодарю покорно, Егор Федорыч,— кланяюсь вашему философскому колпаку, но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением честь имею донести вам, что если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лествицы развития,— я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр. и пр.: иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братии по крови,— костей от костей моих и плоти от плоти моея. Говорят, что дисгармония есть условие гармонии, может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии. Впрочем, если писать об этом все, и конца не будет. Выписка из Эхтермейера порадовала меня, как энергическая стукушка по философскому колпаку Гегеля, как факт, доказывающий, что и немцам предстоит возможность сделаться людьми, человеками и перестать быть немцами. Но собственно для меня тут не все утешительно. Я из числа людей, которые на всех вещах видят хвост дьявола3,— и это, кажется, мое последнее миросозерцание, с которым я и умру. Впрочем, я от этого страдаю, но не стыжусь этого. Человек сам по себе ничего не знает — все дело от очков, которые надевает на него не зависящее от его воли расположение его духа, каприз его натуры. Год назад я думал диаметрально противоположно тому, как думаю теперь,— и, право, я не знаю, счастие или несчастие для меня то, что для меня думать и чувствовать, понимать и страдать — одно и то же. Вот где должно бояться фанатизма. Знаешь ли, что я теперешний болезненно ненавижу себя прошедшего, и если бы имел силу и власть,— то горе бы тем, которые теперь — то, чем я был назад тому год. Будешь видеть на всем хвост дьявола, когда видишь себя живого в саване и в гробе, с связанными назади руками. Что мне в том, что я уверен, что разумность восторжествует, что в будущем будет хорошо, если судьба велела мне быть свидетелем торжества случайности, неразумия, животной силы? Что мне в том, что моим или твоим детям будет хорошо, если мне скверно и если не моя вина в том, что мне скверно? Не прикажешь ли уйти в себя? Нет, лучше умереть, лучше быть живым трупом! Выздоровление! Да в чем же оно? Слова! слова! слова!4 Ты пишешь ко мне, что излюбил свою любовь и утратил способность любви, Красов пишет о том же5, я в себе чувствую то же, филистеры, люди пошлой непосредственной действительности, смеются над нами, торжествуют свою победу… О, горе, горе, горе!6 Но об этом после. Боюсь, что ты меня не утешишь, а я тебя огорчу.
Хорошо прусское правительство, в котором мы мнили видеть идеал разумного правительства! Да что и говорить — подлецы, тираны человечества! Член тройственного союза палачей свободы и разума7. Вот тебе и Гегель! В этом отношении Менцель умнее Гегеля, а о Гейне нечего и говорить! (Кстати: Анненков пишет, что 8 томов Гейне в Гамбурге стоят 7 червонцев8.) Разумнейшее правительство в Северо-Американских Штатах, а после них в Англии и Франции.
Что касается до истории Каткова, то, кажется, вижу теперь причину, почему мы не можем согласиться: я даже и от самого него мало знаю о ней, следовательно, не имею фактов для суждения. Что до Полевого,— согласен с тобою, но откуда же были у него во время оно энергия характера, сила воли? В прошедшем я высоко ценю этого человека. Он сделал великое дело — он лицо историческое9. Теперь о моей статье. Ты не понял, что я разумею под ‘слогом Каткова’. Это определенность, состоящая в образности. Я мог бы подкрепить это выпискою, но лень. Что до Кудрявцева, то миллион раз согласен с тобою насчет его слога, но тем не менее, спокойствие не для меня. Мне нужно то, в чем видно состояние духа человека, когда он захлебывается волнами трепетного восторга и заливает ими читателя, не давая ему опомниться. Понимаешь! А этого-то и нет,— и вот почему у меня много реторики (что ты весьма справедливо заметил и что я давно уже и сам сознал). Когда ты наткнешься в моей статье на реторические места, то возьми карандаш и подпиши: здесь бы должен быть пафос, но по бедности в оном автора, о читатель! будь доволен и реторическою водою. Но отсутствие единства и полноты в моих статьях единственно оттого, что второй лист их пишется, когда первого уже правится корректура. Рассуди сам, Боткин: какого черта на это станет? Иногда и письмо, чтоб оно было поскладнее, надо просмотреть, перечеркать и переписать. В 3 No ‘Отечественных записок’ ты найдешь мою статью — истинное чудовище! пожалуйста, не брани, сам знаю, что дрянь. Чувствую, что я голова не логическая, не систематическая, а взялся за дело, требующее строжайшей последовательности, метода и крепкой мыслительности. Катков оставил мне свои тетрадки — я из них целиком брал места и вставлял в свою статью. О лирической поэзии почти все его слово в слово. Вышло что-то неуклюжее я пестрое. Впрочем,— что же! Если я не дам теории поэзии, то убью старые, убью наповал наши реторики, пиитики и эстетики,— а это разве шутка? И потому охотно отдаю на поругание честное имя свое. Но вот что досадно до того, что я одну ночь дурно спал: свинья, халуй — семинарист Никитенко (иначе Осленко) вымарал два лучшие места: одно о трагедии, выписываю тебе его. После того, как я вру о ‘Ромео и Юлии’ и вранье свое заключаю словами: ‘О горе, горе, горе!’ — после этого вот бы что читал ты в статье, если бы не оный часто проклинаемый мною Подленко: ‘Нас возмущает преступление Макбета и демонская натура его жены, но если бы спросить первого, как он совершил свой злодейский поступок, он, верно, ответил бы: ‘И сам не знаю’, а если бы спросить вторую, зачем она так нечеловечески ужасно создана, она, верно, бы отвечала, что знает об этом столько же, сколько и вопрошающие, и что если следовала своей натуре, так это потому, что не имела другой… Вот вопросы, которые решаются только за гробом, вот царство рока, вот сфера трагедии!.. Ричард II возбуждает в нас к себе неприязненное чувство своими поступками, унизительными для короля. Но вот Болингброк похищает у него корону — и недостойный король, пока царствовал, является великим королем, когда лишился царства. Он уходит в сознание величия своего сана, святости своего помазания, законности своих прав,— и мудрые речи, полные высоких мыслей, бурным потоком льются из его уст, а действия обнаруживают великую душу, царственное достоинство. Вы уже не просто уважаете его — вы благоговеете перед ним, вы уже не просто жалеете о нем — вы сострадаете ему. Ничтожный в счастии, великий в несчастии — он герой в ваших глазах. Но для того, чтобы вызвать наружу все силы своего духа, чтобы стать героем, ему нужно было испить до дна чашу бедствия и погибнуть… Какое противоречие и какой богатый предмет для трагедии, а следовательно, и какой неисчерпаемый источник высокого наслаждения для вас!..’
Второе место о ‘Горе от ума’: я было сказал, что расейская действительность гнусна и что комедия Грибоедова была оплеухою по ее роже10.
А вот тебе ответ на письмо из Харькова, от 22 января11 (я человек аккуратный). Видишь ли ты что: я читаю в твоем сердце за 700 и за 1500 верст: я знал, с какими фантазиишками ты поехал в Харьков и с каким носом воротился оттуда — следовательно, в твоем письме по сей части ничего нового для меня нет. Черт знает, должно быть, или мы испорчены, или поэзия врет о жизни, клеплет на действительность… но тс! молчание! молчание!..12 Знаешь ли: ведь я-то еще смешнее тебя в рассуждении сего города, стоящего при реке Харькове и Лопати (кои впадают в реку Уды, а сия в Донец — см. ‘Краткое землеописание Российской империи’, стр. 109), ведь я даже и не видел его, а между тем могу сказать, под каким градусом северной широты стоит он и что в нем особенно примечательного…13 но тс! молчание! молчание!.. Впрочем, хороши мы оба, и при свидании потешимся друг над другом. А между тем все сие и оное весьма понятно: страшно скучно жить одному. Чтоб делать что-нибудь и не терзаться, я должен по целым дням сидеть дома, а то, возвращаясь к себе вечером и смотря на темные окна моей квартиры, я чувствую внутри себя плач и скрежет зубом… Ужасная мерзость жизнь человеческая!
Теперь о мисс Джемсон: вот женщина-то! Только теперь понял, что такое гениальная женщина. О Юлии бесподобно, дивно, но Офелия все заслонила и убила собою — лучшего по части критики я не читал ни во сие, ни наяву с тех пор, как родился14. Твой Рётшер — г… перед этим очерком Офелии, сделанным женскою рукою,— педант, немец, филистер, гофрат15. Джемсон бросила для меня свет и на характер Гамлета и на идею всей этой драмы — величайшего (то есть субъективнейшего) создания Шекспира. Да, книга этой англичанки — жестокая оплеуха критическим колпакам немцев, не исключая и самого Гете16, который более всех — живой критик. Повторяю: как ни прекрасен очерк характера Юлии, но после Офелии не могу и помнить его и думать о нем. О боже великий — Офелия!.. Эпиграф из Пушкина кстати и многознаменателен17. Но, любезный Боткин, переводом я не совсем доволен: он отзывается какою-то тяжеловатостию, как будто делан с немецкого, короче: это превосходнейший перевод (критики) рётшеровой, но не Джемсон (женщины и англичанки) перевод. Немцы губят тебя, похоже на то, как они губят Каткова — я долгом поставляю предупредить тебя об опасности. Мое мнение разделяют все. Панаев высказал его еще прежде, чем я прочел статью. И знаешь ли что: не так досадно было бы видеть еще большие и важнейшие недостатки в переводе от слабого знания обоих языков, неумения или неспособности переводить, чем тот, о котором я говорю. Ты онеметчил и орётшерил свой слог. Всего больше сбивает тебя с толку Рётшер. Ну, черт возьми! выскажу же наконец, что давно кипит в душе моей. В этом человеке много духа — не спорю, но в нем тоже много и филистерства. Он толкует все одно и то же. Его уважение к субстанциальным элементам общества (родству и браку) для меня омерзительно. Ну скажи, бога ради, есть ли тут смыслу хоть на грош: вот ты, например, имел от своей гризетки ребенка, о котором забыл и не вспоминал — неужели же ты чудовище, вроде дочерей Лира? А брак, как видим мы его ежедневно? Им держится государство, но в лице толпы презренной, черни подлой. Как же он, сукин сын, хочет, чтоб я, не смеясь и не плюя в его филистерскую рожу, слушал, как он рассыпается в гимнах родству и браку? Все, что есть, действительно, и все, что действительно, есть разумно, да не все то есть, что есть. Мой <...> и моя задница суть, но я о них не говорил не только человечеству, даже расейской публике, хотя с ней только о подобных предметах и можно говорить. Твои и мои родители были обвенчаны в церкви божией, но мы с тобою тем не менее — незаконные дети, тогда как всякий сын любви есть законное дитя. Одним словом,— к дьяволу все субстанциальные силы, все предания, все чувства и ощущения, да здравствует один разум и отрицание! Французы —молодцы: у них брак — контракт в конторе нотариуса, квакеры — молодцы: у них священнослужение — проповедь в комнате, Северо-Американские Штаты — идеал государства. Да здравствует разум и отрицание! К дьяволу предание, формы и обряды! Проклятие и гибель думающим иначе! Но об этом после — чувствую, что без драки не обойдется.
О Офелия, о бледная красота севера, голубка, погибшая в вихре грозы!.. Мочи нет — слезы рвутся из глаз. Стыдно — у меня теперь в комнате сидит чиновник, мой родственник — человек предания и субстанциальных стихий общества18.
Ты пишешь, что ты плохой судья моих статей19. Эта фраза облила мое сердце теплым елеем любви и счастия. Да, черт возьми! строгих судей мы найдем себе, найдем и таких, которые полюбят нас за статьи, но которые любят статьи наши за нас, а нас за статьи наши — таких немного найдем. Пусть любовь к истине борется в нас с любовию к личности один другого, и да не побеждают совершенно ни та, ни другая сторона, и да будет благословен святой и человечный союз наш! Ты у меня один — верь, что и я у тебя один: это сознание много дает мне — оно не все, но нечто, а без него было бы ровное ничто. Вот и третья неделя поста прошла — скоро праздник весны и праздник свидания. Расставшись детьми, встретимся если не мужами, то юношами, которые уже не шутя задумались над жизнью. Послушай: если ты умный человек, а не черт знает что, ты, верно, сядешь в дилижанс на второй день праздника, в понедельник, а в четверг я обниму тебя! Правда? Ведь праздник самое скучное время — и что тебе в нем?
Перевод гетевской пьесы Кронеберга был бы прекрасен, если б не был испорчен словом любящим, вместо любящим. Как ты не заметил ему этого?20

——

Вчера видел всю ночь Станкевича — будто он не умер, а только с ума сошел. Странное дело: вот уже во второй раз вижу этот нелепый сон.

——

Поклонись за меня Красову в ноги — я изгадил его пьесу ‘Соседи’. Читаю и натыкаюсь на стих: ‘Ус крутой следя безбожно’21.— ‘Что за галиматья, Краевский?’ — ‘Да у вас так’. Смотрю — точно. Я часто и в чтении перевираю стихи, например, вместо: ‘И что прощать святое право страданьем куплено тобой’22 я часто читаю: ‘И что страдать святое право прощаньем куплено тобой’. В письме же я беспрестанно делаю такие описки. Прости и помилуй, любезнейший Василий Иванович! Чувствую, что виноват, как свинья. В следующей книжке будет сделана поправка в опечатках. Кстати, скажи ему: писать и лень и некогда. В Питер ехать не советую — пропадет. На Одоевского надежда плохая, а на Жуковского и говорить нечего23. В Москве его знают, а в Питере он не найдет и уроков.

——

А каковы новые стихи Лермонтова?24 Ведь решительно идет в гору и высоко взойдет, если пуля дикого черкеса не остановит его пути. Милому Кудрявцеву сто поклонов и сто проклятий: грех и стыдно ему забывать приятеля, который каждый день вспоминает о нем с любовию и умилением. Кетчеру жму крепко руку. Сто раз сбирался поклониться Клыкову — и все забывал, увлекаясь огромным и разнообразным содержанием моих нелепых писем,— за то 50 раз ему поклонись и 50 раз присядь. Что Лангер и его мальчики?

——

Не подумай, однако ж, чтоб я твой перевод находил дурным — говорю это не из приличия и деликатности, а из опасения, что ты не так поймешь меня. Твой перевод отзывается тяжеловатостию, потому что ему придан чуждый и не свойственный ему колорит, что тем досаднее, что я знаю, как бы ты мог перевести, и что ты один только и мог перевести как следует. Что твоя статья о Прометее? — она ужасно интересует меня. Не скажу, чтобы не хотелось прочесть Рётшера о Лире25, но одна мысль о моральном духе, который у этого немца является как-то вместо нравственного,— охлаждает излишний жар хотения. А что я не совсем неправ — доказательство Бауман, поддевший его на критике о ‘Wahlverwandschaften’ {‘Избирательном сродстве’ (нем.). Ред.}26 — именно на браке, то есть на мнимой святости и действительности неразумного и случайного брака. Когда люди будут человечны и христианин, когда общество дойдет до идеального развития — браков не будет. Долой с нас страшные узы! Жизни, свободы!

——

А какой славный малый Сатин. Теплое сердце, благородная душа!

——

С Кольчугиным я провел — поверишь ли — несколько счастливых и прекрасных минут. Я знаю, что он из тех людей, у которых истина и поэзия сами по себе, а жизнь сама по себе, знаю, что в нем нет субъективности, елейности, безумия любви и шипучей пены фантазии,— но вместе с тем, какая здоровая натура, какой крепкий практический ум! Я его спросил, знает ли он стихотворения Лермонтова. ‘Я не читаю нынешних поэтов’,— отвечал он. Я прочел ему ‘Думу’ — боюсь взглянуть — думаю — вот скажет: ‘Да что же тут?’, а он сказал: ‘Да, это великий поэт’. Читаю ‘Три пальмы’ — при описании каравана у него слезы на глазах. Да, живя в Питере, научишься понимать и ценить таких людей.

——

Клюшников (И. П.) морит меня со смеху своими письмами27. Что за дивное искусство не попадать, куда метится! Хвалит мою статью о Лермонтове и судит о ней, как будто совсем не о ней: говорит, что Лермонтов в пьесе ‘И скучно и грустно’ высказал сомнения, которые его, Клюшникова, мучили в 1836 и пр. Мочи нет, как смешно. В этом человеке нет и тени способности непосредственного понимания предметов. Он все делает чрез рефлексию (и притом онанистическую). Я над ним тешусь. Не покажет ли он тебе моего письма: право, забавно.

——

Что Грановский? Кстати: уведомь меня, что он — сердится на меня за что или просто не любит? Я о нем и расспрашиваю, и пишу, и поклоны посылаю, а от него себе не вижу ни ответа, ни привета. Скажи всю правду — я в обморок не упаду и скоропостижно не <...>, хотя, говорю искренно,— люблю и уважаю этого человека и дорожу его о себе мнением.

——

Прочел ‘Эгмонта>: дивное, благородное создание!28 Есть что-то шиллеровское в его основе.

——

Сейчас прочел в 1 No ‘Пантеона’ очень хорошо набросанную биографию Шиллера — мочи нет — слезы восторга и умиления так и рвутся из глаз — сердце хочет выскочить из груди. — Что если бы ты из книги Гофмейстера составил бы хорошую, подробную биографию Шиллера!29 Великое было бы дело, и ты бы превосходно мог совершить его. А какая была бы польза для общества!

——

В ‘Смеси’ 3 No ‘Отечественных записок’ напечатаны (почти целиком) письма Анненкова из-за границы — прелесть! Я еще больше полюбил этого человека30.
Ну да прощай — полно болтать — устал. Эх, кабы поскорей поболтать языком, а не пером.

В. Б.

91. В. П. БОТКИНУ

13 марта 1841. Петербург

СПб. 1841, марта 13. Дражайший мой Василий, две писульки твои показали мне, что тебе приходится жутко1. Это самое и требовало бы от меня немедленного ответа, но что станешь делать с самим собою — легче справиться с капризною кокеткою, чем с своею непосредственностию, которая нагло смеется над чувством, мыслию и волею. Притом же моя проклятая болтливость ка письме: совестно и приняться за письмо в 10 строчек. Ты требуешь — не то, чтобы утешения, а чтобы я объяснил тебе собственное твое положение и указал на дорогу выйти из него,— да, требуешь, хоть, может быть, и бессознательно. Выскажу тебе прямо, как понимаю тебя, ее и все дело. По моему мнению, вы оба не любите друг друга, но в вас лежит (или лежала) сильная возможность полюбить друг друга2. Тебя сгубило то же, что и ее — фантазм. В этом отношении вся разница между вами — ты мужчина, а она девушка. Ты имел о любви самые экстатические и мистические понятия. Это лежало в самой твоей натуре, по преимуществу религиозно-созерцательной, Марбах и Беттина (от которых ты с ума сходил) развили это направление до чудовищности. И ты не совсем был неправ: такая любовь возможна и действительна (может быть даже — она самый пышный, самый роскошный цвет жизни нашей), но возможна и действительна как момент, как вспышка, как утро, как весна жизни: подобно столетнему алоесу, она распускается огромным, пышным, ароматическим цветом — лучшим цветом природы, но который зато цветет только раз в год, и притом только четыре часа. В этом отношении ты прав был, думая, что любишь, ибо любил действительно, и притом такою любовью, к которой способны только благороднейшие натуры (чисто внутренние, субъективные, созерцательные). Но ты был неправ, думая, что такой любви мало вечности, не только жизни человеческой. Ты забыл, что ‘мы не греки и не римляне’ и что нам ‘другие сказки надобны’, как сказал Карамзин3. У грека жизнь не разделялась на поэзию и прозу, и полнота его жизни не была конкрециею поэзии и прозы — полнота, которой пришествия должно ожидать новейшее человечество и которая будет его тысячелетним царством. Понимаешь ли ты теперь, что твоя любовь нисколько не рифмовала с браком и вообще с действительностию жизни, состоящею из* поэзии и прозы, из которых каждая имеет на нас равно законные требования? Вот на чем срезался Станкевич4, и вот на чем суждено было срезаться и тебе. Отсюда выходили твои экзажерованные понятия о брачных отношениях, где каждый поцелуй должен был выходить из полноты жизни, а не из рефлексии, и пр. Признаюсь, это мне всегда казалось страшною дичью, и я поэтому казался тебе и Мишелю страшною дичью. Но я был прав. Я понимал, что в жизни не раз придется спросить жену, принимала ли она слабительное и хорошо ли ее слабило, и не лучше ли ей, вместо слабительного, поставить клистир. Эта противоположность поэзии и прозы жизни ужасала меня, но я не мог закрыть на нее глаза, не мог не видеть, что она есть. Тебя это часто оскорбляло, и я внутренно презирал себя, видя, что ты, по крайней мере, не уважаешь меня. Что делать — тогда ни один из нас не хотел быть собою, ибо каждый хотел быть абсолютным (то есть бесцветным и абстрактным) совершенством. Теперь мы умны, но дорого достался нам этот ум. Теперь я знаю, за что и почему ты дорог и необходим мне, и знаю, за что и почему я дорог и необходим тебе, ты это тоже знаешь. Ты хочешь видеть во мне меня, я в тебе — тебя. Но это в сторону. Итак, я очень хорошо понимал, что состояние влюбленного, состояние жениха — поэзия, чистая, беспримесная поэзия, а состояние женатого — ложка поэтического меду и бочка прозаического дегтю. Как ты ни будь осторожен, а все же жена увидит тебя в подштанниках, а ты ее в юбке. Это случается и с любовниками, но там это — поэзия, ибо запрещенный плод. И потому я понимаю, что скорее к любовнице нельзя пробираться ночью с мыслию: ‘Дай-ко потешу грешную плоть’, чем к жене. Всегдашняя возможность и законность наслаждения — ужасная проза, которая вредит духу насчет плоти. Вот почему художники враги брака. Как понизились их отношения к любовницам или поохладела любовь — и конец старой связи и начало новой. В браке не то. Вспомни, что жена кормит грудью детей, что роды (особенно, если она слишком нежного сложения) уменьшают ее красоту, что много-много через пять лет — слава аллаху, если еще часто будет заходить в голову сия конкретная мысль: ‘Дай-ко схожу’. Много мог бы я наговорить об этом, но ты сам голова умная, хоть и лысая, и дополнишь все, чего я не досказал. Да, я это давно понимал, но, тем не менее, ты был прав, оскорбляясь моими понятиями об этом предмете: идеальность жила в твоем духе, кипела в твоей крови, была лучшим сокровищем, драгоценнейшим перлом твоей жизни — горе тому, кто не ценил его или смотрел на него не твоими глазами. Это не то, что Мишель Бакунин, который решил, что я пошляк, по моему выражению ‘спать с женою’: то идеальность скопца и онаниста. Да, любовь и брак — это вздор. Я теперь понимаю основную мысль ‘Ромео и Юлии’, то есть необходимость трагической коллизии и катастрофы. Их любовь была не для земли, не для брака и не для годов, а для неба, для любви, для полного и дивного мгновения. Я понимаю возможность, что они опротивели бы со временем друг другу. Не знаю, что собственно разумел Гегель под ‘разумным браком’5, но если я так понимаю его идею, то он — мужик умный. Любовь для брака дело не только не лишнее, но даже необходимое, но она имеет тут другой характер — тихий, спокойный: удалось — хорошо, не удалось — так и быть, не умирают, не делаются несчастны, но могут поискать себе и других пар. Рассудок тут играет роль не меньшую чувства, если еще не большую: могут входить в соображение и лета оной девицы, и здоровье ее, свои средства денежные, ее приданое и прочее, что не входит в расчеты любви. Жена — не любовница, но друг и спутник нашей жизни, и мы заранее должны приучаться к мысли любить ее и тогда, как она будет пожилою женщиною, и тогда, как она будет старушкою.
Итак, ты утратил не способность любви, а только способность той любви, которая бывает раз в жизни и больше не бывает. Ты теперь не любишь не потому, что не любил, а фантазировал, а потому, что любовь твоя совершила полный цикл свой, потому, что ты уже излюбил всю любовь свою. Готовься к новой любви, ищи новой любви, не можешь — думай о былой, но уже не думай воротить ее.
Что до нее,— право, не могу утвердительно решить вопроса о ее чувстве к тебе, ибо не читал ее к тебе писем и вообще многого не знаю о ваших отношениях. Подозреваю, что любовь ее истинна в основании (как потребность), но ложна в проявлении, благодаря направлению, данному нашим доморощенным философом6.
Теперь вопрос — что ж тебе делать? Душа моя, такие вопросы не решаются чужою головою. Однако скажу, как я понимаю это дело.
Некогда ты писал мне, что во мне нет Entsagung {отречения (нем.). Ред.}, и я чуть было не пришел в отчаяние, что у меня нет этой прекрасной вещи — даже думал, где бы прикупить оной или (к чему я более привык) призанять. У меня и теперь нет ни Entsagung, ни Rsignation {покорности судьбе (фр.). — Ред.},— и я не хочу ни того, ни другого, не видя в них нужды. То и другое есть отрицание себя для общего, а я ненавижу общее, как надувателя и палача бедной человеческой личности. Но я думаю, что человеку надо быть севе на уме насчет жизни и больше всего опасаться придавать ей много важности. Ты тонешь в реке: удалось выплыть — хорошо, можно позаняться тем или другим, хоть пообедать лишний раз, тонешь — утешай себя мыслию, что все равно, что равно глупо остаться жить, как и умереть. Чтобы наслаждаться жизнию, надо иметь в запасе несколько холодности и презрения к ней, и спешить на ее призывы и обольщения, как ехать с визитом к человеку, который очень нужен и важен для тебя со стороны внешних обстоятельств, но с которым у тебя нет ничего общего, которого ты не любишь и не уважаешь за личный характер, и вот ты едешь к нему и думаешь: застану дома — хорошо, мои делишки поправятся, не застану — еще лучше, избавлюсь от неприятности дружески беседовать с неприятным для меня человеком. Одинаковая причина иногда рождает различные следствия: ежели, с одной стороны, минуты нашего бедного существования так кратки и подвержены надувательству, что нам надо быть осторожными в сколько-нибудь важных случаях, то, с другой стороны, жизнь наша так коротка и дрянна, что если мы будем гадать — чет или нечет, то она пронесется мимо носу, а мы останемся с четом или нечетом. Что до меня,— узнай я, что девушка (сколько-нибудь не совсем пошлая) так любит меня, что не может жить без меня, и будь при этом у меня обеспечение или у ней приданое — черта ли тут думать — ведь все равно, что одному зевать, что вдвоем. Но если бы я — сам дал ей на себя какие-нибудь права,— то и толковать нечего, особенно, если навлек на нее внимание общества, говор толпы. И потому, мой милый Боткин, смотри, как обстоятельства установятся, и верь, что то и другое все равно: не женясь, ты ничего не выигрываешь (ибо зевота не есть выигрыш) и ничего не проигрываешь (ибо не сковываешь себя), женясь, ты опять столько же рискуешь проиграть, сколько и выиграть. Через несколько лет не будет ни нас, ни костей наших,— и кому будет не лень и подумать о том, над чем ты теперь так много и крепко думаешь. Она — поверь мне — будет не та: проза жизни, особенно материнские обязанности и чувства сведут ее с облаков на землю, из пери сделают женщиною. Ты будешь славным и почтенным филистером. Ничего не требуя друг от друга, ничего не обещая один другому, вы полюбите друг друга просто и совсем другим образом, а привычка докончит дело. Впрочем, все это я пишу на тот случай, что если ты увидишь себя в казусе — что надо жениться. Если же выйдет худо для нее так, что не в твоей воле будет сделать хорошо,— то не предавайся отчаянию и знай, что не твоя вина, потому что не твоя воля. Мы все глупы, думая, что мы можем быть правы или виноваты: мы только получаем награды и наказания, а делает за нас судьба. Но главнее — не смотри на вещи слишком высоко, не придавай ничему слишком важного значения. Не должно делать себе из жизни какой-то тяжелой работы, хотя и не всегда должно жить, как живется.
Напрасно, мне кажется, решился ты избегать свидания л объяснения: надо б, напротив, искать того и другого, чтоб высказать все, что есть и как есть. Бояться нечего: никто не виноват в том, что есть и как есть, если это что и как сделалось не по его воле. А между тем ты поступил бы прямо и честно, не дал бы повода ей к ложным заключениям и мучительным догадкам. Право, мне кажется, надо хоть написать к ней. Понимаю, что ты не любишь ее братьев: я сам не люблю их, исключая Николая, которого очень люблю, и Ильи, которого, по крайней мере, не не люблю. Кроме исключенных, все они какие-то скопцы и онанисты от природы, но все-таки ты напрасно гнушаешься делать их своими орудиями, когда нужно. Нет нужды — по шее, нужны — иди к ним или посылай за ними.
Ну, вот я все сказал, что хотел сказать. Если еще что не досказано — пиши: я отвечу тотчас же. Черт возьми твое положение — мне страшно и в фантазии увидеть себя в нем, а между тем я немного и завидую тебе: мне кажется, что все это лучше, чем мое протяжное и меланхолическое зевание. Вообще я теперь больше, чем прежде, подвержен мехлюдии: так завидую всякому развлечению.
Петровы от тебя в неистовом восторге, из чего я вижу, что они хорошие люди7. Вот тебе и комплимент, за который ты должен прислать мне что-нибудь, хотя картинку (особенно аретинского содержания8, к которым у меня развилась такая страсть, что хочу собирать коллекцию: надо же, душа моя, заняться чем-нибудь высоким, если светская чернь нас не понимает)9.
Ты меня заставил рассвирепеть фразою в письме из Харькова, что мы ‘скоро увидимся’. Но случилось мне вскоре идти по Дворцовой площади, и — о боги! — строят балаганы — значит, близко масленица и Боткин прав. Дни два назад опять иду, и — о Зевс многосоветный! — опять строют балаганы, стало быть, Пасха на дворе, а ты ведь на 2-й или непременно на 3-й день праздника садишься в почтовую карету (билет возьми сейчас же, если еще не взял). Мысль о балаганах и паяцах слилась во мне конкретно с тобою (это острота, за которую следует мне с тебя получить еще скандалёзную картинку). Приехав в Питер (если не в четверг, то в пятницу на празднике), тотчас с чемоданом из почтовой конторы ко мне: я буду ждать. Кланяйся всем нашим — Красову, Кетчеру, Лангеру, Грановскому (сукину сыну, подлецу], Казначею10, Сатину, Огареву, ну, и еще кто помнит меня.
Нового, слава богу, нет ничего, а старое все хорошо, да мочи нет. Лермонтов еще в Питере11. Если будет напечатана его ‘Родина’,— то, аллах-керим {да благословит тебя бог (араб.). — Ред.},— что за вещь — пушкинская, то есть одна из лучших пушкинских12. Панаев и Языков тебе кланяются. Языков все бегает от самого себя, но как у него ноги кривы и плохи, и не может убежать. Прощай. Твои

В. Б.

92. Н. Х. КЕТЧЕРУ

Конец марта — начало апреля (?) 1841. Петербург

Здравствуй, любезный Кетчер. Благодарю тебя, душа моя, за моего полоумного брата1. Дуралей не то худо сделал, что схватил шанкер (с одной стороны это даже похвально), а то, что скрывал его, и, если бы ты насильно не спас его, он погиб бы. Бога ради, не давай ему денег, не слушай о его нуждах, а более всего, не верь ему в том, что он будет говорить тебе худого об Д. П. Иванове. Сел мне брат на шею, у меня большая охота любить его, да он владеет каким-то особенным искусством отвращать меня от себя. Не оставь его, Кетчерушко, своими благими советами. Ты так добр, что во всяком готов принять участие,— вот почему я, не женируясь, обращаюсь к тебе.
Благодаря тебе я прочел 5 драм Шекспира (1-ю часть ‘Генриха IV’ по-французски). Перевод твой хорош, только в ‘Генрихе V’, бога ради, измени сцену разговора Генриха с Катериною: она говорит у тебя, как немец пивовар, без всякой грации. Заставь ее ошибаться во фразах, а не ломать слова, возьми в образец язык Июньской Росы в ‘Патфайндере’. Потом, замени непристойное слово ‘Катя’ благородным словом ‘Кетти’. Да замени везде нелепое слово ‘королевственный’ словом ‘царственный’. Вот тебе мое искреннее мнение о твоем переводе и дружеский совет, из которого сделай, что заблагорассудишь, хоть подотри им <...>2.
Нелепый, обнимаю тебя — мне весело сказать тебе это. Я снова вышел на большую дорогу (только не для грабежа), и с нее уже не собьет меня и сам ‘Москвитянин’. Теперь я понял и тебя. Мне смешно вспомнить о той ‘королевственности’, с какою я некогда смотрел с высоты моего шутовского величия на твои самые человеческие убеждения. Ну, да к черту это — кто старое помянет, тому глаз вон. Одно еще я должен сказать: ты победил меня! Довольно этого — остальное ты сам поймешь, и мне не нужно уверять тебя в моей любви, дружбе и уважении.
Мужайся, о Нелепый, и трудись. Твои скромные и благородные труды дадут свои плод. Только вот что: увидим ли мы твоего Шекспира в печати?
Прощай, друг Кетчер. Верно, ты в Москве увидишь Кони — он едва держится на ногах от тяжести лавров, которыми увенчали его ‘Пантеон’, ‘Литературная газета’ (удивительно изящное издание) и особенно ‘Пчела’ статьею Булгарина3. Прощай. Твой

В. Белинский.

Князь Козловский бьет тебе челом.

93. Н. А. БАКУНИНУ

68 апреля 1841. Петербург

СПб. 1841, апреля 6 дня. Любезнейший мой Николай Александрович, вероятно, это письмо удивит Вас, как выходец с того света. Вероятно, Вы давно уже думаете, что я и забыл Вас и разлюбил, потому что не отвечаю на Ваше письмо, посланное Вами назад тому ровно год1. Вы очень несправедливы ко мне, если можете так думать, но все-таки я сам виноват в этой несправедливости. Что делать — лень, апатия, омертвение души и тела, хлопоты, беспокойства, нужды, нездоровье и тому подобные приятности жизни, которые судьба так щедро отпустила на мою долю,— вот причина моего молчания. Сто, тысячу раз сбирался писать не к одному Вам, но ко многим, письма которых лежат у меня по полугоду и году — и все не могу, а между тем они меня мучат, не дают покою. Поверьте, милый мой глуздырь2, я полюбил Вас не от нечего делать, не от недостатка в знакомых и приятелях и не на час: где бы Вы ни были, сколько бы времени мы не видались, но всегда и везде я встречусь с Вами, как с милых сердцу моему человеком, и братски обнимусь. Все, что я говорил Вам о Вас же самих,— все это я и теперь говорю. Поверьте мне, если моя натура и эксцентрическая и я тотчас разольюсь всякою мыслию и всяким чувством, которые западут в меня, из этого отнюдь не следует, чтоб я был опрометчив в моих привязанностях и мог обманываться в людях и переменять о них мнение. Нет, полюбив человека раз, я уже не могу от него оторваться. Лучшим доказательством этому может служить Ваш брат Мишель. Я наконец оторвался от него навсегда и больше не прилеплюсь к нему, но чего мне это стоило: почти трехлетней лихорадочной борьбы с самим собою. Нисколько не обижая его, скажу, что он сам виноват, если мы теперь только знакомы, и то по воспоминанию о прошедшем, и если встретимся на дороге жизни, то только по старой привычке будем говорить друг другу ты. Кстати: я получил от него письмо из Берлина (от 4 сентября прошлого года), письмо, полное искренности и добросовестности3. Он обвиняет себя в прошедшем, говорит, что дорого дал бы, чтоб переделать его, что я был прав, называя его сухим диалектиком, ибо он в самом деле резонерствовал там, где надо было чувствовать, и пр. Но знаете ли что, любезнейший Николай Александрович,— это-то письмо, именно потому, что оно искренно и добросовестно, и показало мне, что мы разошлись навсегда и что прошедшего уже не всротить. Оставляя в стороне многое из того, что он делал со мпою и с другими и о чем мне еще не так давно (Вы это помните) было тяжело и возмутительно вспомнить, а теперь скучно и неприятно думать, оставляя все это в стороне, я увидел из самого этого письма, что в наших натурах лежит страшное противоречие, что исходные пункты нашей жизни враждебны. Я ему не отвечал и не буду отвечать. Да и для чего? Разве не написал я ему кипы писем (Вы читали их), писанных кровью моею,— и что ж? — я ни на одно из них не получил прямого и честного ответа, ответа на вопрос. Под прямым и честным ответом на вопрос я разумею: если виноват — виноват (и я был готов прощать и любить), а если прав — то вот-де почему. Во всякого рода сношениях, близких и далеких, я почитаю первейшим условием не умствование и рассуждение, даже не ум, не чувство, не гений, а прямоту и честность. Я тому только могу быть и другом, и приятелем, и хорошим знакомым, о ком могу хорошо думать, не как об уме, таланте и даже гении, а как о характере, за кого могу вступиться и назвать порицателя клеветником. После этого вы легко согласитесь со мною, что я мог бы сойтись снова с Мишелем не иначе, как потребовав от него строгого отчета во многом, в чем (я уверен) он не захочет дать мне отчета. А то стоит ли портить желчь (и без того испорченную), кипятить кровь (и без того перекипевшую — и притом напрасно), тратить время и дорого платить за почту? Притом же для меня много в поступках его (не с одним мною, а еще с одним и еще со многими) так все ясно, что, право, у меня не станет ни интересу, ни силы, ни энергии, ей охоты затевать новую пустую историю,— тем более, что я хорошо чувствую и ясно сознаю, что могу жить, не желая с ним ни сойтись, ни встретиться, хотя я встречусь, если случится, без ненависти, если и без любви. Поэтому думаю, что и он так же в отношении ко мне. Извините меня за эти строки, которые, может быть, оскорбят Вас. Я и без того в этом отношении много виноват перед Вами, потому что говорил слишком определенно и резко,— тогда как надо было дать Вам самому понять дело так, как бы Вы его поняли. Но это происходило оттого, что я многое брал слишком к сердцу. Что делать? — у меня такая несчастная натура: истерзанный, убитый, исколесованный собственными горестями, я еще могу терзаться и мучиться чужими. Примите эти строки даже не за желание завести с Вами переписку об этом предмете (видит бог — я далек от подобного желания), нет, мне просто хотелось дать Вам знать, в каких я нахожусь отношениях к Мишелю, и тем избавить Вас от промаха писать ко мне о том, о чем у нас не может быть переписки, и насчет чего мы должны оставаться каждый при своем мнении. И Вы не бойтесь встретить в моих письмах хотя одно слово об этом предмете.
Увы! как много утекло воды с тех пор, как мы расстались с Вами! Вы не узнали бы меня, встретившись со мною. Лицэ мое то же: апатическое всего чаще, бешеное и страстное иногда и одушевленное тихою грустию очень редко, все так же резки его черты и так же некрасиво оно, но я, мой образ мыслен — нет. иной и в сорок лет не может измениться до такой степени! Как бы горячо прижал я к сердцу благородного П. Ф. Заикина, как поняли бы мы теперь друг друга! Я мучил его моими дикими убеждениями, занятыми по слухам из гегелизма, в котором и но перевранном так много кастратского, то есть созерцательного или. философского, противоположного и враждебного живой действительности. Я имел перед ним много шансов в развитии и, подавляя его диалектикою и своим авторитетом, оскорбил в нем святейшие человеческие верования. Да, теперь уже не Гегель, не философские колпаки — мои герои, сам Гете велик как художник, но отвратителен как личность, теперь снова возникли передо мною во всем блеске лучезарного величия колоссальные образы Фихте и Шиллера, этих пророков человечности (гуманности), этих провозвестников царства божия на земле, этих жрецов вечной любви и вечной правды не в одном книжном сознании и браминской созерцательности, а в живом и разумном Tat {действии (нем.). — Ред.}4. Художественная точка зрения довела было меня до последней крайности нелепости, и я не шутя было убедился, что французская литература вздор, а о самих французах стал думать точь-в-точь, как думают о них наши богомольные старухи. Но это только одна сторона моего изменения, и сторона хорошая, есть другая сторона — грустная. Я уж не та экстатическая прекрасная душа, которая, обливаясь кровавыми слезами, избичеванная внутренними и внешними бедами, оскорбленная в самых законных и святых стремлениях и желаниях, клялась и уверяла всех и каждого, а вместе и себя, что жизнь — блаженство и что лучше жизни нет ничего на свете. Опыт сорвал покров с жизни — и я увидел румяны на очаровательных щеках этого призрака, увидел, что об руку с ним идет смерть и тление — противоречие. Она хороша для тех, для кого хороша, и только на то время, когда хороша. Для меня она никогда не была добра, и я бескорыстно курил ей фимиам, как Дон Кихот своей Дульцинее. Теперь полно быть дюпом5. Было время, когда я не мог без бешенства слышать выражения сомнения о прочности и вечности любви на земле, мне было досадно встречать у Пушкина веселые похвалы непостоянству или горькие жалобы на слабость человеческого сердца, а теперь эти стихи Лермонтова — для меня то же, что для набожного мусульманина стихи из алкорана:
Кто устоит против разлуки,
Соблазна новой красоты,
Против усталости и скуки
И своенравия любви?6
Томясь по-прежнему танталовскою жаждою любви, я в то же время никак не умею понять для себя возможности любить больше года женщину, как бы ни была она прекрасна и как бы ни любила меня. Да, мы все герои в известные лета жизни, когда бываем глуздырями, но, сделавшись людьми, сознаем свое ничтожество. Было время, когда женщина была для меня божеством, и мне как-то странно было думать, что она может снизойти до любви к мужчине, хотя бы он был гений, а теперь — это уже не божество, а просто — женщина, ни больше ни меньше, существо, на которое я не могу не смотреть с некоторого рода сознанием своего превосходства, которое основывается не на моей личности, а только на моем звании мужчины. Хороши и мы, но они еще лучше. Лучшие из них, без сомнения, те, которые способны осчастливить мужчину, слиться с ним и уничтожиться в нем без рефлексии, без раздела, со всею полнотою безумия, которое одно есть истинная жизнь. Но много ли таких? Они редки, как гении между мужчинами, и они-то всего чаще бывают непризнаны, и их-то всего менее способны мы понимать и ценить. Мотыльки, мы вьемся все около зажженных свеч, обольщаемые коварным блеском огня. А другие, то есть большая часть самых лучших-то? Эге! — скажу я, как хохол7. Они тоже хорошо понимают нас: одной нужна перетянутая талия и черненькие усики, другой — ум, талант, гений, героизм, и почти ни одной — простое любящее сердце, здравый, но не блестящий ум, благородство — словом, мужчина, которому доверчиво и беспечно могла бы она отдаться, на которого спокойно и уверенно могла бы опереться. Поэтому часто они не любят тех, которые их любят, а отдаются тем, которые их обманывают. Пушкин глубоко прав:
Чем меньше женщину мы любим,
Тем больше нравимся мы ей,
И тем ее вернее губим
Средь обольстительных сетей8.
К редкой из них (даже любящей или любившей, или думающей, что она любит или любила} нельзя применить этих стихов Лермонтова:
Пускай она поплачет:
Ей ничего не значит9.
Сколько в жизни встречается прекраснейших женственных личностей в обладании у скотов,— и спросите каждую из них — редкая не сознается в том, что ее любил достойный человек, которого она отвергла. Да, как попристальнее к поглубже всмотришься в жизнь, то поймешь и монашество, и схиму, и желание смерти. Я часто желаю смерти, и мысль о ней уж более умиряет и грустно утешает меня, чем пугает и мучит. Все ложь и обман, все — кроме наслаждения,— и кто умен, будучи молод и крепок, тот возьмет полную дань с жизни, и в лета разочарования у него будет богатый запас воспоминаний. Есть наслаждение мчаться верхом на лошади, скакать на лихой тройке в санях, есть наслаждение сорить деньги, хорошо пообедать, временем выпить порядочно, но выше всего — женщина. В последнем случае вся тайна — смотреть на вещи как можно проще и легче. Идет гризетка, или хорошенькая горничная (рекомендую Вам, милый офицер, этот род существ в особенности) — приставайте, Ваша — не упускайте и наслаждайтесь до утраты сил, обругала и плюнула в глаза — оботритесь носовым платком и запойте, что хотите — Лесного царя10 или песню Беранже. Барышни и не бранятся и не плюются (то есть благовоспитанные барышни), но вежливо приставляют носы — ничего, утешьтесь хорошим обедом и бутылкою шампанского или рейнвейна, Ваша — бросайтесь стремглав в море наслаждения, тоните и захлебывайтесь в нем. Надоело — ищите других, слезы, упреки, обмороки — принимайтесь за мораль, отнекивайтесь, делайте, что хотите, только не пугайтесь, не приходите в отчаяние. Я говорю по опыту: малого я не хотел, и лишился всего, и нечем помянуть юность. Назади и впереди — пустыня, в душе — холод, в сердце — перегорелые уголья, которые и в самовар не годятся.
1
В душе страсти огонь
Разгорался не раз,
2
Но в бесплодной тоске
Он сгорел и погас11.
Да, ни одного образа, который бы я мог назвать своим и милым, я один в мире, мое сердце ни для кого не бьется, потому что для него не билось ни одно сердце.
Всем постылый, чужой,
Никого не любя,
В мире странствую я
Как вампир гробовой12.
Я очерствел, огрубел, чувствую на себе ледяную кору, я знаю, что живому человеку тяжело пробыть со мною вместе несколько часов сряду. Внутри все оскорблено и ожесточено, в воспоминании — одни промахи, глупости, унижение, поруганное самолюбие, бесплодные порывы, безумные желания. Я никого, впрочем, не виню в этом, кроме себя самого и еще судьбы. Такова участь всех людей с напряженною фантазиею, которые не довольствуются землею и рвутся в облака. Мой пример должен быть для Вас поучителен. Спешите жить, пока живется. Любите искусство, читайте книги, по для жизни (то есть для женщины) бросайте и то и другое к черту.
Недавно был у меня Боткин. Непредвиденное обстоятельство (судебно-коммерческое дело) потребовало его личного присутствия в Питере в то время, как его мать и сестра были опасно больны. Приехал он ко мне в понедельник на шестой неделе поста и сказал, что если письма из Москвы будут хороши, то проживет до половины апреля. Дело его кончилось, письма все становились благоприятнее, но вдруг — мать умерла13, и в середу на Страстной неделе он поскакал в Москву,— и я как будто и не виделся с ним. Теперь его положение переменилось — на его руках огромное семейство, состоящее из детей мал мала меньше — надо образовать. Оставалась у него одна отрадная мечта — уехать за границу, и теперь он прикован. Так уничтожаются все мечты жизни, самые отрадные. Я так и не мечтаю о путешествии, хоть оно одно стоит мечтаний: моя участь ничего не надеяться, ничем не насладиться.
Кланяйтесь от меня Вашим сестрам. Память о них для меня всегда свята: с воспоминанием о них связано мое болезненное, страдательное развитие. Все худое (в котором я один виноват} как-то убродилось, хотя иногда змейка воспоминания и больно еще жалит истерзанное сердце, все хорошее (а и его было много) благодатною росою освежает мертвую душу. Это бывает редко, но зато минуты эти для меня отрадны, ибо я могу тогда страдать. Да, несмотря на все, память о них переживет во мне все и умрет последняя. И та жива в моей душе, которой уже нет14, и та, которая далеко теперь от Вас15. Поручаю Вам испросить мне прощение (с приличным коленопреклонением) у Татьяны Александровны, перед которою я был пошло виноват за мои о ней дикие понятия в известное Вам время16. Правда, мое враждебное к ней чувство возникло не в сердце, но зашло в него из фантастического горшка Гофманова, но я тем не менее виноват: я должен бы знать, что какой бы ни был горшок, хотя бы фантастический и золотой17, но из горшка доброго ничего нельзя взять, потому что все горшки наполняются дрянью. Я знаю, что Татьяна Александровна неспособна питать неудовольствия на человека, грубо не понявшего ее, но мне больно думать, что она и теперь может считать меня в числе людей, которые без зазрения совести могут упорствовать в нелепой ошибке насчет ее благородного, истинно женственного и любящего сердца. Я знаю, что теперь таких людей уж больше нет, а те, которые были, горько раскаиваются в своем опрометчивом и неосновательном убеждении. Что делать? — люди всегда люди, и им всего труднее понимать вещи просто. Насчет этого предмета ожидаю от Вас скорого и подробного отчета. Хотя и не сомневаюсь в прощении, но все-таки не могу не освободиться от какого-то беспокойства, потому что чувствую себя недостойным прощения. Каково здоровье Александры Александровны? Умеряйте ее любовь к дрянной тверской природе — о прямухинской не смею и говорить, ибо вполне убежден, что пталианская перед нею — ничто. Впрочем, осмеливаюсь думать, что как ни благодатна прямухинская природа, но с нею надо обращаться осторожнее, чем с италианскою, хоть она и лучше последней, то есть не мешает среди лета одеваться потеплее для вечерних прогулок. Впрочем, это больше любезность с моей стороны, чем совет.
Мое почтение Александру Михайловичу и Варваре Александровне.
Мой адрес: На Васильевском острове, во 2 линии, против Академии художеств, в доме Бема, квартира No 7.
Бога ради, пишите ко мне, а я, ей-богу, буду аккуратно отвечать. Прошу, милый офицер и молодой глуздырь, писать поразборчивее и (если можете) с знаками препинания, и с должным вниманием к роковым буквам и е. Ваш всею душою и всем сердцем — Orlando furioso {неистовый Орланд (ит.)18. — Ред.}, иначе19 .

В. Белинский.

Апреля 8. Языков и Панаев Вам кланяются. Они, особенно последний, часто и с любовию вспоминают о Вас.
Жалко, что остается так много белой бумаги. Видите, какие огромные письма пишу, и судите, чего мне стоит написать письмо. Привычка вторая натура — вся жизнь моя в письмах. Недавно заглянул в кипу моих писем, возвращенных мне Мишелем, и был поражен: боже мой, сколько жизни изжито, и все по пустякам! И какую глупую роль играл я, как много было во мне любви и как мало благородной гордости! О молодой глуздырь,— не попархивай: смотрите на нас, стариков, и поучайтесь.
Ах, как бы мне хотелось увидеться с Вами в Питере, поспорить, побраниться, как живо я вижу теперь перед собою Вашу отвратительную физиономию, в которой, впрочем, мне кое-что и нравится, особенно улыбка. Как Ваша служба? Хороша ли наша действительная жизнь? — Ну, смотрите же: обо всем, обо всем, и как можно больше, а то рассержусь на Вас. Если не будете писать ко мне, я подумаю, что Вы разлюбили меня, а мне больно это думать, потому что я Вас люблю (и черт знает, за что — ну, что в Вас? — и важности никакой — так — офицерик, дрянь, серная спичка, сосулька20, как немногих любил. Ну да отвяжитесь от меня — что пристали? Прощайте. Э, да! и забыл было: прошу поподробнее известить меня о Ваших подвигах на поприще службы под знаменем Амура, как выражались любезники прошлого века: это для меня всего интереснее:
Я молод юностью чужой21.

94. В. П. БОТКИНУ

9 апреля 1841, Петербург

СПб. 1841, апреля 9. Вот и письмо от тебя1, любезный Боткин,— ты в Москве, я в Питере, и словно мы с тобою во сие увиделись. Увы! Жизнь бежит от меня — в сердце пусто, в душе холодно, а извне словно кора ледяная лежит и не пропускает сквозь себя ни свету, ни теплоты солнечной. Ну — да черт возьми все это — надоело и говорить все одно и то же. Твой приезд был для меня таким толчком, что и теперь не могу опомниться2. Мне легко стало смотреть на Питер — даже улицы начинают нравиться. Странная натура: я до такой степени во власти моих религиозных убеждений и заблуждений, что смотрю на вещи сквозь цвет их стекла и под их влиянием зимний мороз готов принять за летний жар, и наоборот. Ну, да об этом после. Никак не думал я, чтобы письмо мое могло тебе понравиться,3 написав его, я был ужасно им доволен, а как ты приехал в Питер, оно мне казалось так глупо, что мне было стыдно и вспомнить о нем. Написал письмо и даже послал (8 апреля) к Николаю Бакунину в Тверь. Также к Каткову в Берлин, но еще не послал4. Ну, брат, какую же ты комиссию навязал мне — я так и растерялся идти в аптеку5 — да я боюсь люден — и то, что вспомнил о Кирюше — и вот посылаю. Завтра отправлю Кошихина6.
С чего ты взял, что не простился со мною?7 Я очень хорошо помню, что мы целовались с тобою счетом два, если не три раза. Ты был в себе, и как во сне видел все вне тебя. Летом постараюсь побывать в Москве — употреблю все силы. Знаешь ли, кто теперь гостит у меня? Князь Козловский. Он все тот же — не изменился нисколько. Только я теперь люблю его еще больше, потому что теперь понимаю его лучше. Благородный и простой человек! О тебе он говорит с религиозным чувством.
Очень тронули меня твои простые, прямо из сердца вылившиеся строки о приезде домой, об отце, детях, но говорить об этом ничего не могу. Укрепи тебя Христос на терпение и на святой подвиг. Тяжело и грустно, но и тут есть своя хорошая сторона: служа опорою дряхлому и слабому старику-отцу и малым детям, ты будешь иметь право иной раз с уважением взглянуть и на себя. Не все же жить в себе — не мешает и выйти вовне — лишь бы стоило выходить, а тебе теперь и есть куда и есть зачем выходить из себя. Прощай, друг. Жму твою руку и обнимаю тебя. Все наши тобою интересуются — разумеется, всех больше Гефест хромоногий8. Хорош Шевырев: Лермонтов подражает Бенедиктову и пр.9. Святители! Из моей несчастной статьи вырезан весь смысл, ибо выкинуто ровно половина10. Прощай.

Твой В. Б.

Кланяйся всем, кто помнит меня.

95. А. А. КРАЕВСКОМУ

9—10 апреля 1841. Петербург

Уведомлять мне Вас о моем решении нечего — оно принято, и я на днях же принимаюсь кое за какие работы, хотя и не знаю, будет ли от этого какой толк. Делать (то есть писать статьи) я решительно не могу потохму, что для этого нужно сколько-нибудь спокойствия (внешнего), чтобы внутри не скребли кошки. С библиографией) возиться — пожалуй. Только в таком случае (то есть если денег (1727 р.) Вы решительно достать скоро будете не в состоянии) нам будет нужно перерядиться платою, ибо как я меньше буду работать, то мне меньше надо будет и получать от Вас. И потому прошу Вас об одном: как скоро Ваши надежды на заем рушатся, тотчас же уведомить. Что до Ваших 162 р.,— то, конечно, без них мне нельзя будет переехать на новую квартиру. От старой я болен — давлюсь кашлем, исхожу мокротою, ибо и с чаем и со щами ем алебастровую пыль1. Какое действие произвела на меня очевидность не получить нужной мне суммы, о которой я Вам писал,— не говорю: это спокойствие отчаяния. Я Вас не виню, но все-таки думаю, что если б Вы со мною с первым разделались еще в январе — это было бы с Вашей стороны великодушно, а для меня хорошо. В числе кредиторов, которые, может быть, и действительно были важнее меня, вероятно, были люди, для которых вексель на три тысячи имел бы какое-нибудь значение, тогда как для меня это бумага, годная только для известного употребления, почему у нас с Вами о ней не может быть и речи. Впрочем, это только мои догадки, которые, по моему незнанию дел этого рода, может быть, и нелепы. Как бы то ни было, но я теперь в таком положении, о котором лучше думать с самим собою, а другим нечего и говорить.
Посылаю Вам рецензию на ‘Душеньку’2. Все остальное нынче пришлю.

В. Б.

96. А. А. КРАЕВСКОМУ

9—10 апреля 1841. Петербург

Вы не совсем понимаете меня, Краевский. Я отказываюсь от критики потому, что мне по причине безденежья некогда ею заниматься, следовательно, само собою разумеется, что я не могу писать обещанных статей, ибо что же бы другое, как не их, и стал бы я писать это лето, если б мог писать? Что до 3-ей статьи о Петре Великом, то хоть мне по состоянию моего духа и совсем не до нее, но, разумеется, что я ее буду писать1, и потому месяц май, во всяком случае, будет у нас на прежних основаниях. Книги я буду разбирать все и всякие, какие пришлете, как было прежде, театр тоже останется по-прежнему. А критик я не могу писать потому, что хочу (в надежде денег) составить историю Робинзона Крузое, переделать в книгу статью мою о детских книгах и т. п. 2. Бога ради, поймите проще и правдивее мое решение: Ваше несостояние заплатить мне известную сумму следующих мне по 1-е апреля денег и цензурный гнет делают для меня критики ярмом невыносимым, а необходимость заняться другим для денег лишает меня и времени и заниматься ими. Вот и все. Неудовольствия у меня против Вас нет, и я увижусь с Вами, как и всегда. Но говорить с Вами об этом предмете не почитаю за нужное, 1-е, потому, что разговоры о деньгах для меня — пытка, 2-е, что больше и яснее того, что написал Вам, ничего и никак не могу. Если Вы в скорейшем времени достанете мне 1570 рублей,— я снова и еще с большим против прежнего усердием запрягусь работать для ‘Отечественных записок’ и, кроме того, что обязан буду делать по условию, буду давать и ученые статьи (которых несколько вертится у меня в голове), по-прежнему не требуя и даже не желая за них особенной платы. Если нет — я по изложенным причинам не могу писать критик, ни новых, ни обещанных. Дело мое просто и чисто: если бы я сердился на Вас и хотел с Вами разойтись,— поверьте, я не погнался бы за библиографиею и театральною хроникою, а безумия и гордости умереть с голоду у меня всегда станет. Понимаете ли Вы теперь, о чем я говорю? Повторяю — дело просто. Знаю, что я Вас мучу, поставляя в необходимость доставать деньги с трудом и хлопотами, и поверьте, мне совсем не сладко знать это, но я освирепел от нужды, как зверь: если бы какой покойник должен мне был хоть 10 рублей, мне хотелось бы вырыть его ногтями из могилы и, за деньги, оглодать его кости. Бога ради, похлопочите — я сочту это не за долг Ваш, а за услугу, и буду уметь быть за нее благодарным. До самой подписки Вы не услышите от меня ни полслова даже о рубле серебром3. Но теперь мне не до самопожертвования. Посылаю последние рецензии и книги4.

В. Б.

97. В. П. БОТКИНУ

27—28 июня 1841. Петербург

СПб. 1841, июня 27. Давно уже, любезнейший мой Василий, не писал я к тебе1 и не получал от тебя писем. За 700 верст мы понимаем друг друга, как за два шага, и потому не претендуем на молчание. Помню, как-то раз ты писал ко мне, что наша дружба дает нам то, чего никогда бы не могло нам дать общество: мысль глубоко несправедливая, ложь вопиющая! Увы, друг мой, без общества нет ни дружбы, ни любви, ни духовных интересов, а есть только порывания ко всему этому, порывания неровные, бессильные, без достижения, болезненные, недействительные. Вся наша жизнь, наши отношения служат лучшим доказательством этой горькой истины. Общество живет известною суммой известных принципий, которые суть почва, воздух, пища, богатства каждого из его членов, которые суть одни конкретное знание и конкретная жизнь каждого из его членов. Человечество есть абстрактная почва для развития души индивидуума, а мы Бее выросли из этой абстрактной почвы, мы, несчастные анахарсисы новой Скифии2. Оттого мы зеваем, толчемся, суетимся, всем интересуемся, ни к чему не прилепляясь, все пожираем, ничем не насыщаясь. Сальное, но, к несчастию, верное сравнение: духовная пища, которую мы пожираем без разбора, не обращается в нашу плоть и кровь, но в чистое, беспримесное экскрементум. Мы любим друг друга, любим горячо и глубоко — я в этом убежден всею силою моей души, но как же проявлялась л проявляется наша дружба? Мы приходили друг от друга в восторг и экстаз, мы ненавидели друг друга, мы удивлялись друг другу, мы презирали друг друга, мы предавали друг друга, мы с ненавистию и бешеною злобою смотрели на всякого, кто не отдавал должной справедливости кому-нибудь из наших,— и мы поносили и злословили друг друга за глаза перед другими, мы ссорились и мирились, мирились и ссорились, во время долгой разлуки мы рыдали и молились при одной мысли о свидании, истаевали и исходили любовию друг к другу, а сходились и виделись холодно, тяжело чувствовали взаимное присутствие и расставались без сожаления. Как хочешь, а это так. Пора нам перестать обманывать самих себя, пора смотреть на действительность прямо, в оба глаза, не щурясь и не кривя душою. Я чувствую, что я прав, ибо в этой картине нашей дружбы я не затемнил и ее истинной, прекрасной стороны. Теперь посмотри на нашу любовь: что это такое? Для всех это радость, блаженство, пышный цвет жизни,— для нас это труд, работа, тяжелая скорбь. Везде богатство и роскошь фантазии, но во всем скудость и нищета действительности. Ученые профессоры наши — педанты, гниль общества, полуграмотный купец Полевой дает толчок обществу, делает эпоху в его литературе и жизни, а потом вдруг ни с того ни с сего позорно гниет и смердит. Не знаю, имею ли я право упомянуть тут и о себе, но ведь и обо мне говорят же, меня знают многие, кого я не знаю, я, как ты мне сам говорил в последнее свидание, факт русской жизни. Но посмотри, что же это за уродливый, за чудовищный факт! Я понимаю Гете и Шиллера лучше тех, которые знают их наизусть, а не знаю по-немецки, я пишу (и иногда недурно) о человечестве, а не знаю даже и того, что знает Кайданов. Так повинить ли мне себя? О нет, тысячу раз нет! Мне кажется, дай мне свободу действовать для общества хоть на десять лет, а потом, пожалуй, хоть повесь,— и я, может быть, в три года возвратил бы мою потерянную молодость — узнал бы не только немецкий, по и греческий с латинским, приобрел бы основательные сведения, полюбил бы труд, нашел бы силу воли. Да, в иные минуты я глубоко чувствую, что это светлое сознание своего призвания, а не голос мелкого самолюбия, которое силится оправдать свою леность, апатию, слабость воли, бессилие и ничтожность натуры. Обращусь к тебе. Ты часто говорил, что не можешь, ибо не призван, писать. Но почему же ты пишешь и притом так, как немногие пишут? Нет, в тебе есть все для этого, все, кроме силы и упорства, которых нет потому, что нет того, для кого должно писать: ты не ощущаешь себя в обществе, ибо его нет. Ты скажешь, отчего я пишу, хотя также не ощущаю себя в обществе? Видишь ли: у меня много самолюбия, которое искало себе выхода, я темно понимал, что для царской службы не гожусь, в ученые также и что мне один путь3. Будь я обеспечен, как ты, и притом прикован к какому-нибудь внешнему делу, как ты,— подобно тебе, я изредка делал бы набеги на журналы, но бедность развила во мне энергию бумагомарания и заставила втянуться и погрязнуть по уши в вонючей тине расейской словесности. Дай мне 5000 годового и беструдового дохода — и в русской жизни стало бы одним фактом меньше. Итак, видишь ли,— ларчик просто открывался4. Все это я веду от одного и к одному — мы сироты, дурно воспитанные, мы люди без отечества, и оттого мы, хоть и хорошие люди, а все-таки ни богу свеча, ни черту кочерга, и оттого редко пишем друг к другу. Да и о чем писать? О выборах? но у нас есть только дворянские выборы, а это предмет более неблагопристойный, чем интересный. О министерстве? но ни ему до нас, ни нам до него нет дела, притом же в нем сидит Уваров с православием, самодержавием и народностию (то есть с кутьею, кнутом и матерщиною),5 о движении промышленности, администрации, общественности, о литературе, науке? — но у нас их нет. О себе самих? но мы выучили уже наизусть свои страдания и страшно надоели ими друг другу. Итак — остается одно: будем желать поскорее умереть. Это всего лучше. Однако прощай пока. Глаза слипаются — спать хочется.

——

Июня 28. Опять здравствуй, Боткин. Ну, как переменился твой брат6 — узнать нельзя. Где это апатическое, биллиардное выражение лица, где тусклые сонливые глаза? Знаешь ли, меня восхитило его лицо,— в нем столько благородства, человечности, особенно в глазах, которые он точно украл у тебя. Голос и манеры его отличаются какою-то нежностию и вкрадчивостию, как у тебя в твои хорошие минуты. Да, это перерождение, чудо духа, которое я видел своими глазами.

——

По совету твоему, купил Плутарха Дестуниса7 и прочел. Книга эта свела меня с ума. Боже мой, сколько еще кроется во мне жизни, которая должна пропасть даром! Из всех героев древности трое привлекли всю мою любовь, обожание, энтузиазм — Тимолеон и Гракхи. Биография Катона (Утического, а не скотины Старшего) пахнула на меня мрачным величием трагедии: какая благороднейшая личность. Перикл и Алкивиад взяли с меня полную и обильную дань удивления и восторгов. А что же Цезарь? — спросишь ты. Увы, друг мой, я теперь забился в одну идею, которая поглотила и пожрала меня всего. Ты знаешь, что мне не суждено попадать в центр истины, откуда в равном расстоянии видны все крайние точки ее круга, нет, я как-то всегда очутюсь на самом краю. Так и теперь: я весь в идее гражданской доблести, весь в пафосе правды и чести и мимо их мало замечаю какое бы то ни было величие. Теперь ты поймешь, почему Тимолеон, Гракхи и Катон Утический (а не рыжая скотина Старший) заслонили собою в моих глазах и Цезаря и Македонского. Во мне развилась какая-то дикая, бешеная, фанатическая любовь к свободе и независимости человеческой личности, которые возможны только при обществе, основанном на правде и доблести. Принимаясь за Плутарха, я думал, что греки заслонят от меня римлян — вышло не так. Я бесновался от Перикла и Алкивиада, но Тимолеон и Фокион (эти греко-римляне) закрыли для меня своею суровою колоссальностию прекрасные и грациозные образы представителей афинян. Но в римских биографиях душа моя плавала в океане. Я понял через Плутарха многое, чего не понимал. На почве Греции и Рима выросло новейшее человечество. Без них средние века ничего не сделали бы. Я понял и французскую революцию, и ее римскую помпу, над которою прежде смеялся8. Понял и кровавую любовь Марата к свободе, его кровавую ненависть ко всему, что хотело отделяться от братства с человечеством хоть коляскою с гербом. Обаятелен мир древности. В его жизни зерно всего великого, благородного, доблестного, потому что основа его жизни — гордость личности, неприкосновенность личного достоинства. Да, греческий и латинский языки должны быть краеугольным камнем всякого образования, фундаментом школ.

——

Странное дело, Боткин: жизнь моя сама апатия, зевота, лень, стоячее болото, но на дне этого болота пылает огненное море. Я все боялся, что с летами буду умирать — выходит наоборот. Я во всем разочаровался, ничему не верю, ничего и никого не люблю, и однако ж интересы прозаической жизни все менее и менее занимают меня, и я все более и более — гражданин вселенной. Безумная жажда любви все более и более пожирает мои внутренности, тоска тяжелее и упорнее. Это мое, и только это мое. Но меня сильно занимает и не мое. Личность человеческая сделалась пунктом, на котором я боюсь сойти с ума. Я начинаю любить человечество маратовски: чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную. Какое имеет право подобный мне человек стать выше человечества, отделиться от него железною короною и пурпурового мантиею, на которой, как сказал Тиберий Гракх нашего века, Шиллер, видна кровь первого человекоубийцы? Какое право имеет он внушать мне унизительный трепет? Почему я должен снимать перед ним шапку? Я чувствую, что, будь я царем, непременно сделался бы тираном. Царем мог бы быть только бог, бесстрастный и всеведущий. Посмотри на лучших из них — какие сквернавцы, хоть бы Александр-то Филиппович,9 когда эгоизм их зашевелится — жизнь и счастие человека для них нипочем. Гегель мечтал о конституционной монархии, как идеале государства,— какое узенькое понятие! Нет, не должно быть монархов, ибо монарх не есть брат людям, он всегда отделится от них хоть пустым этикетом, ему всегда будут кланяться хоть для формы. Люди должны быть братья и не должны оскорблять друг друга ни даже тенью какого-нибудь внешнего и формального превосходства. Каковы же эти два народа древности, которые родились с таким понятием! Каковы же французы, которые без немецкой философии поняли то, чего немецкая философия еще и теперь не понимает! Черт знает, надо мне познакомиться с сенсимонистами. Я на женщину смотрю их глазами. Женщина есть жертва, раба новейшего общества. Честь женщины общественное мнение относит к ее <...>, а совсем не к душе, как будто бы не душа, а тело может грязниться. Помилуйте, господа, да тело можно обмыть, а душу ничем не очистишь. Замужняя женщина любит тебя от мужа, но не <...> тебе — она честна в глазах общества, она <...> тебе — и честь ее запятнана: какие киргиз-кайсацкие понятия! Ты имеешь право иметь от жены сто любовниц — тебя будут осуждать, но чести не лишат, а женщина не имеет этого права, да почему же это, <...>, подлые и бездушные резонеры, мистики, пиетисты поганые, г… человечества? Женщина тогда <...>, когда предает тело свое без любви, и замужняя женщина, не любящая мужа, есть <...>, напротив, женщина, которая в жизнь свою <...> 500-м человекам не из выгод, а хотя бы по сладострастию, есть честная женщина, и уж, конечно, честнее многих женщин, которые, кроме глупых мужей своих, никому не <...>. Странная идея, которая могла родиться только в головах каннибалов — сделать <...> престолом чести: если у девушки <...> цела — честна, если нет — бесчестна. И это калмыцкое понятие хотят освящать христианством. Боже, отпусти им — не ведят бо, что творят! А брак — что это такое? Это установление антропофагов, людоедов, патагонов и готтентотов, оправданное религиею и гегелевскою философиею. Я должен всю жизнь любить одну женщину, тогда как я не могу любить ее больше году. Впрочем, религия позволяет мне и не любить ее — она требует только, чтоб исполнял в отношении к ней мои супружеские обязанности, то есть одевал, кормил, поил и <...> ее. Чистое, духовное, идеальное воззрение на таинство сочетания душ! Я скован и не могу принадлежать той, которую люблю, вся жизнь моя погибла, а жизнь и без того так коротка, так глупа, так полна горем и муками. Но что я — я могу изменять моей жене, но женщина — что она? — раба моя, вещь моя, <...> моя, ее душа, ее лицо, ее красота — все это только дополнения к <...>. Наша святая православная церковь лучше других поняла таинство брака: она и не скрывает, что тут все дело в <...>. Святейший правительствующий синод не разведет тебя с женою за несходство нравов, за отсутствие любви, за любовь к другой, но если ты докажешь, что <...>, или если жена твоя докажет, что <...> — вас разводят. Далее, я знакомлюсь, ухожу, делаю все, что хочу и как хочу, жена должна все делать с моего согласия, почему это? Превосходство мужчины? но оно тогда законное право, когда признается сознанием и любовию жены, выходит из ее свободной доверенности ко мне, иначе мое право над нею — кулачное право. Нет, брат, женщина в Европе столько же раба, сколько в Турции и в Персии. И Европа еще смеет думать, что она далеко ушла, и мы еще можем фантазировать, что человечество стоит на высокой степени совершенства! Если кто еще ушел подальше, так это Франция. Там явилась вдохновенная пророчица, энергический адвокат прав женщин — Жорж Занд, там брак есть договор, скрепляемый судебным местом, а не церковью, там с любовницами живут, как с женами, и общество уважает любовниц наравне с женами. Великий народ! (Кстати: какую гадость написал Лермонтов о французах и Наполеоне — то ли дело Пушкина ‘Наполеон’10). И не стыдно ли было твоему любезному Рётшеру11 (написать) такую гадость о Шекспире и (если это точно шекспировская драма12) объективное изображение принять за субъективный взгляд? Это значит из великого Шекспира делать маленького Рётшера. Пигмеи все эти гегеляты!

——

Кстати о Шекспире: его ‘Генрих VI’ мерзость мерзостью. Только гнусное национальное чувство отвратительной гадины, называемой англичанином, могло исказить так позорно и бесчестно высокий идеал Анны д’Арк. Он сделал ее колдуньею и <...> — фуй, какая свинья англичанин! Но довольно об этом: я ненавижу англичан больше, чем китайцев и каннибалов, и не могу иначе говорить о них, как языком похабщины и проклятий. Но обе части ‘Генриха IV’, ‘Генрих V’—что это за дивные, колоссальные создания, даже в ‘Генрихе VI’ все, что не касается до Жанны д’Арк, велико и грандиозно. Да будет проклята всякая народность, исключающая из себя человечность! Она заставила написать глупейшую мерзость такого мирового гения. Спасибо Кетчерушке — умник, погладь его по головке13. Если б в России можно было делать что-нибудь умное и благородное, Кетчер много бы поделал — это человек.

——

В ‘Отечественных записках’ напечатана моя вторая статья о Петре Великом, в рукописи это, точно, о Петре Великом, и, не хвалясь, скажу, статейка умная, живая, но в печати — это речь о проницаемости природы и склонности человека к чувствам забвенной меланхолии. Ее исказил весь цензурный синедрион соборне. Ее напечатана только треть, и смысл весь выключен, как опасная и вредная для России вещь14. Вот до чего мы дожили: нам нельзя хвалить Петра Великого. Да здравствует Погодин и Шевырев — вот люди-то! Да здравствует ‘Москвитянин’ — вот журнал-то! Ну да к черту их всех и с Россиею!

——

Прочти, в мое воспоминание, Беранже, особенно пьесу ‘Htons-nous’ {‘Поспешим’ (фр.). — Ред.}15. Я боготворю Беранже — это французский Шиллер, это апостол разума, в смысле французов, это бич предания. Это пророк свободы гражданской и свободы мысли. Его матерные стихотворения на религиозные предметы — прелесть, его политические стихотворения — это дифирамбы, в Питере появилось последнее издание его песен — вот тебе последняя из них —
Adieu, chansons!
Pour rajeunir les fleurs de mon trophe,
Nagu&egrave,re encore, tendre, docte ou railleur,
J’allais chanter, quand m’apparut la fe
Qui me bera chez le bon vieux tailleur.
‘L’hiver, dit-elle, a souffl sur ta tte:
Cherche un abri pour tes soirs longs et froids.
Vingt ans de lutte ont puis ta voix,
Qui n’a chant qu’au bruit de la tempte’.
Adieu, chansons! mon front chauve est rid.
L’oiseau se tait, l’aquilon a grond *.
* Прощайте, песни!
Недавно, чтоб освежить трофейный свой венок, собрался я запеть нежно, поучительно или насмешливо, как вдруг явилась мне фея, баюкавшая меня у доброго старого портного. ‘Дыхание зимы над головой,— сказала она,— ищи приюта для предстоящих долгих и холодных вечеров. Двадцать лет борьбы изнурили твой голос, певший только под грохот бурь’. Прощайте, песни! Мой облысевший лоб в морщинах. Птица умолкает. Завыл Аквилон (фр.). — Ред.
Скучно списывать, а чудо, что такое! Какая грусть, какое благородное сознание своего достоинства:
Vos orateurs parlent qui sait lire,
Toi conspirant tout haut contre les rois,
Tu marias, pour ameuter les voix,
Des airs de vieille aux accents de la lyre…*
* Ваших ораторов понимают только немногие, ты же, открыто бунтующий против королей, соединял, чтобы поднимать народ, старушечьи песенки с звуками лиры (фр.). — Ред.
Ну, пора кончить. Вот просьба к тебе: мой возлюбленный братец16 берет у всех деньги и проедает их на пряники и чернослив. Бога ради, когда он будет у тебя просить и если ты найдешь возможным дать ему что-нибудь, то скажи, чтобы он прислал к тебе для получения Иванова, которому ты-де и отдашь. А всего лучше, гоняй его от себя, да скажи и Кетчеру, чтобы он в этом отношении поучил его уму-разуму. Гадко писать о подобных вещах.

——

От Каткова получил огромное письмо17, которое, впрочем, не уяснило дело и еще более утвердило меня в моих убеждениях. Герцен послезавтра уезжает из Питера18. Благородная личность — мало таких людей на земле. А жена его — что это за женственное, благороднейшее создание, полное любви, кротости, нежности и тихой грации!19 И он стоит ее — это не то, что мы: мы искали в женщине актрисы, мы хотели ей удивляться, а не любить ее.

——

Мой адрес: В Семеновском полку, на Среднем проспекте, между первою линиею и Госпитальною улицею, в доме г-жи Бутаровой, M 22. У меня большая квартира и сад, весьма помогающий мне ничего не делать.

——

Ну, что, как дела твои? Я писал к Н. Бакунину и получил ответ20. Вера его в Мишеля очень шатка — он сбит, а не убежден. Писни о сем.

——

В Москву я непременно буду зимою к 25 декабря — это решено21.

——

Познакомился с Липпертом,— вызывается учить меня по-немецки — страшно — лень.

Твой В. Белинский.

98. П. Н. КУДРЯВЦЕВУ

28 июня 1841. Петербург

СПб. 1841, июня 28. Любезнейший мой Петр Николаевич, не могу утерпеть, чтоб не черкнуть Вам несколько строк. Вот уже месяца с два, прочтя Вашу ‘Звезду’, я горю к Вам непреодолимою любовию1. Два раза видел во сне, что Вы приехали в Питер. С чего-то вообразилось мне, что Вы непременно должны приехать. Я плавал в созерцании Вашей благоуханной, грациозной и милой личности, жаждал видеть Вас и говорить с Вами. Мне смертельно хочется сказать Вам, как много, много люблю я Вас. Прочтя Вашу повесть в рукописи, я сказал Краевскому: ‘Прекрасно, только не для нашей публики’. Прихожу к нему в другой раз — сидит и правит корректуру: ‘С чего Вы взяли, что не для публики, — чудо, что такое — это просто прелесть, у Лермонтова сила, у Кудрявцева — грация’. На языке Краев-ского это много значит: Лермонтов у него мерка всего великого. У меня так и забилось сердце: похвала Вашей повести — музыка для моих ушей, холодный отзыв — оскорбление, и потому я избегаю случая говорить или спорить о них. Какой Вам черт сказал, что Краевскому Ваша ‘Звезда’ не нравится? С чего Вы вздумали писать новую повесть2, как будто в вознаграждение за старую? Если новая будет только не хуже ‘Звезды’ — так она будет роскошный благоуханный цветок искусства, а если лучше — я с ума сойду от нее. Ну, ‘Звезда’! Какая оригинальность, какой совершенно новый мир, какой фантастический флер наброшен на действие, какие характеры, что за дивное создание эта бедная, болезненная девушка. Ваше фантастическое я ставлю выше гофманского — оно взято из действительного мира. Вы открываете новую сторону русской жизни. Я бы не кончил, если б вздумал все высказать о ‘Звезде’. Липперт переводит ее на немецкий, также и ‘Флейту’, а может быть, и ‘Катеньку Пылаеву’ и ‘Антонину’. Не выставить ли в переводе Вашего настоящего имени?3 — Что Вы на это скажете?
Не сердитесь ли Вы на меня, что я напечатал Вашу прекрасную статью в гнусной коневской газетишке? Мне было жаль думать, что она не будет напечатана и Морошкин не съест Вашей оплеухи4. Вот как надо писать рецензии — Ваш слог приводит меня в отчаяние — я завидую Вам и жалею, что Вы ничего не издаете, чтоб я мог Вас разругать. Какую дрянь написал Лермонтов о Наполеоне и французах — жаль думать, что это Лермонтов, а не Хомяков5. Но сколько роскоши в ‘Споре Казбека с Эльбрусом’, хотя в целом мне и не нравится эта пьеса и хотя в ней есть стиха четыре плохих6.
Скажу Вам на ушко (это тайна): хочется мне смертельно, до бешенства, съездить на полгода за границу и полечиться и посмотреть на божий мир и человеческую жизнь7. Краевского как-нибудь уломаю — авось отпустит, деньжонок надеюсь тысячи две приготовить. Да этого маловато — пришло мне в голову издать альманах8, — так, знаете — насчет того, то есть, оно не то, чтобы, а так — отец и благодетель, в рассуждении… повестцы (не в счет той, что Вы пишете для ‘Отечественных записок’). Буду кланяться и Лермонтову, о Кольцове и говорить нечего, о Красове также, Клюшникове тоже. Во всяком случае, это тайна, о которой знаете Вы да Боткин, а более никто. Альманах я бы продал, если самому некогда будет напечатать. Прочтите мое письмо к Боткину9 — оно очень оригинально — особенно слог хорош и отличается самою грациозною энергиею. Поклонитесь от меня Галахову.
Милый мой Петр Николаевич, порадуйте меня письмецом: оно доставит мне счастливую минуту, а счастливая минута для меня редка, как хорошая погода для Петербурга. Хотелось бы мне сказать Вам, как много я люблю Вас (то есть вот уж месяца два или больше сряду), но такие вещи не высказываются. Боже мой, чего бы не дал я за блаженство увидеть Вас у себя в комнате, в моем халате, с трубкою в руках, с спокойною и милою усмешкою на устах! Тысячу раз жму Вашу руку и обнимаю Вас.

Ваш В. Белинский.

Вам кланяется Ваш старый знакомый князь Козловский.

99. А. А. КРАЕВСКОМУ

18—19 июля 1841. Петербург

Нет ничего тяжелее, Краевский, как назначать цену своему труду, когда он уже кончен. В первый раз я получил от г. Гурцова 300 р. асс., но вторую мою работу я без преувеличения считаю втрое тяжелее первой, почему и думаю, что 500 р. асс. не были бы вознаграждением, превышающим труд. Впрочем, если г. Гурцов уехал, то, разумеется, кн. Одоевский тут ничем не виноват, и я нисколько не почитаю его обязанным принимать в чужом пиру похмелье — мне бы давно следовало уведомить его о деле. И потому потрудитесь только добиться удовлетворительного ответа — да или нет, чтобы так или сяк, но только считать это дело решенным и конченным1.

В. Белинский.

Сегодня я обедаю у Михайловского-Данилевского — вот что значит писать такие прекрасные статьи, как о ‘Ста русских литераторов’2 — как раз во дворец будешь ездить и с посланниками впятером в вист играть3.
Посылаю стихи Сатина — непременно поместите — иначе он может оскорбиться4.

100. Н. X. КЕТЧЕРУ

8 августа 1841. Петербург

СПб. 1841, августа 3. Уродина Кетчер, чудовище нелепости! Собери все ругательства, которыми так богат русский язык, все проклятия, какими когда-либо попы поражали еретиков и вольнодумцев,— все это будет ничто в сравнении с потоками брани, которую недавно изрыгал я на тебя! Кто так глупо принимался за такое умное и великое дело, как издание Шекспира?1 Краевский разделяет мое негодование и клеймит тебя ругательным прозвищем ‘москвича’. Во-первых, надо было общими силами сочинить крикливую программу, потом прокричать уши нашей глупой публике, надоесть ей и пр. и пр. Мы бы, с своей стороны, приложили и руку и старание, тогда ты смело мог бы печатать 1200 экземпляров и пустить выпуск по три гривенника или уже много-много по два двугривенных — издание разошлось бы. Шекспир разлился бы по великому болоту святой Руси, лягушки, волею или неволею, но расквакались бы, да и ты был бы хотя и не в большом, но в верном вознаграждении. Надо было прокричать в ‘Московских ведомостях’, в ‘Москвитянине’, в ‘Отечественных записках’, в ‘Литературной газете’, в ‘Полицейской газете’, в ‘Петербургских ведомостях’, в ‘Инвалиде’, словом, везде, а кричать начать за полгода. А то что это: у Юнгмейстера до сих пор не было — а спрашивают. Прислал ты мне 50 экземпляров, а билетов не прислал, тогда как мои знакомые и приятели могли бы раздать до полусотни. Глупо, пошло — московски! Ну да будет браниться — ты ведь неизлечим, только гроб горбатого исправит — да процветает твоя нелепость! Только знаешь ли что? — Мне кажется, что ей лучше процветать в Питере, чем киснуть в Москве ‘хлебосольной’ и ‘благотворительной’2. Вот в чем дело. С будущего года Краевский (пока — тайна сия велика есть3) издает ‘Сын отечества’ и делает из него газету (политико-литературную), три раза в неделю, по два листа зараз, в 4-ю долю листа4. Если это сбудется, то есть если (это главное) Смирдин изворотится и (это второе) цензурный комитет позволит5,— о чем ты узнаешь достоверно месяца через два, а вероятно и ближе, — ты бы сделал умное дело (еще первое в твоей жизни), если бы переехал в Питер. Краевский уполномочил меня соблазнять тебя. Вот его условия. Ты у него главный и самый надежный переводчик с трех языков в два журнала (‘Отечественные записки’ и ‘Сын отечества’), по 40—50 рублей с листа (вероятно, смотря по языку и статье), ты его ‘смеситель’ в обоих журналах, то есть наборщик всяких новостей из иностранных журналов и газет. Он говорит, что самая плохая твоя заработка в год — 2500 рублей ассигнациями, а самая большая может зайти за 4000. Кроме того, ты можешь иметь и посторонние доходы (разумеется, не взятки, а за труды для книгопродавцев и участие в других предприятиях). Если тебе нужна будет небольшая сумма вперед на подъем (от 200 до 300 рублей) — уведомь—тотчас же вышлется. Шекспира можешь продолжать и в Питере, и еще с большим успехом, ибо книги с питерским штемпелем и в провинции и в самой Москве вдвое уважаются против московских: Москва и в собственных глазах опоганилась, почему и решилась издавать ‘Москвитянина’ и быть ‘хлебосольною’ и ‘благотворительною’. Смирдин явно переходит на нашу сторону (о чем тоже, кроме своих, никому до времени говорить не нужно). Это русский человек — необразован, как свинья, но его антрепренерство есть любовь и страсть. Падая, он все мечтает об огромных и дешевых изданиях и, между прочим, думает издать всего Вальтер Скотта и Купера — понимаешь? — Если удастся поправить ход Шекспира, можно будет на него навязать, а ты будешь только работать и получать хорошую плату. Конечно, все это только мечты, но их осуществление отнюдь не невозможно, и тебе обо всем этом не худо подумать не шутя, да переговорить с Боткиным. Что-нибудь одно — или быть свиньею и ничего не делать, то есть приняться за ‘хлебосольство’ и ‘благотворительность’, или переехать в Питер, пожертвовав привычкою и связями, ибо делать и существовать работою можно только в Питере. Ты рожден для дела, и хоть в иных отношениях порядочный москвич, но уж, конечно, не в твоей натуре быть ‘хлебосольным’ и ‘благотворительным’. Подумай-ко, душа моя. Дело, дело и дело — или смерть!
Вот тебе несколько новостей: Лермонтов убит наповал — на дуэли6. Оно и хорошо: был человек беспокойный и писал хоть хорошо, но безнравственно, — что ясно доказано Шевыревым и Бурачком7. Взамен этой потери Булгарин все молодеет и здоровеет, а Межевич подает надежду превзойти его и в таланте и в добре. Фаддей Венедиктович ругает Пушкина печатно, доказывает, что Пушкин был подлец8, а цензура, верная воле Уварова, марает в ‘Отечественных записках’ все, что пишется в них против Булгарина и Греча. Литература наша процветает, ибо явно начинает уклоняться от гибельного влияния лукавого Запада — делается до того православною, что пахнет мощами и отзывается пономарским звоном, до того самодержавною, что состоит из одних доносов, до того народною, что не выражается иначе, как по-матерну9. Уваров торжествует и, говорят, пишет проект, чтобы всю литературу и все кабаки отдать на откуп Погодину. Носятся слухи, что Погодин (вместе с Бурачком, Ф. Н. Глинкою, Шевыревым и Загоскиным) будет произведен в святители российских стран: чтобы предохранить гнусное и заживо вонючее тело свое от гниения, Погодин снимает все кабаки и торгует водкою. Одним словом, будущность блестит всеми семью цветами радуги. А между тем Европа гниет: Франция готовится к борьбе за свободу со всем миром, укрепляет Париж и уничтожает Абдель-Кадера (поборника православия, самодержавия и народности)10. Пруссаки требуют конституции и решают религиозный вопрос о личности человека, лорд Россель борется с Пилем в вопросе о хлебе и пр.11. Жалко видеть это глупое брожение мирских сует и отрадно читать статьи Погодина, Бурачка и Шевырева. Бог явно за нас — ведь он любит смиренных и противится гордым. Национальность малороссийская процветает и укрепляется. Справедливы ли слухи, что будто Погодин, по скаредной своей скупости, боясь многочадия, не то <...>, не то <...> Шевырева? Уведомь меня об этом обстоятельстве: оно очень важно для успехов нашей литературы, в которой я принимаю такое участие. Чего не выдумает праздный народ о великом человеке? Правда ли, наконец, что Погодин будто бы водил к Уварову мальчиков, отличающихся остротою ума и тупостию <...>,— о чем глухо было писано в ‘Журнале Министерства народного просвещения’ и что поставлено Погодину за услугу русскому просвещению в духе самодержавия, православия и народности и за что Погодин представлен к награде годовым жалованием? Этот слух кажется мне тем вероятнее, что князь Дундук устарел, зарос грибами и Уваров употребляет его только по откупам и подрядам, то есть пользуется уже только его головою, а не <...>12. Правда ли, что ‘Москвитянин’ вводится в литургию и должен будет заменить ‘Апостола?’ И что для чтения оного будет употреблен, по природному громозвучию, Загоскин? Правда ли, что Ф. Н. Глинка перекладывает ‘Москвитянина’ и ‘Маяка’ на акафисты в стихах, а Авдотья Павловна кладет их на музыку? — Читаешь ли ты ‘Пчелу’? Превосходная политическая газета! Из нее тотчас (месяца через два) узнаешь, что у благородного лорда Пиля геморроидальные шишки увеличились, что при посещении такого-то города таким-то принцем была иллюминация и все жители громкими кликами изъявляли свою верноподданническую преданность, что королева Виктория на последнем бале была в страшно накрахмаленной исподнице и что по случаю новой беременности у ней остановились месячные и т. д. Вообще, душа моя Тряпичкин,— много жизни — не изжить, возблагодарим же создателя и подадим друг на друга донос. Аллилуйя!

——

Прочтя ‘Ластовку’ и ‘Снип’, я понял все достоинство борщу, сала и галушек13. Жаль, что умер Шишков — многого мы лишились. Без него Академия российская осиротела и с горя спилась с кругу, а Борька Федоров еще больше поглупел14. От главы Андрея Муравьева исходит сияние. Ну, больше не упомню, а много новостей. Впрочем, доставитель сего юмористического послания расскажет тебе их.
Статья Герцена — прелесть, объедение15. Давно уже я не читал ничего, что бы так восхитило меня. Это человек, а не рыба: люди живут, а рыбы созерцают и читают книжки, чтобы жить совершенно напротив тому, как писано в книжках. У меня страшная охота сделаться рыболовом и варить уху. Пишу диссертацию, в которой доказываю, что лягушки выше рыб, а национальность выше образования, просвещения, истины и свободы. Да здравствуют щи, борщ, буженина и вареники! Ах, забыл было, носятся слухи, что Булгарин <...>. Жена Межевича в мызе Карлово16 совершенно излечилась от сифилис, которою заразил ее Межевич (то есть муж). Теперь он сам поехал туда для излечения себя от той же болезни, а ‘Полицейскую газету’ издает наборщик Анемподист.
Ну, довольно болтать. Прощай.

Твой В. Белинский.

Цензура не пропустила в моей статье о Пушкине (3 том) заглавие пушкинской статьи ‘О мизинце г. Булгарина и о прочем’17. Боясь доносов Погодина и Шевырева, цензор не хочет пропускать ни слова против ‘Москвитянина’. Аллилуйя! Душа моя, отслужи за меня молебен Иверской — хочу покаяты я и пуститься в доносы.

101. Н. X. КЕТЧЕРУ

25 августа 1841. Петербург

СПб. 1841. Августа 25. Брата твоего1, о Кетчер, я не видал — почему-то он не рассудил со мною увидеться. Отвечаю на твое письмо коротко2. О Москве и Петербурге спорить некогда, да и черт с ней, с Москвою. А вот твой переезд — это другое дело. Ты пишешь, что семейство лишает тебя возможности переехать в Питер — вздор: ты из Питера моя^ешь быть точно так же полезен своему семейству, как и в Москве. Ты не хочешь менять верного на неверное и еще меньше: дело! Но во-1-х: совсем не на неверное, а на верное (ибо если ‘Сын отечества’ не переидет в руки Краевского, тебя и не зовут), а во-2-х, меньшее или большее зависит от тебя. Краевский говорит, что в ‘Отечественных записках’ ежемесячно можешь (если хочешь) переводить не меньше девяти листов, следовательно, на 360 р. асс. в месяц и на 4320 р. асс. в год. Итак, если в ‘Сыне отечества’ будет работы столько же (‘Сын отечества’ будет выходить 24 листа в месяц, следовательно, 9 будут всегда твои), то ты будешь получать в год 8640 р. Дело в том: можешь ли ты столько работать (переводить 18 листов в месяц), если не можешь, нечего и толковать, а можешь — дурак, если не переедешь. Если же (в чем я уверен) тебя станет и еще на другие труды, ты от посторонних работ можешь легко достать 3000 в год. Итак, думай и решайся. Тебя зовут не на неверное, а на верное3. Я ручаюсь головой и волосами. Я получил письмо от Огарева из-за границы4 — он здоров и пишет, что в Дрездене5 у ног Георгия Победоносца видел дракона, а у ног Мадонны — Бакунина в усах. Прощай, твой

В. Белинский.

102. В. П. БОТКИНУ

8 сентября 1841. Петербург

СПб. 1841. Сент. 8. Давно уже не писал я к тебе и не получал от тебя писем1, мой любезный Василий. Причины этому ясны: то не в духе, то некогда, вот уж завтра, вот на той неделе, сегодня лень, а вчера нездоровье и т. л. Следовательно, все извинения — общие места, которых нечего и повторять. Но вот это новость, и уж совсем не общее место: ты с чего-то забрал в свою лысую голову, что я к тебе охолодел. Боткин — перекрестись — что ты, Христос с тобою! Ты болен, друг! и тебе видятся дурные сны. Не верь этим ложным призракам встревоженного воображения — гони их от себя, иначе они овладеют тобою. Умея читать в твоих письмах и между строками, я как-то непосредственно догадался о чем-то похожем из твоего письма от 18 июля, где, благодаря меня за письмо, ты говоришь: ‘Неприятно было только, что ты вспоминаешь о наших старых дрязгах, которые принадлежат к темному времени нашей жизни’. Ты не так понял мое вспоминание старых дрязг2 — ты принял его, как будто за укор3 тебе в прошедшем. Боткин, в нем, в этом прошедшем, много дряни — не спорю, но забыть ее нет возможности, ибо с нею соединено тесно и все лучшее, что было в нашей жизни и что навсегда свято для нас. Нет нужды говорить, что ни один из нас не может похвалиться, ни упрекнуть себя большею долею дряни, количество равно с обеих сторон, и нам нельзя завидовать друг другу или стыдиться один другого. Но я не о том писал и не то хотел сказать — ты не так понял меня. Постараюсь однажды навсегда уяснить это обстоятельство, чтоб оно больше не смущало тебя. Ты знаешь мою натуру: она вечно в крайностях и никогда не попадает в центр идеи. Я с трудом и болью расстаюсь с старою идеею, отрицаю ее донельзя, а в новую перехожу со всем фанатизмом прозелита. Итак, я теперь в новой крайности, — это идея социализма, которая стала для меня идеею идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания4. Все из нее, для нее и к ней. Она вопрос и решение вопроса. Она (для меня) поглотила и историю, и религию, и философию. И потому ею я объясняю теперь жизнь мою, твою и всех, с кем встречался я на пути жизни. Видишь ли: мы дружились, ссорились, мирились, опять ссорились и снова мирились, враждовали между собою, неистово любили один другого, жили, влюблялись, — по теории, по книге, непосредственно и сознательно. Вот, по моему мнению, ложная сторона нашей жизни и наших отношений. Но должны ли мы винить себя в этом? И мы винили себя, клялись, проклинали, а лучше не было, нет и не будет. Любимая (и разумная) мечта наша постоянно была — возвести до действительности всю нашу жизнь, а следовательно, и наши взаимные отношения, и что же! мечта была мечтой и останется ею, мы были призраками и умрем призраками, но не мы виноваты в этом, и нам не в чем винить себя. Действительность возникает на почве, а почва всякой действительности — общество. Общее без особного и индивидуального действительно только в чистом мышлении, а в живой, видимой действительности оно — онанистическая, мертвая мечта. Человек — великое слово, великое дело, но тогда, когда он француз, немец, англичанин, русский. А русские ли мы?.. Нет, общество смотрит на нас, как на болезненные наросты на своем теле, а мы на общество смотрим, как на кучу смрадного помету. Общество право, мы еще правее. Общество живет известною суммою известных убеждений, в которых все его члены сливаются воедино, как лучи солнца в фокусе зажигательного стекла, понимают друг друга, не говоря ни слова. Вот почему во Франции, Англии, Германии люди, никогда не видевшие друг друга, чуждые друг другу, могут сознавать свое родство, обниматься и плакать — одни на площади в минуту восстания против деспотизма за права человечества, другие хотя в вопросе о хлебе, третьи при открытии памятника Шиллеру. Без цели нет деятельности, без интересов нет цели, а <без> деятельности нет жизни. Источник интересов, целей и деятельности — субстанция общественной жизни. Ясно ли, логически ли, верно ли? Мы люди без отечества — нет, хуже, чем без отечества: мы люди, которых отечество — призрак, — и диво ли, что сами мы призраки, что наша дружба, наша любовь, наши стремления, наша деятельность — призрак. Боткин, ты любил — и твоя любовь кончилась ничем. Это история и моей любви. Станкевич был выше по натуре обоих нас, — и та же история. Нет, не любить нам, и не быть нам супругами и отцами семейств. Есть люди, которых жизнь не может проявиться ни в какую форму, потому что лишена всякого содержания, мы же — люди, для необъятного содержания жизни которых ни у общества, ни у времени нет готовых форм. Я встречал и вне нашего кружка людей прекрасных, которые действительнее нас, но нигде не встречал людей с такою ненасытимою жаждою, с такими огромными требованиями на жизнь, с такою способностию самоотречения в пользу идеи, как мы. Вот отчего все к нам льнет, все подле нас изменяется. Форма без содержания — пошлость, часто довольно благовидная, содержание без формы — уродливость, часто поражающая трагическим величием, как мифология древнегерманского мира. Но эта уродливость — как бы ни была она величественна — она содержание без формы, следовательно, не действительность, а призрачность. Обращаюсь к нашим дружеским отношениям. Помнишь: я, бывало, нагонял на тебя тоску и скуку толками о своей любви — а ведь эта любовь была не шутка и не притворство (ибо и теперь еще сердце судорожно сжимается при одном воспоминании о ней), в ней было много прекрасного и человеческого, но винить ли мне себя или тебя, что тебе бывало иногда тошновато слушать одно и то же? Я не скажу, чтобы я твои толки слушал с скукою, но, признаюсь, иногда слушал их без участия, а между тем я уважал твое чувство. Отчего же это?.. Видишь ли, в чем дело, душа моя: непосредственно поняли мы, что в жизни для нас нет жизни, а так как, по своим натурам, без жизни мы не могли жить, то и ударили со всех ног в книгу и по книге стали жить и любить, из жизни и любви сделали для себя занятие, работу, труд и заботу. Между тем наши натуры всегда были выше нашего сознания, и потому нам слушать друг от друга одно и то же становилось и скучно и пошло, и мы друг другу смертельно надоедали. Скука переходила в досаду, досада во враждебность, враждебность в раздор. Раздор был всегда дождем для сухой почвы наших отношений и рождал новую и сильнейшую любовь. В самом деле, после ссоры мы становились как-то и новее и свежее, как будто запасались новым содержанием, делались умнее, и раздор, вместо того, чтобы развести нас, сводил еще теснее. Но запас скоро истощался, и мы съезжали опять на старое, на свои личные интересы и, как манны небесной, алкали объективных интересов, но их не было, и мы продолжали быть призраками, а наша жизнь — прекрасным содержанием без всякого определения. Вот что я хотел тебе сказать и чего ты не понял. Я упомянул о старом не вследствие досады и не в виде жалобы, а как о старом предмете нового сознания. Не тень неудовольствия хотел я бросить на наши прежние отношения, но пролить на них примирительный свет сознания, не обвинять хотел я тебя или себя, но оправдать. Ища исхода, мы с жадностию бросились в обаятельную сферу германской созерцательности и думали мимо окружающей нас действительности создать себе очаровательный, полный тепла и света мир внутренней жизни. Мы не понимали, что эта внутренняя, созерцательная субъективность составляет объективный интерес германской национальности, есть для немцев то же, что социальность для французов. Действительность разбудила нас и открыла нам глаза, но для чего… Лучше бы закрыла она нам их навсегда, чтобы тревожные стремления жадного жизни сердца утолить сном ничтожества…
Но третий ключ — холодный ключ забвенья —
Он слаще всех жар сердца утолит…5
Мы, Боткин, любим друг друга, но наша любовь — огонь, который должен питаться сам собою, без внешней поддержки. О если бы ему масла внешних общественных интересов! Да, я часто охлаждаюсь к тебе, часто и подолгу забываю о твоем существовании, но это потому, что я о своем собственном помню только по апатии, по голоду и холоду, по досаде и скрежету зубов, а согласись, что как бы много ни любили мы другого, но себя все больше любим: так можно ли требовать от того, кто не любит себя, чтоб он любил другого?.. Но первая светлая минута любви и грусти — и ты первый тут, со мною — я вижу твою обаятельную улыбку, слышу твой елейный голос, твои вкрадчивые, мягкие, женственные манеры,— и ты передаешь мне содержание ‘Пионеров’6, объясняешь греческие мифы или рассказываешь процесс Банкаля…, а я слушаю, не наслушаюсь, сердце рвется к тебе, а на глазах трепещут слезы исступления… Блеснет ли в уме новая мысль, потрясутся ли струны сердца новым ощущением — тебе бы передал его, — и если бы ты знал, сколько мыслей и чувств остаются никому не переданные потому только, что тебя нет со мною, чтобы я тотчас же бы мог передать тебе их, во всей их свежести… Я не один, зто правда, у меня есть кружок, состоящий из благороднейших людей, которых от души люблю и уважаю и которые, может быть, еще более любят и уважают меня, но я один, потому что тебя кет со мною… Даже, мучась пустотою жизни, лежа или ходя в апатии, лишь увижу в окно почтальона — сердце забьется порывисто — я бегу — и если бы ты знал, какое глубокое огорчение, когда письмо или не ко мне, или не от тебя!.. Сегодня Кирюша, оставшись наедине, с каким-то странным видом подал мне твой портрет — я просиял, ожил и — но довольно: Кирюша начал шутить над твоими неосновательными подозрениями, а ты, о москводушный, а — ты мог думать, что, может быть, твои портрет и не нужен мне!.. Но я не сержусь на тебя: напротив — признаюсь в грехе (о люди — порождения крокодиловы!7), мне приятно, что ты… но стыдно докончить фразу — боюсь впасть в нежности… Сколько писем было у меня написано к тебе — в голове, и если бы их можно было послать к тебе, не беря в руки пера, от которого болят мои руки, если бы я умел писать коротко — не одно горячее письмо получил бы ты от меня в Нижнем. Портрет твой удался — ты на нем, как живой — вся душа твоя — твои глаза и грустно-любовно сжатые губы — страх хотелось поцеловать, но я дик (или стал дик) на слишком живые излияния чувств и почему-то посовестился в присутствии Кпрюши.
Социальность, социальность — или смерть! Вот девиз мой. Что мне в том, что живет общее, когда страдает личность? Что мне в том, что гений на земле живет в небе, когда толпа валяется в грязи? Что мне в том, что я понимаю идею, что мне открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, когда я не могу этим делиться со всеми, кто должен быть моими братьями по человечеству, моими ближними по Христе, но кто — мне чужие и враги по своему невежеству? Что мне в том, что для избранных есть блаженство, когда большая часть и не подозревает его возможности? Прочь же от меня блаженство, если оно достояние мне одному из тысяч! Не хочу я его, если оно у меня не общее с меньшими братиями моими! Сердце мое обливается кровью и судорожно содрогается при взгляде на толпу и ее представителей. Горе, тяжелое горе овладевает мною при виде и босоногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и идущего с развода солдата, и бегущего с портфелем под мышкою чиновника, и довольного собою офицера, и гордого вельможу. Подавши грош солдату, я чуть не плачу, подавши грош нищей, я бегу от нее, как будто сделавши худое дело и как будто не желая слышать шелеста собственных шагов своих. И это жизнь: сидеть на улице в лохмотьях, с идиотским выражением на лице, набирать днем несколько грошей, а вечером пропить их в кабаке — и люди это видят, и никому до этого нет дела! Не знаю, что со мною делается, по иногда с сокрушительною тоскою смотрю я по нескольку минут на девку <...>, и ее бессмысленная улыбка, печать разврата во всей непосредственности рвет мне душу, особенно, если она хороша собою. Рядом со мною живет довольно достаточный чиновник, который так оевропеился, что когда его жена едет в баню, он нанимает ей карету, недавно узнал я, что разбил ей зубы и губы, таскал ее за волосы по полу и бил линками за то, что она не приготовила к кофею хороших сливок, а она родила ему человек шесть детей, и мне всегда тяжело было встречаться с нею, видеть ее бледное, изнеможенное лицо, с печатью страдания от тирании. Выслушав эту историю, я заскрежетал зубами — и сжечь злодея на малом огне казалось мне слишком легкою казнию, и я проклял свое бессилие, что не мог пойти и убить его, как собаку. И это общество, на разумных началах существующее, явление действительности! А сколько таких мужей, таких семейств! Сколько прекрасных женственных созданий, рукою дражайших родителей бросаемых на растление скотам, вследствие расчета или бессознательности! И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве, в знании! Я ожесточен против всех субстанциальных начал, связывающих в качестве верования волю человека! Отрицание — мой бог. В истории мои герои — разрушители старого — Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон (‘Каин’) и т. п. Рассудок для меня теперь выше разумности (разумеется — непосредственной), а потому мне отраднее кощунства Вольтера, чем признание авторитета религии, общества, кого бы то ни было! Знаю, что средние века — великая эпоха, понимаю святость, поэзию, грандиозность религиозности средних веков, но мне приятнее XVIII век — эпоха падения религии: в средние века жгли на кострах еретиков, вольнодумцев, колдунов, в XVIII — рубили на гильотине головы аристократам, попам и другим врагам бога, разума и человечности. И настанет время — я горячо верю этому, настанет время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить головы, когда преступник, как милости и спасения, будет молить себе казни, и не будет ему казни, но жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть, когда не будет бессмысленных форм и обрядов, не будет договоров и условий на чувство, не будет долга и обязанностей, и воля будет уступать не воле, а одной любви, когда не будет мужей и жен, а будут любовники и любовницы, и когда любовница придет к любовнику и скажет: ‘Я люблю другого’, любовник ответит: ‘Я не могу быть счастлив без тебя, я буду страдать всю жизнь, но ступай к тому, кого ты любишь’, и не примет ее жертвы, если по великодушию она захочет остаться с ним, но, подобно богу, скажет ей: ‘Хочу милости, а не жертвы…’ Женщина не будет рабою общества и мужчины, но, подобно мужчине, свободно будет предаваться своей склонности, не теряя доброго имени, этого чудовища — условного понятия. Не будет богатых, не будет бедных, ни царей и подданных, ко будут братья, будут люди, и, по глаголу апостола Павла8, Христос сдаст свою власть Отцу, а Отец-Разум скова воцарится, но уже в новом небе и над повою землею. Не думай, чтобы я мыслил рассудочно: нет, я не отвергаю прошедшего, не отвергаю истории — вижу в них необходимое и разумное развитие идеи, хочу золотого века, но не прежнего, бессознательного, животного золотого века, но приготовленного обществом, законами, браком, словом, всем, что было в свое время необходимо, но что теперь глупо и пошло. Боткин, ведь ты веришь, что я, как бы ты ни поступил со мною дурно, не дам тебе оплеухи, как Катков Бакунину9 (с которым потом опять сошелся), и я верю, что и ты ни в каком случае не поступишь со мною так, что же гарантирует нас — неужели полиция и законы? — Нет, в наших отношениях не нужны они — нас гарантирует разумное сознание, воспитание в социальности. Ты скажешь — натура? Нет, по крайней мере, я знаю, что с моей натурою назад тому лет 50, почитая себя оскорбленным тобою, я был бы способен зарезать тебя сонного именно потому, что любил бы тебя более других. Но в наше время и Отелло не удушил бы Дездемоны даже и тогда, когда б она сама созналась в измене. Но почему же мы очеловечились до такой степени, когда вокруг нас целые миллионы пресмыкаются в животности? — Опять натура? — Так? Следовательно, для низших натур невозможно очеловечение? — Вздор — хула на духа! Светский пустой человек жертвует жизнию за честь, из труса становится храбрецом на дуэли, не платя ремесленнику кровавым потом заработанных денег, делается нищим и платит карточный долг,— что побуждает его к этому? — Общественное мнение? Что же сделает из него общественное мнение, если оно будет разумно вполне? — К тому же, воспитание всегда делает нас или выше, или ниже нашей натуры, да, сверх того, с нравственным улучшением должно возникнуть и физическое улучшение человека. И это сделается чрез социальность. И потому нет ничего выше и благороднее, как способствовать ее развитию и ходу. Но смешно и думать, что это может сделаться само собою, временем, без насильственных переворотов, без крови. Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастию. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов. К тому же: fit justitia — pereat mundus! {да свершится правосудие, хотя бы мир погиб!10 (лат.) — Ред.} Я читаю Тьера11 — как, узнаешь от Ханенки. Новый мир открылся предо мною. Я все думал, что понимаю революцию — вздор — только начинаю понимать. Лучшего люди ничего не сделают. Великая нация французы. Гибнет Польша — ее жгут, колесуют — Европе нет и нужды — все молчит — только толпы черни французской окружают на улицах гнусное исчадие ада Лудовика-Филиппа с воплями: ‘La Pologne, la Pologne!’ {‘Польша! Польша!’ (фр.) — Ред.}12 Чудный народ! — ‘что ж ему Гекуба?’13 Боткин, по твоему совету прочел я всего Плутарха:14 порадуй, потешь меня — посвяти дня три на Беранже — великий, мировой поэт — французский Шиллер, который стоит немецкого, христианнейший поэт, любимейший из учеников Христа!15 Разум и сознание — вот в чем достоинство и блаженство человека, для меня видеть человека в позорном счастии непосредственности — все равно, что дьяволу видеть молящуюся невинность: без рефлексии, без раскаяния разрушаю я, где и как только могу, непосредственность — и мне мало нужды, если этот человек должен погибнуть в чуждой ему сфере рефлексии, пусть погибнет… Я ругал тебя за Кульчицкого, что ты оставил его в теплой вере в мужичка с бородкою, который, сидя на мягком облачке, <...> под себя, окруженный сонмами серафимов и херувимов, и свою силу считает правом, а свои громы и молнии — разумными доказательствами. Мне было отрадно, в глазах Кульчицкого, плевать ему в его гнусную бороду.
Кстати о Кульчицком. Тяжело ли мне, или легко было видеть его у себя — я бы почел подлостию не пригласить его к себе потому только, что тебе это было приятно, а по его расчетам важно, и мне странно, что из этого обстоятельства ты сделал вопрос. Фу, к черту, Боткин, да после этого мне страшно будет в крайней нужде попросить у тебя целкового, а я перебрал тысячи16. Да что ж это за дружба, которая не хочет сделать никакого пожертвования? Не только Кульчицкого, но если бы тебе нужно было навязать на меня и кого-нибудь из таких, кого бы ты и сам не мог видеть с особенным удовольствием,— и тогда бы, конечно, не рад — но что же делать, а о Кульчицком не должно б быть и вопроса. Если я не пригласил его к себе с первого же раза, так потому, что у меня уже жили двое — кн. Козловский и Ханенко, но если бы он остановился не у хозяйки Кирюши,— я бы непременно пригласил его, и притом так, что он не мог бы отказаться. Прекрасный человек — я полюбил его от души. Конечно, не обошлось без грубостей, но вольно же ему обретаться в ненавистной непосредственности. Он неглубок и недалек, но дай бог побольше таких людей. Он человечен — этого довольно, чтобы любить его. Он любит, обожает тебя — и моя рука всегда готова пожать от души его руку. Как он мило передразнивает тебя — до того, что перенял твои манеры.
Что за дивная повесть Кудрявцева — какое мастерство, какая художественность — и все-таки эта повесть не понравилась мне17. Начинаю бояться за себя — у меня рождается какая-то враждебность против объективных созданий искусства. В другое время поговорю об этом побольше. Теперь некогда. Поклонись милому Петру Николаевичу — вот еще человек, к которому любовь моя похожа на страсть. В декабре увижу обоих вас. Когда придется увидеть милого Кольцова? — сто положение плохо. Приезд Клюшникова обрадовал меня так, как я и не ожидал. Рекомендую тебе подателя сего послания — Ивана Шавовича Ханенко. Прекрасный, благородный, чудесный человек, рожденный для идеи, но гибнущий в естественной непотребности. Это тем досаднее, что знает, злодей, славно по-немецки. Прими его, как брата моего сердца, и пуще всего натолкни его на немецкие книги, которые могут познакомить его с духом Гегеля. Он человек достаточный и может купить. Возьми его в руки и буди, буди, пока не проснется. Вслед за этим письмом получишь другое по почте. Прощай — пиши, бога ради. Ржевский был в Прямухине — говорит, что Александра Александровиа процветает — полна и здорова, а у Татьяны Александровны чуть ли не чахотка. Это меня огорчило. Прощай. Твой

В. Белинский.

103. Н. А. БАКУНИНУ

9 декабря 1841. Петербург

СПб., 1841, декабря 9. Насилу-то бог привел меня ответить скоро на письмо Ваше1, о милый мой офицер и молодой глуздырь! Не можете представить, сколько радости доставило мне Ваше милое письмо! Я по крайней мере три дня был чем-то занят и не чувствовал внутри себя бездонной пустоты, в которой только фай — посвистывает. А три дня удовольствия — для меня это такое редкое счастие, от которого я давно уже отвык. Развертываю Ваше письмо, прочитываю 8 строк безобразных Ваших каракуль, и вдруг Вы, к величайшему моему изумлению и радости, прерываете свою беседу и рекомендуете мне послушать того, при ком Вы весьма не безосновательно сочли за нужное замолчать. Каракули Ваши прерываются прекрасною рукою, на которую можно любоваться даже и просто, не читая. Что же до содержания — я (говорю без всяких фраз) не умею выразить того тихого, кроткого, теплого и задушевного чувства, которое возбудило оно во мне и которого я так давно уже не испытывал. Правда, строки Татьяны Александровны не заставили меня выйти из моих тяжелых убеждений, но они повеяли на меня прохладою и негою участия и самым фактом доказали, что точно бывают в этой жизни и приятные минуты. Заключительные строки Татьяны Александровны особенно отрадно подействовали на меня, хотя они и заключают в себе упрек, который возбудил во мне сознание — не скажу, вины, ибо глупость и ограниченность не есть вина,— а моего прежнего образа мыслей… Но не буду говорить об этом…
Сей недосказанный упрек
Я разгадать вполне не смею2,
и вместо всякого оправдания, которого, впрочем, никто и не требует, повторяю эти чудные стнхи Пушкина:
Так легкомысленной душой,
О боги, смертный вас поносит,
Но вскоре трепетной рукой
Вам жертвы новые приносит3.
Продолжаю мою повесть. Вдруг, о ужас! Снова каракули… Однако я не стал их читать, а машинально перевернул листок — и хорошо сделал: каракули снова сменились другою прекрасною рукою… Когда я столько раз перечел обе прекрасные руки, что выучил их наизусть, тогда (по пословице: не все коту масленица — будет и великий пост), поморщившись весьма неграциозно, словно кошка, лизнувшая уксусу, принялся за каракульки. Впрочем, и Ваши гиероглифы мне показались досадными потому только, что отняли (заняли — хотел я сказать) много места в маленьком письме,— и когда мне больше нечего было читать, я и их прочел не без удовольствия. Только одно не понравилось мне в них: то, что говорите Вы мне о братьях. Любезнейший Николай Александрович, не должно хвалить никому другому ни своих сестер, ни своих братьев и вообще никого своих, уверяю Вас, это дурная привычка. Оставляйте всякому свободно понимать предмет и делать о нем свои заключения не по Вашим возгласам и рекомендациям, а по собственному непосредственному впечатлению и собственным наблюдениям. Поверьте мне, что тогда Вы скорее будете у своей цели, тогда как, действуя, как Вы теперь действуете, всегда останетесь при результате, совершенно противоположном тому, которого добивались. Вам известно хорошо, как понимаю я Ваших сестер, следовательно, об этом нечего и говорить. Что же до Ваших братьев, я не имею никаких причин ни любить, ни не любить их. Они совершенно чужды мне, как и я им. Если бы они нуждались во мне, я готов все, что могу, сделать для них, но не для них самих, а потому, что они Ваши и сестер Ваших братья. Точно так же, я уверен, Вы сделали бы все, что можете, для моего брата за то, что он мой брат, но сам по себе он для Вас — ровно ничего. Вы скажете, что Ваши братья ‘чудные ребята’, положим и так, но ведь и мой брат (для меня) — чудный малый. Хотя я и терпеть не могу родственности, но понимаю возможность, по излишней нежности к себе, увидеть в нем то, чего другие в нем не увидят, но меня утешает в этой печальной возможности то, что я теперь потерял охоту делать чудное для меня чудным и для других. Если я не застану Ваших братьев в Торжке, это не сделает мне удовольствия, а если застану, это не сделает мне неудовольствия. Если что-нибудь меня сблизит с ними — очень рад, если не сблизит — не рад, да и не печален. Вы напрасно говорите, что ‘то, что тогда говорили мне о них, сущая неправда’: мне никто и ничего не говорил о них, а говорил о них Вам я, по собственным моим наблюдениям, а не по чужим наговорам. Я и теперь не отрицаюсь от того, что говорил тогда. Ваш меньшой брат, будучи мальчиком, корчил взрослого, и потому весьма походил на Ивана Александровича Хлестакова. И — знаете ли что? — тут нет еще ничего особенно дурного: это недостаток ребенка, а дети скоро изменяются и так же способны исправляться, как и портиться. Я уверен, что теперь он не тот, и, по человеческому чувству, я этим доволен, а за Вас — рад, ибо он Ваш брат. Не осердитесь на меня за эти строки: я не умею хитрить и не гожусь в политики, особенно с теми людьми, которых люблю, как Вас. Скрыть или замаскировать свое мнение от чужого человека — иногда бывает благоразумно и похвально, но хитрить с человеком, которого любишь, по моему мнению,— просто подлость. И потому, любезнейший Николай Александрович, когда мы увидимся, или совсем не говорите со мною об иных предметах, или будьте готовы услышать мнение прямое, иногда даже резко и жестко выраженное до кого бы оно ни касалось — до молодого ли философа, которого жизнь и действия находятся в диаметральной противоположности с его глубокими, обнаруживающими богатую и даровитую натуру убеждениями и понятиями, или до старого политика4, который всю жизнь свою играл святейшими человеческими чувствами и никогда не задумывался принести в жертву своим мелочным расчетам счастие тех, которых обманом уверил в своей мнимой святости… Иногда мне бывает досадно на себя за эту тяжелость и негибкость моей натуры, но что мне делать с собою: я рожден, чтобы называть вещи их настоящими именами, ‘я в мире боец…’5 И за то меня искренно любят человек десять и ненавидят сотни людей, говорю без преувеличения, иногда доходят до меня проклятия таких людей, которых я никогда не видал в глаза и которым не сделал никакой неприятности. Но Вы, мой милый Николай Александрович, не из этих людей, Вы, я знаю, любите меня и охотно снесете резкости и неровности моего характера, и потому — Вашу руку, любезнейший мой Николай Александрович! Мы с Вами скоро увидимся.
Да, мы скоро увидимся — и эта мысль так сладостно потрясает мое сердце, и я с такою любовию лелею ее в душе моей. Я еду к родным, еду к своим, забыться дня на два от мучений жизни, отдохнуть усталою душою, снова увидеть так давно милые душе образы, которые иногда видятся мне сквозь житейский туман, словно ангельские лики в облаках. О, мой милый Николай Александрович! зачем глупые условия общества и моя робость не позволят мне взять их руки и, крепко сжав их в своей, сказать им, как глубоко, как нежно, как братски люблю я их и с каким бы блаженством благословил я их на радость и на счастие! Видите ли, я все тот же, что и был, все та же прекрасная душа, безумная и любящая. Сердце мое не охладело, нет, оно умирает не от холода, а от избытка огня, которому нет пищи, не от недостатка жизни внутренней, а от ее избытка, не находящего для себя пищи вовне. Обаятелен мир внутренний, но без осуществления вовне он есть мир пустоты, миражей, мечтаний. Я же не принадлежу к числу чисто внутренних натур, я столь же мало внутренний человек, как и внешний, я стою на рубеже этих двух великих миров. Недостаток внешней деятельности для меня не может вознаграждаться внутренним миром, и по этой причине внутренний мир — для меня источник одних мучений, холода, апатии, мрачная и душная тюрьма. Сердце мое еще не отказалось от веры в жизнь, ни от мечтаний, но сознание мое покоряет сердце и заставляет его вторить себе судорожными трепетаниями, для моего же сознания жизнь равна смерти, смерть — жизни, счастие — несчастию и несчастие — счастию, потому что все это — призраки, создаваемые субъективною настроенностию нашего духа в ту или другую минуту, а сами мы — исчезающие волны реки, тени преходящие. Я не верю моим убеждениям и неспособен изменить им: я смешнее Дон Кихота: тот, по крайней мере, от души верил, что он рыцарь, что он сражается с великанами, а не мельницами, и что его безобразная и толстая Дульцинея — красавица, а я знаю, что я не рыцарь, а сумасшедший — и все-таки рыцарствую, что я сражаюсь с мельницами — и все-таки сражаюсь, что Дульцинея моя (жизнь) безобразна и гнусна, а все-таки люблю ее, назло здравому смыслу и очевидности. Но Вы не поймете этого, о глуздырь торжковский! Вы еще слишком дитя для истин, до которых человек доходит только путем действительности, путем страданий. Вы живете в мире мечтательном — и Вы счастливы. Но я не завидую Вашему счастию, но жалею Вас в нем. Мир мечтаний — мир призраков и миражей, и кто упорно остается в нем на всю жизнь, тот или делается ограниченным человеком, или погибает страшно. Для меня нет ужаснее мысли, как остаться у жизни в дураках, быть ее дюпом:6 пусть бьет она меня, но я буду знать, кто и что она, и на удары буду отвечать проклятиями: это лучше, чем позволить ей спеленать себя и убаюкивать, как ребенка. Гете сравнил мужа с кораблем, презирающим ярость волн и бури,— прекрасное сравнение!7 Так вон же из мирной и тихой пристани, где только плесень зеленая, тина мягкая да квакающие лягушки, дальше от них, туда, где только волны да небо, предательские волны, предательское небо! Конечно, рассудок говорит, что где бы ни утонуть,— все равно, но я лучше хотел бы утонуть в море, чем в луже. Море — это действительность, лужа — это мечты о действительности…
Вы, о мой птенец неоперенный, хотя и с пером в трехуголке! — ушли от жизни в свой маленький родственный кружок, боюсь за Вас. В этом кружке хорошо быть гостем и отдыхать от борьбы с жизнию, но не жить в нем. Всякий кружок ведет к исключительности и какой-то странной оригинальности: рождаются свои манеры, свои привычки, свои слова, любезные для кружка, странные, непонятные и неприятные для других. Но это бы еще ничего: хуже всего то, что люди кружка делаются чужды для всего, что вне их кружка, а все это — им. Я сужу по собственному опыту. Наш кружок был обширнее Вашего, характеры и личности разнообразнее8, ибо тут сошлись люди не родные, не односемейные, а со всех 4-х сторон света, но, боже мои! Грустно вспомнить об этой ограниченной исключительности, с какою мы смотрели на весь мир. Помните ли, любезнейший Николаи Александрович, как холодно я сошелся с Вами, как долго я дичился Вас? А отчего? — Вы были не наш, Вы были в мундире, не знали наших любимых слов, не умели беспрестанно, хотя бы с зевотою, поговорить об одном высоком и прекрасном. Я и теперь еще не вполне вылечился от этой болезни ‘кружка’, но уже — слава аллаху!— далеко, далеко не таков, каким Вы меня знали, так что Вам при свидании надо будет знакомиться со мною вновь. У всякого человека должен быть свой уголок, куда бы он мог укрываться от ненастья жизни, и Ваш уголок особенно прекрасен, но уголок и должен быть уголком, а не миром, жизнь же должна быть в мире. Я этим не то хочу сказать, чтобы Вы жили открыто в глупом торжковском мире — это не мир, а пакостное болото, я хочу сказать, чтобы Вы своего кружка не брали меркою мира, но как можно <больше> из мира вносили бы в свой уголок, мир же есть жизнь в общем значении. Но я чувствую, что заврался, а между тем рука устала и писать не хочется. Выехать из Петербурга я надеюсь числа 19 или 20 текущего месяца. А между тем, не напишете ли Вы мне и еще такого же прекрасного письма — а?.. Я этим нисколько не думаю обременить Вас: чем менее приложите Вы письменного труда, тем я буду довольнее… Как Вы думаете? Прощайте, мой милейший офицер и мечтатель! Мой чудный и хороший Бакунин! Не поверите, с каким нетерпением жду я свидания с Вами! Живите Вы в глуши, один — сделал бы 100 верст крюку, чтобы денек-другой побеседовать с Вами в дымной и вонючей избе крестьянина.

Ваш В. Белинский.

104. В. П. БОТКИНУ

14 марта 1842. Петербург

СПб. 1842 г., марта 14 дня. Боткин — чудовище! Старый развратник, козел грехоносец! С ужасом прочел я нечестивое письмо твое1, с ужасом выслушал рассказы Кульчика2 о Вашем общем непотребстве, пьянстве, плотоугодии, чревонеистовстве и прочих седьми смертных грехах!.. Покайтеся: время близко — еду к вам и — буду пьянствовать с вами.
О Боткин! понимаю, друже, тебя. Гнусный желудок ве позволяет мне пить много, зато <...>.
Трагическое распутство! Звучите бокалы и стаканы, раздавайтесь нестройные клики пьяной радости, буйного веселия — ‘ведь нигде на наш вопль нету отзыва!..’3 Эй, ты милая — <...> да ну, без нежностей, <...> —‘ведь нигде на наш бопль нету отзыва’!
В письме твоем мне крепко понравились эти строки, которые повторяю, как будто мои собственные: ‘Я соглашусь лучше иметь приютом своим <...> и конкубиною <...>, которая будет <...> из денег,— нежели страдать по хладной красавице, лучше замереть в разврате, чем в пряничной любви’. Мысль, достойная человека! Нет подлее и унизительнее роли несчастного влюбленного. Да, теперь я это слишком глубоко чувствую и понимаю. Готов всю жизнь упиваться до безумия красотою и грациею в образе женщины, но — уверен в этом — буду уметь быть пьяным благоразумно, не теряя себя, и только — кажется мне — предположение или достоверное убеяхдение, что сия ‘дочь бедных, но благородных родителей’ неравнодушна к моей некрасивой и дикой особе, может возбудить во мне какое-нибудь чувство, sine qua non… {непременное условие (лат.). — Ред.} Любовь по преимуществу жизнь и ремесло женщины: ей сроднее тут сделать шаг вперед, не так стыдно ошибиться, но мужчине — бррр! — Будь он хоть семи пяденей во лбу, но я почувствовал бы к нему слишком обидное для его самолюбия сожаление.
Давно собирался писать к тебе, но отвращение к перу делается во мне какой-то болезнию. Да и о чем писать? А поговорить хотелось бы о многом. Да — мне еще надо разругать тебя на чем свет стоит.
С чего ты взял, лысый черт, смешивать мизерную особу И. П. Клюшникова с благородною особою Петра Бульдогова?4 И как ты в величавом образе сего часто упоминаемого Петра Бульдогова мог не узнать друга твоего, Виссариона Белинского, вечно неистового, всегда с пеною у рту и с поднятым вверх кулаком (для выражения сильных ощущений, волнующих сего достойного человека)?.. О Боткин! Боткин! ты обидел меня, ей-богу, обидел! Если бы ты оплевал лучшую горячую статью мою — я бы наплевал и на тебя, и на нее, и на себя, как на вздор и пустяки, но тип, сей первый и робкий опыт юного таланта на совершенно новом для него поприще… опыт, столь удачный, столь блестящий — о Боткин! Боткин! где ж дружба, где любовь! Мрачное мщение, выходи из утробы моей, выставляй змеиные жала свои, о Едельмона, Едельмона!5 и пр. Нет, Боткин, не шутя, я способен ко многим родам сочинений, когда вдохновляет меня злоба. Идея ‘Педанта’ мгновенно блеснула у меня в голове еще в Москве, в доме М. С, Щепкина, когда Кетчер прочел там вслух статью Шевырки. Еще не зная, как и что отвечу я,— я по впечатлению, произведенному на меня доносом Шевырки, тотчас же понял, что напишу что-то хорошее… В Питере эта штука прошла незамеченной, ‘Москвитянина’ у нас никто не читает, Шевырка известен, как миф. Впрочем, Панаев вчера сказал, что уж ‘странно не узнать меня-то в этой статье, где я весь (будто бы вылился), и странно приписать ее И. П. Клюшникову, которого тут и видом не видать, слыхом не слыхать… А статейка была не дурна, да цензурный комитет выкинул все об Италии и стихи Полевого — злую пародию на стихи Шевырки6.
Кстати об И. П. Клюшникове: он не то, что пиетист, а уж просто <...>, или, лучше сказать, <...>-рыба. Он делается каким-то imbcile: {дураком (фр.). — Ред.} говорит об одних моментах, всем надоедает, все на него смотрят, как на помешанного. Недавно он выдумал новую штуку: Гоголь художник, но ‘Ревизор’, ‘Иван Иванович и Иван Никифорович’ и пр.— не художественные произведения, ибо-де не было высокого искусства изображать чучел, вроде Держиморд. Поверишь ли, Боткин, ^тот человек иногда бывает отвратительно жалок, и, Вхместо спора, хотелось бы замазать ему рот пекинского желтою глиною (далее —часть текста утеряна).
Статьею о Майкове я сам доволен, хоть она и никому здесь особенно не нравится, а доволен ею я потому, что в ней сказано (и притом очень просто) все, что надо, и в том именно тоне, в каком надо было сказать7. Статья о ‘Мирошеве’ не подгуляла бы, если б цензура не вырезала из нее смысла и не оставила одной галиматьи8. После статьи о Петре Великом ни одна еще статья моя не была так позорно ошельмована, как статья о ‘Мирошеве’9. Нравятся мне очень два стихотворения Огарева — ‘Характер’ и ‘Была пора’, только зачем он, дерзкий человек, позволяет себе личности на таких достойных особ, как, например, твой благородный друг Виссарион Белинский: все, в чем говорится ‘о раскаянии, как мучении слабых душ’, я принимаю на свой счет. ‘Кабак’ вообще не дурен, но концом подгулял 10. Мне очень жаль, что я не увиделся, разъехавшись, с этим милым Огаревым. Жму ему руку и даю братское лобызание.
Уведомь меня, ради аллаха,— проводивши меня, застал ли ты у себя Гоголя и Щепкина?
Что Гоголь? Печатает ли ‘Мертвые души’?
1-я половина повести Ган ‘Напрасный дар’ мочи нет, как хороша, убийственно хороша11.
‘Дяде Кроносу’ — очень удачно переданная вещь. Что это за свинья Гете-то как личность! Без воли, без силы, прекрасная душа, истинный Клавиго12 — хуже нас, грешных. Ну, да черт с ним!
Летом я опять в Москве, во что бы то ни стало, и притом не меньше, как от одного до двух месяцев. Зимняя поездка меня переродила — я поздоровел и помолодел. Вообрази себе, что теперь я сплю по-твоему: в какое бы время ночи ни лег — сию же минуту, как убитый. О моем духовном здравии и состоянии писать к тебе нечего: об этом ты ведан по себе. Мучительный зензухт13 ощущаю к жизни беззаботной, пустой, праздной, бражнической. Дома быть не могу ни минуты — страшно, мучительно, холодно, словно в гробу. Ну, авось-либо не напишу ли к тебе еще на днях нескольких строк, а теперь лень, да что-то и не пишется. А потому прощай.

Твой В. Белинский.

P. S. Уведомь сейчас же, если Шевырка спятит с ума или сомлеет. Посылаю к тебе записку Панаева к Краевскому с надписью: ‘Очень нужное’, из нее ты увидишь ясно, что считает в жизни ‘очень нужным’ сия благородная натура14. Кудрявцеву умиленно кланяюсь, а также и Грановскому, Кетчеру и всем нашим, в число которых включаю и М. С. Щепкина. Кланяюсь Кольчугину — спасибо ему за письмо его, умное и интересное15. Читал я его Панаеву. Статьи Сабурова прочту:16 коли Кольчугин хвалит, видно, хороши.
Профессорам17 — низкий поклон.
Ну, прощай.
Комнаты моей ты не узнал бы — великолепие неописанное! Огромная карта Европы (на французском языке) закрывает печь, против — карта России, огромная, эстамп с картнны Берне — солдат, зарывающий в могилу товарища. Ну, и прочее.
Я все надеялся, что ты пришлешь мне с Кульчиком заметки об истории Лоренца и выписку из Гегеля, но пьянство есть порок… Теперь я сам должен, с моею ученостию, наговоря много, ничего не сказать о Лоренце18. Черт тебя возьми!
До отъезда в Москву я забрал у Краевского 1000 р., по приезде он мне тотчас отдал, по расчету, с лишком две остальные, а недавно и еще 500 (когда я и не просил). Из этого можешь видеть, честный <ли> человек Краевский. Он груб — русский человек — мошну развязывает с кряхтением (когда мало денег) — вот и все, но в честности его нельзя сомневаться. Увы! страшно подумать — 3500 р.! Где ж они? — спросишь ты:
…Все исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков:
Едва блеснут, их ветер вновь уносит —
Куда они? зачем? откуда? — кто их спросит…19
Ей-богу, не шутя, Боткин, готовь мне денег в мае месяце, да не по мелочи, а какую ни на есть (как позволят тебе средства) сумму, ибо оную тебе в декабре отдам. Без твоей же суммы придется пешком идти в Москву, а уж хоть пешком, да приду же.

105. В. П. БОТКИНУ

17 марта 1842. Петербург

СПб. 1842, марта 17. Вот мне и опять пришла охота писать к тебе, Боткин. Но о чем писать? — право, не знаю: и хочется, и не о чем! Ну, пока не придумаю лучшего, выругаю тебя хорошенько за то, во-первых, что ты ничего не прислал мне с Кульчиком о Лоренце и тем вверг меня в бедственное положение писать о том, чего не знаю,1 а во-вторых, за то, что ты не взял у нелепого Кетчера мою статью о Петре Великом2 и не переслал ее мне с Кульчиком. За все сие желаю, чтобы твоя лысина распространилась еще больше.
Стихотворение Лерхмонтова ‘Договор’ — чудо как хорошо, и ты прав, говоря, что это глубочайшее стихотворение, до понимания которого не всякий дойдет, но не такова ли же и большая часть стихотворений Лермонтова? Лермонтов далеко уступит Пушкину в художественности и виртуозности, в стихе музыкальном и упруго-гибком, во всем этОхМ он уступит даже Майкову (в его антологических стихотворениях), но содержание, добытое со дна глубочайшей и могущественнейшей натуры, исполинский взмах, демонский полет — ‘с небом гордая вражда’ 3 — все это заставляет думать, что мы лишились в Лермонтове поэта, который по содержанию шагнул бы дальше Пушкина. Надо удивляться детским произведениям Лермонтова — его драме, ‘Боярину Орше’ и т. п. (не говорю уже о ‘Демоне’): это не ‘Руслан и Людмила’, тут нет ни легкокрылого похмелья, ни сладкого безделья, ни лепи золотой, ни вина и шалостей амура,— нет, это — сатанинская улыбка на жизнь, искривляющая младенческие еще уста, это ‘с небом гордая вражда’, это — презрение рока и предчувствие его неизбежности. Все это детски, но страшно сильно и взмашисто. Львиная натура! Страшный и могучий дух! Знаешь ли, с чего мне вздумалось разглагольствовать о Лермонтове? Я только вчера кончил переписывать его ‘Демона’, с двух списков, с большими разницами,— и еще более вник в это детское, незрелое и колоссальное создание. Трудно найти, в нем и четыре стиха сряду, которых нельзя было бы окритиковать за неточность в словах и выражениях, за натянутость в образах, с этой стороны ‘Демон’ должен уступить даже ‘Эдде’ Баратынского, но — боже мой! —что же перед ним все антологические стихотворения Майкова или и самого Анакреона, да еще в подлиннике? Да, Боткин, глуп я был с моею художественностию, из-за которой не понимал, что такое содержание. Но об этом никогда довольно не наговоришься. Обращаюсь к ‘Договору’: эта пьеса напечатана не вполне, вот ее конец:
Так две волны несутся дружно
Случайной, вольною четой
В пустыне моря голубой:
Их гонит вместе ветер южный,
Но их разрознит где-нибудь
Утеса каменная грудь…
И, полны холодом привычным,
Они несут брегам различным,
Без сожаленья и любви,
Сбой ропот сладостный и томный,
Свой бурный шум, свой блеск заемный
И ласки вечные свои…4
Сравнение как будто натянутое, но в нем есть что-то лермонтовское.

——

Со мною сделалась новая болезнь — не шутя. Ноет грудь, но так сладко, так сладострастно… Словно волны пламени то нахлынут на сердце, то отхлынут внутрь груди, но эти волны так влажны, так освежительны… Ощущение это давно мне знакомо, но никогда оно не бывало у меня так глубоко, так чувственно, так похоже на болезнь. Особенно овладело оно мною, пока я писал ‘Демона’. Странный я человек: иное по мне скользнет, а иное так зацепит, что я им только и живу: ‘Демон’ сделался фактом моей жизни, я твержу его другим, твержу себе, в нем для меня — миры истин, чувств, красот. Я его столько раз читал — и слушатели были так довольны…

——

А знаешь ли что? Да что и говорить — знаешь… Оттого-то я так и люблю говорить с тобою, что не успеешь сказать первого слова, как ты уже выговариваешь второе…
Знаешь ли, когда пора человеку жениться? — Когда он делается неспособным влюбляться, перестает видеть в женщине ‘ее’, а видит в ней просто (имярек). Когда я был в Торжке, я не мог скрыть от себя, что присутствие Александры Александровны дает мне гораздо больше, чем присутствие Татьяны Александровны, а когда я говорил с нею, я пьянел без вина, из глаз сыпались искры, но нет ее,— и все кончено. Да, не надуешь: полюби-ка сама сперва да дай это знать — так, пожалуй, сойду с ума и сделаюсь таким дураком, какого другого и не найти, ко без этого — слуга покорный… Наше вам-с, как говорит Григорьев5. А из сего, о Боткин, следует ясно, что пора… ай! ай! святители! ничего, ничего! молчание!..6
Ух!.. Дай дух перевести… И прочее: сам ты человек не глупый — поймешь. Оно бы, может быть, мы и выкинули такую штуку, да нужны деньги, а их у нас нет… Поедем же в <...> или к Марье Ивановне. Кстати: у ней был бал, описание которого, сделанное как следует, уморило бы тебя со смеху.
Кульчик — славный малый: с ним как-то болтается, он очень тепел и задушевен. Многое смешно понимает, но это провинциализм, многого глубоко и никогда не постигнет, но это от бедности натуры в демонских элементах. Он слишком кроток и младенец душою, ему бы барышни хорошенькие, предмет для ‘святой и возвышенной’ страсти — он и доволен. Во всяком случае, его нельзя не любить. Мы с ним тебя позлословили и поругали — и поделом, но об этом после, когда-нибудь.
Передай мой сердечный привет Александру Ивановичу, его усам и похвальному обычаю молча осушать всякую посуду с вином, от рюмки до лохани. Черт возьми, нет мне ни в чем удачи: только поехал я в Москву — и на похороны в Новгороде, в Москве опять на похороны,7 Грановский явился только перед моим отъездом8, Клыкова совсем не было, брат твой, как нарочно, уехал к китайцам рассуждать о ‘Троесловии’ Кон-фудзы. Приехал Кульчик — похорон нет, а честная братья вся тут налицо — кутят, пьют. Конечно, я не питух и плохой любитель шумных оргий, я немец душою, люблю ‘беседовать кротко и мирно’, но иногда хорошо же и побеситься.

——

Долгое житье с тобою в Питере было для меня весьма не бесполезно:9 моя приимчивая натура не упустила случая кое-чем ‘одолжиться’. Особенно хорошо я понял, что ты разумеешь под ‘нравственными отношениями, как основою брачной жизни’. Даст же господь человеку талант к чему-нибудь одному. Уверен, что прочту и пойму и Гегеля о браке, не зная ни слова по-немецки10. Просто, Боткин, я схожу с ума — ну, заныла грудь, и слезы дрожат на потемневших глазах — больно и сладко… Когда приеду летом в Москву, смотри — не дай погибнуть своему приятелю во цвете лет и красоты. Скоро ты получишь посылку, которую передашь через Галахова, если же хочешь сам, то уведомь заранее — я о сем черкну слова два в ‘дерзком послании’11. Да знаешь ли,— если ты добрый приятель и любишь меня,— поговори — так — о чем-нибудь с Галаховым: не скажет ли он чего-нибудь вроде того, что сказал за чаем у нас — помнишь? — А если скажет — так писни мне поскорее. Коротко и ясно, Боткин: я схожу с ума, и свались мне с неба тысяч около десятка деньжонок, для первого обзаведения,— поминай, как звали, зови попов, пеки блины и твори поминки. Страшно сказать, что делается внутри меня. Хотелось бы поболтать с тобой об этом. Отдам ‘Демона’ своего в хороший переплет и препровожу с ‘посланием’ — будь, что будет, а надо завязать узел — и пусть судьба развязывает его, как хочет — хуже не будет. Ну, теперь опять долго не усну: волны расходились в груди — и я весь расплылся.
Кланяйся всем. Напиши мне что-нибудь поскорей. Милому Кольчугину — пренизкий поклон за прекрасное письмо и бесценный подарок. (Если он мне не подарил книгу, то я, наверное, забуду взять ее с собою в Москву.) Сегодня получил письмо от Кольцова — плохи его дела, и он уже не раз стоял у двери гроба, и только его сильная натура могла переносить то, что он вытерпел 12. Твой

В. Белинский.

106. В. П. БОТКИНУ

81 марта 1842. Петербург

СПб. 1842, марта 31. Вот и от тебя, любезный Боткин, уже другое письмо, да еще какое толстое, жирное и сочное — и теперь все смакую, грациозно и гармонически прищелкивая языком, как ты во время своих потребительских священнодействий. Вот тебе сперва ответ на первое послание1. Спасибо тебе за вести об эффекте ‘Педанта’:2 от них мне некоторое время стало жить легче. Чувствую теперь вполне и живо, что я рожден для печатных битв и что мое призвание, жизнь, счастие, воздух, пища — полемика. Успех статейки Бульдогова мне, сущу во гробе3, живот даровал, но за этим кратковременным оживлением снова последует смерть. Но довольно об этом. Я не совсем впопад понял твой кутеж, ибо хотел состояние твоего духа объяснить моим собственным. Вижу теперь ясно, что ты разделываешься с мистикою и романтикою, которыми ты больше и дольше, чем кто-нибудь, был болен, ибо они — в натуре твоей. Если бы ты был человек ограниченный и односторонний, тебе было бы легко в сфере мистики и романтики, и ты пребывал бы в них просто, без натяжек и напряженности, которые были в тебе именно признаком другого противодействующего элемента, которого ты боялся, ибо не знал его, и против которого усиливался всеми мерами. Настоящим твоим кутежом ты мстишь мистике и романтике за то, что эти госпожи делали тебя дюпом4 и заставляли становиться на ходули, и наслаждаешься желанною свободою. Сущность и поэтическая сторона того, что ты называешь своим развратом, есть наслаждение свободою, праздник и торжество свержения татарского ига мистических и романтических убеждений. И потому — кути себе на здоровье и на радость — благословляю тебя и завидую тебе. Мне во всем другой путь в жизни, чем тебе и всякому другому. Не проходит почти вечера у меня без приключения — то на Невском, то на улице, то на канаве, то черт знает где <...> Я об этом никому не говорю и не люблю, чтоб меня об этом расспрашивали. Это разврат отчаяния. Его источник: ‘Ведь нигде на наш вопль нету отзыва’5. Это разврат, как разврат, ибо в нем нет поэзии, а следовательно, и ничего человеческого.
‘Я начинаю сознавать, что того, что просит и хочет душа, что предчувствует высшая сторона моей натуры — жизнь мне не даст,— не даст, это я просто и совершенно хладнокровно сознаю’,— эти слова в письме твоем привели меня в глубокое раздумье. Прав ли ты? Здоровы ли предчувствия высшей стороны твоей натуры? Не остатки ли они мистики и романтики? Неужели же жизнь и в самом деле — ловушка? Неужели она до того противоречит себе, что дает требования, которых выполнить не может? Не довели ли мы своего байронического отчаяния до последней крайности, с которой должен начаться перелом к лучшему? Все это вопросы, которые я могу тебе предложить, но не разрешить. По крайней мере, мне становится как-то легче, может быть, от того, что в Питере теперь часто светит весеннее солнце и небо часто безоблачно. Право, я в странном положении: несчастлив в настоящем, но с надеждою на будущее,— с надеждою, с которою увиделся после долгой разлуки.
‘Волны духовного мира’ — вещь хорошая, без них человек — животное. Но все-таки (согласен с тобою) нельзя вспомнить без горького смеха, как мы из грусти делали какое-то занятие и вели протоколы нашим ощущениям и ощущеньицам. Впрочем, нам не потому опротивело надоедать ими другим, чтобы мы перестали жить ими и полагать в них высшую жизнь, а потому, что поняли их, и они для нас — не загадка больше. Боже мой! сколько бывало толков о любви! А почему? — Эта вещь была загадкою, теперь она для нас разгадана,— и я скорее буду спорить до слез об онерах и леве6, чем о любви. На некоторые прошедшие моменты своей жизни так же гадко бывает иногда возвращаться, как на место, где мы испражнились или — как ты грациозно выражаешься, покакали, а иногда и <...>.
А насчет ‘профинтился, голубчик?’ — ты врешь —все пошло на дело — не шутя. Черт знает, когда я запасусь всем нужным и от долгов избавлюсь.
По приезде в Питер7 я сотворил у себя вечерю, то есть обед. Марфа Максимовна славно накормила нас — даже Комаров был доволен. Был, братец, и лафит, и рейнвейн, и бургонское, и херес, и две шампанские, и я первую раскупорил за здоровье некоего Боткина. —
И все пили — тебя славили8.
Но вот горе: море открылось до Ревеля еще в конце января, и потому при афишах беспрестанные извещения об устрицах. Дней пять тому назад — иду — 4 р. десяток — съел три. А третьего дня к Сомову отправилась ватага,— и я съел пятьдесят шесть устриц, по 45 коп., ровно на 25 р., и если бы не пожалел денег, то сотию не почел бы бог знает каким обжорством. Апельсины и лимоны давно уже свежие продаются и очень дешевы.
Вот тебе новость: я — демон, В. И. Кречетов — Тамара, а Кульчик9 — ангел. Таким образом, поэма Лермонтова олицетворена нами вполне.
Пожалуйста, пиши подробнее о своих подвигах насчет <...> и прочего: меня это чрезвычайно интересует.
О Кольцове нечего и толковать. Я писал к нему, чтобы он все бросал и, спасая душу, ехал в Питер10. Я бы не стал его приглашать к себе из вежливости или так — такими вещами я теперь не шучу. Богаты не будем, сыты будем. За счастие почту делиться с ним всем. И уверен, что в Питере Краевский пристроит его. Пиши к нему и заклинай ехать, ехать и ехать. Не худо было бы ему лето провести у тебя без дела, для поправления телесного и душевного выздоровления, тем более, что и я месяца два, проживу в Москве, вместе с ним и отправились бы в Питер.
О Лоренце не хлопочи: преступление совершено, и в 4 No ‘Отечественных записок’ ты прочтешь довольно гнусную статью своего приятеля — ученого последнего десятилетия11.
Неуважение к Державину возмутило мою душу чувством болезненного отвращения к Гоголю:12 ты прав — в этом кружке он как раз сделался органом ‘Москвитянина’. ‘Рим’ — много хорошего, но есть фразы, а взгляд на Париж возмутительно гнусен13.
‘Мертвые души’ отправлены в Москву (цензурным комитетом) 7 марта, за No 109, на имя Погодина с передачею Гоголю. Но Гоголь не получал, подозревает Плетнев, Прокопович и я, что Погодин получил, но таит до времени, с целию выманить у него пока еще статейку для журнала. Нельзя ли разведать в почтамте — получил ли Погодин, и поскорее уведомить меня?14
Бога ради, адресуй свои письма прямо ко мне на квартиру: В Семеновском полку, на Среднем проспекте, между Гошпитальною улицею и Первою ротою, в доме г-жи Бутаровой, No 22. А то я днем и двумя позже получаю твои письма. Последнее было адресовано только на имя Краевского, который теперь сердится и на тебя и на меня, что мы заставляем его распечатывать чужие письма. Я уверил его, что ничего, а между тем досадно, если он прочел первые строки.
Кстати, о первых строках — они решительно глупы, и ты стоишь, чтоб тебе начхать на лысину. Я не боюсь, что субъект тебе понравится, а скорее боюсь, что не понравится — что было бы мне неприятно15. Влюбись — я рад. Я не могу видеть в одной женщине условие жизни. Моя — хорошо, не моя — у Сомова славные устрицы. Субъект шевелит мне душу, и будь у него тысяч 10 на первую обзаведенцию — я летом же бы женился — право. Но, выходи она за другого — если он порядочный человек,— первый благословлю ее на радость и на счастье. Субъект меня сильно затронул и расшевелил именно тем, что я подозреваю в нем неравнодушие к моей особе. Без этого условия меня не надует ни одна женщина. Я вполне согласен с тобою, что лучше сгнить в разврате, чем вздыхать о жестокой деве. На этой неделе отправляю к тебе заветную тетрадку в сафьянном щегольском переплете, с золотым обрезом. Доставь сам и познакомься — этим много утешишь меня.
Читая рецензию на книгу Зедергольма, я кипел негодованием и повторял про себя: какая это свинья писала Краевскому? Но, дочтя до конца, спросил: какой это умнющий человек писал? Ловко, хитро, тонко и ядовито, разумеется, только для понимающих16. Краевский сказал, что это ты, не узнал — в отмщение, что ты не только не признал во мне Петра Бульдогова, но еще — о позор — думал видеть в нем — Ивана Петровича!17
На второе письмо твое последует обстоятельный ответ18, а теперь и лень и некогда. Прощай.

Твой Петр Бульдогов.

Милому Грановскому привет. Долго ли ему статейку писнуть — именно пока хоть для того только, чтоб имя его было в журнале.
Непременно пришлю тебе список моего ‘Педанта’, дабы ты видел, что он действительно недурно написан, если его читать без цензурных поправок. Ивану Петровичу он весьма не нравится. Недавно сей философ наговорил мне такого вздору, что третьего дня приходил извиняться. Бог его знает: иногда говорит, как будто человек, и даже острит недурно, а то понесет вдруг — затыкай уши. Впрочем,— болтун, баба, повторяет мои зады, то есть мои статьи о ‘Бородинском сражении’ и ‘Менцеле’, недавно, в споре, взбесил меня ссылкою на них. Бог с ним,— тяжел и скучен, хотя и не лишен многого хорошего — вот мое последнее слово о нем. Панаев прослезился от умиления, услышав о твоем кутеже: говорит, что прежде только любил тебя, а теперь-де уважает. С ним была история в маскараде — он врюхался в маску, завел с ней переписку, и в разгаре истории, когда он получил письмо и боялся, чтоб Авдотья Яковлевна не увидела, Иван Петрович сообщил ему вкратце содержание. Гегелевой ‘Феноменологии духа’ и доказал, как и в чем и почему я ошибаюсь. Панаев был в отчаянии.

——

Пожалуйста, друже, напиши что-нибудь — порадуй хоть несколькими строками.
В Торжок ничего не писал. Недавно получил письмо от Александры Александровны. Татьяна Александровна, кажется, опасна и теперь, вероятно, уже в Москве19.

107. В. П. БОТКИНУ

4 апреля 1842. Петербург

СПб. 1842, апреля 4. Сегодня послал я к тебе посылку — ящик с тремя пакетами (ящик осторожнее вскрой): два из них ты доставишь в дом М. С. Щепкина. Посылаемое на имя Феклы Михайловны есть картинка в переплете за стеклом, которое боюсь, чтоб не разбилось. Извинись за меня перед Феклой Михайловной в плоховатости посылки: пока лучшего у меня нет, а когда-нибудь подарю гравюрку получше, а не такую средственную литографию. Что же до главнейшей посылки 1, ее (как, впрочем, и все) не распечатывай. Не знаю, как тебе доставить. Думаю, вот как: пошли с человеком, при записке от себя, где попроси расписки в получении для верности, а как расписку, вероятно, дадут, распечатавши уже посылку и письмо в оной, в котором письме я прошу о позволении тебе явиться для знакомства, то и пр.2 Признаюсь, что мне бы не хотелось, чтобы А. Д. Галахов о сем что-либо знал, и хорошо бы мимо его, а впрочем, как знаешь, так и делай — только поскорее. Да и уведомь.

——

Краевский получил письмо от Каткова3. Забулдыжный наш юноша отрезвляется и начинает говорить человеческим языком. Я, говорит, поехал с пьяными надеждами. Просит у Краевского помощи до августа, в половине которого хочет вернуться в Питер и заработать помощь. Я этому рад. Мне сил не станет пачкаться в журнальной грязи. Хочется отдохнуть и поменьше иметь работы.

——

Что ты ничего не говоришь о ‘Напрасном даре’? Вся повесть — черт знает, что такое — я уж и забыл, в чем дело, но есть вдохновенные лирические выходки. Превосходная музыка на дрянное либретто4.

——

И. П. Клюшников гниет страшно — за полверсты воняет от него кастратством. Кроме ‘моментов’, ни о чем говорить не может. Всем надоел. Впрочем, недавно сказал он хорошую вещь о Погодине, которого называет Петромихали (‘Портрет’, повесть Гоголя)5,— как должно писать на него тип, подражая слогу его путевых записок: ’12 апреля. Среда. Был в <...>‘6.

——

Письмо твое о Пушкине и Лермонтове усладило меня7. Мало чего читывал я умнее. Высказано плохо, но я понял, что хотел ты сказать. Совершенно согласен с тобою. Особенно поразили меня страх и боязнь Пушкина к демону: ‘печальны были наши встречи’:8 именно отсюда и здесь его разница с Лермонтовым. О Татьяне тоже согласен: с тех пор, как она хочет век быть верною своему генералу9 <...> — ее прекрасный образ затемняется. Глубоко верно твое замечание: ‘Поэтические создания, являющиеся на таких всемирно-исторических рубежах враждующих миросозерцании — становятся сами в трагическое положение’. Это очень идет к Онегину.
О Лермонтове согласен с тобою до последней йоты, о Пушкине еще надо потолковать. Мне кажется, ты приписываешь натуре Пушкина многое, что должно приписывать его развитию. Он не был исключительно субъективен, как Гете: доказательство — его решительная наклонность и способность к драме, которая так не давалась Гете и к которой не был расположен Байрон (ибо лирическая драма — другое дело — ‘Фауст’ и ‘Манфред’). Отторгло Пушкина от исторической почвы его развитие. Наши гении всему учились понемножку10. Страшно подумать о Гоголе: ведь во всем, что ни написал — одна натура, как в животном. Невежество абсолютное. Что он наблевал о Париже-то! и Но о Пушкине после, когда-нибудь. Лень писать. Прощал. Те ой

В. Белинский.

108. М. Н. КАТКОВУ И А. П. ЕФРЕМОВУ

6 апреля 1842. Петербург

СПб. 1842, апреля 6. Письмо твое, Катков, к Краевскому очень обрадовало меня — за тебя1. Ты протрезвляешься, следовательно, становишься человеком, с которым можно быть в ладу и в каких бы то ни было отношениях людям, прежде его протрезвившимся. Ты был в Питере в полном своем опьянении, а у меня болела голова с похмелья. Питер — спасибо ему! — протрезвил меня от московской дури и ‘пьяных надежд’. Я уже никому не друг, и мне никто не друг, но я многим добрый приятель, и мне многие добрые приятели. Я ни на кого не наваливаюсь с своею дружбою — и меня зато никто не душит ею, бог с нею. Но об этом — после. Был я недавно в Москве — преглупый город! Стыдно вспомнить, чем я там был! Там все гении, и нет людей, все идеалисты, и нет к чему-нибудь годных деятелей. Вид Москвы произвел на меня странное действие: ее безобразие измучило меня, и по возвращении в Питер красота его мощно охватила мою душу. Через 4 года мы будем ездить в Москву по железной. В Питере об этом все толкуют — ибо в нем всех это интересует, в Москве никто не говорит, ибо железная дорога — факт, а не фраза, если ж говорят — то весьма глупо. Москва гниет в патриархальности, пиетизме и азиатизме. Там мысль — грех, а предание — спасенье. Там все Шевыревы. Исключение остается слишком за немногими людьми2.
В Москве я попал на похороны — Александры Михайловны Щепкиной. Бедная — ей так хотелось жить, так не хотелось умирать, а умерла!..3 И мы все умрем, но в утешение положим с собою лекции Шеллинга об откровении, глубже которых ты ничего не знаешь, хотя и знаешь Гегеля…4
Рад я, что ты скоро приедешь — рад и тем, что увижу тебя таким, каким всегда желал видеть и каким никогда не видел — трезвым, рад и тем, что ты будешь работать в ‘Отечественных записках’, чрез что я буду иметь время отдыха от чтения произведении российской словесности. Приезжай скорее. Брось этих немцев—черт с ними! Я с некоторого времени их не совсем жалую. Они большие философы, абсолют им нипочем, но все в чинах и филистеры.
Прощай. Пиши, все тебе кланяются. Твои

Белинский.

А ты, о Ефремов! скоро ли вернешься? Хотелось бы мне узреть тебя лицом к лицу и поругать при тебе немцев, философию и гофратство. Говорят, и ты ‘сбился с пути и пошел в драконы’, то есть учишься философии, ты, созданный быть практическим философом! Отпусти тебе, боже, этот грех! Жрешь ли ты устриц? Я недавно съел больших 56 — словно только шесть. Как подешевеют — рискну на сотню. Вообще мы теперь стали попроще и больше едим, пьем и прочее, чем говорим о чувствах и идеях. Может быть, от этого сильнее кое-что чувствуем и лучше понимаем. Кланяйся отцу всех русских любомудров, Бакунину. Был я недавно в Торжке и провел у Бакуниных два или три очень приятных дня5. Но вот тебе горькое о них известие: Татьяна Александровна — опасна — говорят, чахотка6. Ничего — все умрем, один позлее, другой раньше, негодяи, подлецы и глупцы всех позже, и притом в чинах и с деньгами. Что В. А. Дьякова? Николай Бакунин говорил мне, что осенью она вернется в ‘дражайшее’ отечество к ‘дражайшим родителям’. Жаль мне ее, но и оставаться дольше ей нельзя же. Ах, если б и ты, милый Ефремов! Как бы я рад был увидеть тебя! Я уверен, что ты стал бы жить в Питере, куда и Боткин норовит переселиться из пиетической Москвы. Нет ли слухов о некоем Павле Заикине? Да вообще писни хоть несколько строк искренно любящему тебя

Белинскому.

109. В. П. БОТКИНУ

13 апреля 1842. Петербург

СПб. 1842, апреля 13. Ты уже знаешь, любезный Боткин, о несчастий, постигшем Краевского1. Боже мой! Неужели мне суждена роль какого-то могильщика! Я окружен гробами2 — запах тления и ладана преследует меня и день и ночь! Я понимаю теперь и египетское обожествление идеи смерти, и стоицизм древних, и аскетизм первых веков христианства. Жизнь не стоит труда жить: желания, страсти, скорбь и радость — лучше бы, если б их не было. Велик Брама — ему слава и поклонение во веки веков! Он порождает, он и пожирает, все из него и все в него — бездна, из которой все и в которую все! Леденеет от ужаса бедный человек при виде его! Слава ему, слава: он и бьет-то нас, не думая о нас, а так — надо ж ему что-нибудь делать. Наши мольбы, нашу благодарность и наши вопли — он слушает их с цигаркою во рту и только поплевывает на нас, в знак своего внимания к нам3. Лучшее, что есть в жизни — это пир во время чумы и террор, ибо в них есть упоение4, и самое отчаяние, самая скорбь похожи на оргию, где гроб и обезглавленный труп — не более, как орнаменты торжественной залы.
Погибающая собака возбуждает в нас жалость, мухи гибнут тысячами на наших глазах — и мы не жалеем их, ибо привыкли думать, что случайно рождаются и случайно исчезают. А разве рождение и гибель человека не случайность? Разве жизнь наша не на волоске ежечасно и не зависит от пустяков? Зачем же о потере милого человека мы скорбим так, как будто мир должен был перевернуться на оси своей, чтоб лишить нас его? Разве бог не всемогущ и не безжалостен, как эта мертвая и бессознательно-разумная природа, которая матерински хранит роды и виды по своим политико-экономическим расчетам, а с индивидуумами поступает хуже, чем злая мачеха? Люди в глазах природы то же, что скот в глазах сельского хозяина: хладнокровно решает она: этого на племя пустить, а этого зарезать. Из 100 младенцев едва ли один достигает юности, а из 10 мужей едва ли один умрет стариком. Долговременный мир усиливает народонаселение,— и благое провидение посылает моровую язву. Что все это? — политико-экономический баланс природы или провидения — называй, как хочешь.
И однако ж мысль, что уж нет, был человек — и нет его, и уже не будет, что бездна разделяет труп от живых — ужасная, сокрушительная мысль. Время — целитель, сделает свое, волны жизни на болоте ежедневности изгладят из памяти милый образ — человек снова полюбит, это утешение, но утешение ужасное. Что же такое личность после этого, если не сосуд с драгоценною жидкостью: аромат вылился — и сосуд бросают за окно!
Я странный человек, Боткин, смерть Станкевича поразила меня сухо, мертво, но если бы ты знал, как это сухое страдание тяжело!5 Я как будто потерял в нем не друга, не близкого к себе человека, но скорее необыкновенного человека. Может быть, это дело долговременной разлуки, а может и потому, что Станкевича я не мог считать своим другом, ибо неравенство не допустило возможности этого ни с его, ни с моей стороны: он слишком сознавал свое превосходство, а я слишком самолюбив, чтоб исчезнуть в человеке, при котором я хоть сколько-нибудь несвободен. Как бы то ни было — его смерть поразила меня особенным образом и — поверишь ли? — точно так же поразила меня смерть Пушкина и Лермонтова. Я считаю их моими потерями, и внутри меня не умолкает дисгармонический, сухомучительный звук, по которому я не могу не знать, что это мои потери, после которых жизнь много утратила для меня. Мягче подействовала на меня смерть Любови Бакуниной, но подействовала. Еще прежде того, смерть матери6, с которою я тогда не был слишком разорван развитием, познакомила меня с этим чувством, безотрадным и болезненным, в котором не веришь своей потере, хотя и не сомневаешься в ней. И вот недавно, проезжая в Москву, в Новгороде же был встречен маленьким гробом: гроба я не видал, ко видел скорбь отца7. В Москве попал прямо на похороны Щепкиной. Недавно узнал о безнадежном состоянии Т. А. Бакуниной8. И вот — третьего дня (11 апреля) был на похоронах Л. Я. Краевской. Удивительное счастие на гробы и на могилы!
7 апреля доктор и акушер объявили ее вне опасности, на другой день располагался он слушать Листа и говорил со мною в этот вечер, как человек, избежавший ужасной опасности. Это было часу в 12 ночи,— а в это время у нее снова начинался бред и начались предсмертные страдания. Ничего не зная, он лег спать, а поутру она уже не узнавала ни его и никого. Посылаю к нему записку о разных делах по журналу9 и получаю в ответ: делайте, как знаете, голова ходит кругом — жена умирает 10. Еду к нему в страшном предчувствии и в какой-то уверенности в необходимости моего присутствия, ходит он бледный, желтый, черный, зеленый, в полуотворенную дверь вижу Лизавету Яковлевну, рыдающую в зале. Вдруг бежит она к нему: засыпает! Обрадованный, бежит он туда. Я один, ужас, ужас, трагический ужас полился по моим жилам, дыхание занялось, волосы встали, прислушиваюсь в полуотворенную дверь — молчание — страшное молчание — вот бежит Лизавета Яковлевна — рыдает, а за нею идет он рыдая…
С Лизаветой Яковлевной — припадок, истерика, род бешенства и сумасшествия — я с ней нянчился часа три и два раза на руках доносил до дивана — иначе она грянулась бы о пол. Он все спрашивал и просил, чтобы растолковали ему, как это сделалось и возможно ли это. Она умерла в беспамятстве — ни одного слова от нее, ни улыбки прощальной, ни взгляда! Когда Лизавета Яковлевна очувствовалась, она стала тиха и молчалива, ни слез, ни жестов. И теперь нельзя без сожаления видеть ее: тиха, молчалива, бледна и худа. Только перед выносом она упала на пол, рыдая без слез, но потом, и в церкви, и на могиле, тверда, бледна и молчалива, как теперь. В тот же вечер он сказал мне, что надо попросить Кирюшу снять портрет. Пришедши от него домой часу в 4-м, я написал письмо к тебе и записку к Кирюше. Добрый Кирюша, который давно уже бросил портреты, чтоб отличиться на экзамене, часов в 9 явился к нему, и когда я пришел, увидел его у стола, подле тела, с палитрой и кистью — портрет удался. На другой день (на 3-й после смерти) она начала гнить, Краевский переехал к Брянским, и это известие о запахе его еще более растерзало. Хочу видеть! Но мы боялись, что этот вид его слишком поразит, и Лизавета Яковлевна, пришедши вечером в пятницу, сказала ему, что велела заколотить гроб. Услышав шум, вхожу, и он бросился ко мне с рыданием и как бы с жалобою, что уже не увидит ее. Тут я понял, что ему надо увидеть, ибо гниющий труп всего лучше мог положить черту между пим и милым образом,— и я сказал ему, что пойдем и увидим. На лбу ее было синее пятно, из носу и изо рту била пеною слабая кровь — вонь сильная, но он этого не чувствовал и горячо обнимал ее голову и целовал лоб. На другой день, увидев меня, он тотчас с рыданием начал мне жаловаться, что уж и узнать нельзя. Когда опустили в могилу, сложив руки, он как будто готов был рвануться туда, но, махнув рукою, скоро пошел прочь. Вообще его горесть не отчаянная, я даже не умею тебе характеризовать ее, но она объяснила мне, почему Гоголь считает ‘Старосветских помещиков’ лучшим своим произведением. И оно, точно, лучшее его произведение! и Об этом мы поговорим с тобою когда-нибудь.
Дети были давно удалены, и потому даже старший не просится к пей, но он явно смущен и как будто силится что-то вспомнить, и — странное дело — больше десяти раз было, что, взглянув на меня, он произносил тревожно: ‘Мама! мама!’
Жаль Краевского, но жаль и ее. Ей было всего 25 лет, она только начинала жить, и ей так хотелось жить, она так боялась умереть! Вообще, она была прекрасная женщина, и я ее очень любил. В ней было много милого, простодушного, детского, и много было такту: я никогда не слышал от нее пустого слова, не видел движения, которое было бы некстати. Она вообще была с нами добра и ласкова, но и только: муж и дети поглощали все существо ее. Она не была довольно глубока, чтобы многому дать место в сердце своем, но и не была так мелка, чтоб растратиться по мелочи и любить все понемножку. Он и дети его потеряли в ней истинное сокровище. Это была жена, какую дай бог всякому порядочному человеку. Он был так счастлив ею, что никогда и не проговаривался о своем счастии, хотя и не думал скрывать его. Теперь он то и дело, что говорит о ней, вспоминает то и другое. И когда я с чувством начал хвалить ее, он был так грустно-счастлив — я утешил его. Всякое участие ему так дорого. Он уверен, что ты будешь жалеть о ней (о себе он не говорит), и просил меня не забыть послать тебе цветок с ее гроба. Напиши к нему: твоя симпатичная натура продиктует тебе хорошие строки, от которых он будет сладко плакать — что осталось для него единою радостию.
Теперь выслушай меня внимательнее — хочу говорить с тобой о важном деле. Панаев — ребенок и ветрогон, сверх того, он мало симпатичен и большой эгоист, как оказывается. Краевский нанимает квартиру в одном доме и одних сенях с ним. Без Лизаветы Яковлевны дети пропали, а жить ей у Краевского неловко, надо, чтоб она жила у сестры и была как можно чаще у него. Авдотья Яковлевна потеряла всякую охоту ехать в Москву, больше — ей смертельно не хочется этого, ибо она желает надзирать над детьми, быть с сестрою и с Краевским12. Это благородная черта с ее стороны. Но Панаев об этом мыслит иначе: чтобы ‘проходить с тобою по хересам’, он готов забыть все. И слышать не хотел Краевского, сердился на жену. Но я начал работать, и вследствие этого Языков объявил ему, что он не едет. Это было сегодня поутру. Сейчас был у меня Языков, и я узнал, что Панаев, весьма твердо и мужественно перенесший утрату Краевского, весьма малодушно узнал о расстройстве своего детского плана — с ним сделалось нечто вроде судорог. Не шутя! Нечего мне толковать тебе — ты сам все поймешь и, верно, поспешишь написать к нему, что ты раздумал жить на даче. ‘Это все ты подбила всех?’ — вскричал он на жену, и бедная, испугавшись, объявила ему, что едет. Не знаю, достанет ли у него духу везти, ее против воли, но много делает ему чести уже и это, бог с ним. А еще восхищается Леру и бредит ‘galit, fraternit et libert’ {‘равенство, братство и свобода’ (фр.).— Ред.}. Все мы киргиз-кайсаки на деле и европейцы на словах. Может быть, я слишком уже нападаю на него, но он возбудил во мне против себя негодование. От таких недостатков должно исправлять людей гильотиною. Кто не может сделать пустого пожертвования для человека, постигнутого судьбою, тот существо безнравственное, недостойное жить. Знаю, что в Панаеве тут действует более свистунское начало, чем черствость души, но тем больше досадно на него. Ему хочется во что бы то ни стало поразить Павлова и Шевырева своими штанами, которых нашил для этого целую дюжину. И для штанов дети Краевского должны быть без присмотра. Славные штаны — их шил сам Оливье!
Если это и сбудется, выйдет вздор. По крайней мере, для тебя не будет никакого удовольствия. Во-1-х, потому, что подготовленные удовольствия никогда не вытанцовываются, удовольствие любит являться экспромтом, незаданное и незванное. Во-2-х, общество Авдотьи Яковлевны не доставит тебе ни малейшего удовольствия, потому что она будет скучать и рваться в Питер. В-3-х, Панаев будет проводить целые дни у Аксаковых, у Загоскина, у Павлова (где будет поражать московских литераторов своими штанами, рассказывать им старые анекдоты о Булгарине и вообще удовлетворять своей бабьей страсти к сплетням литературным), а жену оставлять с тобой и Языковым, что не совсем ловко. Без жены же он не хочет и слышать ехать.
Пиши к Панаеву, чтоб он ехал в Москву один, без жены, с Языковым (который на это согласен), перед твоим отъездом в Нижний, чтоб ехать туда с тобою. Я убедил Краевского, что и ему необходимо это же сделать — он согласен. Я теперь приеду в Москву на неделю (недели на три с дорогою взад и вперед). Зх, как бы, поживши у тебя неделю-другую, с тобою бы в Питер, где бы ты прожил месяц (или хоть 2 недели) без дела, без заботы, а там, забравши с собою Панаева, Языкова и Краевского, махнул бы в Москву, а пожив в ней неделю, в Нижний!
Передумай обо всем этом и дай мне ответ. А между тем, уведомь скорее, что слышно о Татьяне Александровне?13 Получил ли ты мою посылку? Доставил ли ее? Пиши же скорее, подробнее и откровеннее. Что Щепкины? и прочее.
Краевский получил письмо от Редкина, которое — я тогда же это видел — очень ему понравилось, и он вчера просил меня, чтоб я тебе поручил сказать Редкину, что нечего и спрашивать, писать ли, а писать, что он желает этого и просит его об этом 14. Вместе с тем, извинись за него перед Редкиным, что он ему не отвечает. Пишет же он статью, как хочет — в отделение наук или критики: Краевский уверен, что Редкий во всяком случае напишет прекрасно, и просит только об одном: поскорее.
Так-то, друже, Боткин! Судьба окурила меня ладаном: поверишь ли, и теперь чудится запах тления и ладана. У гробов учусь я философии, учусь презирать жизнь, учусь не верить счастию и не бояться несчастия. Не знаю, как бы я приложил к делу это учение, но теперь я желаю одного счастия — умереть в кругу друзей с уверенностию, что им будет свята моя память и милы мои останки, что они с честью предадут их земле и проводят меня до последнего жилища. И я боюсь одного только несчастия — умереть одному, вдали от дружнего присутствия. И кто бы первый из нас не смежил другому глаза — ты ли мне, или я тебе — все равно, лишь бы не чужая рука смежила их и не апатический взор холодно упал на холодный труп!

——

Краевский только и может говорить, что о ней да о личном бессмертии. Катков писал к нему, что он не знает ничего более глубокого, как лекции Шеллинга об откровении:15 Краевский нетерпеливо хочет получить понятие о содержании этих лекций, я говорю, что при гробах скорей всего захочешь философствовать…

——

Краевский боится, чтоб мать его не приехала в Питер — она больна и может этим уходить себя, а между тем большого-то утешения от ее приезда, кажется, он не предвидит. Не забудь сказать Галахову, чтоб он отговаривал ее от этой поездки. Прощай.

Твой В. Белинский.

110. М. С. ЩЕПКИНУ

14 апреля 1842. Петербург

СПб. 1842, апреля 14. Как поживаете, любезнейший Михаил Семенович? Не спрашиваю Вас, утешились ли Вы, ибо знаю, что в таких потерях не утешаются, по крайней мере, желаю услышать, что Ваша скорбь лишилась своей едкости, а чувство страшной пустоты сменилось тихою и влажною грустью1. А я вот и опять на похоронах — такое уж мне счастие! Вы, верно, слышали уже, что Анна Яковлевна Краевская умерла2. Этот горестный случай познакомил меня с Я. Г. Брянским. Славный человек! Молчит, как будто ему и не жаль, зато в церкви, когда уж надо было выносить гроб в могилу, прислонившись головою к гробу, рыдал он, как ребенок. Анны Матвеевны тут не было: погода была очень дурна. А как он играет на бильярде — ну, уже не Вам чета. А какие штуки делает — я просто разинул рот. Скажу Вам несколько слов о приключениях в Питере рукописи Гоголя. Приехав в Питер, я только и слышал везде, что о подкинутых в гвардейские полки, на имя фельдфебелей, безымянных возмутительных письмах3. Правительство было встревожено, цензурный террор усилился. К этому, наделала шуму повесть Кукольника ‘Иван Иванович Иванов, или Все за одно’, напечатанная в сборнике ‘Сказка за сказкою’4. Предводитель дворянства5 хотел жаловаться: министр флота, князь Ментиков, в Государственном совете6 сказал членам: А знаете ли вы, дворяне, как вас бьют холопы палками и пр. Дошло до государя, и по его приказанию граф Бенкендорф вымыл Нестору голову. Вследствие этого Уваров приказал цензорам не только не пропускать повестей, где выставляется с смешной стороны сословие, но где даже есть слишком смешное хоть одно лицо. По этому случаю Никитенко сказал Краевскому, что если б ‘Актеон’ Панаева, вместо 1 No, попал во 2-й — он не стал бы и читать его, а зачеркнул бы с первой же строки. К этому еще, Башуцкий написал пошлую глупость ‘Водовоз’, в которой увидели невесть что, опять дошло до царя, и Башуцкий был у Бенкендорфа7. К довершению всего Уваров обратил внимание на мою статью в 1 No8 — и сказал цензорам, что хотя в ней и нет ничего противного цензуре и хотя он сам пропустил бы ее, но что тон ее не хорош (то есть: эй, вы, канальи,— пропустите вперед такую, так я вас вздую). Шевырка на повесть Кукольника напечатал донос в ‘Москвитянине’, а Булгарин на Башуцкого в ‘Пчеле’9. Ну, сами посудите: как было тут поступить? Вы, живя в своем Китае-городе10 и любуясь, в полноте московского патриотизма, архитектурными красотами Василия Блаженного, ничего не знаете, что деется в Питере. И вот Одоевский передал рукопись графу Вельегорскому, который хотел отвезти ее к Уварову, но тут готовился бал у великой княгини, и его сиятельству некогда было думать о таких пустяках, как рукопись Гоголя. Потом он вздумал, к счастию, дать ее (приватно) прочесть Никитенко. Тот, начавши ее читать как цензор, промахнул как читатель, и должен был прочесть снова. Прочтя, сказал, что кое-что надо Вельегорскому показать Уварову. К счастию, рукопись не попала к сему министру погашения и помрачения просвещения в России. В Питере погода на это меняется 100 раз,— и Никитенко не решился пропустить только кой-каких фраз да эпизода о капитане Копейкине. Но и тут горе: рукопись отослана 7 марта, за No 109, на имя Погодина, а Гоголь ее не получал11. Я думаю, что Погодин ее украл, чтоб променять на толкучем рынке на старые штаны и юбки, или чтоб, притаив ее до времени, выманить у (простодушно обманывающегося насчет сего мошенника) Гоголя еще что-нибудь для своего холопского журнала12.
Как Вам показался тип г. Бульдогова? Право, не дурно13. Жаль, что цензура искалечила эту статейку и особенно вымарала все, относящееся до Италии. Эх, если б судьба да позволила напечатать ‘Циника-литератора’!14 Подай, боже!
Что, не явились ли в Москве мощи Ф. Н. Глинки или он по-прежнему гниет заживо15, а Петромихали16 (Погодин) с Шевыркою пропитывают свой пакостный журнал запахом его смердящего тела?
Поклонитесь от меня Алене Дмитриевне и всему Вашему семейству. У Лизаветы Семеновны прошу извинения, что мало собрал ей картинок, а у Феклы Михайловны, что прислал ей довольно посредственную литографию. Со временем исправимся17. Ведь они, верно, получили.
Не жду от Вас ни ответа, ни вопроса, от Мити также, но заставьте хоть юношей что-нибудь писнуть ко мне. Славные ведь они ребяты, хоть и носят прескверные имена: одно напоминает мне Карамзина18, а другое — обглоданную вшами светлость19. Николай Михаилович, плените-ко что-нибудь такое, чтоб пахнуло для меня любезною мне и осиротелою Запорожскою Сечью.
Кстати: попросите Лизавету Семеновну, чтоб она дала Ундиночке20 от моего имени одну картинку.
Благословляю вас всех, равно как и всех честных, благородных и умных людей на свете, и проклинаю Погодина с Шевыркою, всех моралистов, пиетистов, мистиков, ханжей, лицемеров, обскурантов и т. п. И поручаю Нелепому (да сохранит аллах его красоту и горло) возложить руки на благословляемых мною и прокричать перед проклинаемыми: для последних это будет хуже всякой казни.
Ваш отныне и до века

В. Белинский.

P. S. Сейчас пришел ко мне человек, от которого я узнал, что рукопись Гоголь не получил вовремя по недосмотру Плетнева, следовательно, Погодин не воровал ее, да все равно: не теперь, так когда-нибудь украдет.

111. В. П. БОТКИНУ

15—20 апреля 1842. Петербург

<...> у знатных и умников, и приводили эгоизм в систему.
Но один из них возвышался надо всеми величием души своей и явился достойным провозвестником истин бессмертных. Наставник человечества,— он преследовал тиранию с такою искренностию, он возглашал с таким энтузиазмом о божестве. Его могучее красноречие чертами огненными живописало красоты добродетели. Он распространял учение, поддерживавшее и окреплявшее человека. И эта-то чистота доктрины его, истекавшей из глубокой ненависти к пороку, это презрение его к интриганам-софистам, злоупотреблявшим имя философии, навлекли на него ненависть и преследование его соперников, его ложных друзей. О, если бы он был свидетелем этой революции, он — предтеча ее, с какою бы любовию, с каким увлечением вступился бы он за дело правосудия и равенства’1.

——

Тут нечего объяснять: дело ясно, что Р<обеспьер> был не ограниченный человек, не интриган, не злодей, не ритор и что тысячелетнее царство божие утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами — обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов2.

——

Устал — едва пишу, а все хочется — кажется, исписал бы десть. Ну, да бог даст — увидимся, переговорим обо всем. Пожалуйста — насчет посылок уведомь скорее3. Во мне теперь живут и владеют мною два дьявола — две мечты: одна о пире во время чумы и терроре4, другая — насчет поэзии филистерства — знаешь: ‘жена, полдюжины ребят, да щей горшок, да сам большой’…5 Тс!., ничего, ничего, молчание!..6 Бедное животное человек: умирает, а все ногой дрягает… Да ну же, Боткин, пиши ко мне скорее и больше. Что ж ты за свинья такая — ведь я не даром же навалял к тебе хоть бы вот эту тетрадь — с тобой хотелось и не о себе поговорить. Прощай.

Твои В. Б.

Апреля 20. Я уж отчаялся было отослать к тебе это письмо, думая, что Иван уже уехал, но — слава аллаху! — сейчас он явился за ним, а завтра едет. Сейчас я получил твое письмо, ожидание которого меня измучило7. ‘Мертвые души’ Гоголь, наконец, получил8. Я к нему послал письмо, которое думал доставить через тебя, но, полагая, что эта тетрадь не будет отослана, послал сегодня по почте9. Прилагаю черновое: из него ты увидишь, что я повернул круто — оно и лучше: к черту ложные отношения — знай наших — и люби, уважай, а не любишь, не уважаешь — не знай совсем 10. Постарайся через Щепкина узнать об эффекте письма. К Бакунину напишу11. Катков явно принадлежит к берлинской философской школе: лекции Шеллинга об откровении кажутся ему глубже всегоа что только есть на свете12. Бедный Гегель. Милому Николаю Петровичу тысячу поклонов — его внимание ко мне тронуло меня больше, чем обыкновенное изъявление вежливости. Знаешь ли что, о Боткин! открывается перспектива ехать за границу месяца на 4, а может быть и на полгода, будущею весною13. Катков так или сяк, но все заменит меня на летние-то месяцы, а Вержбицкий печатает мою книгу (Историю русской литературы и хрестоматию) в числе 3000 экземпляров14. Стало быть, все зависит от меня, от моей лени и трудолюбия. Книга не может не иметь блестящего успеха, и к весне, по расчетам, у меня должно быть около 10 000 р. асс. Впрочем, об этом — никому ни слова. С нетерпением жду известия о доставлении известной посылки15. Краевскому передам сегодня твои строки16. В 5 No ‘Отечественных записок’ ты прочтешь глупо-подлую драму его сиятельства графа Соллогуба17. В ней только одно лицо хорошо — ярыги-помещика, который — утверждает его сиятельство — потому скотина, что сын разбогатевшего взятками подьячего, а не столбового дворянина. Нет ли слухов о юноше — Конн? Пропал, бессовестно бросив свою дрянную газетишку, которая до его приезда, кажется, и не будет уже издаваться18.

——

Да, брат, все покойники либо кандидаты в покойники: Татьяна Александровна, Саничка Станкевич (Кульчицкий говорит, что у него чахотка). Кульчицкого смерть Кронеберга сильно придавила19. Меня интересует и то и другое, но внутри ношу смерть и пустоту. В общем для меня есть еще надежды и страсти, и жизнь, для себя — ничего. Скучно, холодно, пусто, на какое-либо личное счастие — никакой надежды. Горе! горе! Жизнь разоблачена.

——

Эх, если б, тебе да в Питер. Нельзя ли принадуть насчет денег ‘дражайшего’?20

——

Я вновь сошелся, и притом очень хорошо, с известным тебе Бартеневым21. Чудесный человек!
Кульчик написал к тебе глупость о покровительстве и теперь с ума сходит от раскаянья, говоря: он теперь огорчен известием о смерти Андрея Ивановича, а я с моими претензиями, и пр. Я его уверяю, что это вздор, но он сильно, бедный, беспокоится: утешь его22.
Краевский пока живет у Панаева, а с 1 мая переходит на квартиру в одном доме с ним:23 своей прежней он не может и видеть и бросил 600 р., не дожив сроку.
Всем нашим — поклон, да это уж само собою разумеется.

——

Известия о доставлении посылки жду, как черт знает чего. Не глупец ли! Так мало надеяться, или — лучше сказать — так холодно, спокойно и уверенно не надеяться, и так еще суетиться и ребячиться! Так-то играет нами жизнь.

——

Заглянул в строки о французской революции: вижу — много дичи и фраз, но то и другое вылилось от души.

——

Интересно, как напишет Фролов биографию Станкевича, которой, по моему мнению, невозможно написать24. Письма его соберу, разберу и пришлю. Еще раз прощай. Бога ради, скорей уведомь, получил ли, ты это письмо: иначе меня замучает беспокойство 25.

112. Н. В. ГОГОЛЮ

20 апреля 1842. Петербург

Милостивый государь Николай Васильевич!
Я очень виноват перед Вами, не уведомляя Вас давно о ходе данного мне Вами поручения. Главною причиною этого было желание — написать Вам что-нибудь положительное и верное, хотя бы даже и неприятное. Во всякое другое время Ваша рукопись прошла бы без всяких препятствий, особенно тогда, как Вы были в Питере1. Если бы даже и предположить, что ее не пропустили бы,— то все же можно наверное сказать, что только в китайской Москве могли поступить с Вами, как поступил г. Снегирев2, и что в П<итере> этого не сделал бы даже Петрушка Корсаков, хоть он и моралист и пиетист. Но теперь дело кончено, и говорить об этом бесполезно.
Очень жалею, что ‘Москвитянин’ взял у Вас все и что для ‘Отечественных записок’ нет у Вас ничего. Я уверен, что это дело судьбы, а не Вашей доброй воли или Вашего исключительного расположения в пользу ‘Москвитянина’ и в невыгоду ‘Отечественных записок’. Судьба же давно играет странную роль в отношении ко всему, что есть порядочного в русской литературе: она лишает ума Батюшкова, жизни Грибоедова, Пушкина и Лермонтова — и оставляет в добром здоровье Булгарина, Греча и других подобных им негодяев в Петербурге и Москве,3 она украшает ‘Москвитянин’ Вашими сочинениями — и лишает их ‘Отечественные записки’4. Я не так самолюбив, чтобы ‘Отечественные записки’ считать чем-то соответствующим таким великим явлениям в русской литературе, как Грибоедов, Пушкин и Лермонтов, но я далек и от ложной скромности — бояться сказать, что ‘Отечественные записки’ теперь единственный журнал на Руси, в котором находит себе место и убежище честное, благороднее и — смею думать — умное мнение, и что ‘Отечественные записки’ ни в каком случае не могут быть смешиваемы с холопами знаменитого села Поречья5. Но потому-то, видно, им и то же счастие: не изменить же для ‘Отечественных записок’ судьбе своей роли в отношении к русской литературе.
С нетерпением жду выхода Ваших ‘Мертвых душ’. Я не имею о них никакого понятия: мне не удалось слышать ни одного отрывка, чему я, впрочем, и очень рад: знакомые отрывки ослабляют впечатление целого. Недавно в ‘Отечественных записках’ была обещана статья о ‘Ревизоре’,6 думаю по случаю выхода ‘Мертвых душ’ написать несколько статей вообще о Ваших сочинениях7. С особенною любовию хочется мне поговорить о милых мне ‘Арабесках’, тем более, что я виноват перед ними: во время оно с юношескою запальчивостию изрыгнул я хулу на Ваши в ‘Арабесках’ статьи ученого содержания, не понимая, что тем самым изрыгаю хулу на духа8. Они были тогда для меня слишком просты, а потому и неприступно высоки, притом же на мутном дне самолюбия бессознательно шевелилось желание блеснуть и беспристрастием. Вообще, мне страх как хочется написать о Ваших сочинениях. Я опрометчив и способен вдаваться в дикие нелепости, но — слава богу — я, вместе с этим, одарен и движимостию вперед и способностию собственные промахи и глупости называть настоящим их именем и с такою же откровенностию, как и чужие грехи. И потому надумалось во мне много нового с тех пор, как в 1840 г. в последний раз врал я о Ваших повестях и ‘Ревизоре’9. Теперь я понял, почему Вы Хлестакова считаете героем Вашей комедии, и понял, что он точно герой ее, понял, почему ‘Старосветских помещиков’ считаете Вы лучшею повестью своею в ‘Миргороде’,10 также понял, почему одни Вас превозносят до небес, а другие видят в Вас нечто вроде Поль де Кока11, и почему есть люди, и притом не совсем глупые, которые, зная наизусть Ваши сочинения, не могут без ужаса слышать, что Вы выше Марлинского и что Ваш талант — великий талант. Объяснение всего этого даст мне возможность сказать дело о деле, не бросаясь в отвлеченные и окольные рассуждения, а умеренный тон (признак, что предмет понят ближе к истине) даст многим возможность сознательно полюбить Ваши сочинения. Конечно, критика не сделает дурака умным и толпу мыслящею, но она у одних может просветлить сознанием безотчетное чувство, а у других — возбудить мыслию спящий инстинкт. Но величайшею наградою за труд для меня может быть только Ваше внимание и Ваше доброе, приветливое слово. Я не заношусь слишком высоко, но — признаюсь — и не думаю о себе слишком мало, я слышал похвалы себе от умных людей и — что еще лестнее — имел счастие приобрести себе ожесточенных врагов, и все-таки больше всего этого меня радуют доселе и всегда будут радовать, как лучшее мое достояние, несколько приветливых слов, сказанных обо мне Пушкиным и, к счастию, дошедших до меня из верных источников. И я чувствую, что это не мелкое самолюбие с моей стороны, а то, что я понимаю, что такое человек, как Пушкин, и что такое одобрение со стороны такого человека, как Пушкин12. После этого Вы поймете, почему для меня так дорог Ваш человеческий, приветливый отзыв…
Дай Вам бог здоровья, душевных сил и душевной ясности. Горячо желаю Вам этого как писателю и как человеку, ибо одно с другим тесно связано. Вы у нас теперь один,— и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связана с Вашею судьбою: не будь Вас — и прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни моего отечества: я буду жить в одном прошедшем и, равнодушный к мелким явлениям современности, с грустною отрадою буду беседовать с великими тенями, перечитывая их неумирающие творения, где каждая буква давно мне знакома…
Хотелось бы мне сказать Вам искренно мое мнение о Вашем ‘Риме’, но, не получив предварительно позволения на откровенность, не смею этого сделать13.
Не знаю, понравится ли Вам тон моего письма,— и даже боюсь, чтоб он не показался Вам более откровенным, нежели сколько допускают то наши с Вами светские отношения, но не хочу переменить ни слова в письме моем, ибо в случае, противном моему ожиданию, легко утешусь, сложив всю вину на судьбу, издавна уже не благоприятствующую русской литературе.
С искренним желанием Вам всякого счастия, остаюсь готовый к услугам Вашим

Виссарион Белинский14.

СПб. 1842.
Апреля 20.

113. В. П. БОТКИНУ

Начало июля 1842. Петербург

<...> Я так и ожидал, что ты опять заболел. Кажется, тебе можно сказать —
А ты, мой батюшка, неизлечим, хоть брось!!
Спасибо за конфетку — сладка, хоть и немецкого печенья. Для филистерской кухни этого даже много. А что ни говори — наш век кастратский и подлый в высшей степени. Это подлое кастратство именно видно в конфетке, на манер немецкой колбасы сготовленной. Эти люди противоречат себе, подвергаясь крещению и браку (церковному). Не так действовали первые христиане и террористы французской революции: те — все или ничего, без условий, без изъятий, без ограничений, хотя могли бояться не какого-нибудь изгнания, но первые — мук и смерти, а вторые — смерти и уничтожения. Да и велик ли переход к берлинскому обществу духоборцев от американских сект, в смысле отрешения от форм церкви? Впрочем, и за то хвалю колбасников — с них и этого много, но, и хваля их, не могу не плевать на них.
Может быть, побываю скоро у вас (только не в воскресенье), если ты не думаешь побывать в Питере.

В. Б.

Впрочем, за болезнь твою не отчаиваюсь, ибо уверен, что она не мешает твоему блаженному созерцанию красот павловской погоды, местоположений, воксала, простокваши и прочего вздору. Панаева блаженство, верую и уповаю, все растет и растет, а Языков блажен для компании вам, братцы. Живя в Павловске, вы трое образуете собою общество блаженствующей троицы, где Панаев играет роль отца, ибо в Панаева блаженстве много ветхозаветных элементов. Языков — сына, ибо он обретается в родственном пиетизме и, как все сыновья при жизни отцов, не богат волею, ты — духа, ибо любишь дух (букет) всяких вин, даже дрянных и дешевых, и всех кушаньев, да и в других отношениях присущ духу времени.
Хотя Липертария и Соллогубия2 тоже из блаженствующих, но незаконно и греховно блаженствующих: первый из них — Анания, любящий обмануть всю троицу, и особенно духа, по части утаения сребра, и за то наказанный Павлом апостолом смертию3, второй — но уж второй-то и не знаю, кто такой, а потому и кончаю. Желаю вам всем (кроме Панаева, которому подобное желание не нужно) здоровья, а счастия вы и сами не оберетесь.

В. Б.

Сейчас упился я ‘Оршею’. Есть места убийственно хорошие, а тон целого — страшное, дикое наслаждение. Мочи нет, я пьян и неистов. Такие стихи охмеляют лучше всех вин4.

114. В. П. БОТКИНУ

Начало июля 1842. Петербург

<...> Славные стихи в 7 No ‘Отечественных записок’ ‘Петр Великий’:1 конечно, они далеко не так превосходны, как гнусно-кастратское ‘Нетерпение’ Струговщикова,2 но они все-таки прекрасны — читаю и перечитываю их с наслаждением — есть в них что-то энергическое, восторженное и гражданское, есть много смелого, как, например, 16-й куплет3. А что за гнусность перевел еще г. Струговщиков из Гете, под названием ‘Предание’?4 А ведь, несмотря на несколько простодушное унижение Наполеона перед Петром и возвышение нашей борьбы с первым, стихи-то ‘Петр Великий’, право, хороши. Спросите Краевского5, где он их взял. Уже это не г. ли Л. Т., что написал ‘Завещание’ и ‘Разбойничью песню’?6
Помнишь ли ты, Боткин, моего родственника ‘Капитоныча’? — Умер бедняга7. Жаль, в своем роде и в своей сфере был славный малый.

115. Н. А. БАКУНИНУ

7 ноября 1842, Петербург

СПб. 1842, ноября 7. Здравствуйте, милый Николай Александрович! Хорошие мы с Вами приятели — пишем ровно по письму в год1. Я себя извиняю тем и другим — работа журнальная, огорчения, постоянное угнетение духа и пр. и пр. Ну, а Вы, Вам-то что бы делать, если не писать к приятелям? Я знаю, что Варвара Александровна давно уже приехала, а Вы мне об этом ни слова, бог с Вами2. Я давно сбирался писать к Вам и — что делать,— по обыкновению моему, никак не мог собраться. Но недавно два случая сделали это необходимою потребностию души моей3, живо напомнив мне моих прямухинских друзей (ведь они позволят мне так называть их?). О первом случае я, если увидимся, расскажу Вам, и только одному Вам, лично4. А другой случай вот какой: до меня дошли хорошие слухи о Мишеле, и я — написал к нему письмо!!..5 Не удивляйтесь — от меня все может статься. Вы, сколько я мог заметить, всегда желали и надеялись, что мы вновь сойдемся с Мишелем, Ваше желание исполнилось, Ваша надежда оправдалась — по крайней мере, с моей стороны. Дело очень просто: с некоторого времени во мне произошел сильный переворот, я давно уже отрешился от романтизма, мистицизма и всех ‘измов’, но это было только отрицание, и ничто новое не заменяло разрушенного старого, а я не могу жить без верований, жарких и фантастических, как рыба не может жить без воды, дерево расти без дождя. Вот причина, почему Вы видели меня прошлого года таким неопределенным и почему мы с Вами и часу не поговорили дельно. Теперь я опять иной. И странно: мы, я и Мишель, искали бога по разным путям — и сошлись в одном храме. Я знаю, что он разошелся с Вердером6, знаю, что он принадлежит к левой стороне гегельянизма, знаком с R7 и понимает жалкого, заживо умершего романтика Шеллинга8. Мишель во многом виноват и грешен, но в нем есть нечто, что перевешивает все его недостатки — это вечно движущееся начало, лежащее во глубине его духа. Притом же дорога, на которую он вышел теперь, должна привести его ко всяческому возрождению, ибо только романтизм позволяет человеку прекрасно чувствовать, возвышенно рассуждать и дурно поступать. Для меня теперь человек — ничто, убеждение человека — все. Убеждение одно может теперь и разделять и соединять меня с людьми.
Мне стало легче жить, любезнейший Николай Александрович. Если я страдаю, мое страдание стало возвышеннее и благороднее, ибо причины его уже вне меня, а не во мне. В душе моей есть то, без чего я не могу жить, есть вера, дающая мне ответы на все вопросы. Но это уже не вера и не знание, а религиозное знание и сознательная религия9. Но об этом после, если увидимся.
Летом я не мог ехать в Москву — и денег не было, да и Боткин все лето прожил в Питере. (Кстати: и Боткин написал к Мишелю10.) Надеюсь опять в январе или последних числах декабря остановиться в Торжке на несколько дней. Что Ваши все, что (особенно) Татьяна Александровна? Ибо я слышал, что она нездорова. Что Варвара Александровна — я так давно не видал ее? Что милый ее Саша, мой прежний ‘Ах’? Нет, что бы со мною ни было, в каких бы обстоятельствах я ни был, а их никогда не забуду, они срослись с душой моей, они — живая часть моего нравственного существования. Нет, прошедшее, если в нем было истинное и жизненное, прошедшее не забывается и не изглаживается. Я и теперь лучшими минутами моими обязан воспоминанию о нем. Мне так хочется, так сильно хочется опять увидеть себя в кругу Вашего семейства, что я иногда принужден бываю чем-нибудь рассеиваться от тоски этого порывистого желания. Скажите Александре Александровне, чтобы она приготовила к январю будущего года должные ею мне три миллиона рублей — мне деньги нужны, а не то я подам на нее просьбу. Александру Михайловичу и Варваре Александровне прошу Вас передать мое искреннее почтение.
Читали Вы ‘Ораса’ Ж. Занд? Если Вы читали его в ‘Отечественных записках’, по-русски только, жаль. Эта женщина решительно Иоанна д’Арк нашего времени, звезда спасения и пророчица великого будущего. Не в первый раз чрез женщину спасается человечество. В последней книжке ‘Отечественных записок’ будет напечатан ее роман ‘Andr’ — я читал его по-французски, и если Вы не читали его, Вас ожидает не наслаждение, а блаженство11.
Пишите ко мне, милый Николай Александрович. Я теперь с тоскою буду ждать Вашего ответа. Адресуйте Ваше письмо прямо на мою квартиру: в доме Лопатина, на Невском проспекте, у Аничкина моста, квартира No 55.
Читали ли Вы ‘Боярина Оршу’ Лермонтова? Какое страшно могучее произведение! Привезу его к Вам вполне, без выпусков. ‘Демона’ я тоже достал полного — лучше, чем тот, что списал у меня Федор Константинович, я уже отдал его переписывать, привезу в Торжок и оставлю его там.

116. В. П. БОТКИНУ

23 ноября 1842. Петербург

СПб. 1842, ноября 23 дня. На днях Краевский получил из Воронежа чьи-то стихи ‘На смерть А. В. Кольцова’…1 Что это и как это, бог знает.
Чувствую, что после этих строк тебе не захочется читать далее, но что делать — мне хочется говорить с тобою, вышла свободная минута, а у меня теперь так мало свободных минут. Мое впечатление от стихов неполно — должно быть, нужно подтверждение или должно быть что-нибудь другое — не знаю.
Вот вторая новость: Н. Бакунин выходит в отставку и женится. Я писал к нему и получил ответ, писанный тремя руками2. Меня зовут — так и подмывает — дурь и блажь одолела такая, что мочи нет. Кажется, мне в некоторых отношениях, если не во всех, на век остаться прекрасною душою. Лучшая сторона моя — это чувство, сильное до исступления и дикости, но бестолковое, чуждое всякой действительности. Это я глубоко сознаю в себе. Ты поймешь, что я хочу сказать — ведь ты один хорошо меня знаешь.
Да, ехать, ехать — это заглушает во мне все другое — я расплываюсь — мечтаю, ничто в голову нейдет. А как ехать? — работы бездна, времени мало, лень и отвращение к занятию непобедимы, денег нет, долгов пропасть. Счастливы мертвые —
Им не приснится
Ни грусть, ни радость прежних дней3.
Они уже вне всякой возможности делать глупости.
Обещал я Краевскому написать для последней книжки о Баратынском с пол-листика, да, забывшись, хватил с лишком листик, а статья все-таки вышла сжата и отрывочна до бестолковщины4.
Ждал я от тебя письма, и не дождался. Пожалуйста, напиши объяснение, каким образом я потерял свой нос, то есть тебя5. Письмо твое к Краевскому читал6. И об этом напиши, что узнаешь, то есть о замоскворецком Гегеле7. ‘Culte’ {‘Культ’ (фр.). Ред.}8 к тебе послать не могу: Капиташка9 и Панаев обомлели от ужаса и удивления, услышав от меня, что ты хотел увезти ‘Culte’, a я хочу послать к тебе. После этого, согласись, мне нечего делать. Бумажника не мог отослать по неимению гроша денег, но он пошлется Краевским вслед за этим письмом. Бакунин женится на Ушаковой10. Они все в Прямухине. Скучно жить на свете, душа моя Тряпичкин:11 стремишься к высокому, а светская чернь тебя не понимает. Сейчас был в Александрии: давали премиленький водевильчик: ‘Вся беда, что плохо объяснились’ (вот бы Щепкину-то, тут для него славная роль — Боплана),12 так и хочется рассказать тебе, но без тебя многого мне некому рассказать и сказать. Ты поторопился уехать в пятницу утром, вместо субботы вечером, чтоб не мешать мне работать,— и ошибся в расчете: я вообразил, что ты не уехал и ничего не делал ни в пятницу, ни в субботу, а потом с неделю посвятил на грусть по разлуке с тобою: у меня сердце нежное и к дружбе склонное… Но Краевский не таков — подлец: говорит, дружба — вздор и лень, а надо работать, и я сказал себе, как Кин в глупой трагедии Дюма: ‘Ступай, бедная водовозная лошадь!’13 Гоголь прислал вовремя ‘Сцену после представления комедии’ — удивительная вещь — умнее я ничего не читывал по-русски14. Полевой разругал ‘Мертвые души’ на чем свет стоит, и из статьи вышел донос почище Сенковского15. Знаешь ли что — поверь, это не преувеличение в минуту досады — русская литература еще не представляла такого плюгавого подлеца — сам Булгарин менее подлец в сравнении с ним. Прочти эту статью в 6 и 7 No ‘Русского вестника’.
Чувствую и верую и знаю вновь, что жизнь земная прекрасна, но вместе с этим убеждаюсь, что не для меня. Мужик в юбке лучше бабы в штанах, а хуже меня нет никого. Смерти боюсь, а живущ — кругом гробы, а все живу — для чего — черт знает.
Обтиранье водою меня не удовлетворяет: на днях покупаю корыто и обливаюсь из ведра.
Прощай, Боткин, хотел бы еще поврать, да что-то не врется.

Твой В. Б.

Лошади проржали в ‘Литературной газете’, что М. С. Щепкин будет в Питер: правда ли?16
Получил ли Михаил Семенович комедию и сцены — ‘Игроки’ и ‘Тяжба’?17 Пусть он поскорей уведомит, что берет — ‘Игроки’ или ‘Тяжбу’. 7 декабря бенефис Сосницкого18.
Кланяйся всем.
Говорят, твоя статья крепко нравится художникам. ‘Вот как надо писать’,— говорят они19.

117. И. И. ПАНАЕВУ

5 декабря 1842. Петербург

Декабря 5, 1842 г. Ну, Панаев, вижу, что у Вас есть чутье кое на что — сейчас я прочел ‘Мельхиора’1, и мне все слышатся Ваши слова: ‘Эта женщина постигла таинство любви’. Да, любовь есть таинство,— благо тому, кто постиг его, и, не найдя его осуществления для себя, он все-таки владеет таинством. Для меня, Панаев, светлою минутою жизни будет та минута, когда я вполне удостоверюсь, что Вы, наконец, уже владеете в своем духе этим таинством, а не предчувствуете его только. Мы, Панаев, счастливцы — очи наши узрели спасение наше, и мы отпущены с миром владыкою: мы дождались пророков наших — и узнали их, мы дождались знамений — и поняли и уразумели их2. Вам странны покажутся эти строки, ни с того, ни с сего присланные к Вам, но я в экстазе, в сумасшествии, а Жорж Занд называет сумасшествием именно те минуты благоразумия, когда человек никого не поразит и не оскорбит странностью — это она говорит о Мельхиоре. Как часто мы бываем благоразумными Мельхиорами, и благо нам в редкие минуты нашего безумия. О многом хотелось бы мне сказать Вам, но язык коснеет. Я люблю Вас, Панаев, люблю горячо — я знаю это по минутам неукротимой ненависти к Вам. Кто дал мне право на это — не знаю, не знаю даже, дано ли это право. Мне кажется, Вы ошибаетесь, думая, что все придет само собою, даром, без борьбы, и потому не боретесь, истребляя плевелы из души своей, вырывая их с кровью. Это еще не заслуга, Панаев, встать в одно прекрасное утро человеком истинным и увидеть, что без натяжек и фразерства можно быть таким. Даровое не прочно, да и невозможно, оно обманчиво. Надо положить на себя эпитимью и пост, и вериги, надо говорить себе: этого мне хочется, но это нехорошо, так не быть же этому.
Пусть Вас тянет к этому, а вы все-таки не идите к нему, пусть будете Вы в апатии и тоске — все лучше, чем в удовлетворении своей суетности и пустоты.
Но я чувствую, что я не шутя безумствую. Может быть, приду к Вам обедать, а не говорить: говорить надо, когда заговорится само собою, а не назначать часы для этого. Спешу к Вам послать это маранье, пока охолодевшее чувство не заставит его изорвать…

118. В. П. БОТКИНУ

9—10 декабря 1842. Петербург

СПб. 1842, декабря 9. Обо многом надо мне писать к тебе, Боткин. Во-1-х, спасибо за твое письмо1. Я опять в таком положении, когда письмо от приятеля — праздник на день и на два. Да и письмо твое интересно. Смерть Кольцова тебя поразила. Что делать? На меня такие вещи иначе действуют: я похож на солдата в разгаре битвы — пал друг и брат — ничего — с богом — дело обыкновенное. Оттого-то, верно, потеря сильнее действует на меня тогда, как я привыкну к ней, нежели в первую минуту. Об отце Кольцова думать нечего: такой случай мог бы вооружить перо энергическим, громоносным негодованием где-нибудь, а не у нас. Да и чем виноват этот отец, что он — мужик? И что он сделал особенного? Воля твоя, а я не могу питать враждебности против волка, медведя или бешеной собаки, хотя бы кто из них растерзал чудо гения или чудо красоты, так же, как не могу питать враждебности к паровозу, раздавившему на пути своем человека. Поэтому-то Христос, видно, и молился за палачей своих, говоря: ‘Не ведят бо, что творят’2. Я не могу молиться ни за волков, ни за медведей, ни за бешеных собак, ни за русских купцов и мужиков, ни за русских судей и квартальных, но и не могу питать к тому или другому из них личной ненависти. И что напишешь об отце Кольцова и как напишешь? Во-1-х, и написать нельзя, во-2-х, и напиши —он ведь не прочтет, а если и прочтет— не поймет, а если и поймет — не убедится. Издать сочинения Кольцова — другое дело, но как издать, на что издать и пр. и пр.3. Совокупность всех таких вопросов парализирует мой дух и производит во мне апатию. Эта апатия, я начинаю догадываться, есть особенный род отчаяния: когда пожар застигнет на постели человека и он увидит, что выхода нет,— он садится, складывает руки и чужд в эту минуту страха, отчаяния, опасения, надежды и всего.
Краевский получил еще стихи на смерть Кольцова, но уведомления никакого — когда, как и пр. Все еще как-то ждется чуда — не воскреснет ли, не ошибка ли? Страдалец был этот человек — я теперь только понял его. Мне смешно, горько смешно вспомнить, как перезывал я его в Питер, как спорил против его возражений. Кольцов знал действительность. Торговля в его глазах была синоним мошенничества и подлости. Он говорил, что хорошо быть таким купцом, как ты, но не таким, как tuus pater {твой отец (лат.).Ред.}. Одна мысль о начатии нового поприща унижения, пролазничества, плутней приводила его в ужас — она-то и усахарила его. У Иванова (иногороднего) дела идут отлично, но потому, что он — Иванов, честный и добрый малый, но Иванов, а не Кольцов. Я понимаю, почему на святой Руси для денег редкий, кто не продаст жены, детей, совести, чести, будущего спасения души, счастия и покоя ближнего и пр. Чичиков действительно Ахилл русской ‘Илиады’ 4. Никто из нас в беде не постыдится пойти в сидельцы в лавку, но каждый предпочтет служить чиновником за 300 р. годового окладу. К черту все фразы — смотри в оба, видь, что есть и как есть, и околевай, как собака, молча — кричать хорошо, когда стон и вопль облегчат боль5 — иначе это и глупость, и слабость. Я не думаю, чтобы я когда-нибудь решился жениться на деньгах, но, кто это сделает, того не осужу и не презрю. Не от всякого можно требовать, чтоб он умирал медленною смертию унижения, позора, голода, безнадежности: Диоген, увидя мальчика, пьющего воду из реки рукою, бросил свой стакан, как ненужную вещь, нам нельзя этого делать, нам закон: или хрустальный граненый стакан, или смерть, или подлость… Что ни говори, а оно так.
Спасибо тебе за вести о славянофилах6 и за стихи на Дмитриева — не могу сказать, как то и другое порадовало меня 7. Если не ошибаюсь в себе и в своем чувстве,— ненависть этих господ радует меня — я смакую ее, как боги амброзию, как Боткин (мой друг) всякую сладкую дрянь, я был бы рад их мщению, и чем бы оно было действительнее, тем для меня отраднее. Я буду постоянно бесить их, выводить из терпения, дразнить. Бой мелочной, но все же бой, война с лягушками, но все же не мир с баранами.
Как показался тебе 12 No ‘Отечественных записок’?8 ‘Мельхиор’ — божественное произведение9. Ж. Занд постигла таинство любви получше всех немцев, и в штанах и в юбках. Ее любовь — не чувственная, хотя и изящная любовь италианца, не восторженная, бесконечная в чувстве и пустая в содержании, романтическая любовь немца, не бессознательно-непосредственная, хотя и глубокая любовь англичанина, ее любовь — действительность и полнота всякой любви. ‘Мельхиор’ потряс меня, как откровение, как блеск молнии, озарившей бесконечное пространство,— и я пролил слезы божественного восторга, священного безумия. Бога ради, прочти в 12 No ‘Библиотеки для чтения’ драму ‘Густав Адольф’ — эта вещь возбудила во мне экстаз, и ты поймешь, что мне понравилось10. Я начинаю вырабатываться — ложная поэзия меня уже не надует, чувствую, что созерцание мое возвысилось до общего, до идеи. Отчего не хлынут у меня слезы исступления — о том я не могу сказать более, как недурно. Что восторгает мой дух, того я не могу хвалить, но тем я живу утроенною жизнию и наслаждаюсь блаженным ясновидением. Кстати: ты срезался на ‘Consuelo’ — это великое, божественное произведение. Чтобы убедиться в этом, стоит прочесть страницу от строки: ‘Tout coup il sembla Consuelo que le violon d’Albert parlait, et qu’il disait par la bouche de Satan…’ {‘Вдруг Консуэло почудилось, что скрипка Альбера заговорила и устами Сатаны произнесла…’ (фр.).— Ред.}11 и пр.
Как тебе моя статья о Баратынском? Она скомкана, свалена, а, кажется, чуть ли не из лучших моих мараний.
Я сейчас из театра. ‘Женитьба’ пала и ошикана. Играна была гнусно и подло, Сосницкий не знал даже роли. Превосходно играла Сосницкая (невесту), и очень, очень был недурен Мартынов (Подколесин), остальное все — верх гнусности. Теперь враги Гоголя пируют12. В театре Струговщиков познакомил меня с Брюлловым, который сказал мне, что давно меня знает, давно желал познакомиться, сказал это с простотою и радушием, а я, как дурак, молчал, не видя вокруг себя ничего, кроме свиных рыл. Горбунов под руководством самого Моллера копирует его ‘Девушку с кольцом’13 и надеется сбыть копию рублей за 500.
‘Игроки’ Гоголя запрещены театральною цензурою, то есть дураком — мальчишкою Гедеоновым, следовательно, запрещены произвольно, без всякого основания14. Что до прочих пьес Гоголя — они все принадлежат М. С. Щепкину. Гоголь об этом пишет к Прокоповичу,— и вот собственные слова его, которые выписываю с дипломатическою точностию: ‘Все драматические сцены, составляющие четвертую часть, принадлежат все Щепкину. Это нужно разгласить и распространить, чтобы меня не беспокоили и не тревожили другие актеры какими-нибудь письмами и просьбами. На всякую просьбу Щепкина снисходи и постарайся, чтобы сделано было все, что он просит. Половина драматических отрывков должна остаться ему для будущего бенефиса в будущем году, потому что я для театра ничего не произведу никогда’ 15. Пожалуйста, передай это Михаилу Семеновичу.
Насчет хлопот Погодина насчет оживления онанистического его ‘Москвитянина’ можно сказать одно: хватился монах, как уж смерть в головах. <...>16
В театре я сижу у бенуара — глядь, в ложе — Жени Фалькон и m-lle Anna. Во мне и дух замер. Фалькон понимает по-русски. ‘Женитьба’ их занимала, как нас занимают письма Де-Мина о Китае17, и они выражали свое удивление с французскою живостию. Эх, черт возьми… молчание, молчание!..18 Вообрази себе: Фалькоп на содержании у Яковлева,— Краевский показал мне его тут же — рожа хуже ж… Но бог с нею, с этою Фалькон — вот Анна, как я вблизи-то порассмотрел — эх, но молчание, молчание…
Жить становится все тяжелее и тяжелее — не скажу, чтобы я боялся умереть с тоски, а не шутя боюсь или сойти с ума, или шататься ничего не делая, подобно тени, по знакомым. Стены моей квартиры мне ненавистны, возвращаясь в них, иду с отчаянием и отвращением в душе, словно узник в тюрьму, из которой ему позволено было выйти погулять. Это ты от меня уже слышал, но сколько бы я ни повторял тебе этого, никогда не буду в силах выразить всей действительности этого страшного могильного ощущения. Был грешок — любил я в старину преувеличить иное ради поэзии содержания и выражения, но теперь — бог с нею, со всякою поэзиею — немножко спокойствия, немножко веселости я предпочел бы чести сильно страдать. Теперь настала пора, когда не до поэзии, когда страшно уверяться в прозаической действительности собственного страдания, а уверяешься против воли. Ты знаешь, что я не люблю ни с кем жить вместе и, как медведь, люблю одиночество своей берлоги, поверишь ли, дошло до того, что стало необходимостию разделить с кем-нибудь свою квартиру. Но с кем? Кроме тебя, я мог бы жить с Кольцовым, да где его взять. Радехонек был бы я теперь приезду моего доброго и сумасшедшего Поля и почел бы себя счастливым, поселив его в моей зале. С тоскою вспоминаю время, которое ты у меня жил. Бывало, возвращаемся вдвоем, поболтаем, прежде чем заснем. Ворочусь один — ничего — вот звонок зазвенит. Мне было приятно, когда ты даже будил меня. А уж не могу и выразить тебе не удовольствия, а просто счастия, когда, возвращаясь один, я видел со двора приветный свет в моих окнах и заставал тебя священнодействующим за таинством чаевания или какого-нибудь смакования. Теперь мне мало соседства,— я желал бы жить с тобою, как мы жили в последний твой приезд. Черт меня возьми, я фразерствовать не люблю, по крайней мере теперь, и почту за подлость уверять тебя в том, чего или нет совсем, или меньше, нежели сколько объявляется. И потому — прими это, как хочешь — а я скажу тебе, что со дня на день более и более чувствую, что сближаюсь с тобою, что ты один — мое все на земле, и что без тебя я был бы дрянь дрянью. Может быть (да и верно так, а не иначе), это от того, что приходит плохо и других источников счастия нет, но что за нужда, отчего бы ни было, а оно так. Бога ради, пиши чаще и больше — твое письмо праздник для меня. Ты счастливее меня — с тобою Герцен, которому крепко, крепко жму руку, а я один, ей-богу, один.
Поездка моя в Москву едва ли сбудется, по крайней мере, отложится до февраля, если не свершится чуда, которого, впрочем, неоткуда ожидать. А между тем я чувствую, что эта поездка воскресила бы и оживила бы меня и физически и нравственно, по крайней мере, до весны. Вообрази себе: каждое утро выливаю на себя ведро воды самой холодной — пытка такая, что страшно спать ложиться при мысли об утре. Но, кажется, это здорово — по крайней мере поутру свеж, простуды не боюсь, а при испражнении кровь так и льется.
Г-н Милановский дал мне хороший урок — он гаже и плюгавее, чем о нем думает К.-Левиафан 19. Если увидимся, не говори со мной о нем — мое самолюбие жестоко страждет при мысли, что я способен так глупо ошибаться в людях.
Декабря 10. Хотелось бы еще поболтать с тобою, да не о чем, а потому — кланяйся Герцену, Шепелявому20, Левиафану, М. С. Щепкину, Кудрявцеву, Кольчугину и всем, кто помнит меня, и прощай.

В. Б.

119. В. П. БОТКИНУ

6 февраля 1843. Петербург

СПб. 1843, февраля 6. Я много, много виноват перед тобою, милый мой Боткин. Причина этому — страшное, сухое отчаяние, парализировавшее во мне всякую деятельность, кроме журнальной, всякое чувство, кроме чувства невыносимой пытки. Причин этой причины много, но главная — невозможность ехать в Прямухино. Мысль об этой невозможности, равно как и о самом Прямухине, я всячески отгонял, словно преступник о своем преступлении, и она, в самом деле, не преследовала меня беспрестанно, но, когда я забывался, вдруг прожигала меня насквозь, как струя молнии, как мучение совести. Подобным же образом, хотя, к стыду моему, и не так сильно, терзало и терзает еще меня внезапное воспоминание о смерти Кольцова. Весть о ней я принял сначала сухо и холодно, но потом она обошлась мне-таки очень не дешево1. Работа журнальная мне опостылела до болезненности, и я со страхом и ужасом начинаю сознавать, что меня не надолго хватит. Писать ничего и ни о чем со дня на день становится невозможнее и невозможнее. Об искусстве ври, что хочешь, а о деле, то есть о нравах и нравственности — хоть и не трать труда и времени. Из статьи моей в 1 No ‘Отечественных записок’ вырезан целый лист печатный — все лучшее, а я этою статьею очень дорожил, ибо она проста и по идее и по изложению2. Из статьи о Державине (No 2) не вычеркнуто ни одного слова, а я совсем не дорожил ею. Теперь должен приниматься за 2-ю статью о Державине под влиянием вдохновительной и поощрительной мысли, что ее всю изрежут и исковеркают3. Все это и другие причины огадили мне русскую литературу и вранье о ней сделали пыткою. А между тем я должен врать ради хлеба насущного. Запущу работу, потеряю время — глядь уж и 15 число на дворе — Краевский рычит, у меня в голове ни полмысли, не знаю, как начну, что скажу, беру перо — и пошла писать. Это привычка и необходимость — два великие рычага деятельности человеческой. Будь я женат, и если бы я из другой комнаты слышал вопли ее мук рождения, а статья была бы нужна — она будет готова — как — я сам не знаю, но будет готова. И вот я дней в 10 пишу горы — книжка, благодаря мне, отпечатывается наскоро, Краевский ругается, типография негодует, отработался, и два-три дня у меня болит рука — вид бумаги и пера наводит на меня тоску и апатию, дую себе в преферанс (подлый и филистерский вист я уже презираю — это прогресс), ставлю ремизы страшные, ибо и игру знаю плохо и горячусь, как сумасшедший — на мелок я должен рублей около 300, а переплатил месяца в два (как начал играть в преферанс) рублей 150 — благородная, братец, игра преферанс! Я готов играть утром, вечером, ночью, днем, не есть и играть, не спать и играть. Страсть моя к преферансу ужасает всех, но страсти нет,— ты поймешь, что есть. Дома быть не могу, каждый вечер возвращаюсь домой то в 3, то в 4 часа ночи и сплю до 10, 11 и 12, иногда с хвостиком. Тоска есть, желаний нет, и только мечта о Прямухине изредка умиляет душу, на мгновение растопляя толстую кору льда, которая ее покрывает. Надежд на жизнь никаких, ибо фантазия уже не тешит, а действительность глубоко понята. Как тут — будь беспристрастен — прочесть что-нибудь для себя? А, боже мой, сколько бы надо прочесть-то! Но полно тешить себя завтраками — я ничего не прочту. Я — Прометей в карикатуре: ‘Отечественные записки’ — моя скала, Краевский — мой коршун. Мозг мой сохнет, способности тупеют, и только —
…печаль минувших дней
В моей душе чем старей, тем сильней4.
Мне стыдно вспомнить, что некогда я думал видеть на голове моей терновый венок страдания, тогда как на ней был просто шутовской колпак с бубенчиками. Какое страдание, если стишонки Красова и —- были фактом жизни и занимали меня, как вопросы о жизни и смерти? Теперь иное: я не читаю стихов (и только перечитываю Лермонтова, все более и более погружаясь в бездонный океан его поэзии), и когда случится пробежать стихи Фета или Огарева, я говорю: ‘Оно хорошо, по как же не стыдно тратить времени и чернил на такие вздоры?’
К довершению всех этих приятностей, у меня лежит на столе прекрасное стихотворение г. Оже, которого последняя рифма есть 830 рублей ассигн., да других долгов и должишек, не терпящих отсрочки, есть сот до семи, а у Краевского я уже забрал вперед за этот год более 1000 р. Это просто — оргия отчаяния, и я иногда смеюсь над своим положением. Кстати: подписка идет недурно — лучше, чем в прошлый год, но у ‘Библиотеки для чтения’ все-таки больше подписчиков. Пиши для российской публики! Гоголя сочинения идут тихо:5 честь и слава бараньему стаду, для которого и Булгарин с братиею все еще высокие гении!
Многое бы хотелось сказать тебе — да что — ты и так знаешь все. Спасибо тебе за несколько слов задушевных. Не хочу без толку плодить этой материи, чтобы не опошлить ее. Скажу одно: прежде я больше всего боялся своей смерти — к стыду моему, боюсь ее и теперь, но гораздо больше боюсь твоей, ибо большего бедствия для себя представить не могу — кровь холодеет при одной мысли. Это чувство для меня новое, оно мне и страшно и дорого.
Приезжай, Боткин, в Питер. Нам в жизни осталось одно — наша святая дружба — воспользуемся же этим одним, чтоб никогда не упрекнуть себя, что судьба не во всем отказала, а мы ничем не воспользовались. Теперь твоя поездка будет уже не шалость, не дурачество, а долг: вместе нам легче будет нести жизнь. Письмо Бакунина посылаю. Оно таково, как должно было ожидать. Говорят, он принужден был из Дрездена переехать в Базель — это глубоко меня огорчило6. После тебя я этого человека люблю больше всех — любовь моя к нему не страсть, а пафос, ибо это — любовь к человеческому достоинству и ко всему, чем велика и свята жизнь.
Меня мучит мысль, что ты оттого не едешь, что меня ждешь. Я чувствовал, что должен был уведомить тебя, что ехать решительно не могу, но вид пера погружал меня в летаргию.
Скажи Герцену, что его ‘Дилетантизм в науке’— статья донельзя прекрасная — я ею упивался и беспрестанно повторял — вот как надо писать для журнала 7. Это не порыв и не преувеличение — я уже не увлекаюсь и умею давать вес моим хвалебным словам. Повторяю, статья его чертовски хороша, но письмо его ко мне меня опечалило8 — от него попахивает умеренностию и благоразумием житейским, то есть началом падения и гниения (я требую от тебя, чтобы ты дал ему в руки это мое письмо). Он толкует, что г. Хомяков — удивительный человек, что он, правда, лежит по уши в грязи, но — видишь ты — и страдает от этого. А в чем выражается это страдание? — в болтовне, в семинарских диспутах pro и contra {за и против (лат.). Ред.}. Я знаю, что Хомяков — человек не глупый, много читал и, вообще, образован, но мне было бы гадко его слышать, и он не надул бы меня своею диалектикою, а заставил бы вспомнить эти стихи Barbier, взятые Лермонтовым эпиграфом к своему стихотворению ‘Не верь себе’:
Que nous font apr&egrave,s tout les vulgaires abois,
De tous ces charlatans, qui donnent de la voix,
Les marchands de pathos et les faiseurs d’emphase,
Et tous les baladins qui dansent sur la phrase?
{Да что нам, в конце концов, до пошлых воплей всех этих горланящих шарлатанов, до этих торговцев пафосом, ремесленников напыщенности и всех прохвостов, играющих словами? (фр.) — Ред.}9
Хомяков — это изящный, образованный, умный И. А. Хлестаков, человек без убеждения, человек без царя в голове, если он к тому еще проповедует — он шут, паяц, кощунствующий над священнодействием религиозного обряда. Плюю в лицо всем Хомяковым, а будь проклят, кто осудит меня за это!10
Твоя статья о немецкой литературе в 1 No мне чрезвычайно понравилась — умно, дельно и ловко11. Во 2-м — тоже хороша, но брось ты эту колбасу Рётшера — пусть ему черт приснится12. Это, брат, пешка: его ум — приобретенный из книг. Вагнеровская13 натуришка так и пробивается сквозь его натянутую ученость. На Руси он был бы Шевыревым.
Кстати: ты пишешь, что в тебе развивается антипатия к немцам,— не могу говорить об этом, ибо это отвращение во мне дошло до болезненности, но крепко, крепко жму тебе руку за это истинно человеческое и благородное чувство.
Каткова ты видел. Я тоже видел. Знатный субъект для психологических наблюдений. Это Хлестаков в немецком вкусе. Я теперь понял, отчего во время самого разгара моей мнимой к нему дружбы меня дико поражали его зеленые стеклянные глаза. Ты некогда недостойным участием к нему жестоко погрешил против истины, но — честь и слава тебе — ты же хорошо и поправился: ты постиг его натуру — попал ему в самое сердце. Этот человек не изменился, а только стал самим собою. Теперь это — куча философского г…: бойся наступить на нее — и замарает и завоняет. Мы все славно повели себя с ним — он было вошел на ходулях, но наша полная презрения холодность заставила его сойти с них14.
Из Прямухина пишут ко мне — зовут, удивляются, что я и не еду и молчу, говорят, что ждут15 — о боже мой! Эти строки — зачем хоть они не выжмут слезы из сдавленной сухим отчаянием груди. Нет сил отвечать. А, может, оно и лучше, что мне не удалось съездить: я, кажется, расположен к сумасшествию, а теперешнее сумасшествие было бы не то, что прежнее.
Странное дело: бывают минуты, когда смертельно жаждет душа звуков и раздается в ушах оперное пение. Такие минуты во мне и не слишком редки и слишком сильны.
Мне тягостны веселья звуки!
Я говорю тебе: я слез хочу, певец,
Иль разорвется грудь от муки.
Страданьями была упитана она,
Томилась долго и безмолвно,
И грозный час настал — теперь она полна.
Как кубок смерти, яда полный16.
Смешно сказать, а ведь пойду на ‘Роберта’ или ‘Стрелка’, как только дадут, но на горе мое дают все балет ‘Жизель’17 да ‘Руслана’, о котором Одоевский натрёс дичи в ‘Смеси’ 2 No ‘Отечественных записок’18.
Раз играли мы в преферанс — я, Тютчев, Кульчицкий и Кавелин19. Юноша20 распелся — голос у него недурен, а главное, в его пении — страсть и душа. Сначала он орал все славянские, а я ругал их, потом он начал песни Шиллера, а там из ‘Роберта’ и ‘Фрейшюца’. Смейся над моими ушами, но я в этот вечер пережил годы. Не могу слушать пения — оно одно освежает душу мою благодатною росою слез.
Пишешь ты, что холодная вода перестанет действовать на мои нервы. Ну, брат, наелся же ты грязи. После этого можно привыкнуть к голоду и отстать от пищи. Вот уже два месяца, как я пытаю себя, а все иду на обливанье, как на казнь.
Языков женится,— и счастлив, подлец, ходит с глазами, подернутыми светлою влагою слез блаженства. Дай ему бог — он стоит счастия. И если бы я мог чему-нибудь радоваться, я бы непременно порадовался его счастию.
Прощай. Пиши ко мне. Что твой третейский суд?21 Поверишь ли: каждый раз, возвращаясь домой, мечтаю обрести тебя (о вид, угодный небесам!22 за самоваром, который теперь существует у меня без употребления.

Твой В. Б.

Приезжай.
P. S. Письмо твое к Панаеву — малина,23 только есть о чем поспорить с тобою насчет одного пункта.
Кланяйся всем нашим. Крепко пожми руку Герцену и скажи ему, что я хоть и побранился с ним, но люблю его тем не менее. В письме его ко мне есть несколько строк, писанных рукою Наталии Александровны — за них я не умею и благодарить, еще менее умею выразить, как много они утешили меня. Немцу Грановскому поклон и привет. Он человек хороший, хотя и шепелявый, но одно в нем худо — модерация24. Нелепому скажи, что он пренелепо издает Шекспира: к частям не прилагает оглавления, в заглавии пьес не выставляет числа актов, а орфография у него — чухонская. Но несмотря на то, его перевод — дельное дело, так же как и он сам хороший человек, несмотря на всю нелепость. Милейшему и дражайшему М. С. Щепкину тысяча приветствий,— люблю его до страсти, и если б вдруг увидел в Питере — кажется, сомлел бы от радости. В последнее время я что-то часто вижу его во сне. Кланяйся Д. Щепкину и уведомь, где он располагает жить после своего магистерства. Если Красов в Москве, жму ему руку. Лангеру, Кольчугину, Клыкову и всем нашим общим знакомым и приятелям привет. Статья Галахова во 2 No ‘Отечественных записок’—прелесть, чудо, объедение25.

120. А. А., В. А., Н. А. и Т. А. БАКУНИНЫМ

<22>—23 февраля 1843. Петербург

СПб. 1843, февраля 23 дня. Любезнейший Николай Александрович, давно уже вышло из моды становиться на колена и перед дамами, даже в самых казусных обстоятельствах жизни, следовательно, перед мужчинами это и глупо и унизительно, и тем более перед таким глуздырем1 и усатым (хотя и женатым)] тараканом, как Вы, но я так виноват (даже и перед Вами), что — делать нечего — становлюсь перед Вами на колена и прошу Вас вымолить мне прощение у кого следует. Но зачем и к чему это — не лучше ли прямо обратиться в высшую инстанцию, ш> мимо мелочных печатеприкладчиков? Что робеть? Между нами такое расстояние, а я издали и на письме всегда смел и храбр, притом же Вы, Татьяна Александровна, и Вы, Александра Александровна, так добры, как я виноват перед вами. Я даже уверен, что вы не только простите меня, но даже пожалеете обо мне, когда выслушаете мое оправдание2. Нет, вы не можете думать, чтобы я мог не хотеть говорить с вами и не отвечать вам по равнодушию и лености: упрек в подобном нехотении я принимаю, Татьяна Александровна, за выражение Вашего участия и расположения ко мне. Выслушайте меня. Мысль о поездке в Прямухино представлялась мне как награда, не за добродетели мои, которыми не могу похвалиться, а за мои нестерпимые страдания, за скуку, апатию, заботы, тяжелый труд, лишения и горе целого года. Желание ехать во мне было так сильно, так порывисто, что я не смел расчесть вероятностей на поездку, боясь убедиться в невозможности,— а когда затаенное и сдерживаемое сознание этой невозможности начало уже душить и рвать меня,— я все тешил себя какою-то пьяною и безумною надеждою. Наконец я убедился, что нечего и думать — надо отложить на неопределенное время. Тогда овладело мною такое холодное, сухое отчаяние, что я отгонял от себя, душил в себе всякую мысль о Прямухине. И я бы солгал и перед вами и перед самим собою, если бы сказал вам, что эта мысль, против воли, не выходила из головы моей: нет, я забыл вас, по крайней мере забыл сознательно — но зато, если что-нибудь живо напоминало мне Прямухино — и ваши образы, ваши голоса, ваша музыка и пение овладевали всем существом моим,— тогда жгучая тоска, как раскаленное железо, как угрызение совести за преступление, проникала грудь мою и, махнув рукою, я хватался за все, что только могло снова привести меня в мое мертвенно-спокойное состояние. Странное дело, мысль о невозможности поездки одинаково терзала меня, как и мысль о смерти Кольцова: та и другая являлась редко, та и другая острым пламенем прожигала душу и производила во мне чувство, похожее на угрызение совести, хотя я ни в том, ни в другом нисколько не был виноват. Вы поверите этому. Кроме того, что я вас всех так люблю, что минуты, проведенные мною год назад в Прямухине3, были для меня каким-то блаженным сном,— кроме всего этого, возьмите в соображение мою петербургскую жизнь. Я недавно писал к Мишелю (в Берлин), что я представляю собою маленького Прометея в карикатуре: толстые ‘Отечественные записки’ — моя скала, к которой я прикован, Краевский — мой коршун, который терзает мою грудь, как скоро она немного подживет4. Занятие пошлостию и мерзостию, известною под именем русской литературы, критические (и притом пустые) толки о вздорах и пустяках опротивели мне до смерти. Прежде я работал много, и мне не тяжела казалась моя работа, которой достало бы на пятерых,— потому что я видел дело (и очень важное) в этом занятии и любил его. Теперь я вижу в нем вздор и глупость,— работаю с отвращением и принуждением, а между тем должен работать так же много, как и прежде. Как нянька от ребенка, я не могу ни на 5 дней отлучиться от журнала, который дает мне возможность существовать. Для себя я ничего не могу делать, ничего не могу прочесть. Едва-едва удалось мне прочесть по-фраицузски ‘Horace’ и ‘Andr’5,— обо всем остальном имею понятие через рассказы других. И до чтения ли мне, если вид книги для меня то же, что для собаки палка? Вы не знаете, что значит занятие книгою ex-officio {по обязанности (лат.).Ред.} и как всякое должностное занятие опошливает и омерзяет предмет занятия. Притом же, как я отделаюсь от работы,— у меня болит рука и не держит пера, голова пуста, душа утомлена — и тогда я играю в преферанс со страстью, с опьянением, играю, разумеется, несчастливо (ибо мне ничто не удается — так на роду написано), ставлю ремизы (о, не дай вам бог узнать, что такое ремиз — при большом количестве вещь нестерпимая,— особенно как без 4-х в сюрах), проигрываюсь в пух и на мелок и на чистые деньги. Пока играю — мука страшная, но лишь отдал деньги,— как ни в чем не бывал и жалею только о том, что нельзя играть до утра, а потом от утра до вечера, и так до скончания века. Боже мой, я картежник! Вам, конечно, дико слышать это. Увы, я и сам насилу привык верить этому. Когда вы меня видели, я был еще невинен, и через несколько недель удивил моею страстью всех знакомых, которые всегда видели во мне фанатического врага карт. Семейного знакомства у меня мало — однако ж я часто бываю в обществе женщин, очень добрых и очень милых, но которые только возбуждают во мне глубокую, тоскливую жажду женского общества. И после всего этого-то не иметь возможности отдохнуть душою на несколько дней, забыть карты и всю грязь и пошлость жизни! Поверьте — тут есть от чего в отчаянье придти. Вот почему я не имел силы отвечать на ваши письма: мне надо было переболеть душою, дать пройти горячешному кризису. Ваши письма — особенно предпоследнее письмо — оно доставило мне много минут счастия, но такого горького, такого мучительного! Я писал об этом к Боткину, недавно писал к Мишелю, но к вам писать не мог, хотя мысль о том, как я глупо делаю, что не пишу к вам, и мучила меня. Я думаю, что я долго бы не писал еще к вам, если бы не письмо ваше, полученное сегодня (22 февраля). Прихожу вечером домой и вижу письмо, читаю адрес, вскрываю — по обыкновению, вижу два почерка — один такой разборчивый, такой красивый и принадлежащий не одной руке, другой — каракули, но Державин сказал: ‘И дым отечества нам сладок и приятен’6 — вот почему милы мне и каракули, но я читаю их уже, когда выучу наизусть строки, писанные хорошим почерком — извините, Николай Александрович.
Теперь отвечаю вам на предпоследнее письмо. Прежде всех Вам, Александра Александровна — Вашими строками начинается оно. Вы правы: в том-то и жизнь, что она беспрестанно нова, беспрестанно изменяется,— это и мой основной принцип жизни, и я рад, что он также и Ваш,— только те и живут, которые так думают. Старое — бог с ним: оно хорошо и прекрасно только в той мере, в какой было прямою или косвенною причиною нового, а само по себе — прочь его! Вы пишете, что открыли в себе новую способность — ненавидеть до… то, перед чем прежде преклонялись — вот это, признаюсь, для меня загадка — ну, так вот и хочется, смертельно хочется посмотреть, как Вы там ненавидите. Прочтя эти строки, я начал ходить взад и вперед по комнате, сделавши серьезную мину, приложив ко лбу указательный перст и повторяя: как же это Александра Александровна ненавидит-то, вот посмотрел-то бы. Но шутки в сторону. Я могу поздравить Вас с этою новою способностию, как с большим шагом вперед. Конечно, это еще только процесс развития, а не результат его, но от этого процесса до результата уже недалеко. Когда человек двинется вперед духовно, он сердится на свои прежние убеждения, потом он начинает вновь мириться с ними, не возвращаясь к ним, но видя в них путь, по которому он шел. А у каждого свои путь, и дело в том, лишь бы дойти до цели, а до того, как дошел, что нужды! Книги, о которых Вы меня спрашиваете, я получил. Вы прибавляете к этому, что если они и пропали, Вы рады, ибо обещались мстить мне, это хорошо, да только за что же? Впрочем, охотно принимаю Ваш вызов,— не забудьте о 6 000 000, которые я выиграл у Вас на китайском бильярде — ведь расписку-то я храню — и могу Вас упрятать в тюрьму.
Очень жалею, что невозможность поездки лишила меня удовольствия увидеться с Н. А. Беер, и прошу Вас передать ей мою благодарность за память обо мне и добрые строки, которые много доставили мне радости. Что же касается до любви Натальи Андреевны к прошедшему, то совершенно соглашаюсь (хотя это и невежливо с моей стороны) с мнением Николая Александровича, что это чувство немецкое, а я теперь так не люблю все немецкое, что желал бы, что<бы> все, кого я люблю и уважаю, были чужды его.
Варвара Александровна, Вы благодарите меня, что ‘я еще не совсем забыл Вас’, и говорите, что это очень Вас обрадовало, а я так ни благодарен за Вашу благодарность, ни рад Вашей радости. За кого же Вы меня принимаете? Что бы я был, с позволения сказать, за скотина такая (извините за плебейское выражение— такова уж натура моя), чтобы мог забыть Вас! Я знаю, что я гораздо хуже, чем каким считают меня расположенные ко мне люди, но знаю (к чему лицемерить!), что во мне действительно есть и хорошие стороны,— и лучшая из них, без сомнения, состоит в том, что многое, на что толпа смотрит с бессмысленным равнодушием, было для меня откровением высокого значения жизни и благоговейная память о том навсегда присуществлялась душе моей. Поездка в нынешнем году имела для меня двойную против прежней цену именно потому, что я могу увидеться с Вами и с моим маленьким приятелем, Вашим маленьким вояжером7, который, конечно, не мог не изменить моей дружбе, но которого дружбу я сумел бы вновь приобрести.
Кстати: в строках Н. А. Беер, действительно, есть ошибки: надобно здравствуйте, а не сдравствуйте. Вообще, видно, что Александра Александровна во всей тонкости постигла мою грамматику — что заставляет крайне гордиться ее автора и даже утешиться в том, что презренная толпа не поняла ее, как все высокое и прекрасное, и заставила несчастного автора продать свое грамматическое детище пудами за простую бумагу для оклейки комнат.
В Ваших строках, Татьяна Александровна, есть выражение, что нам не должно раззнакомливаться и что, будто, это очень легко: бог Вас простит за это выражение, а я ни за что на свете не прощу. Впрочем, я сам виноват, подав Вам причину, моим молчанием, считать меня за бог знает кого. Итак, помиримся, и если Вы согласны на мир, то докажете это позволением подарить Вам прекрасный альбом: ‘Les Femmes de George Sand’ {‘Женщины Жорж Санд’ (фр.). Ред.} с портретом G. Sand. В Москве Семен перепечатал картинки и выпустил в свет с преплохим переводом текста. Я пришлю Вам, если позволите, парижское издание. Фигуры не все удачны — Женевьева вышла особенно дурна, лучше других Полина, но Марта — лучше ничего нельзя вообразить8. Вы спрашиваете, получил ли я ответ от Мишеля — получил, и именно такой, какого ожидал, в каком был уверен9. О, будьте уверены, что это новое примирение не порыв, не вспышка, что оно вышло из жизни, что я глубоко, свято люблю Мишеля, что мое уважение к нему походит на восторг. Наши прошедшие ссоры — не глупые дрязги — в них глубокий смысл — и потому я не стыжусь, но скорее горжусь ими. То была диалектика жизни, диалектика нашего развития. Но об этом после, когда, бог даст, увидимся. Письмо Мишеля я переслал к Боткину, который к Мишелю теперь находится в таких же точно отношениях, как и я, который тоже вместе со мною писал к Мишелю и которому Мишель отвечает с такою искренностию и задушевностию, как и мне. Павел Александрович, верно, читал это письмо. Из писем Боткина я знаю, что он к нему ходит и что они хороши. Досадно, что Павел Александрович10, проезжая через Питер, не зашел ко мне. Ну так, мы с Мишелем были не в ладу, все же это не причина не зайти ко мне. Ну, да что было, того не воротишь, а лучше поговорю с Вами о другом, что для меня очень важно. Я смело обращаюсь к Вашему характеру, Татьяна Александровна, и без церемоний буду говорить о таком предмете, о котором, может быть, было бы неловко начать объяснение лично11. Николай Александрович в прошлую поездку опечалил меня своим мнением о Боткине. Хотя я тогда же не поверил ему, как человеку, который ошибается, но все-таки я не мог защититься от некоторого внутреннего беспокойства. Разумеется, я не мог не сказать об этом Боткину, и Николай Александрович увидит сам, если поразмыслит об этом спокойно, что я не имел права поступить иначе при моих отношениях к Боткину. Его это тронуло как несправедливость со стороны людей, воспоминание о которых ему всегда свято. Он показал мне письма Мишеля и собственное свое письмо ко мне, которого он не кончил (почему я и не получил его) и в котором он делает мне род исповеди. Эти письма фактически, числами (датами) доказывают, что Николай Александрович неправ, неправ и 1000 раз неправ. Боткин не хотел, чтобы я его оправдывал, но я чувствовал, что с моей стороны было бы очень дурно послушаться его, и я отнял у него эти письма, чтобы на возвратном пути показать их Николаю Александровичу (ибо я думал еще увидеться с вами),— и они и теперь лежат у меня. Что было, то было, и того уже нет. В том, что было нехорошего в этом, никто не виноват, кроме судьбы. Боткина нельзя же винить в том, что он был романтиком, мистиком и фантазером, тогда как его глубокая натура назначала ему быть совсем не тем. Я не продолжаю далее, ибо уверен, что Вы меня поняли. Нет, Татьяна Александровна, я верю, глубоко верю, что теперь настал конец всем недоразумениям и неприязненным чувствам и что Боткин должен быть для всех вас тем, что он есть и чем он заслуживает быть. Я понимаю, что он или совсем не увидится, или долго не увидится с вами, но это не мешает ему любить и уважать вас всех, зачем же вам питать против него какие бы то ни было предубеждения? Но нет, я знаю, что их нет с Вашей стороны, Татьяна Александровна, но этот досадный Николай Александрович — разуверьте его и обратите к лучшим и справедливейшим чувствам — и я буду считать себя глубоко обязанным Вами. Я здесь хлопочу более о Николае Александровиче, чем о Боткине: я так люблю Николая Александровича, что мне несносна мысль о его заблуждении. Что же касается до Боткина, то, поверьте, он еще ничего не знает о моем адвокатстве и, верно, будет бранить меня за него, хотя — я уверен в этом — внутренно-то будет доволен мною.
Теперь ответ на последнее письмо. Я согласен с Вами, Татьяна Александровна, что не стоил бы, чтоб Вы помнили о моем существовании, если бы не ответил на это письмо. Благодарю Вас за эти строки — они так подействовали на меня, что душа моя встрепенулась и я вновь могу писать в Прямухино, могу думать о нем и быть счастлив, думая о нем. Вам то же должен я сказать, Александра Александровна. Скажу более: сердитый тон Ваших строк был бальзамом для моей растерзанной души. Что же касается до того, Александра Александровна, что Николай осмелился находить Ваши строки странными и приписывать это зубной боли, то скажу Вам, что он это написал из зависти к Вашему отличному слогу,— он, который пишет и каракульками и безграмотно. В его злоумышленной против Вашего стиля выходке есть ужасная грамматическая ошибка: поверьте, вместо поврьте.
Ну, теперь обращаю речь мою к Вам, о господин ех-{бывший (лат.). Ред.}офицер и ех-глуздырь (если Вы уже женаты). Ваш дерзкий поступок,— жениться, забыв уважение к моей ‘старости и не испросив у меня позволения,— достоин примерного наказания. Что сделалось с моими приятелями? Знаете ли, Николай Александрович, что ведь и Языков женится. Не хорошо, не хорошо (не верьте — это голос лисы, которая говорит, что виноград зелен и кисел12)! Недавно познакомился я с Тургеневым. Он был так добр, что сам изъявил желание на это знакомство. Нас свел Зиновьев, которого знает Варвара Александровна13. Кажется, Тургенев хороший человек. А какой чудесный человек этот Зиновьев! Вот истинно крепкая, здоровая, действительная натура! Человек, вполне достойный любви женщины, мужчина в полном значении этого слова. Право, совестно иногда увидеть себя в зеркало, когда говоришь с ним. А ведь у каждого человека внутри себя есть зеркало — мое довольно криво, и нравственная физиономия моя отражается в нем не красивее моей физической физиономии. Не думайте, чтобы это было что-нибудь вроде ефремовского самоунижения, цель которого заставить других хвалить себя. Нет, я знаю себя хорошо, знаю хорошо, что я человек недюжинный и что во мне есть кое-что такого, что не в каждом бывает. Моя главная сторона — сила чувства, и если бы моя воля хоть сколько-нибудь соответствовала чувству, я, право, был бы порядочный человек. А то — дрянь, совершенная дрянь. Характеришка слабый, воля бессильная — вот что сокрушает. Я уже не прежний фантазер и о любви, право, не мечтаю и не думаю. Но тем хуже для меня: прежде я заставлял себя думать о любви и о женщине и все-таки, в сущности, больше считал себя несчастным от нее, чем был в самом деле, а теперь потребность сочувствия вспыхивает редко, зато, право, одна минута стоит годов страдания. А между тем рассудок-то видит ясно, что это напрасные хлопоты: женщина любит в мужчине мужчину, а я составляю что-то среднее между тем и другим. Я знаю, что многие женщины, читая мои статьи, воображают меня героем,— и это иногда смешит меня без всякой горечи. А между тем тяжело, право, тяжело. С горя, чтобы любить хоть что-нибудь, завел себе котенка и иногда развлекаю себя удовольствием кротких и невинных душ — играю с ним. Воротился г. Катков — то-то дрянь-то! Это воплощение раздутого самолюбия. Ну, да черт с ним — он не стоит, чтоб и говорить о нем. А уж приеду в Прямухино — когда именно, не знаю, но чуть обстоятельства повернутся лучше, так и юркну, а Краевский что себе хочет толкуй. Да что ж Вы мне ни слова не пишете, женились ли Вы? То есть жених ли Вы еще, или уже филистер почтенный? Если последнее — то пишу огромную статью против брака, и тогда — горе Вам. Однако ж будет болтать. Прощайте. Жму Вашу руку и прошу Вас, не помня моего невежества, заплатить мне за зло добром, то есть порадовать меня — да нет, не смею и просить.

Прощайте. Ваш В. Белинский.

121. А. А., Н. А. и Т. А. БАКУНИНЫМ

8 марта 1843. Петербург

СПб. 1843, марта 8. Оправдания мои в молчании не показались Вам, Татьяна Александровна, достаточными и Вы не принимаете их, а Вы, Александра Александровна, ничего не говорите на этот счет — стало быть, Вы согласны с Татьяной Александровной. После этого мне ничего не остается делать, как молча покориться этому строгому приговору и впредь стараться избежать подобного. Впрочем, я не нуждаюсь ни в каком старании по этой части: лишь бы вы позволили, а я не перестану и не устану писать к моим прямухинским друзьям,— Вы, конечно, не лишите меня права употреблять иногда это дорогое душе моей выражение, а я, чтобы оно самого меня не пугало своею смелостию, позволяю считаться в числе моих прямухинских друзей и Николаю Александровичу, хотя он своею женитьбою и нанес мне жестокую обиду. Да, эта письменная беседа с вами, особенно за, невозможностию личных сношений, имеет для меня слишком много поэтического очарования, чтоб я неумел дорожить и гордиться правом на нее. Жизнь моя исполнена такой прозы, так суха, холодна, бесцветна и апатична, что я — бывают минуты — кровавыми слезами вымаливаю у неба хотя капельку росы на горящий язык души моей, подобно заключенному в аде грешнику евангельской притчи. Ваше радушное внимание ко мне оказалось для меня именно этою росою небесною,— и бог свидетель, что невозможность увидеться с Вами стоила мне сильной нравственной горячки. Вас не должно это ни удивлять, ни казаться вам загадкою. Зная меня хорошо, Вы должны знать, что страстность составляет преобладающий элемент моей прекрасной души. Эта страстность — источник и мук и радостей моих, а так как, притом, судьба отказала мне слишком во многом, то я и не умею отдаваться вполовину тому немногому, в чем не отказала она мне. Для меня и дружба к мужчине есть страсть, и я бывал ревнив в этой страсти. Если бы у меня была сестра, которую бы я мог любить,— я любил бы ее так братски, что любил бы, как брата, и того, которого она любила бы не как брата, следовательно, больше, чем меня, но все же в моей любви к ней была бы страстность, которая могла бы даже пугать ее, если б она не глубоко понимала мой характер. Впрочем, и сестре простительно было бы с этой стороны не верно судить обо мне, ибо я и сам недавно только сознал в себе эту сторону и в ней увидел причину многих моих глупостей, дорого стоивших мне. Нет несчастнее людей, подобных мне, пока они не найдут в религиозных убеждениях прочной точки опоры для своей жизни и прочного разумного основания для своих связей и отношений с другими людьми. Такие люди — вечные мучители самих себя и всегда в тягость особенно тем, кого они больше других любят и кто бы больше других был расположен принимать в них участие. Во мне всегда была глубокая жажда, мучительный голод умственной деятельности и есть способность к ней, но не было для нее ни пищи, ни почвы, ни сферы. Страстные души в таком положении делаются добычею собственной фантазии и силятся создать для себя действительность вне действительности. Чувство делается альфою и омегою жизни, а дева идеальная и неземная становится Дульцинеею этих Дон Кихотов, которые только и думают, которую бы осчастливить богатством своей прекрасной души и своего пустого сердца, своего праздного самолюбивого самоосклабления, добродушно не подозревая, что это богатство не стоит гроша медного. Кстати: что такое Дон Кихот? — Это благородная личность, деятельность которой растет на почве фантазии, а не действительности. Я слишком далек от того, чтобы кощунствовать, в самолюбивом тщеславии мнимой мудрости, над священною потребностию любви к женщине, но эта потребность и ее осуществления бывают пошлы, если их корень не врос глубоко в почву действительности и оторвался от других сторон жизни. В нашей общественности особенно часты примеры разочарованного, охладевшего чувства, которое, перегорев само в себе, вдруг потухает без причины, этому причастны даже высокие и глубокие натуры — ссылаюсь на Пушкина. Где, в чем причина этого явления? — в общественности, в которой все человеческое является без всякой связи с действительностию, которая дика, грязна, бессмысленна, но на стороне которой еще долго будет право силы. Обращаюсь к себе, как представителю страстных душ. Дайте такому человеку сферу свойственной его способностям деятельности — и он переродится, будет мужчиною и человеком, но эта сфера… да вы понимаете, что ее негде взять. Этой сферы и теперь для меня нет и никогда, никогда не будет ее для меня, но уже и то было великим шагом для меня, что я сознал и понял это. Сознать причину нравственной болезни — значит излечиться от нее. Теперь я знакомлюсь со многими, расположен тоже ко многим, но люблю немногих, ибо теперь я понимаю важность слова ‘любить’ и могу любить только на глубоких нравственных основаниях. Такая любовь, к кому бы ни была она, исключая претензии и требования, не исключает страстности, по крайней мере у меня. Естественно, что в отношении к женщинам эта страстность ярче и эксцентричнее, но перетолковать ее чем-нибудь другим, более серьезным, или оскорбиться ею — значит не понять меня. Сердце человека, особенно пожираемого огненною жаждою разумной деятельности, без удовлетворения, даже без надежды на удовлетворение этой мучительной жажды,— сердце такого человека всегда более или менее подвержено произволу случайности, ибо пустота, вольная или невольная, может родить другую пустоту,— и я меньше, чем кто другой, могу ручаться в будущем за свою, изредка довольно сильную, но чаще расплывающуюся, натуру, но я за одно уже смело могу ручаться — это за то, что если бы бог снова излил на меня чашу гнева своего и, как египетскою язвою, вновь поразил меня этою тоскою без выхода, этим стремлением без цели, этим горем без причины, этим страданием, презрительным и унизительным даже в собственных глазах,— я уже не мог бы выставлять наружу гнои душевных ран и нашел бы силу навсегда бежать от тех, кого мог бы оскорбить или встревожить мои позор. Я и прежде не был чужд гордости, но она была парализирована многими причинами, в особенности же романтизмом и религиозным уважением к так называемой ‘внутренней жизни’—этим исчадием немецкого эгоизма и филистерства.
Вам, конечно, покажется несколько странным и неуместным это неожиданное объяснение, на которое не могли меня вызвать ни ваши ко мне отношения и ни единое слово из ваших строк. Причина этого объяснения одна — мое робкое самолюбие, которое — к чему таиться? — не чуждо опасения, чтобы тень моего прошедшего, в глазах ваших, когда-нибудь и как-нибудь, благодаря моей неловкости и тому, что я называю в себе страстностию, не отбросилась на мое настоящее и будущее. Смейтесь над этими глупыми строками — в вашем смехе я увижу доказательство, что вы больше уважаете меня, чем я сам уважаю себя. Во всяком случае, я уверен, что в моей, хотя и прекраснодушной, откровенности вы увидите мою готовность быть перед вами тем, что я есть, и не скрывать от вас моих смешных сторон. В моих теперешних отношениях к вам я чувствую и сознаю столько достоинства и возвышенности, которые делают меня вдруг и счастливым и гордым этими отношениями, и столько дорожу ими, что больше боюсь показаться перед вами лучшим, чем я есть, нежели худшим, чем я есть.

——

Не можете себе представить, как обрадовало меня письмо ваше к Боткину1. Признаюсь, мною овладело какое-то беспокойство, когда я писал к вам о Боткине2 и я чуть не разорвал уже запечатанного письма, но это теперь показывает мне только то, как еще мало знаю я вас. И зато редко случалось мне в жизни радоваться моей ошибке. На таком условии я готов ставить ремизы и ренонсировать, сколько угодно (сравнение, заимствованное из бесподобной игры в преферанс, в которую я вчера опять продулся — что со мною бывает каждый день). Воображаю, сколько чистой, святой радости доставят ваши строки Боткину. Он так любит, так уважает вас, не один вечер провел я с ним в живом разговоре о вас,— и эти разговоры были так полны елеем молитвы, так тихи, кротки, так проникнуты душою и грустным счастием. Дело прошлое — и я не скрою его от вас — глубоко, глубоко огорчила Боткина несправедливость Николая Александровича, тем больше, что, подобно мне, он принял ее за отголосок вашей несправедливости3. Но теперь все кончено. Что особенно радует меня во всем этом,— это то, что из такого прошедшего могло возникнуть для всех нас такое настоящее. Все противоречия разрешились сами собою, без усилий с нашей стороны, дым и чад исчезли — осталось одно тихое, ровное, светлое и кроткое пламя взаимного расположения, взаимного уважения. Не видя друг друга, мы так хорошо поняли друг друга,— и если что в жизни всех нас есть святого и прекрасного, из чего стоило жить, так это то, в чем мы поняли друг друга. Отношения, основанные на подобном ‘что’, не могут не быть не только прекрасны и святы, но и свободны, то есть чужды всяких притязаний со стороны эгоизма, самолюбия, словом, чужды всего мелкого и ничтожного. Николай Александрович поставил ремиз насчет Боткина, но он это выкупил — знаете ли чем? — Когда расставался я с ним в последний раз, мы говорили о Мишеле, и я говорил о нем с ненавистью, которой силился придать холодный и спокойный характер, но Николай Александрович все-таки настаивал на своем убеждении, что мы вновь сойдемся с Мишелем, Тогда это казалось мне невозможностию, но предчувствие Николая сбылось, хотя он сам еще не понимает, пак и на каком основании это случилось (да и где ему теперь что-нибудь понимать — на его месте я был бы еще глупее его). Знаете ли что? — многое хотел бы я вычеркнуть из моего прошедшего, но из истории моей вражды к Мишелю я не хотел бы вычеркнуть ни одной йоты и убежден, что он сам то же думает. Много бы хотелось мне сказать вам, но письмо — не то, что живой разговор. О, боже мой, да увижу ли я вас! Вы видели меня совсем не тем, что я теперь, и тем сильнее во мне желание вновь познакомить вас с собою и вновь познакомиться с вами. Во время моего последнего свидания с вами я хорошо чувствовал, что между вами и мною есть что-то разделяющее нас, и хорошо понимал, что это ‘что-то’ есть Мишель. Я не винил вас в этом, а себя тоже считал правым. И вот именно теперь-то, когда уже нет никаких недоразумений, судьба и не допустила меня увидеться с вами и посмотреть, как Николай Александрович любит, а Александра Александровна ненавидит, и как дух Татьяны Александровны с светлою и спокойною улыбкою созерцает все это. Варвару Александровну я так давно не видал, что не умею и представить себе ясно, как бы увидел ее, но это тем более усиливает мое желание увидеть ее. Вообще, Прямухино представляется мне теперь в каком-то особенном свете, и если бы там был теперь Мишель, могучему духу которого нет места здесь и тесно даже там, где необъятное пространство поглощает других, как море каплю воды!.. но будь так, как оно есть — ему лежит другой путь, и путь великий, он долго был безобразною кометою — теперь настало для него время трансформации в светлое лучезарное солнце.
Я теперь много думаю об эгоизме. Это интересный предмет для исследования. Дух тьмы и злобы есть не кто иной, как эгоизм. Когда эгоизм является в собственном своем виде,— он просто гадок или просто страшен, как враждебная для других сила, но он не обольстителен и никого не соблазнит, а всех отвратит от себя. Опаснее бывает эгоизм, когда он добродушно сам считает себя самоотвержением, внутреннею жизнию. Гете, по моему мнению, был воплощением такого эгоизма. Вникните в характер Эгмонта, и вы увидите, что это лицо играет святыми чувствами, как предметом возвышенного духовного наслаждения, но они, эти святые чувства, вне его и не присущны его натуре. ‘Как сладостна привычка к жизни!’—восклицает он, и на это восклицание хочется мне воскликнуть ему: ‘Какой же ты пошляк, о голландский герой!’ Гофман саркастически заставляет Кота Мурра цитовать это восклицание, достойное кошачьей натуры, которая может видеть ‘сладостную привычку’ в том таинстве жизни, в котором непосредственно открывает себя людям бог4. Для Эгмонта патриотизм не более, как вкусное блюдо на пиру жизни, а не религиозное чувство. Святая натура и великая душа Шиллера, закаленная в огне древней гражданственности, никогда не могла бы породить такого гнилого идеала самоосклабляющейся личности, играющей святым и великим жизни. На созерцание эгоистической натуры Гете особенно навела меня статья во 2 No ‘Отечественных записок’ — ‘Гете и графиня Штольберг’5. Гете любит девушку, любим ею,— и что же? он играет этою любовию. Для него важны ощущения, возбужденные в нем предметом любви — он их анализирует, воспевает в стихах, носится с ними, как курица с яйцом, но личность предмета любви для него — ничто, и он борется с своим чувством и побеждает его из угождения мерзкой сестре своей и ‘дражайшим’ родителям. Девушка потом умирает,— и ни один стих Гете, ни одно слово его во всю остальную жизнь его не напомнило о милой, поэтической Лили, которая так любила этого великого эгоиста. Вот он — идеализированный, опоэтизированный холодный эгоизм внутренней жизни, который дорожит только собою, своими ощущениями, не думая о тех, кто возбудил их в нем, как ростовщик дорожит своими процентами, не думая о тех, которые, может быть, ценою кровавых слез принесли ему их. Итак, самый опасный эгоизм есть тот, который принимает на себя личину любви: и добродушно убежден, что он — самая возвышенная, самая эфирная любовь. Кто любит все, тот ничего не любит, ибо все граничит с ничто. Так Гете любил все, от ангела в небе до младенца на земле и червя в море, и потому не любил ничего.
И в мире все постигнул он
И ничему не покорился!6
сказал о нем Жуковский, не думая, чтобы в этой похвале заключалось осуждение Гете. Переписка его с ‘милою Августою’ Штольберг смешна до крайности. Какая сентиментальность — точно сладкий немецкий суп! ‘Разинь, душенька, ротик,— я положу тебе конфектку’7,— так и твердит он Августе, а та, на старости лет сошедши с ума, вздумала обращать его к пиетизму. Может быть, я ошибаюсь на этот счет, но бог с ним, с этим Гете: он великий человек — я благоговею перед его гением, но тем не менее я терпеть его не могу. Недавно прочел я его ‘Германа и Доротею’8 — какая отвратительная пошлость! Прощайте. Бог любви и разума да будет над вами.
Милый мой Николай Александрович, никогда еще каракули Ваши не доставляли мне столько удовольствия — скажу более — радости, как на этот раз. Это каракули вдвойне — и по начертанию и по мыслям, ибо те и другие отличаются какою-то достолюбезною беспорядочностию и какою-то наивностию. Видно, что душа и мысль Ваша не у себя дома, а коли в доме хозяйки нет, то о порядке нечего и спрашивать. Понимаю, что Вы писать терпеть не можете и что в письмах для Вас нет толку — разве только от барышень (говоря Вашим собственным выражением, которое глупо-грациозно). Понимаю, что Вам ничего не хочется говорить, да и нечего Вам говорить. Вы теперь переживаете самую интересную эпоху Вашей жизни — Вы запасаетесь материалами для будущих разговоров, содержанием для будущих писем. Теперь Вы должны молчать, ибо то, что говорит в Вас так громко и так красноречиво, владеет Вами, покорило Вас, и Вы способны только слушать эту музыкальную речь, а кто слушает, тот не говорит — нельзя делать двух дел в одно время. Мне другая доля: от юности моей спрягаю глагол: я говорю, ты говоришь, он говорит, мы говорим, вы говорите, они, оне говорят и пр. Прежде, чем западет в душу чувство, я выговаривал его всего, так что ничего и не оставалось. Это значит, что не было ни одного могучего чувства, которое охватило бы все существо мое и отняло бы язык. Теперь уж такое чувство даже страшно, хотя я и солгал бы, уверяя, что не желаю его. Что бы я с ним стал делать, с моею дряблою душою, с моим дрянным здоровьем, моею бедностию и моею совершенною расторженностию с действительности’) нашего общества? Я человек не от мира сего. И потому вполне убедился, что для меня не может быть никакого счастия и что в самом счастии для меня было бы одно несчастие. Есть люди, способные увлекаться легкими, мимолетными чувствами. Я завидую им, ибо моя натура, к несчастию, совсем не такова: сама гроша не стоит, а требует многого, но кто хочет многого, тому ничего не дается. Я глубоко сознаю, что как бы ни очаровала меня женщина, но если я почувствую, что могу только любить ее, не уважая ее, что не могу отдаться ей весь и что в начале страсти предвидится и конец ее,— я говорю нас и не хочу понапрасну ставить ремизов. Может быть, от этого и так глубоко пали мне на душу стихи Лермонтова:
Любить? — но кого же? — на время — не стоит труда.
А вечно любить невозможно9.
Натура моя не чужда акта отрицания, и я перешел через несколько моментов его, но отказаться от желания счастия, которого невозможность так математически ясна для меня,— еще нет сил, и сохрани бог, если не станет их на совершение этого последнего и великого акта. Вы читали ‘Horace’? Помните Ларавиньера? — вот человек и мужчина10. Но как трудно сделаться таким человеком, право, труднее, чем уподобиться Гете. Право, простые добродетели человека выше и труднее блестящих достоинств гения.
Я очень рад, что Вы уже не предубеждены к Боткину. Этот человек для меня много значит, и я знаю его.
Альбом Татьяны Александровны уже у меня, только надо еще переплести его. Я рад, что именно этот подарок могу сделать. Ведь это не просто хорошенькие картинки — это les femmes de G. Sand11. Говорю это не для придания цены вещи, но изъявляю этим мою радость, что нашлась вещь, приличная для подарка, стоящая внимания того, кому назначается. Прощайте. Будьте счастливы, но не забывайте в Вашем счастии, что не все так счастливы, как Вы, и что это большая причина не забываться в счастии.

Ваш В. Белинский.

122. В. П. БОТКИНУ

9 марта 1843. Петербург

СПб. 1843, марта 9. Ну, Боткин, я был виноват перед тобою, так долго не отвечал на твои письма, но уж и отомстил же ты мне за это, бог с тобою. Получил ли ты то большое письмо мое, к которому было приложено письмо Бакунина?1 Хоть бы только это написал ты мне, а то меня мучит мысль, что письмо как-нибудь затерялось и не дошло до тебя. Сверх того, мне показалось, что я так убедительно и доказательно звал тебя в Питер, что ты непременно должен был вскоре же приехать. И вот я жду тебя с часу на час, возвращаясь поздно домой, по обыкновению продувшись в преферанс, подымаю голову вверх и с биением сердца ожидаю, что окна мои освещены, и каждый раз ничего не вижу в них, кроме тьмы кромешной. Входя в комнату, быстро озираю столы — нет ли письма, и, кроме ненавистной литературщины, ничего не вижу на них. Языков говорит, что М. С. Щепкин должен постом приехать в Питер2. И вот услужливая фантазия моя решила, что ты едешь с ним. Право, мы с тобою играем в гулючки, ожидая взаимного приезда, но ты ждал меня потому, что я обещал приехать, а я ждал тебя потому, <что> я сам за тебя обещал, что ты приедешь: вот и вся разница. Непотребный ты человек, что сделалось с лысым вместилищем ума твоего — к Краевскому пишешь3, а мне ни слова. Но я не злопамятен, чему при сем прилагаются доказательства. Одно из них, адресованное ко мне, возврати ко мне немедленно:4 оно прилагается как une pi&egrave,ce justificative {оправдательный документ (фр.). — Ред.}.
Знаю, что гениальный пшик тебя восхищает, сильно действуя на твой обонятельный орган5. Истый шеллингист — юноша пыщ, сиречь дутик, говоря словами Тредиаковского. А любопытна встреча его с тобою. Да неужели ты и не думаешь ехать, ведь это подло, Боткин. Что тебе там делать? Третейский суд твой, где, говорят, показал ты мудрость Соломона, верно, уже кончился, и ты давно, сложив сан диктатора, возвратился к мирному смакованию плодов сельных и всякой съестной дряни, начиная от непотребного медоку до воды включительно. Я, кроме хересов, ничего не пью — даже лафиту и рейнвейну. Что в винах херес, то в играх преферанс. Да здравствуют ремизы и ренонсы! Куплю, черт возьми — и ты купишь — ну так еще же куплю, и уж не дам — играешь? — и я играю — и вот без четырех в червях—да здравствует задор! Статья ‘Романтики’ неудовлетворительна в целом — чувствуется, что не все сказано, но выражение, язык, слог — просто, подлец, до отчаяния доводит — зависть возбуждает и писать охоту отбивает6.
Прощай. Желаю тебе как можно меньше ставить ремизов и как можно больше играть в сюрах. Третьего дня сыграл девять в бубнах, а все-таки продулся.

——

Сейчас получил письмо твое от Тютчева7. С горестью вижу из него, что <ты> не получил моего большого письма, при котором было приложено письмо Бакунина. Это меня огорчило жестоко. Если бы ты получил его, ты мог бы, и не видевшись со мною, вложить персты свои в раны мои, впрочем и без того известные тебе хорошо. Главное скверно то, что письмо это написалось от души, и притом для тебя много интересного было бы в письме Бакунина, и оно теперь погибло для обоих нас. Не знаю, что и подумать об этом.
Насчет твоей истории с француженкою8 скажу тебе одно — ты родился в сорочке. Больше на этот счет ничего не могу сказать — ты поймешь почему. Если поедешь за границу, приезжай в Пптер так, чтоб пожить в нем подольше. Может быть, это будет последним нашим свиданием, тем более, что ты едешь надолго. Я, не зная ничего хорошего для себя в настоящем, и в будущем, кроме скверного, ничего не жду. Письмо твоей Armance перешлю к тебе. О поездке за границу, по отношению ее к этой девушке, ничего не могу тебе сказать, ибо тут всякий совет пуст и вздорен. Я бы на твоем месте, разумеется, забыл бы об этой поездке, ибо счастие дороже путешествия, и надо оставаться верным тому счастию, которое ближе, не гонясь за двумя зайцами — ведь ни одного не поймаешь. Но это сделал бы я, а ты можешь сделать, как сам найдешь лучше.
Стихи Лермонтова Краевский получил9.
Панаев болен — вот уже другой раз простужается по-твоему, но теперь выздоравливает.
Прощай.
Злодей, счастливец, каналья!
Прощай, брате. Дай бог тебе всего, всего хорошего,

123. В. П. БОТКИНУ

31 марта 3 апреля 1843. Петербург

СПб. 1843, марта 31. То, что ты забыл уведомить меня о получении письма моего1, с приложенным к нему письмом Бакунина, можно простить только сумасшедшему или влюбленному, но как ты, слава аллаху, и то и другое вместе,— то я и не сержусь на тебя. Письмо А. Бакуниной ты принял, кажется, довольно холодно2 и доволен только тем, что хорошо ответил на него по-французски же. Этого я не понимаю, судить чувств твоих не могу, ибо не знаю, как живет в тебе прошедшее. Впрочем, может быть, это по причине того, что ты теперь и без ума и без сердца. Несмотря на то, вот тебе, недостойному, и еще письмо при сем прилагается. Вообрази себе: узнал я от Зиновьева, что Н. Дьяков в Прямухине!!.. Вот она внутренняя-то жизнь! Зиновьев крепко недолюбливает В. А. Дьякову3. С своей точки зрения он прав. Я сам только извиняю ее, зная по опыту, что такое неметчина, привитая с детства: это все равно, что заразиться в детстве сифилисом — никогда не выздоровеешь. Бакунин просил у отца 8000 р. асс. единовременно, отказываясь за них от своего наследства, но дражайший родитель, говорят, начисто отказал. А между тем Мишель в крайности4. За то аллах и наградил родителя: сын у него буен и непокорен, зато дочь теперь <...> с законным супругом, и нравственность торжествует.
Жду, не дождусь письма твоего. Не привезет ли его Галахов. Впрочем, судя по состоянию духа твоего, мало имею надежды на получение письма твоего. Очень жалею, что делишки твои идут плохо, и если так будут идти, то предвижу и исход их, но все-таки завидую — не тебе (ты прав, говоря, что тебе нечего завидовать), а чувству5, ибо питать какое бы то ни было чувство, какой бы то ни было интерес все же лучше, чем в тоске, апатии, с холодным отчаянием убивать время на преферанс, ставить ремизы, проигрывать последние деньжонки, беситься, дойти до мальчишеского малодушия, сделаться притчею во языцех. Есть же такие несчастные люди, над которыми от рождения тяготеет проклятие и которым нет удачи ни в деле, ни в пустяках и нет надежды на какое-нибудь счастие в жизни. Устал я, брате,— и мысль о смерти как-то чаще приходит на ум и как-то меньше прежнего леденит сердце — где так бесплодно, так напрасно с враждой боролася любовь6, а ум с глупостию. Тургенев поразил меня нечаянно, сказавши к слову, что Гегель где-то выразился, что дельный человек тот, кто коли видит, что 2X2 = = 4, так и ставит 4, а пустой (прекрасная душа) тот, кто хоть и видит, что 2X2 = 4, а все норовит, как (бы> поставить 5 или 10. До сих пор вся жизнь моя протекала в том, что я видел и понимал, что 2X2 = 4, а ставил 5. Теперь уж не могу быть так глупо малодушным, но от этого мне не легче — в этом мой смертный приговор: ждать уже нечего, и в душе распространяется холод, сырость и смрад могилы. Я держался глупостью — подпора упала — и я падаю с нею. А все животолюбие и страх физических мучений заставляют искать средств помощи, и я лечусь гидропатиею — прею в паровой ванне, а потом леденею в холодной, а там костенею под дождем и душею.
Кланяйся Наталии Александровне. Ее дружелюбное расположение ко мне глубоко трогает меня, и я не знаю, как и благодарить тебя за то, что ты написал ко мне об этом.
Статья моя о Державине страшно искажена, но об этом когда-нибудь7. Черт возьми все наши статьи, да и всех нас с ними.
Тургенев очень хороший человек, и я легко сближаюсь с ним. В нем есть злость и желчь, и юмор, он глубоко понимает Москву и так воспроизводит ее, что я пьянею от удовольствия, А как он воспроизводит Аксакова с его кадыком и идеализмом8, Тургенев немного немец в том смысле, как и Бакунин, который с тоном покровительства отзывается о П. Р.9, а между тем живет на его счет. Что за натура — Зиновьев! Мы все дрянь перед ним. Ну, прощай пока.

В. Б.

Доктор, содержащий водолечебное заведение, сказал мне, что я стражду биением сердца — я сам подозревал это, но не хотел поверить, то есть видел, что 2X2 = 4, а хотел поставить25. Вода помогает мне — не знаю, что будет вперед.

——

Апреля 3. Наконец Галахов приехал, и я получил от него твои пять строк 10, до того скверно написанные, что насилу мог я их разобрать. Ну, душа моя, поздравляю тебя: ты решительно сумасшедший, и тебе надо теперь вести свой дневник: что будут перед ним записки титулярного советника Попрыщина (он же и Фердинанд VII)11. Как я горд перед тобою, сознавая себя в полном разуме, как презираю я тебя. Так бесплодная женщина смотрит на родильницу, а та думает себе: я больна, из меня течет и то и другое, зато у меня есть дитя! Странно устроено все на белом свете! Любовь смешна и исполнена комизма по этой эгоистической сосредоточенности в себе самой и рассеянному равнодушию ко всему, что не она, но в этом-то и заключается весь рай ее, все упоение. И если в чем человек, особенно русский человек, может найти хоть минутное счастие, так это, конечно, в любви? и уж? конечно, всего менее в российской словесности.

——

Прочел я статью твою о немецкой литературе12. Славная статья! Она понравилась мне больше всех прежних твоих статей, может быть, потому, что ее содержание ближе к сердцу моему. Краевский читал мне о празднике фурьеристов 13 чудесно. Славно откатал ты эту гнилую филистерскую сосиску — Гуцкова. Вот так бы хотелось отделать свиную колбасу — Рёт-шера. Тургенев сказал, что статьи Рётшера отзываются процессом пищеварения, а я возразил: нет, испражнения. Не было человека пишущего, который бы так глубоко оскорбил меня своею пошлостию, как этот немецкий Шевырев. Если бы Рётшер нашел у Шекспира или Гете драму, состоящую в том, что <...> прибили честную женщину, а полиция передрала бы за это <...>,— он так бы написал о ней: субстанциальное право <...>, оскорбленное субстанциальною стихиею честности, разрешилось в коллизию драки, которая, оскорбив субстанциальную власть полиции, была наказана розгами, после чего все пришло в гармонию примирения. Рётшер в отношении к Гегелю есть тот человек в ‘Разъезде’ Гоголя, который, подцепив у другого словечко ‘общественные раны’, повторяет его, не понимая его значения14. Хорош был Гуцков у G. Sand — вот семинарист-то, сукин сын!

——

Когда я написал к тебе начало этого письма, то в тот же вечер сошелся у Комаришки с Тургеневым и изъявил ему мое удивление, что Варвара Александровна опять сошлась с своим мужем. Каково же было мое изумление, когда я увидел, что Тургенев смотрит на эту женщину так же, как и Зиновьев. Слово за слово, и я узнал от него, что Мишель внутренне давно уже разошелся с нею, видя, что она его нисколько не понимает и только повторяет его слова. Наконец, дело дошло до того, что расстаться с нею сделалось для него необходимостию. А я так привык религиозно уважать эту женщину, это благоговение было передано мне Станкевичем. Все видели в ней феномен даже между Бакуниными, которые все казались феноменами. Вот что говорит Тургенев о всех Бакуниных, и сестрах и братьях, за исключением одного Мишеля: все они созданы быть не чем другим, как несчастными. Натуры пламенные и порывистые, они лишены глубокого религиозного чувства, и потому всегда наклонны наполовину помириться и с самими собою и с действительностию на основании какого-нибудь морального чувствованьица или принципика, у них нет сил прямо смотреть в глаза черту. Как хочешь, Боткин, а тут правды больше, чем во всех наших нападках на них. Темное чувство, бывало восстановлявшее нас против них, имело справедливое основание, но мы врали, ибо сами любили ставить 5, хотя и видели, что 2X2 всего 4. Оттого и не могли добиться толку.
Вообще я теперь больше всего думаю о характерах и значении близких и знакомых мне людей. Эта наука мне не далась: у меня, коли кто, бывало, прослезится от пакостных стишонков Клюшникова, тот уже и глубокая натура. Теперь я потерял даже смысл слова ‘глубокая натура’ — так затаскал я его. Смешно вспомнить, как, приехав в Петербург, я думал в одном Языкове найти все, что оставил в Москве, и дивился глубокости его натуры. А это просто добрая благородная натура, совершенно невинная в какой бы то ни было силе или глубокости. Для друзей он готов уверовать в какое угодно учение и будет наполовину невпопад повторять их слова, добродушно думая, что имеет свое убеждение, да еще глубокое. Его до слез тронет стихотворение Лермонтова — и он увидит образец красноречия в трех бессмысленнейших строках бессмысленнейшей статьи Шевырева. Духовного развития он чужд совершенно, и Клюшников напрасно толковал с ним (далее — часть текста утеряна) буфон довольно дурного тона, которым раз можно потешиться, но не более, как раз. Языков видит в Булгакове падшего ангела: угадал!

——

Пожалей о бедном папаше Кречетове: дня три-четыре назад тому с ним случился удар и воспаление в мозгу15. Языков бросился к нему и без лекаря выпустил ему две тарелки крови. Бедняк безнадежен — в бреду, и бредит все книжным языком и высоким слогом, с примесью comme a, comme ci, mon cher {так себе, мой милый (фр.). Ред.} Виссарион и пр. Семейство должно идти по миру: трагедия и комедия. С удовольствием извещу тебя, что Панаев принял деятельное участие и занял, чтоб дать взаймы жене папаши, которая, разумеется, теперь без всяких средств.

——

Все перечитываю статью твою — прелесть. Будь литература на Руси выражением общества, а следовательно, и потребностию его, будь хоть сколько-нибудь человеческая цензура — ты был бы лихим борзописцем, выучился бы писать скоро и бегло и написал бы горы. Без этого — голод, один голод научит писать скоро и много. Ты довольно обеспечен, чтоб не бояться голода, и потому считаешь себя неспособным к скоро и много писанию. К несчастию, судьба слишком развила во мне эту несчастную способность.

——

Сейчас кончил 1-ю часть истории Louis Blanc. Превосходное творение! Для меня оно было откровением. Луп Блан — святой человек — личность его возбудила во мне благоговейную любовь16. Какое беспристрастие, благородство, достоинство, сколько поэзии в мыслях, какой язык!

——

Я несколько сблизился с Тургеневым. Это человек необыкновенно умный, да и вообще хороший человек. Беседа и споры с ним отводили мне душу. Тяжело быть среди людей, которые или во всем соглашаются с тобою, или если противоречат, то не доказательствами, а чувствами и инстинктом,— и отрадно встретить человека, самобытное и характерное мнение которого, сшибаясь с твоим, извлекает искры. У Тургенева много юмору. Я, кажется, уже писал тебе, что раз, в споре против меня за немцев, он сказал мне: да что ваш русский человек, который не только шапку, да и мозг-то свой носит набекрень! Вообще Русь он понимает. Во всех его суждениях виден характер и действительность. Он враг всего неопределенного, к чему я, по слабости характера и неопределенности натуры и дурного развития, довольно падок. У Комаришки висят портреты актрис и певиц парижских. Мне понравилась одна выражением неопределенной вдумчивости в лице, а другая не понравилась немножко <...> выражением. ‘Вы, я замечаю (сказал мне Тургенев), любите женщин с неопределенным выражением, что в них толку? Вот эта — другое дело: я вижу, что это женщина неглупая и страстная, и знаю, с кем имею дело, а та — какой-то субстанциальный пирог’. А ведь похоже на правду, Боткин?

——

По обыкновению я весь промотавшись, и потому замышляю подняться на аферы. Некрасов на это — золотой человек17. Думаем смастерить популярную мифологию18. Не знаешь ли какой-нибудь немецкой книжонки попроще — мы бы уж перевели ее. И не можешь ли сам чем помочь нам? — А каково сочинение нашего Кульчика-Ремизова о преферансе? 19 — Языкова ты увидишь дня через три по получении этого письма — смотри же, не проговорись ему. Посылаю тебе пародию на ‘Братьев разбойников’, пожалуйста, распространи ее по Москве20. Впрочем, для этого тебе стоит только дать ее Кетчеру. Кстати: скажи Кетчеру, что Ратьков не выдает подписчикам последних выпусков Шекспира, говоря, что не получил их. Да что же ты не шлешь Прокоповичу денег за Гоголя, напомни также М. С. Щепкину (которому жму руку крепко-накрепко), чтобы и он выслал Прокоповичу 25 р. за переписку ‘Женитьбы’ и ‘Игроков’.
Пародия на ‘Братьев разбойников’ напомнила мне оригинал: какая детская мелодрама и как жиденьки и легоньки первые поэмы Пушкина до ‘Цыган’21. — Слышал я, что Грановский дал Погодину статью:22 может быть, он (Грановский) и хорошо сделал, только я этого не понимаю, впрочем, у всякого свой образ мыслей, и у нас в Петербурге многие литераторы не гнушаются печататься в ‘Пчеле’ и ‘Маяке’ — почему же московским гнушаться печататься в ‘Москвитянине’: ведь ‘Москвитянин’ немногим чем глупее и подлее ‘Пчелы’ и ‘Маяка’.
Кланяйся всем нашим. Прощай. Если немножко придешь в рассудок, то вспомни меня и напиши что-нибудь. Впрочем, желая тебе счастия, желаю подольше быть дураком. Прощай.

Твои В. Б.

124. В. П. БОТКИНУ

17 апреля 1843. Петербург

СПб. 1843, апреля 17. Спасибо тебе, добрый мой Боткин, за письмо твое1. Оно доставило мне какое-то грустное упоение счастия. Оно было так неожиданно, и притом — быть понятым в своем глубочайшем страдании, о котором смешно было бы и толковать тем, которые сами не видят его — это лучшее и священнейшее, что только может дать дружба. Только ты несколько преувеличил дело, а потому немного и устыдил меня. К стыду моему, я должен сознаться, что чужое счастие глубоко и страдательно потрясает меня, но это только при первом известии о нем. Потом я уже смотрю на него, как на что-то такое, что в порядке вещей, интересуюсь им, люблю его. Теперь мне малейшая подробность твоей истории интересна и займет меня живо и приятно. И потому — пиши, пиши и пиши. Не знаю, я ли не совсем понимаю твое положение, или ты сам не совсем понимаешь его,— только тут есть что-то не так. Мне кажется, что ты сам себе не смеешь признаться в важности этого события и как будто стараешься смотреть на него как можно умереннее и легче,— осторожность сердца, много раз обманутого, ума, искушенного опытом и измученного сомнением! Есть два рода любви. То, что мы называем любовью романтическою, мистическою, фантастическою,— это цвет юности и болезнь натур внутренних: в этой любви любишь не предмет любви, а свою любовь, с мистикою ее ощущений. Эта любовь прекрасна и благоуханна, как цветок весенний, и, подобно ему, скоро вянет. Отличительный характер любви действительной (в которой мы чувствуем потребность, когда уже жизнь порядочно поистреплет нас) состоит в том, что любишь предмет любви, а не любовь свою. Присутствие любимого существа тут дарит тебя не восторгами, а кротким чувством удовлетворения — тебе хорошо и легко — больше ничего, его радость радует тебя больше твоей радости, его печаль тревожит тебя больше твоей печали. В романтической любви ты только больше уходишь в себя, думая совсем выйти из себя, и в основе ее и в проявлении ее — капризный поэтический эгоизм. В любви действительной ты — человек, и я понимаю, что ты сказал не фразу, говоря, что уступил бы мне Armance, чтоб только видеть меня счастливым. Во время истории твоей с Александрой Александровной ты не стыдился передо мною своего счастия, и если бы тебе тогда пришла в голову мысль о подобной уступке — это был <бы> порыв натянутого великодушия, в основе его лежало бы самолюбие, жадное рыцарских подвигов как права на самоосклабление. Ты пишешь, что глубоко дорожишь этою девушкою и ее к тебе склонностию: это значит, что ты любишь ее, а не любовь свою, следовательно, любишь просто, и точка отправления чувства твоего есть ее личность, а все, что есть прекрасного в ней, служит не предлогом к твоему чувству, а только оправданием его разумности. Ты говоришь, что она не хороша собою: это, по мне, тоже хороший признак, если ты, в котором так развито чувство красоты и который так эстетически сладострастен и развратен, если ты мог полюбить не красоту, а душу в лице женщины, то ты дурак, если не понимаешь, что ‘счастье так возможно, так близко’2. Ты говоришь, что чувствуешь в себе силу оторваться от этой девушки и что поэтому это не любовь, а склонность. Не знаю, может быть, оно и так — трудно судить безошибочно о таких важных вопросах жизни, но пока мне все кажется, что отказаться от истинного чувства легче, чем от фантастического, но зато в первом случае мы теряем счастие навею жизнь, а во 2-м только на время сходим с ума. Ты говоришь, что желал бы иметь дитя от нее и что заранее любишь его до безумия: дурак, дурак, с длинной бородою укоротился ум твой! Но, впрочем — я скептик, и, может быть, оно и так — то есть, может быть, ты и прав — это не любовь, а склонность, но все-таки напомню тебе, вместо рассуждений и споров, о тоске одинокой жизни, о болезненности и брюзгливости старого холостяка и о ядовитой грусти и жгучем раскаянии, с коими иные люди повторяют стих из ‘Онегина’:
А счастье было так возможно,
Так близко! . . . . . . . .

——

Журнал губит меня. Здоровье мое с каждым днем ремизится, и в душу вкрадывается грустное предчувствие, что я скоро останусь без шести в сюрах, то есть отправлюсь туда, куда страх как не хочется идти. Жизнь ничего мне не дала, но люблю жизнь, смерть сулит мне вечный покой, но не люблю смерти. Не упрекаю себя за малодушие — такая натура моя, и в ее любви к жизни я вижу живое начало. Вода сначала только помогала мне немного, а потом сделалось мне хуже. Лучше всех лекарств и вод на меня подействовал бы отдых и удовольствие. Вот почему мне нужно приехать в Москву, к тебе, месяца на два с половн-ною или больше3. Я смотрю на эту поездку, как на меру спасения от верной смерти или неизбежной жестокой болезни, от которой надо будет медленно исчахнуть. Если зимняя поездка в Москву, продолжившаяся с проездом взад и вперед каких-нибудь 3 недели, оживила меня и физически и нравственно, то как же должен я поправиться, проведя лето вдали от чухонских болот, без труда и заботы, с тобою вместе? О, да я воскрес бы! Меня оживляет одна мысль об этом. Добрый Некрасов взялся хлопотать достать мне денег или у книгопродавца на подряд работы, или взаймы на вексель. Надежда на это плоха, но умирающий любит надеяться. Если б это сбылось — я бы сказал директору4, что он может вычесть мое жалованье за эти месяцы, и — пожелал бы ему ‘счастливо оставаться’. Заехал бы на недельку в Прямухино, а там к тебе, к тебе! Как бы я рад был увидеть твою Armance — люблю ее, как сестру.
Если бы Некрасов достал мне денег, я бы принялся за работу с жаром и к числу 20 мая был бы свободен, а в последних числах мая или самых первых июня инсталлировался5 в комнате Николая Петровича. Боже мой, неужели и о таком счастии я не должен сметь мечтать!
Прощай.

Твой В. Б.

125. И. С. ТУРГЕНЕВУ

Около 20 апреля 1843. Петербург

Прощайте, любезнейший Иван Сергеевич! Очень жалею, что не удалось в последний раз побеседовать с Вами. Ваша беседа всегда отводила мне душу, и, лишаясь ее на некоторое время, я тем живее чувствую ее цену. Будьте добры и, по обещанию Вашему, доставьте эти тетради по надписанию. В письме к Бакунину1 запечатано — что бы Вы думали? — книжка о преферансе2. Это для стариков3,— пусть посмеются. Прощайте.

Ваш В. Б.

126. В. П. БОТКИНУ

30 апреля 1843, Петербург

СПб. 1843, апреля 30. Хотел было написать к тебе, Боткин, длинное послание, но, увлекшись письмом к Герцену1, потерял время, а Андрей Александрович сейчас ждет меня. Не знаю, получил ли ты письмо мое, в котором я говорил о необходимости и надежде прожить у тебя лето2. План не удался, то есть Некрасов денег достать не мог, а потому надо издыхать и отчаиваться в Петербурге, на его болотах. Слушал я третьего дня Рубини (в ‘Лючии Ламмермур’ 3) — страшный художник — и в третьем акте я плакал слезами, которыми давно уже не плакал. Сегодня опять еду слушать ту же оперу. Сцена, где он срывает кольцо с Лючии и призывает небо в свидетели ее вероломства — страшна, ужасна,— я вспомнил Мочалова и понял, что все искусства имеют одни законы. Боже мой, что это за рыдающий голос — столько чувства, такая огненная лава чувства — да от этого можно с ума сойти. С И. Д. Бартеневым давно не вижусь: кажется, мы оба поняли, что не созданы видеться друг с другом. Скучнейший в мире человек. Умен, благороден, но самолюбив до комизма. Раз я начал хвалить Перовского4 и говорить о его значении для России: ‘Да, да, говоря собственно по отношению ко мне, он очень хорош ко мне’. Жалок, ничего не понимает, отстал — последнее я выговорил ему, и это было очень не по сердцу. Прощай и пиши ко мне, бога ради. Умираю всеми смертями. Теперь хочу лечиться у Завадского — посылает на дачу, а что за дачи в Петербурге?

В. Б.

127. В. П. БОТКИНУ

10—11 мая 1843. Петербург

СПб. 1843, 10 мая. Наконец-то ты откликнулся, Боткин. Я писал к тебе длинное, предлинное письмо, каждый день прибавляя к нему по нескольку строк1. Сейчас думал засесть за него, по обыкновению ежеминутно ожидая письма от тебя — и вдруг — оно!2 И потому длинное письмо мое останется без конца, чему я и рад. Спешу прежде всего сказать тебе мое прямое, честное и беспристрастное мнение о важном для тебя вопросе. Не забывай, что это не более, как мое личное мнение, которое, может быть, и неверно и даже пристрастно как выражение моей личности, а всякая личность столько же есть ложь, сколько и истина. Итак, слушай. Понимаю причины, заставляющие тебя страстно желать поездки в Европу, оправдываю их, если хочешь, но все это уничтожается в моем уме, сердце, во всем существе моем твоими словами: ‘Да и есть что-то неблагородное, найдя девушку умную, нежную, с глубоко эстетическою душою, девушку, которая любит меня с преданностию и самою нежною искренностию,— пробудив ее любовь к себе,— вдруг оставить ее на год, оставить ее без действительного соединения с нею, зная и любя ее только внешним образом,— оставить ее на скорбное одиночество сердца’. Боткин, женщина есть нечто, и, если в ней есть сердце, ее сердце есть еще более нечто: знаешь ли что, по твоему колебанию Armance имеет право думать, что ты недостаточно любишь ее. Если это так, мне жаль обоих вас, и если это так, то ты сам поймешь, как мудрено и страшно решиться мне моим мнением склонить весы твоего решения на ту или другую сторону. Хорошо поехать за границу, хорошо сделать и то и другое, но лучше всего поступить честно и гуманно. Ведь это еще не сущность честности, не высшая степень ее — взять у человека последние деньги и отдать их с собственною гибелью: взять у человека душу, сердце, счастие и честно сберечь их — вот высшая честность, ибо деньги еще возвратимое дело, а разбитое сердце слабого существа, которому общество отказывает даже в праве жаловаться на несчастие,— это дело ничем не поправимое. Притом же, если эта женщина может дать тебе счастие,— то недостоин ты этого счастия, если сам откажешься от него, может быть, для мечты. В любви нет полного удовлетворения — это правда, и жалок был бы человек, если бы он мог найти полное удовлетворение в любви, но из этого отнюдь не следует, чтобы что-нибудь было выше любви: из этого следует только, что ничто одно не может удовлетворить многих потребностей человека. Но вот какое значение имеет в жизни мужчины преданная ему женщина: друг наш, Герцен, очень счастливо женат, но мы не полюбили бы его, если бы он от этого был не только вполне счастлив, но даже и просто счастлив, однако ж он все-таки счастливее всех нас. У нас нет ничего ни впереди, ни позади,— жизнь для нас — постылая жена, которую мы ненавидим, но с которою расстаться не имеем права, а у него есть живая связь с жизнию — это его жена. Тяжело тебе, Боткин, жить и теперь, но подумай, что из тебя будет в 40 лет — ведь страшно подумать об этом. Поездка за границу освежит тебя на время, но тем тяжелее будет тебе жить после этого краткого оживления. А останься ты — может быть, найдешь то, что нашел Герцен в жизни, а для этого — черт побери и восток и запад. Заметь,— я пишу может быть и подчеркиваю эти слова, чтобы ты видел, что я не фантазирую и желания не принимаю за одно с свершением — я ведь тоже умею сомневаться больше, чем обольщаться надеждою. Сверх того, в жизни человека есть фатум, и простые люди справедливы, боясь суеверно идти против судьбы. Я бы на твоем месте встречу с Armance принял за веление провидения не ехать. Да и как тебе ехать — ты раздвоен, удовольствие твоей поездки будет отравлено, а потому и пользы не выйдет. Может быть, у тебя есть мысль, что ведь это только на год, что ты воротишься и все пойдет по-прежнему, не знаю, может оно и так, но я не верю жизни и убежден, что чем более она сулит человеку, тем более требует, чтобы он ценил это, а иначе — разманит, да и покажет шиш: вот, мол, тебе, дураку, коли не умел воспользоваться. Еще если бы в твоих отношениях к Armance было что-нибудь определенное, положительное — тогда бы другое дело, а то с какою надеждою оставишь ты бедное, преданное тебе существо, что будет для нее залогом, что ты не изменишься, что возвратишься к ней тем же, каким и был? Скажу тебе более — ибо ты требуешь моего мнения: думая о твоей нерешительности в таком простом, по моему мнению, вопросе, я убеждаюсь, что ты недостоин счастия быть любимым женщиною и что потому-то ты и любим… Нет, если бы меня любила горничная, которая была бы так ниже моих потребностей, что не могла бы занять меня более двух месяцев, но если бы она была привязана ко мне искренно и я знал бы, что разрыв с нею стоил бы ей горьких, хотя и непродолжительных, слез,— о пусть лучше не узнаю я, что такое и минутное забвение, на чувственности основанное, чем испытать такое положение. Может быть, это происходит от врожденного мне прекраснодушия, слабости характера и диких особенностей моей нелепой натуры, но я таков, а ты ведь требовал моего мнения, в котором я был бы самим собою. Прибавлю еще и вот что: понимаю всю прекрасную сторону поездки за границу — понимаю ее так же глубоко, как и ты, но не думаю, чтобы из-за нее стоило рисковать тем, что может повлечь за собою или сознание утраты предоставлявшегося счастия, или — что еще хуже — вечное раскаяние в разбитом сердце женщины.
Есть одно, чему можно пожертвовать женщиною и иметь право разбить ее сердце — это долг, но едва ли можно видеть долг в поездке за границу, тогда как отношения твои к Arm-апсе, которые ты один создал, суть без всякого сомнения долг, в котором гораздо более определенного и положительного, чем в первом. Вот все, что могу сказать я об этом предмете, коли увидимся, скажу более, а пока более нечего говорить.
Отвечай мне немедленно. Сегодня (понедельник 10 мая) получил я письмо твое, сейчас же написал ответ, а завтра (11 мая) оно пойдет к тебе. Сделай и ты так. Пиши ко мне просто и коротко о своем решении в ту или другую сторону, не говоря о причинах. Моя поездка в Москву зависит от твоего решения. Пиша к тебе о моем страстном желании ехать на лето в Москву,— я, признаюсь, имел надежду на твою помощь. Просить прямо я не хотел, ибо знал, что, если можно, ты сам сделаешь, а что я просил косвенно, в этом не каюсь и этого не стыжусь: дело шло не об удовольствии, а, может быть, о спасении моей жизни. Я болен и крепко болен, душа моя угнетена трудом, заботою и тоскою — мне нужен отдых, свобода, бездействие, удовольствие (которого я не помню с последней поездки моей в Москву). Если ты остаешься и не едешь за границу — я еду в Москву и могу выехать числа 26—27 мая. Ты думаешь сам приехать — оно хорошо, да ведь мне нужны твои деньги, и тебе на проезд взад и вперед нужны деньги — стало быть, вдвойне: подумал ли ты об этом? Теперь, сколько мне нужно денег? Вот об этом тяжело и говорить. 40 руб. серебром нужно за дилижанс взад и вперед, но как на обоих путях (или по крайней мере на первом) мне непременно нужно заехать в Прямухино, то выйдет и больше. 10 руб. серебром только что станет на издержки в пути. Впрочем, я напрасно считаю вдвойне — на первый случай нужно тебе выслать столько, чтобы я в Москву мог приехать. 100 р. асс. надо будет внести за квартиру, иначе хозяин не пустит. Рублей 200, по крайней мере, нужно на долгн в Петербурге и кое-какие приготовления. Остальное сам знаешь, сколько нужно для проезда. Много, много надо: подумай, а подумавши, скажи прямо и искренно — ведь это деньги, а отдам-то я тебе их бог знает когда. Разумеется, хотя в Москве мне и нечего будет тратиться, живя на всем на готовом, но все же нельзя будет жить и без каких-нибудь денег. А у меня своих к отъезду останется разве гривенника три, да и то вряд ли. Подумай и отвечай немедленно. Человека я отпущу, квартиру поручу Левушке Краевского. Прощай. Отвечай же скорее — по пальцам буду считать дни и минуты получения твоего ответа.
Вторник, 11 мая. Отправляя сейчас письмо это на почту, нэ могу еще не прибавить несколько слов. Я показывал письмо твое Панаеву, я думал, что он объявит себя за поездку против женщины, но он объявил себя согласно со мною и вполне согласился со мною, что не понимает, как можно колебаться в таком случае. Трудно быть судьею чужого дела, но по зрелом соображении (ибо я беспрестанно думаю все о тебе) более и более убеждаюсь, что я прав. Насчет контракта, кажется, нечего и хлопотать — он, к несчастиго, ненарушим. Впрочем, надо знать все подробности условия. Это неприятно, но против твердой воли ничто не устоит.
Мысль, что я еду в Москву, носится в моей голове, как приятный сон. Я только тогда уверюсь в ее действительности, когда петербургская застава исчезнет из виду, и, как узник, почуявший свободу, глубоко, вольно и радостно дохну я свежим воздухом полей.
Если будешь высылать деньги, то высылай на имя Краевского, а отнюдь не на мое.
Прощай. Письмо это получишь ты в пятницу (14 мая), а в субботу посылай ответ, чтобы я получил его во вторник.
Кречетов выздоравливает3.
Читал ли ты ‘Парашу’? — Это превосходное поэтическое создание4. Ты, верно, угадал автора?

——

Не могу не прибавить и еще нескольких слов. Ты нехорошо сделал, что не приехал ранее в Петербург, хоть на неделю: ты и себя испытал бы в разлуке с Armance, да и, толкуя со мною об этом предмете беспрестанно, может быть, скорее напал бы на успокоительную истину решения. А то как в письме решить такое дело. Впрочем, мне и еще вот что пришло в голову: ты можешь ехать и на полгода (я не знаю, почему бы тебе нельзя было ехать меньше, чем на год), а в таком случае подождать месяц, другой, а по надобности и третий, чтоб увидеть, как оно в тебе будет работать и какой, наконец, исход возьмет твой роман — для тебя не будет ни большою жертвою, ни помехою. А мы, между тем, с тобою все наблюдали бы да толковали. Я не раз замечал, что все вопросы вдвоем решаются и скорее и лучше,— и именно посредством частых толков о них. Я надеюсь быть тебе полезен в этом отношении. Если бы деньги позволили тебе приехать в Питер, может быть, и в две недели дело уяснилось бы, и тогда ты поехал бы в Москву проститься, а что до меня — то будь я скотина, если мой отъезд в Москву имеет какое-нибудь влияние на вопрос — ехать тебе или оставаться.

128. В. П. БОТКИНУ и А. И. ГЕРЦЕНУ

24 мая 1843. Петербург

СПб. 1843, мая 24. Спасибо вам, добрые друзья мои, Боткин и Герцен! Вы сделали поистине доброе дело, одолжив меня1. Никогда приятельская услуга не бывала так кстати. Я нашел доктора, который дал мне большое облегчение,— это известный тебе, Боткин, Завадский. Он посадил меня на великую диету — и я теперь дышу свободно, я теперь почти здоров в сравнении с обыкновенным моим состоянием. Но всего этого недостаточно. Преферанс, нужда в деньгах, скука и журнальная поденщина обратили бы в ничто благодетельные следствия диеты и лечения. Мне нужно воздуха, свободы, отдыха, far niente {безделья (ит.). — Ред.},— и я буду все это иметь. Я теперь почти счастлив. Душа плавает в эмпиреях2. Иду по улице — и каждому встречному, знакомому и незнакомому, так и хочется сказать: ‘А я еду в Москву!) Я вспомнил, что такое улыбка удовольствия — нежданная гостья на моей вечно кислой роже! Я пьян от радости. Кому отказано во многом, тот научается дорожить и немногим. Ты, Боткин, писал, что вышлешь деньги в понедельник — стало быть, я получу их в четверг. Но вот и пятница, а денег нет. В пятницу ночью <...> приснилась мерзкая грёза. Потеря драгоценной материи и неприсылка денег очень опечалили меня в субботу. Я не сомневался в получении денег, но я слышал, что даже в частных конторах дилижансов (которых теперь всего семь) места разобраны недели за полторы вперед: каково же прожить в Петербурге лишних полторы недели. Ко всему этому новое горе. Краевский переезжает на новую квартиру, а мне страх как хотелось захватить его квартиру, хозяин обещал было Краевскому, что отдаст ее мне, как вдруг является некто, почти уже нанявший эту квартиру. Я взвыл (разумеется, духовно), бегу к Лопатину, и — квартира моя3. А после обеда денег—350 (Краевский дал по просьбе Герцена). Ай да суббота!
Скачу в почтамт и захва<тил> место в брике на 2-е июня, <сто>ит 49 р., а мне ехать — <до Тор>жка только, а в частн<ом> д<илижансе> заплатил бы 70 р.
Увы, Боткин, макароны, кофе, <су>хари и прочая, и прочая т<ы можешь) оставить для себя: я не <ем> говядины. Вина не нюха<ю>, <при>пасай мне кур и тел<ятины и> зелени. Больше ничего.
Сегодня поутру получил <письмо> от Лангера,4 но на него <не ответил>, скоро обо всем переговорим…
Итак, я выезжаю 2 <июня ут>ром. В Прямухине я пробуду дней <пять, а> может быть, и неделю, а около 10 июн<я непре>менно буду пить чай на Мар<осейке>, в доме Боткина.
Жму руку Герцену. Заст<ану> ли я в Москве Грановского?5
Письма Armance привезу сам.

Твой Б.

129. А. А. КРАЕВСКОМУ

26 июня 1843 г. Москва

Не знаю, с чего начать? Думаю, лучше всего с денег: предмет самый интересный. Я — судырь ты мой — в некотором роде обанкрутился, а деньги страшно нужны — свидетель Боткин.
<В. П. Боткин:>
(Правда, 1000 раз правда)
Нет ли в московской конторе Вашей — пришлите писание — да получу по оному, и за это возьмите душу под залог — ведь иначе пойдет же к черту, а чем Вы хуже черта? — и черен, и желчен, и вообще скверность такая, что только поплевать да бросить1. Ради всего в мире — выручите. Да нельзя ли побольше? Статья пишется и — лихая2. О сплетнях потолкуем при свидании. Горе, горе и горе3 — в бани не пускают вдвоем, а потому в Москве нет никакой поэзии, а есть только Шевырев с ‘Москвитянином’, да это не заменяет клубнички. Драму Тургенева пришлю скоро — славная вещь, а при сем прилагаю два его стихотворения для ‘Отечественных записок’4.
<В. П. Боткин:>
В самом деле, Андроп Александрович, с Белинским случилось совсем неожиданное происшествие,— и если ему нужны деньги, то, я честью свидетельствую Вам, не на пустяки, а действительно на дело, на честное дело. Дайте приказ в московскую контору хоть на 250 руб. асс., если нельзя на большую сумму. Я бы сам снабдил его деньгами, но ведь бюджет мой с этой стороны очень ограничен. Пожалуйста, будьте добры. Что касается до моих статей о немецкой литературе, погодите, ради бога, дайте пройти тяжкому и мучительному кризису, который запутал меня и в сердце, и в душе, и в совести,— Вы не поймете — когда-нибудь сам расскажу Вам.
Галахов обещал мне доставить ‘Стихотворения’ Милькеева, и я напишу на них разбор5. Да и вообще, какие книги поинтереснее есть в Москве, я готов писать рецензии и ручаюсь, что они будут поживее писанных в Петербурге. Равным образом, если что есть из книг и в Питере поважнее — пришлите: мигом отхватаю. За пересылку статей не берусь — но это дело Галахова, а за мной дело не стало бы — руки что-то расчесались на бумагомарание.
Кудрявцев пишет повесть6.
Прощайте. Пожалуйста же вонмите гласу моего моления,7 если же нельзя, то ответьте немедленно. Тогда я с отчаянья поколочу Шевырку и брошусь в Москву-реку, что сделать тем легче, что в этой луже утонуть нельзя. Кстати, о потоплении: у Герцена утонул человек, Матвей, славный был человек8.

В. Белинский.

Москва
1843, июня 26.

<В. П. Боткин:>
Корш сначала было согласился принять на себя перевод ‘Антиквария’ и ‘Эйванго’9. Но потом вчера прислал ко мне письмо, которое вместо всея объяснений при сем прилагаю. Я просил его, чтоб хотя сестра его, Марья Федоровна, взяла на себя перевод какого-нибудь из присланных Вами романов. Я знаю, она переведет хорошо: мне уж и прежде говорил о ней Грановский. Но после я подумал,— да как еще это покажется Вам — и потому прежде, нежели отнесусь к ней, подожду Вашего ответа. Она хорошо переведет, ибо основательно знает английский язык. Да я полагаю, что и Корш не допустит явиться имени любимой им сестры на посредственно переведенной книге.

130. А. А. КРАЕВСКОМУ

8 июля 1843. Москва

Ну, спасибо Вам, о грубейший из всех директоров, когда-либо существовавших в сем печальном мире, Ваша бумажка аа No пришла кстати. Деньги я получил, и. за них душевно благодарен Вам1. Как видно, Глазунов очень дорожит комиссионерством у Вас: деньги он дал (кажется) свои и без всякого колебания. А что Вы бранитесь в письме2, это — Ваше благородие, ангел мой — уж такой обычай у Вас — собачья натура, которая, коли не лает, так рычит. А притом, Вы и врете — черт бы Вас взял — ужасно. Я оставил Вам несколько рецензий, а книг — Вы пишете сами — в Питере нет: а между тем Вы еле-еле можете расплачиваться с Некрасовым, Сорокиным и прочею голодною братьею, работающею за меня. В Москве какие есть книжонки позабавнее — я беру на себя (две уже доставлены мне),— итак, если в Питере работают за меня, то я в Москве делаю кое-что не за себя: одно на одно найдет. Но это все вздор, а дело вот в чем: я душу Вас часто несвоевременными просьбами насчет денежной клубнички — это правда, но за то я в вере тверд и хожу в ‘Отечественные записки’ (испражняться) и в будни и в праздники. Недавно получил я предложение от одного богатого и притом очень порядочного человека: он просит меня, как об одолжении, чтобы я поехал с ним на два года за границу, в его экипаже, и взял бы от него шесть тысяч за эти два года. Предложение соблазнительно, и часа два я был в лихорадке от него, но тем, разумеется, дело и кончилось. Видно, нас с Вами сам черт связал веревочкой. Если этот человек дает мне 6000 за два года, то, верно, дал бы и еще две, чтобы я, воротясь в Питер, мог жить, пока бы не приискал работы. Фамилия этого человека — Косиковский3. Его знают Панаев, Комаришка и пр. Этот случай послан мне судьбою в насмешку надо мною — видит око, да зуб неймет, хороша клубничка, да жена сторожит. А жена эта — старая, кривая, рябая, злая, глупая старуха, словом, расейская литература, черт бы ее съел, да и подавился бы ею. Другой бы на моем месте, чтоб только от нее убежать, бросился бы хоть в киргизские степи, а я — Дон Кихот нравственный, отказываюсь от поездки в Италию, Францию, Германию, Голландию, на Рейн и пр., отказываюсь от чудес природы, искусства, цивилизации, от здоровья и, может быть, еще чего-нибудь большего. Такова уж моя натура.
Прилагаемое письмецо доставьте к Тургеневу через Панаева4. Драма его передана в контору для пересылки Вам. Это вещь необыкновенно умная, но не эффектная для дуры публики нашей, но как Вам нечего печатать — то и это благодать бо-жия, благо оригинальная пьеса5. Я пишу к нему, чтоб он выбросил эпиграф да переменил два стиха. Денег он, как человек обеспеченный, разумеется, не имеет в виду, но из деликатности не мешало бы предложить ему экземпляр ‘Отечественных записок’, тем более, что он и впредь вкладчиком Вашего журнала быть не откажется. При драме получите Вы статью Соколовского, доставленную мне Грановским6. Что касается до посвящения благородному имени моему пьесы Т. Л., то Вы напрасно и писали о нем: вычеркните, да все тут7. Вы знаете, что я не из числа мелочных людей и за посвящениями не гоняюсь.
Шевырев бесчинствует и два раза обругал Крюкова в университете. Последний собирается что-то писать для ‘Отечественных записок’, да, верно, дело кончится сборами8.
Есть в Москве двоюродный брат Венелина, который, благоговея перед памятью своего действительно сумасбродного, но тем не менее и замечательного родственника, желает напечатать все, что только осталось написанного его рукою9. Для этого у него нет средств, и он думает приобрести их, напечатав в ‘Отечественных записках’ (за общую плату — 150 р. с листа) годные для журнала статьи. Клюшников читал из них о Дмитрии Самозванце и критику на Карамзина — говорит — интересны очень. Я привезу их с собой, а между тем чудаку хочется, чтобы Вы сказали об этом что-нибудь в письме ко мне или к Боткину, а мы бы передали ему. Кстати: Венелина10, между прочим, уложил в могилу Погодин.
<В. П. Боткин:>
Сегодня же с плачем отправился я к Коршу — и поведал ему печаль Вашу, присовокупив к ней и свое красноречие. Стесненный моим могучим красноречием, Корш наконец принужден был высказаться откровенно. Дело вот в чем: в ожидании будущих благ, то есть процентных денег со всей суммы подписки на ‘Московские ведомости’, Корш получает теперь 114 руб. асс. в месяц. А на руках у него семья. Чтоб избавиться как-нибудь от голода, он принужден переводить для ‘Москвитянина’ единственно из того только, чтоб получать тотчас деньги за каждый переведенный лист. Взявшись за перевод Вальтера Скотта, он должен будет бросить работу, доставляющую ему насущный хлеб. В разговоре этом он дал заметить, что заняться переводом Вальтера Скотта в ожидании денег лишь по отпечатания — для него совершенно невозможно. Я вспомнил одно место из письма Вашего ко мне относительно Кетчера,— сказал Коршу, что, кажется, есть возможность получить некоторую сумму вперед. — Эти слова дали другой характер нашим совещаниям — и дело получило прямой вид. Корш признался, что он не имел духу высказать это прежде. Наконец он сказал, что если издатели через Ваше посредничество могут заплатить за него теперь 618 руб. асс.,— он тотчас же принимается за перевод ‘Эйванго’, который будет непременно готов к 1-му ноября. И на таких условиях он согласен оставить у себя и ‘Антиквария’, которого кончит к концу февраля. О всем этом он просил меня написать Вам,— что я сегодня же и исполняю. Не знаю, как Вы на это обстоятельство посмотрите. Я считаю Корша за самого благороднейшего человека, какого только мне удалось встретить в моей жизни,— и издатели рискуют потерять свои деньги лишь в случае его смерти, да и в этом случае сестра очистит память брата. Пожалуйста, уведомьте как можно скорее. Я Вам признаюсь, что, положась на слова Вашего письма, я имел неосторожность сказать Коршу, что это дело возможное — а он в ответ на это: ‘Я завтра же принимаюсь за перевод’. Впрочем, я не дал ему полного уверения, сказавши, что напишу к Вам и не знаю, что Вы на это теперь ответите. На всякий же случай, и чтоб не медлить делом — я взял у Корша адрес, кому следует заплатить деньги,— который прилагаю здесь. Словом, я дал Коршу надежду,— дай бог, чтоб Ваш ответ не разрушил ее. Повторяю,— ответьте скорее то или другое. А то я перед Коршем стану в скверное положение, отвлекши его на несколько дней от его работ денежных.
Кетчер переводит ‘Веверлея’11. Только это могу Вам сказать о нем. Он в деревне, за 50 верст. Я был там назад тому 8 дней — отвез ему английский оригинал. С сентября он переезжает на службу в Петербург и принял уже место у Рихтера и помощника редактора ‘Журнала Министерства внутренних дел’. Это верно. Но, кажется, ближе половины сентября он в Петербурге не будет12. Я на себя готов взять перевод ‘С.-Ронанских вод’, если это не к спеху, а потому вышлите мне оригинал13. Ваш покорный слуга между тем переживает трудный период своей жизни — но, кажется, он скоро должен кончиться14. Жму Вам руку,

В. Боткин.

8 июля 1843. Москва.

131. И. С. ТУРГЕНЕВУ

8 июля 1843, Москва

Любезнейший Иван Сергеевич, и хочется писать к Вам, и нечего писать. Вы поймете меня. У нас с дураком нечего говорить потому, что ни в чем нельзя сойтись с ним, а с умным нечего говорить потому, что ни в чем нельзя разойтись с ним, В обоих случаях результат один: или перекидывание общими местами, или красноречивое молчание. Я в Москве все умнею, то есть все подвигаюсь вперед в способности скучать и зевать и ставить 2X2 = 4, зевая и скучая. Это прогресс.
Напрасно Вы не распорядились раньше присылкою в Москву экземпляров ‘Параши’:1 все спрашивали ее давно, и разошлось бы много. Я еще раз десять прочел ее: чудесная вещь, вся насквозь пропитанная и поэзиею (что очень хорошо) и умом (что еще лучше, особенно вместе с поэзиею). Боткину она очень нравится, потому что Боткин умный человек, а другим ока нравится вполовину или потому, что другие видят в ней эпиграмму на себя, или потому, что они в поэзии ищут вздора (то есть прекрасных чувств), а не дела (то есть 2X2 = 4). Драма Ваша — весьма и тонко умная и искусно изложенная вещь2. Я (по данной мне Вами власти) обрек ее на растление в ‘Отечественные записки’ и послал к Краевскому, от которого уже черт не вырвет ее. Не нравятся мне в ней две вещи: эпиграф (который могут счесть за претензию) и два стиха:
Подыму тебя с дороги —
Покажу тебя богам.
Если захотите их переменить,— это легко можно сделать через Панаева.
А стихов Вы прислали мне мало — это, сударь, стыддо.
Очень рад буду увидеться с Вами, но если бы Вы уехали из Питера, я не знал бы куда и деваться, с Вами я отводил душу — это не гипербола, а сущая правда. Жму Вашу руку и желаю Вам зевать сколько можно реже и меньше.

Ваш В. Белинский,

Москва (преглупый город).
1843. Июля 8.
На обороте:
Его высокоблагородию Ивану Сергеевичу Тургеневу.

132. А. А. КРАЕВСКОМУ

22 июля 1843. Москва

Спасибо Вам, Краевский, за доброе письмо Ваше. Оно очень и очень утешило и порадовало меня1. Я увидел в нем с Вашей стороны истинное и искреннее ко мне участие. За границу я решительно не еду и прошу Вас сказать об этом г. Косиковскому через друга нашего Александра Сергеевича Комарова2. Не еду я, во-1-х, потому, что тогда же решил для себя не ехать. Была у меня минута (и минута тяжкая) борьбы, но она была непродолжительна. Я боялся не просьб, не заманиваний и обещаний Ваших (которые, разумеется, были бы неприятны) — не в них была главная сила — она была в тех нравственных отношениях, в которых я чувствую себя к журналу Вашему и к Вам. Я всегда Вас знал в отношении к себе человеком добрым и честным и не считаю себя вправе для своей выгоды поставить Вас в затруднительное положение. Если я употребил слово донкихотство, это было остатком, следом минутной борьбы, которую я выдержал по получении письма г. Косиковского, и следствием досады на судьбу, которая вздумала меня попотчевать некстати тем, чем не мог я воспользоваться. А как судьба лицо бесплотное, сиречь дух, и ее сколько ни брани, ей все нипочем, то я, с больной-то головы да на здоровую, и сказал Вам слово, которое могло Вам показаться жестким или неуместным и за которое Вы меня должны извинить. Мы с Вами связаны — терпели вместе горе и стыд, ратовали за одно и любили одно. Видно, нас сам черт связал веревочкой3, как Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, и нам, видно, не развязаться. Повторяю Вам, я давно решился не ехать. Но на днях со мною случилось нечто такое, что должно иметь влияние на всю мою жизнь и вследствие чего, если бы Европа сама приехала ко мне в гости, я бы не принял ее4. Пока — это тайна, о которой из питерских друзей моих я говорю Вам первому, а Вас прошу не говорить никому, приеду — узнаете все. Итак, об этом больше нечего говорить. Я уверен, что Вы поймете это мое письмо так же просто и так же искренно, как я понял Ваше. Я больше всего в мире боюсь фальшивых отношений и больше всего хлопочу о том, чтоб быть с людьми на прямых отношениях {Говорю об искренности, а сам было и своровал (как говорится в русских исторических актах) и не договорил Вам признания, что меня немного кольнул тон Вашего прежнего письма и толки о платимых Вами за меня деньгах,— что и заставило меня ответить Вам несколько в полемическом тоне. Но я был неправ. Я должен был отличить идею от формы: Вы прекрасный человек, но грубоваты в формах — вот и все. Видно, так уж господом богом устроено, чтобы за каждым человеком водились грешки, и волтерпанцы напрасно восстают против этого5. Я сам человек с грехами. Будем же уметь прощать друг другу и быть снисходительными друг к другу.}.
Думал я писать к г. Косиковскому, но он скоро будет сам в Москве. Жалко мне, что я его напрасно взволновал, не имея духу выразиться определеннее и включив глупую фразу о свидании с Вами. Из этого вижу, что я плохой политик и что мне надо впредь действовать по-кетчеровски.
Верю Вам, что Вы будете рады, что остаюсь, и радуюсь за Вас, что, удержав старого сотрудника, Вы в нем же приобретете нового, то есть более усердного и аккуратного. Вы поймете, о чем я говорю, и не станете шутить, ибо, как Вы сами справедливо заметили в письме к Боткину, есть вещи в жизни, над которыми не должно шутить6. Но теперь, теперь потерпите немного и будьте снисходительны. Жизнь не дается человеку два раза, и человеку простительно забыться в ней хоть на первую минуту. Статью Вам вышлю к 10-му августа7, а насчет рецензий — будьте добры — если будут книги поинтереснее — нельзя ли прислать: хочется недельки две оттянуть у заботы и горя житейского.

Ваш В. Белинский.

Посылаю Вам филиппику против Шевырки. Боюсь, что опоздал, но это не моя вина, а выход 6 No ‘Москвитянина’8. Хотелось бы, чтобы это было напечатано в 8 No ‘Отечественных записок’. Вчера Вы должны были получить посланную мною рецензию на стихотворения Милькеева9. Прощайте.
(NB). В Москве проливные дожди каждый день, уже более месяца. Сегодня светло, да бог знает, надолго ли10.
Москва. 1843. Июля 22.

133. М. В. ОРЛОВОЙ

3 сентября 1843. Петербург

Хочется много сказать Вам, и потому ничего не говорится. Буду писать, как напишется. Вы хотели, чтобы я подробно уведомил Вас обо всем, что было со мною со дня нашей разлуки. Как сумею, выполню Вашу волю. Во-первых, я должен Вам сказать, что уехал я из Москвы не в четверг, а в пятницу1. В середу мне было не то чтобы тяжело или грустно, а как-то неловко. Я смотрел по обыкновению в окна, следя за видоизменениями облаков — погода была — помните — довольно дурна, и на душе было и пусто и тревожно. Я поехал кой-куда, а вечером располагался к Коршу, и мысль об этом визите бросала меня в жар. Но мне не удалось быть у Корша, а был я у Щепкиных, где только слегка упрекали меня в забвении и где отделался я полным молчанием. Вечером у меня был Кудрявцев и m-r l’Adolescent2, который ни разу не упомянул при мне Вашего имени, но снова просил меня pouser m-lle Ostrooumoff {жениться на мадемуазель Остроумовой (фр.). Ред.}. На другой день поутру поехал я к Коршу. Меня встретила его сестра3.— Узнаете ли Вы меня? Не забыли ли Вы, где мы живем? и пр. Выходит его жена — и я пришел в ужас от ее коварной улыбки, чувствуя, что погибнуть мне от нее во цвете лет и красоты. Одним словом, между множеством злых намеков меня спросили: здоров ли мне воздух сосновой рощи и как я нахожу московские окрестности? Я почувствовал себя в паровой ванне в 40 градусов, краснел, бледнел, хохотал как сумасшедший, и — что всего ужаснее — они видели ясно, что это распекание доставляет мне больше наслаждения, чем досады. К стыду моему, я сам это чувствовал. Как же узнали они о сосновой роще? Им сказала одна знакомая им дама, что я часто бываю в Сокольниках. И как они давно заметили перемену во мне и как я раз надоел самому Коршу моею рассеянностию и натянутостию,— то они и смекнули, в чем дело. Женщины — кошки, я давно имел честь докладывать Вам это. Они сейчас заметят мышь и начнут ее мучить, играя с нею. А мои неприятельницы находили особенное удовольствие мучить меня, ибо я всегда смеялся над браком, любовию и всякими сердечными привязанностями. По в их злости было столько женского торжества, столько доброты, желания мне счастия и радости за мое счастие, что я — покаялся перед ними в грехе моем. Впрочем, Ваше имя осталось для них тайною, и они узнали только факт моего сердечного состояния. Мне стало с ними легко и весело, и вечером я опять пришел к ним. Они посадили меня между собою за самоварным столом, и я сидел под перекрестным огнем лукавых улыбок и торжественных взглядов и был весел, счастлив, как ребенок, как дурак. Я уже имел честь доносить Вам, что женщины на то и созданы, чтобы делать мужчин дураками, но всего обиднее в этом то, что мужчины до смерти рады своей глупости. Но, видно, уж так суждено самим господом богом, и волтерианцы напрасно против этого восстают4.
Проснувшись на другой день, я почувствовал нечто вроде тоски разлуки,— и если бы поездка была отложена до субботы, то я право не ручаюсь, что бы не явился к Вам в институт. Подобный Sehnsucht {страстное желание (нем.). Ред.} подмывал меня еще и в четверг. Поехал я с Языковым, Клыков тоже с нами. К вечеру все сильнее и сильнее овладевало мною тоскливое порывание к Вам. Засыпая тяжелым сном (ибо не могу хорошо спать сидя и <при> стуке громоздкого экипажа), я или видел Вас, или чувствовал Ваше присутствие, и потому старался как можно больше и больше спать, хотя от этого спанья у меня только болела голова. Ехать в карете — для меня пытка, потому что нельзя лежать, а все надо сидеть. Наконец кое-как доехали. Последняя станция перед Петербургом называется Ижоры. Так как от нее шоссе до Петербурга сделано заново и ездить по нем тяжело, то ямщики сворачивают на царскосельскую дорогу. Приехавши в Царское, мы с Клыковым вздумали высадиться из дилижанса, чтобы приехать в Петербург по железной дороге, а Языков с женою поехал в дилижансе. Это было в 6 часов вечера, в понедельник, и нам надо было дожидаться целый час. В вокзале я повстречал человека Панаева, который сказал мне, что Боткин с Armance остановились на квартире Панаева (который живет на даче в Павловске). Приезжаю домой, вхожу в квартиру, которой еще не видал (потому что мой человек без меня перебрался на нее), не снимая картуза, бегу в мой кабинет — и отступаю в изумлении назад: в кабинете, за моим рабочим столом, на креслах, сидит женщина. Я так был уверен, что Боткин с Armance на квартире Панаева, что с трудом мог убедиться, что передо мною m-lle Armance — тем более, что в комнате только одна свеча, как-то тускло горевшая. Мысль, что моя комната освящена присутствием женщины и что в этой же самой комнате я мог бы видеть другую женщину — эта мысль обезумила меня, так что, когда m-lle Armance с веселым приветствием подала мне руку, я забыл даже то немногое количество французских слов, которое знал. К этому присоединилось и еще другое. Я ужасно люблю и прежнюю мою квартиру, но эта (в которой жил Краевский) еще лучше той, но как она невелика, то я и решил в Москве, что надо искать другой. Это меня беспокоило, потому что в Петербурге легко находить или самые лучшие, то есть самые дорогие, или самые скверные квартиры, а главное, это повело бы меня к разным глупым затеям. Между тем моя квартира, чистая, опрятная, красивая, светлая, смотрела на меня так приветливо, как будто бы хотела меня от души с чем-то поздравить. Смешно подумать и стыдно признаться — сердце мое болезненно сжалось. Является Боткин и начинает хвалить мою квартиру, говоря, что я сделал бы крайне глупо, если бы переменил ее, что Armance в восторге от нее и не захотела бы никогда жить на другой, что она любуется беспрестанно моими картинами, расстановкой мебели и восклицает: ‘Il a du got!’ {‘У него есть вкус!’ (фр.).— Ред.} Все это меня потрясло чуть не до лихорадки. На другой день я увиделся с Краевским и был даже несколько поражен участием и деликатностию, с какими он говорил со мною — Вы понимаете о чем5. Он окончательно утвердил меня в решении не переменять квартиры. Я увидел, что был очень глуп, желая пустыми затеями, которые ничего не прибавят к счастию, откладывать истинное счастие. И это, по-видимому, пустое обстоятельство имело своим результатом то, что я приеду в Москву уже не на праздниках и не после праздников, а перед рождественским постом,— и не считаю невозможным приехать даже в половине октября6. Я опьянел от этой мысли и хожу теперь дурак дураком. Ни о чем не могу думать, ничего не могу делать. Если письмо мое нескладно, то вот причина этому. Боже мой, когда ж это будет! Нас будет разделять одна только дверь — и это радует меня, ибо чем ближе будете Вы ко мне, тем счастливее буду я. Квартира моя высока — в третьем этаже, но в Петербурге квартиры нижних этажей — хлевы и подвалы, а вторых этажей непомерно дороги. К удобствам квартиры моей принадлежит то, что она светла, окнами на солнце, суха и тепла,— а это в Петербурге большая редкость. Она состоит из двух комнат. Задняя — мой теперешний кабинет, довольно длинная комната, с двумя окнами на двор. Ее можно перегородить ширмами, и тогда из нее выйдет для Вас две комнаты, из задней ход через коридор в кухню и прихожую, а из передней — в теперешнюю залу, которую я обращу тогда в кабинет. Все это до того занимает меня, что я только и думаю о том, какой вид дать моим комнатам. Я теперь ночую у знакомых и к себе на квартиру хожу в гости к Боткину.
Здоровье мое так и сяк, да я теперь и неспособен чувствовать ни болезни, ни здоровья. Я разорван пополам и чувствую, что недостает целой половины меня самого, что жизнь моя неполна и что я тогда только буду жить, когда Вы будете со мной, подле меня. Бывают минуты страстного, тоскливого стремления к Вам. Вот полетел бы хоть на минуту, крепко, крепко пожал бы Вам руку, тихо сказал бы Вам на ухо, как много я люблю Вас, как пуста и бессмысленна для меня жизнь без Вас. Нет, нет — скорее, скорее — или я с ума сойду.
Что Вы, как Вы? Здоровы ли, веселы ли, счастливы ли? От этой минуты с тоскою буду ждать Вашего письма, буду считать дни и минуты, когда получу от Вас первое письмо. Отвечайте мне скорее, если не хотите заставить меня страдать. Адресуйте Ваши письма вот по этому адресу: В С.-Петербург, на Невском проспекте, у Аничкина моста, в доме Лопатина, квартира No 47. Адрес тот же, что и у Вас, только No квартиры надо прибавить.
В середу, 1-го сентября, Боткин обвенчался, с Armance. Теперь он хлопочет, чтобы в субботу отправиться за границу. Он Вам кланяется и благодарит Вас за память о нем.
Аграфене Васильевне посылаю мой искренний, задушевный привет и прошу, умоляю ее как можно меньше сердиться на всех, а в особенности на самое себя, на Вас и на меня. Правда, я много виноват перед нею, но это такая вина, в которой я нимало не намерен ни раскаяться, ни исправиться.
Прощайте. Да хранит Вас господь для Вашего и моего счастья. Посылаю Вам все благословения и обеты навсегда преданного Вам моего сердца.

В. Белинский.

СПб. 1843, сентября 3.

134. М. В. ОРЛОВОЙ

3—4 октября 1843. Петербург

СПб. 1843, окт. 3. Не удивляйтесь моим частым письмам:1 Вы должны предполагать, в каком состоянии нахожусь я теперь, каково бы ни было Ваше — мое не лучше. Я осажден, подавлен одною и тою же мыслию. Много писал я Вам о ней, и все еще остается что сказать. Сегодня поутру был я у Краевского и имел с ним продолжительный разговор, а потом целый день все думал и передумывал, будучи у Комарова, где обедал. Дело ясное, что поездка моя в Москву жестоко расстроила бы дела ‘Отечественных записок’, ибо в случае ее одна книжка необходимо должна остаться без моей статьи. Венчанье в Петербурге взяло бы у меня два-три дня — не больше, поездка в Москву отнимет восемь дней только на проезд взад и вперед, меньше недели нет никакой возможности остаться в Москве — итого 15 дней, да перед отъездом дня два или три какая уж работа, да по приезде дня два-три — тоже— итого 21 день!! Стало быть, о статье нечего и думать, а Краевский не хочет и думать, чтобы не было статьи. Конечно, я не стану Вас обманывать, уверяя, что это дело не могло бы уладиться, хотя с натяжкою: но согласитесь, что же мне за радость портить мои отношения к человеку, от которого зависит теперь мое благосостояние, от которого я, кроме хорошего и доброго, ничего не видал, который принял в моем деле самое искреннее и гуманное участие, и которого требования от меня совершенно справедливы? Зачем же его интересы должны страдать от моих, особенно когда есть средства устроить дело к обоюдному удовольствию? Справедливо ли это? Здесь напомню Вам одну фразу из Вашего письма: ‘Думая о себе, должно ли забывать других?’ Конечно, Краевский слишком ценит меня и дорожит мною, чтобы решился разойтись со мною, в случае моего отъезда против его воли (в этом случае справедливой и законной), но он тогда будет иметь полное право стать со мною на холодно-вежливые отношения, а это, кроме всего другого, сильно повредит моим интересам, о которых я теперь уже обязан думать и пещись. Теперь еще другое: уж коли дело пошло на выполнение китайских и монгольских обычаев, то смешно же было бы, исполняя одни из них, презирать другие. Ведь я приеду в Москву за тем, чтобы сперва разыграть интересную роль жениха, а потом не менее интересную роль молодого (что за милые термины!), это, по-видимому, пустое обстоятельство обязывает меня, кроме траты на проезд и житье в Москве, истратить еще немало денег на фрак, белый жилет, белый галстук, словом, на костюм, приличный обстоятельству. По приезде в Петербург вся эта дрянь мне будет не нужна, потому что мне никогда не придется надевать ее на себя. У меня есть фрак, который сшит назад тому три года и давно уже страшно вышел из моды (Вы видели меня в нем в мою зимнюю поездку в Москву), и что же? несмотря на свою старость, он новехонек, как будто вчера сшит, ибо я не надевал его и 10 раз. В Петербурге я и его надел бы, на случай церемонии, только для того, чтобы не смутить Вашего взгляда на эти вещи, что же касается до меня собственно, я знал бы, что наш брак был бы равно действителен перед гражданским законом — во фраке или сюртуке венчался я. Если мы будем венчаться в Петербурге, на мне, сверх обыкновенного ежедневного моего костюма, будет только один фрак, и тот старомодный, галстук черный, а жилет пестрый, не куплю даже белых перчаток — не из экономии, а так, по некоторому мне известному чувству. Да и перед кем же мне было бы рядиться, ведь родственника ни одного — все друзья, все люди, одинакового мною думающие и чувствующие, и однако ж живущие совсем не в эмпирее, а на бедной нашей земле, под серым и дождливым небом Петербурга. Кстати о Петербурге. В нем есть по крайней мере 50 кругов или обществ (socits), во всем резко отличающихся друг от друга. Каждый индивидуум в Петербурге соображается с мнением и обычаями своего круга, не обращая внимания даже на существование других. Мои приятели принадлежат к кругу, подобного которому в Москве ничего нет. Вот это-то Вас и сбивает с толку. Вы, кажется, смотрите на моих приятелей, как на фантазеров и мечтателей, которые бранят толпу и не знают жизни. Ошибаетесь. Правда, все они немного чудаки (ибо умные среди дураков всегда странны), но женаты, а женатая жизнь всякого сведет с эмпиреи на землю, как всякая действительная жизнь. Поженились они все немного странно: Комаров через три дня после того, как в первый раз увидел свою Марью Александровну, женитьба Краевского была сюрпризом для всех его знакомых, из которых самые близкие к нему узнали через три дня после того, как он уже женился (и не было ни стола, ни бала), Вержбицкий женился, будучи мальчиком 22 лет, на девочке моложе двадцати лет, существуя шестьюстами (рублей) в год жалованья (теперь у него доходу около 40 000 — говорю Вам это для того, чтобы показать Вам, что в эмпирее не бывает таких доходов). Комаров получает страшными, усиленными трудами учительства 12 000 в год, для чего дает ежедневно до десяти уроков — тоже не эмпирейский человек. Поверьте, это не мечтатели и люди совсем не пылкие, менее всего фантазеры,— что, однако же, не мешает им быть прекраснейшими людьми во всех отношениях. Но что они люди известного круга,— это правда, и совет, данный ими мне, не удивит никого из людей этого круга. К этому я должен еще прибавить, что их совет основывался также и на уважении к моему выбору и на высоком мнении о Вас.

Окт. 4, понед.

До сих пор не могу опомниться от Вашего письма — так неожиданно было для меня его содержание. Когда, в Москве, говорил я Вам о моем приезде,— у меня и мысли не было о m-me Charpiot, которой, по моему мнению, не было никакого дела и интереса до нашего дела и интереса, о дядюшке с тетушкою думал я,— может быть, захотят быть при церемонии — д этим все и кончится. Присутствие 20 особ и парадного стола после церемонии мне и в голову не входило, ибо я думал, что Вы скорее согласитесь сто раз умереть, чем добровольно подвергнуться унижению и позору китайских и тибетских обычаев. Я так в этом случае был уверен в Вас, что не хотел и говорить об этом. Я робок и дик в обществе и с незнакомыми людьми. Но в обществе порядочном я менее дик, а иногда бываю даже разговорчив и смел, в обществе, каково то, к которому принадлежат Ваши родственники, я теряюсь и уничтожаюсь, даже нечаянно попавши в него, а играть в нем роль и притом еще такую, слушать поздравления, сопровождаемые то идиотскими, то злыми улыбками, слушать любезности и лакейские экивоки (что неизбежно, если тут будет, например, тот милый Ваш родственник, в котором Любовь видит идеал светской любезности),— это не только наяву, но и во сне страшно увидеть — можно проснуться с седыми волосами. К этой пленительной картине недостает только встречи нас с хлебом и солью (впрочем, это-то, вероятно, будет), да еще того, чтобы члены честнова компанства (то есть гости), прихлебывая вино, говорили бы: ‘Горько!’ — а мы бы с Вами целовались в их удовольствие, да еще недостает некоторых обрядов, которые бывают на Руси уже на другой день и о которых я, конечно, Вам не буду говорить. Вы, может быть, скажете мне: ‘Что же за любовь Ваша ко мне, если она не может выдержать вот какого опыта и если Вы для меня не хотите подвергнуться, конечно, неприятным, но и необходимым условиям?’ Прекрасно, но если бы на Руси было такое обыкновение, что желающий жениться непременно должен быть всенародно высечен трижды, сперва у порога своего дома, потом на полпути, а наконец у входа в храм божий: неужели Вы и тогда сказали бы, что мое чувство к Вам слабо, если не может выдержать такого испытания? Вы скажете, что я выражаюсь, во-первых, слишком энергически (извините: я люблю называть вещи настоящими их именами, а китаизм не считаю деликатностию), а во-вторых, по моему обыкновению утрирую вещи, и что то, что я сказал, далеко не то, чему я должен подвергнуться. Вот это-то и есть самый печальный и грустный пункт нашего вопроса. Я глубоко чувствую позор подчинения законам подлой, бессмысленной и презираемой мною толпы, Вы тоже глубоко чувствуете это, но я считаю за трусость, за подлость, за грех перед богом подчиняться им из боязни толков, а Вы считаете это за необходимость. Вопреки первой заповеди Вы сотворили себе кумира2, и из чего же? — из презираемых Вами мнений презираемой Вами толпы! Вы чувствуете одно, веруете одному, а делаете другое. А это и не великодушно и не благородно. Это значит молиться богу своему втайне, а въявь приносить жертвы идолам. Это страшный грех. О, я понимаю теперь, почему Вы так заступаетесь за Татьяну Пушкина, и почему меня это всегда так бесило и опечаливало, что я не мог говорить с Вамп порядком и толковать об этом предмете!3
Любовь есть религия женщины, и нет для женщины высшего и более святого наслаждения, как всем жертвовать своей религии. Для нее свято всякое законное и справедливое требование того, которого она любнт.
С моей стороны, я тоже имею право предложить Вам вопрос: неужели же Ваше чувство ко мне так слабо, что Вы не можете принести мне жертвы (необходимость которой внутренно признаете сами) и не можете выполнить самого справедливого и законного, не требования — я не требую, а прошу, умоляю Вас?..
Я уверен, Marie, что первые два письма мои произвели на Вас должное действие и вполне убедили Вас в справедливости моих настояний. Это письмо я пишу для того, чтобы окончательно утвердить Вас в разумном решении, чтобы договорить все, что можно сказать об этом предмете, и чтобы во всяком случае, то есть согласитесь Вы со мною или не согласитесь, уже более не говорить об этом ни слова.
Вы, может быть, увидите в этом письме некоторое противоречие: в начале его я говорю о невозможности ехать мне в Москву и как будто на этой невозможности основываю необходимость Вашего решения ехать Вам ко мне в Петербург, а потом доказываю эту необходимость моим отвращением покориться китайским позорным обычаям. Тут противоречия нет никакого: мне действительно ехать нельзя, но, в то же время, скажу Вам откровенно, что мне было бы очень грустно, если бы Вы решились ехать только потому, что мне нельзя ехать, а не по согласию со мною, вместе с тем, в доводах второго разряда… Я уверен, что Вы хорошо поймете, что я хочу сказать этим.
Но — великий боже! — какая ужасная идея входит мне в голову: неужели это возможно, что дело наше из такой причины отложится и мы не будем обвенчаны до поста? Нет, Marie, если не из любви ко мне, то хоть из сожаления пощадите и спасите меня. Я, конечно, не окончу смертию живота моего — этого не боитесь, но меня может постигнуть нравственная смерть — мною овладеет апатия, уныние, леность, преферанс — я опущусь до последней степени. Это неизбежно и верно, как и то, что я буду горд и счастлив Вами, если Вы победите своего внутреннего врага — боязнь княгини Марьи Алексеевны4. Ах, Marie, Marie, только теперь почувствовал я, как сильно, как глубоко люблю я Вас. То, что считаю я в Вас недостатком, заставляет меня не сердиться на Вас, не охладевать к Вам, но болезненно страдать. Со времени получения Вашего письма я сам не свой. Вы недавно писали ко мне, что Вы стары, больны и дики в обществе, что это такие недостатки в Вас, которые я должен принять для себя, как наказание божие: я смеялся и смеюсь над этим, хотя — скажу это не в похвальбу себе — немногие способны над этим смеяться. Но я вижу Ваш большой недостаток в том, в чем опять-таки слишком немногие способны увидеть его,— это в вашем esclavage… {рабстве (фр.). — Ред.} Поймите же меня и уважьте во мне то, что составляет фонд и лучшую сторону моей натуры, моей личности. Прощайте, Marie. С нетерпением жду письма от Вас, и в первый еще раз желаю его получить попозже, то есть уже как ответ вот на это письмо. Сегодня получили Вы мое первое письмо об этом предмете, завтра получите второе, а это получите в четверток, как хорошо, если бы Вы отвечали мне в пятницу или субботу.

Ваш В. Белинский.

P. S. Я бы очень желал знать мнение об этом предмете Аграфены Васильевны.

135. И. С. ТУРГЕНЕВУ

Около 13 декабря 1844. Петербург

И звезды вечные высоко над землею
Торжественно неслись в надменной тишине.
Что такое: надменная тишина? — Великодушный кисель?
Насупленные, седые, густые брови — все равно, но с одним из двух последних эпитетов стих ловчее и звучнее.
Стр. 12, стих 4: птица вспугнанная, в русском языке нет глагола вспугать, а есть глагол спугнуть, поставьте: птица спугнутая1.
Стр. 20: обильной (?) матери людей, изысканно и темно. А между тем, что за чудная поэма, что за стихи!2 Нет правды ни на земле, ни в небесах,— прав Сальери: талант дается гулякам праздным3. В эту минуту, Тургенев, я и люблю Вас и зол на Вас…

136. А. И. ГЕРЦЕНУ

26 января 1845. Петербург

СПб. 1845, января 26. Спасибо тебе, добрый мой Герцен, за память о приятеле. Твои письма всегда доставляют мне большое удовольствие. В них всегда так много какого-то добродушного юмору, который хоть на минуту выведет из апатии и возбудит добродушный смех. Только при последнем письме я немного подосадовал на тебя. В одно прекрасное утро, когда в одиннадцать часов утра в комнате было темно, как в погребе, слышу звонок — кухарка (она же и камердинер) докладывает, что меня спрашивает г. Герц. У меня вздрогнуло сердце: как, Герцен? быть не может — субъект запрещенный, изгнанный из Петербурга за вольные мысли о бутошниках1,— притом же он оборвал бы звонок, залился бы хохотом и, снимая шубу, отпустил бы кухарке с полсотни острот — нет, это не он! Входит юноша с московским румянцем на щеках, передает мне письмо и поклоны от Герцена и Грановского2. Распечатываю письмо, думая, что первые же строки скажут мне, что за птица доставитель письма. Ничуть не бывало — о нем ни слова! Вести г. Герца о лекциях Шевырки, о фуроре, который они произвели в зернистой московской публике, о рукоплесканиях, которыми прерывается каждое слово этого московского скверноуста,— все это меня не удивило нисколько, я увидел в этом повторение истории с лекциями Грановского3. Наша публика — мещанин во дворянстве: ее лишь бы пригласили в парадно освещенную залу, а уж она из благодарности, что ее, холопа, пустили в барские хоромы, непременно останется всем довольною. Для нее хорош и Грановский, да недурен и Шевырев, интересен Вильмен, да любопытен и Греч. Лучшим она всегда считает того, кто читал последний. Иначе и быть не может, и винить ее за это нельзя. Французская публика умна, но ведь к ее услугам и тысячи журналов, которые имеют право не только хвалить, но и ругать, сама она имеет право не только хлопать, но и свистать. Сделай так, чтобы во Франции публичность заменилась авторитетом полиции и публика в театре и на публичных чтениях имела бы право только хлопать, не имела бы права шикать и свистать: она скоро сделалась бы так же глупа, как и русская публика. Если бы ты имел право между первою и второю лекциею Шевырки тиснуть статейку4 — вторая лекция, наверное, была бы принята с меньшим восторгом. По моему мнению, стыдно хвалить то, чего не имеешь права ругать: вот отчего мне не понравились твои статьи о лекциях Грановского5. Но довольно об этом. Москва сделала, наконец, решительное пронунциаменто:6 хороший город!7 Питер тоже не дурен. Да и все хорошо. Спасибо тебе за стихи Языкова8. Жаль, что ты не вполне их прислал. Пришли и пасквиль. Калайдович, доставитель этого письма (очень хороший молодой человек, которого, надеюсь, вы примете радушно), покажет вам пародию Некрасова на Языкова9. Во-1-х, распространите ее, а во-2-х, пошлите для напечатания в ‘Москвитянин’. Теперь Некрасов добирается до Хомякова10. А что ты пишешь Краевскому, будто моя статья не произвела на ханжей впечатление и что они гордятся ею,— вздор,11 если ты этому поверил, значит, ты плохо знаешь сердце человеческое и совсем не знаешь сердца литературного — ты никогда не был печатно обруган. Штуки, судырь ты мой12, из которых я вижу ясно, что удар был страшен. Теперь я этих каналий не оставлю в покое.
Кетчер писал тебе о парижском ‘Ярбюхере’, и что будто я от него воскрес и переродился. Вздор! Я не такой человек, которого тетрадка может удовлетворить. Два дня я от нее был бодр и весел,— и все тут. Истину я взял себе — и в словах бог и религия вижу тьму, мрак, цепи и кнут, и люблю теперь эти два слова, как следующие за ними четыре13. Все это так, но ведь я по-прежнему не могу печатно сказать все, что я думаю и как я думаю. А черт <ли> в истине, если ее нельзя популяризировать и обнародовать? — мертвый капитал.
Цена, объявленная вами Краевскому за статьи, показалась ему дорогою. В самом деле, уж и вы — нашли кого прижимать и грабить — человек бедный — у него всего доходу в год каких-нибудь тысяч сто с небольшим.
Кланяюсь Наталье Александровне и поздравляю ее с новорожденною14. Жена моя также кланяется ей и благодарит ее за ее к ней внимание. Что, братец, я сам, может быть, весною буду pater familiae: {отцом семейства (лат.).Ред.} жена моя в том счастливом положении, в котором королева английская Виктория каждый год бывает по крайней мере раза два или три15. Грановскому шепелявому не кланяюсь, потому что мои письма к тебе суть письма и к нему. Милому Коршу и его милому семейству чиню челобитье великое, воображаю, что его сын Федя теперь молодец хоть куда, а летом 43 года был такой слюняй, и это была его, а не моя вина, хоть его маменька и Марья Федоровна и сердились на меня, что я находил его не похожим на Аполлона Бельведерского. Михаилу Семеновичу, знаменитому Москалю-Чаривнику — уж и не знаю, что и сказать16. Да, что делает Armance? Жена моя давно уже ответила на ее последнее письмо, а от нее нет никакой вести, она беспокоится, что ее письмо к Armance не дошло по адресу17.
А ведь Аксаков-то — воля ваша — если не дурак, то жалко ограниченный человек18, Затем прощай. Твой и ваш

В. Белинский.

137. Ф. М. ДОСТОЕВСКОМУ

Ноябрь 1845 первая половина января 1846. Петербург

Достоевский, душа моя (бессмертная)1 жаждет видеть Вас. Приходите, пожалуйста, к нам, Вас проводит человек, от которого Вы получите эту записку. Вы увидите все наших, а хозяина не дичитесь, он рад Вас видеть у себя2.

В. Белинский.

138. А. И. ГЕРЦЕНУ

2 января 1846, Петербург

СПб. 1846, января 2. Милый мой Герцен, давно мне сильно хотелось поговорить с тобою и о том, и о сем, и о твоих статьях ‘Об изучении природы’1, и о твоей статейке ‘О пристрастии’2, и о твоей превосходной повести, обнаружившей в тебе новый талант3, который, мне кажется, лучше и выше всех твоих старых талантов (за исключением фельетонного — о г. Ведрике, Ярополке Водянском4 и пр.), и об истинном направлении и значении твоего таланта, и обо многом прочем. Но все не было то случая, то времени. Потом я все ждал тебя, и раз опять испытал понапрасну сильное нервическое потрясение по поводу прихода г. Герца, о котором мне возвестили, как о г. Герцене5. Наконец слышу, что ты сбираешься ехать не то будущею весною, не то будущею осенью. Оставляя все прочее до другого случая, пишу теперь к тебе не о тебе, а о самом себе, о собственной моей особе. Прежде всего — твою руку и с нею честное слово, что все, написанное здесь, останется впредь до разрешения строгою тайной между тобою, Кетчером, Грановским и Коршем.
Вот в чем дело. Я твердо решился оставить ‘Отечественные записки’ и их благородного, бескорыстного владельца6. Это желание давно уже было моею ide fixe, {навязчивой идеей (фр.).— Ред.} но я все надеялся выполнить его чудесным способом, благодаря моей фантазии, которая у меня услужлива не менее фантазии г. Манилова, и надеждам на богатых земли. Теперь я увидел ясно, что это все вздор и что надо прибегнуть к средствам, более обыкновенным, более трудным, но зато и более действительным. Но прежде о причинах, а потом уже о средствах. Журнальная срочная работа высасывает из меня жизненные силы, как вампир кровь. Обыкновенно я недели две в месяц работаю с страшным, лихорадочным напряжением до того, что пальцы деревенеют и отказываются держать перо, другие две недели я, словно с похмелья после двухнедельной оргии, праздно шатаюсь и считаю за труд прочесть даже роман. Способности мои тупеют, особенно память, страшно заваленная грязью и сором российской словесности. Здоровье видимо разрушается. Но труд мне не опротивел. Я больной писал большую статью ‘О жизни и сочинениях Кольцова’ — и работал с наслаждением, в другое время я в 3 недели чуть не изготовил к печати целой книги, и эта работа была мне сладка, сделала меня веселым, довольным и бодрым духом. Стало быть, мне невыносима и вредна только срочная журнальная работа — она тупит мою голову, разрушает здоровье, искажает характер, и без того брюзгливый и мелочно-раздражительный. Всякий другой труд, не официяльный, не ex-offieio {по обязанности (лат.). Ред.}, был мне отраден и полезен. Вот первая и главная причина. Вторая — с г. Краевским невозможно иметь дела. Это, может быть, очень хороший человек, но он приобретатель, следовательно, вампир, всегда готовый высосать из человека кровь и душу, а потом бросить его за окно, как выжатый лимон. До меня дошли слухи, что он жалуется, что я мало работаю, что он выдает себя за моего благодетеля, который из великодушия держит меня, когда уже я ему и ненужен. Еще год назад тому он (узнал я недавно из верного источника) в интимном кругу приобретателей сказал: ‘Белинский выписался, и мне пора его прогнать’. Я живу вперед забираемыми у него деньгами,— и ясно вижу, что он не хочет мне их давать: значит, хочет от меня отделаться. Мне во что бы то ни стало надо упредить его. Не говоря уже о том, что с таким человеком мне нельзя иметь дела, не хочется и дать ему над собою и внешнего торжества, хочется дать ему заметить, что-де бог не выдаст, свинья не съест. В журнале его я играю теперь довольно пошлую роль: ругаю Булгарина, этою самою бранью намекаю, что Краевский — прекрасный человек, герой добродетели. Служить орудием подлецу для достижения его подлых целей и ругать другого подлеца не во имя истины и добра, а в качестве холопа подлеца No 1,— это гадко. Что за человек Краевский — вы все давно знаете. Вы знаете его позорную историю с Кронебергом. Он отказал ему и на его место взял некоего г. Фурмана7, в сравнении с которым гг. Кони и Межевич имеют полное право считать себя литераторами первого разряда8. Видите, какая сволочь начала лезть в ‘Отечественные записки’. Разумеется, Краевский обращается с Фурманом, как с канальею, что его грубой мещанско-проприетерной душе очень приятно. Забавна одна статья его условия с Фурманом: ‘Вы слышали (говорил ему Краевский тоном оскорбленной невинности), что сделал со мною Кронеберг? Я не хочу вперед таких историй, и для этого Вы подпишетесь на условии, что Ваши переводы принадлежат мне навсегда, и я имею право издавать их отдельно, за это я Вам прибавлю: Кронебергу я платил 40 р. асс. с листа, а Вам буду платить 12 р. серебром’. Итак, за два рубля меди он купил у него право на вечное потомственное владение его переводами, вместо единовременного, журнального!! Каков?.. А вот и еще анекдот о нашем Плюшкине. Ольхин дает ему 20 р. сер. на плату за лист переводчикам Вальтера Скотта, а Краевский платит им только 40 <руб.> асс., следовательно, ворует по 30 р. с листа (а за редакцию берет деньги своим чередом). Ольхин, узнав об этом, пошел к нему браниться. Видя, что дело плохо, Краевский велел подать завтрак, послал за шампанским, ел, пил и целовался с Ольхиным, и тот, в восторге от такой чести, вышел вполне удовлетворенным и позволив и впредь обворовывать себя9. Чем же Булгарин хуже Краевского? Нет, Краевский во сто раз хуже и теперь в 1000 раз опаснее Булгарина. Он захватил все, овладел всем. Кронеберг предлагал Ольхину переводить в ‘Библиотеку для чтения’ (которой Ольхин сделался теперь владельцем),— и Ольхин сказал ему: ‘Рад бы, да не могу — боюсь, Краевский рассердится на меня’.
Чтобы отделаться от этого стервеца, мне нужно иметь хоть 1000 р. серебром, потому что я забрал у Краевского до 1-го числа апреля и должен буду до этого времени работать, не получая денег, но зарабатывая уже полученные, а без денег нельзя жить с семейством. Открываются кое-какие виды на 2500 р. асс., остальную тысячу как-нибудь авось найдем. К Пасхе я издаю толстый, огромный альманах10. Достоевский дает повесть11, Тургенев — повесть и поэму12, Некрасов — юмористическую статью в стихах (‘Семейство’13 — он на эти вещи собаку съел), Панаев — повесть,14 вот уже пять статей есть, шестую напишу сам, надеюсь у Майкова выпросить поэмку15. Теперь обращаюсь к тебе: повесть или жизнь! Если бы, сверх этого, еще ты дал что-нибудь легонькое, журнальное, юмористическое о жизни или российской словесности, или о том и другом вместе,— хорошо бы было!16 Но я хочу не одного легкого, а потому прошу Грановского — нельзя ли исторической статьи — лишь бы имела общий интерес и смотрела беллетристически17. На всякий случай скажи юному профессору Кавелину — нельзя ли и от него поживиться чем-нибудь в этом роде18. Его лекции, которых начало он прислал мне (за что я благодарен ему донельзя),— чудо как хороши: основная мысль их о племенном и родовом характере русской истории в противоположность личному характеру западной истории — генияльная мысль, и он развивает ее превосходно. Ах, если бы он дал мне статью, в которой бы развил эту мысль, сделав сокращение из своих лекций, я бы не знал, как и благодарить его! Сам я хочу написать что-нибудь о современном значении поэзии19. Таким образом, были бы повести, юмористические стихотворения и статьи серьезного содержания, и альманах вышел бы на славу. Кстати, попроси Кетчера попросить у Галахова (Ста-Одного) какого-нибудь рассказца — я бы заплатил ему, как и многим из вкладчиков, по выходе альманаха20. Теперь о твоей повести. Ты пишешь 2-ю часть ‘Кто виноват?’. Если она будет так же хороша, как 1-я часть,— она будет превосходна, но если бы ты написал новую, другую, и еще лучше, я все-таки лучше бы хотел иметь 2-ю часть ‘Кто виноват?’, чтобы иметь удовольствие заметить в выноске, что-де 1-я часть этой повести была напечатана в таком-то No ‘Отечественных записок’2l. Понимаешь? Когда я кончу мои работы в ‘Отечественных записках’ начисто, то пошлю в редакцию ‘Северной пчелы’ письмо, прося известить публику, что я больше не принимаю никакого участия в ‘Отечественных записках’22. Это произведет свой эффект. Если вы не будете давать ему ни строки, равно как и никто из порядочных людей, может быть, что ему на будущий год нельзя будет и объявить подписки. Впрочем, немудрено, что он и сам давно решился прекратить издание (ведь у него после нынешнего года будет в ломбарде не менее 400 000 асс.),— пусть же кончит срамно, если же нет, то почувствует, что я для него значу, и тогда я предпишу ему хорошие условия.
Итак, вот в чем дело. Отвечай мне скорее. Анекдоты о Краевском можешь пустить по Москве, только не говори, что узнал их от меня. Но о моем намерении оставить ‘Отечественные записки’ — пока тайна, кроме того, я хочу разделаться с Краевским политично, с сохранением всех конвенансов и буду вредить ему, как человек comme il faut {порядочный (фр.). Ред.}. Об альманахе тоже (если можно и сколько можно) держать в секрете. Скажи Кавелину, что его поручение о деньгах выполнить не могу: <в> эти дела я давно уже дал себе слово не вмешиваться, а теперь я с этим канальей тем более не могу говорить ни о чем, кроме, что прямо относится ко мне23. Анненков 8 января едет. В Берлине увидится с Кудрявцевым, и, может быть, я и от этого получу повесть24. Увидя в моем альманахе столько повестей, отнятых у ‘Отечественных записок’, Краевский сделается болен — у него разольется желчь. Анненков тоже пришлет что-нибудь вроде путевых заметок. Я печатаю Кольцова с Ольхиным — он печатает, а барыш пополам: это еще вид в будущем, для лета. К Пасхе же я кончу 1-ю часть моей ‘Истории русской литературы’25. Лишь бы извернуться на первых-то порах, а там, я знаю, все пойдет лучше, чем было: я буду получать не меньше, если еще не больше, за работу, которая будет легче и приятнее. Жму тебе руку, Наталии Александровне также, потом всем тож, и с нетерпением жду твоего ответа.

В. Б.

139. А. И. ГЕРЦЕНУ

14 января 1846. Петербург

СПб. 1846, января 14. Наелся же я порядком грязи, поленившись написать тебе мой адрес и думая, что тебе скажет его Кетчер. Вот он: на Невском проспекте, у Аничкина моста, в доме Лопатина, кв. No 43.
Несказанно благодарен я тебе, любезный Герцен, что ты не замедлил ответом, которого я ожидал с лихорадочным нетерпением1. Не могу спорить против того, чтобы ты действительно не имел своих причин не желать отказать Кузьме Рощину2 в продолжении и конце твоей повести. Делай как знаешь. Но только на новую повесть твою мне плоха надежда. Альманах должен выйти к Пасхе, времени мало. Пора уже собирать и в цензуру представлять. Цензоров у нас мало, а работы у них гибель, оттого они страшно задерживают рукописи. Чтобы ты успел написать новую повесть — невероятно, даже невозможно. Притом же, бросивши продолжать и доканчивать старую, чтобы начать новую, ты испортишь обе3. Я уверен, что ты не захочешь оставить меня без твоей повести, но данное слово Рощину тоже что-нибудь да значит. Делай как знаешь, а мое мнение вот какое: надо сплутовать. Напиши к нему письмо (пошутливее), что твой пегас охромел и повесть твоя, сначала шедшая хорошо, пошла вяло, надоела тебе и ты ее бросил до времени. А потом, как я скажу тебе, что пора, напиши к нему, что-де, к крайнему твоему прискорбию, ты никак не мог долго колебаться между обязанностию выполнить слово, данное подлецу и чуждому тебе человеку, и между необходимостию помочь в беде порядочному человеку и приятелю твоему, но что за неустойку ты дашь ему другую повесть — когда-нибудь. Вот и все. Мое отсутствие из ‘Отечественных записок’ скоро будет заметно, и когда-нибудь ты можешь заметить ему, что ты готов быть сотрудником направления принципа, но не человека, особенно если этот человек — мошенник. Ты сумеешь сказать все это так, что оно будет понятно, а придраться не к чему. Насчет писем Боткина об Испании4 — нечего и говорить: разумеется, давайте. Анненков уехал 8 числа и увез с собою мои последние радости, так что я теперь живу вовсе без радостей.
Ах, братцы, плохо мое здоровье — беда! Иногда, знаете, лезет в голову всякая дрянь, например, как страшно оставить жену и дочь без куска хлеба и пр. До моей болезни прошлою осенью я был богатырь в сравнении с тем, что я теперь. Не могу поворотиться на стуле, чтоб не задохнуться от истощения. Полгода, даже 4 месяца за границею,— и, может быть, я лет на пяток или более опять пошел бы как ни в чем не бывал. Но бедность не порок, а хуже порока. Бедняк — подлец, который должен сам себя презирать, как парию, не имеющую права даже на солнечный свет. ‘Отечественные записки’ и петербургский климат доконали меня. С чего-то, по обычаю всех нищих фантазеров, я прошлою весною возложил было великие надежды на Огарева. И, конечно, мои надежды на его сердце и душу нисколько не были нелепы, но я уже после убедился, что человек без воли и характера — такой же подлец, как и человек без денег, и что всего глупее надеяться на того, кто по горло в золоте умирает с голоду5.
Статьи у Галахова просить не нужно. Это половинчатый человек. В нем много хорошего, но это хорошее на откупу у Давыдова и Козьмы Рощина6. О Кавелине ты говоришь дело: я бы сам не решился взять у него статьи даром. А насчет того, что пишешь ты о деньгах мне, право, мне совестно и больно говорить. Кого я не грабил — даже Кетчера — богатого человека! Ну, да теперь не до того, теперь больше, чем когда-нибудь прежде, я имею право быть подлецом. Что ж делать, свет подло устроен. Уж, конечно, и ты совсем не богач, имеешь нужное, но не лишнее, а Огарев — богач не только передо мною или Кетчером — нищими подлецами, но и перед тобою, человеком, по крайней мере, обеспеченным, следовательно, почти честным, но выходит, что я грабил и граблю не только тебя, но и Кетчера, а не Огарева. Тьфу ты к черту! да что я пристал к Огареву, как будто бы он на то и родился богатым, чтоб быть моим опекуном или богатым дядею. Все это очень подло, а подло потому, что я нищ и болен, на себя не надеюсь и готов хвататься за соломинку. Не знаю, откуда возымешь ты 500 рублей, но если можешь достать, то шли скорее: я твердо решился не брать у Краевского ни копейки.
Пожми за меня крепко руку Коршу и М. С. Щепкину — ведь они тоже подлецы страшные, как и я, и питаются собственным потом и кровью. Михаилу Семеновичу насчет собственного поту и крови еще есть чего лизнуть — толст, потлив и полнокровен, но как Корш до сих пор не съел самого себя — не понимаю.
Прощай. О поклонах моих Наталье Александровне я решился никогда не писать: она должна знать, что я всегда носом моего сердца обоняю почку розы ее благополучия (я, братец, недавно опять прочел ‘Хаджи-Бабу’ и проникся духом восточной реторики)7. А Грановского понукай — нельзя ли хоть чего-нибудь вроде извлечения из его теперешних публичных лекций. Что до участия <в> литературном прибавлении к ‘Московским ведомостям’,— тут для меня нет ничего. Да мне лишь бы на первый-то случай как-нибудь извернуться, а у меня и своей работы пропасть, работы, которая даст мне хорошие деньги. О новом журнале в Питере подумывают многие, имея меня в виду, и я знаю, что мне не дадут и 2-х лет поблаженствовать без проклятой журнальной работы. Прощай.

В. Б.

Вот и еще приписка, в которой еще раз прошу тебя и всех вас держать в тайне это дело, потому что иначе это может мне повредить. От тайны будет зависеть мой перевес над жидом в объяснении с ним — мне надо упредить его. Это не человек, а дьявол, но многое у него — не столько скупость, сколько расчет. Он дает мне разбирать немецкие, французские, латинские буквари, грамматики, недавно я писал об италиянской грамматике8. Все это не потому только, чтобы ему жаль было платить другим за такие рецензии, кроме платы мне, но и потому, чтоб заставить меня забыть, что я закваска, соль, дух и жизнь его пухлого, водяного журнала (в котором все хорошее — мое, потому что без меня ни ты, ни Боткин, ни Тургенев, ни многие другие ему ничего бы не давали), и заставить меня увериться, что я просто — чернорабочий, который берет не столько качеством, сколько количеством работы. Святители! о чем не пишу я ему, каких книг не разбираю! И по части архитектуры (да еще какой — византийской!), и по части медицины. Он сделал из меня враля, шарлатана, свою собаку, осла, на котором он въезжает в Ерусалим своих успехов9. Булгарин ему в ученики не годится. Но что я болтаю — разве всего этого вы не знаете сами?
Портрет Грановского вышел у Горбунова — чудо из чудес. Твои, о Герцен, очень похож, но никому не нравится. Это не ты — ты должен быть весел, с улыбкою. У ног Зевса я хочу видеть орла, у ног Искандера я хочу видеть ряд бутылок с несколькими, для разнообразия, штофами, при Зевсе должен быть Ганимед, при Искандере — Кетчер, наливающий, подливающий, возливающий и осушающий (ревущий не в зачет — это само по себе). Портрет Натальи Александровны — прелесть, я готов был бы украсть его, если б представился случай. Как хорош портрет Щепкина! Слеза, братец мой, чуть не прошибла меня, когда я увидел эти старые, но прекрасные в их старости черты, мне показалось, будто он, друзьяка, сам вошел ко мне. Кто хочет убедиться, что старость имеет свою красоту, пусть посмотрит на этот портрет, если не может видеть подлинника. О портретах твоих детей не сужу — Саша изменяется, других я не видал10. Они понравились моей дочери — она пробовала даже их есть, но стекло помешало. Ну, прощайте. Смотрите же — никому, кроме наших близких. Ах, говорят, бедняк Огарев умирает с голоду за границею, что бы вам сложиться по подписке помочь ему: я бы тоже пожертвовал 1 рубль серебром.

140. А. И. ГЕРЦЕНУ

26 января 1846. Петербург

СПб. 1846, января 26. Твое решение, любезный Герцен, отдать ‘Кто виноват?’ Краевскому, а не мне, совершенно справедливо. Подлости других не дают нам право поступать подло даже с подлецами1. Но только мне, соглашаясь, что ты прав, приходится волком выть2. Я думал, что у меня будет две капитальные повести — Достоевского и твоя,— а мне надо брать повестями. Я еще не знаю, успеешь ли ты мне написать две вещицы, которые обещаешь,— уже одно то, что это не повести в твоем роде, то есть с глубокою гуманною мыслию в основе, при внешней веселости и легкости,— важно. Такие вещи, как ‘Кто виноват?’, не часто приходят в голову, а между тем одной такой вещн достаточно бы для успеха альманаха.
Как вас всех благодарить за ваше участие, не знаю, и не считаю нужным, но не могу не сказать, что это участие меня глубоко трогает. Я раздумался и сознал, что в одном отношении был вполне счастлив: много людей любили меня больше, нежели сколько я стоил. Целоваться не с женщинами в наш просвещенный XIX век и глупо и пошло,— так хоть стукни побольнее Михаила Семеновича за меня, во изъявление моих к нему горячих чувств3. Статье г. Соловьева очень рад4, что, однако, не мешает мне печалиться о том, что при ней не будет статьи шепелявого профессора5. И статья была бы на славу и имя автора — все это, братец, не что-нибудь так. — А все-таки мне хотелось бы, чтобы Кавелин, о чем бы ни писал, коснулся своего взгляда на русскую историю в сравнении с историей Западной Европы6. А то украду, ей-богу, украду — скажи ему. Такие мысли держать под спудом грех.
Удивили и обрадовали меня две строки твои о Станкевиче: ‘Едет за границу и очень бы желал тебя взять. Стоит решиться’7. Чего же лучше? Одолжаться вообще неприятно в чем бы то ни было, и одолжать приятнее, но если уже такая доля, то лучше одолжаться порядочными людьми или вовсе никем не одолжаться. Я Александра Станкевича хорошо узнал в его приезд в Питер, и мне быть одолженным ему будет так же легко, сколько легко быть одолженным всяким человеком, которого много любишь и много уважаешь, и поэтому считаешь близким и родным себе. Мне нужно только знать — как и каким образом, когда, а главное, не стеснит ли это его и не повредит ли хоть сколько-нибудь его отношениям к отцу. Где он? Напиши поскорее, ради аллаха, да кстати скажи ему: нельзя ли де поскорее повестцы или рассказца — он тиснул уже таковой в Питере — на славу. А сам ты, коли писать для альманаха, так брось сборы и пиши, да и других торопи. Времени мало: просрочить — значит все испортить. Если Станкевич едет весною, благодаря альманаху я оставлю семейство не при чем, да и ворочусь ни с чем, если он едет осенью, я, может быть, и своих деньжонок прихвачу, да, пожалуй, еще и так, что чужих не нужно будет, а если и нужно, то немного. Все это важно.
Пока довольно. Скоро буду писать больше, по оказии. Отрывок из записок Михаила Семеновича — вещь драгоценная, я вспрыгнул, как прочел, что он хочет дать. Это будет один из перлов альманаха. Что Кетчер говорил Галахову — ничего: если даст что порядочное, не мешает, я заплачу — и дело с концом8. Об оставлении мною ‘Отечественных записок’ говорить еще не нужно. Мне надо помедлить неделю, другую — не больше.
Прощай. Кланяйся всем и скажи Саше, что тебе, мол, кланяется

Белинский.

Альманах Некрасова дерет, больше 200 экземпляров продано с понедельника (21 января по пятницу 25-е)9.

141. А. П. ГЕРЦЕНУ

6 февраля 1846. Петербург

СПб. 1846. Февраля 6. Письмо1 и деньги твои (100 р. серебром) получил вчера, любезный мой Герцен,— за что все не благодарю, потому что это лишнее. Рад я несказанно, что нет причины опасаться не получить от тебя ничего для альманаха, так как ‘Сорока-воровка’ кончена и придет ко мне вовремя. А все-таки грустно и больно, что ‘Кто виноват?’ ушло у меня из рук2. Такие повести (если 2 и 3 часть не уступают первой) являются редко, и в моем альманахе она была бы капитальною статьею, разделяя восторг публики с повестью Достоевского (‘Сбритые бакенбарды’),— а это было бы больше, нежели сколько можно желать издателю альманаха даже и во сне, не только наяву. Словно бес какой дразнит меня этой повестью, и, расставшись с нею, я все не перестаю строить на ее счет предположительные планы — например: перепечатал бы де и первую часть из ‘Отечественных записок’ вместе с двумя остальными и этим начал бы альманах. Тогда фурорный успех альманаха был бы вернее того, что Погодин — вор, Шевырко — дурак, а Аксаков — шут. Но — повторяю — соблазнителем невинности твоей совести быть не хочу, а только не могу не заметить, кстати, что история этой повести мне сильно открыла глаза на причину успехов в жизни мерзавцев: они поступают с честными людьми, как с мерзавцами, а честные люди за это поступают с мерзавцами, как с людьми, которые словно во сто раз честнее их, честных людей. Борьба неравная! — Удивительно ли, что успех на стороне мерзавцев? По крайней мере, потешь меня одним: сдери с Рощина рублей по 80 серебром или уж ни в каком случае не меньше 250 асс. за лист. Повесть твоя имела успех страшный, и требование такой цены за ее продолжение никому не покажется странным. Отдавая 1-ю часть, ты имел право не дорожить ею, потому что не знал ее цены. Теперь другое дело. Некрасов хочет сделать именно это. Он обещал Рощину повесть еще весною3 и вперед взял у него 50 р. серебром, а о цене не условился. Вот он и хочет просить 250 р. асс. за лист, чтобы отдать ее мне, если тот испугается такой платы, или наказать его ею, если согласится. Чтобы мой альманах (имел) успех после ‘Петербургского сборника’, необходимо во что бы ни стало сделать его гораздо толще, не менее 50 листов (можно и больше), а потом — больше повестей из русской жизни, до которых наша публика страшно падка. А потому я повести Некрасова — будь опа не больше, как порядочна — буду рад донельзя.
Что статья Кавелина будет дьявольски хороша — в этом я уверен, как нельзя больше. Ее идея (а отчасти и манера Кавелина развивать эту идею) мне известна, а этого довольно, чтобы смотреть на эту статью, как на что-то весьма необыкновенное4.
Впрочем, не подумай, чтобы я не дорожил твоею ‘Сорокой-воровкой’: уверен, что это грациозно-остроумная и, по твоему обыкновению, дьявольски умная вещь, но после ‘Кто виноват?’ во всякой твоей повести не такой пробы ты всегда будешь без вины виноват. Если бы я не ценил в тебе человека так же много или еще и больше, нежели писателя, я, как Потемкин Фонвизину после представления ‘Бригадира’, сказал бы тебе: ‘Умри, Герцен!’ 5 Но Потемкин ошибся: Фонвизин не умер, и потому написал ‘Недоросля’. Я не хочу ошибаться и верю, что после ‘Кто виноват?’ ты напишешь такую вещь, которая заставит всех сказать о тебе: ‘Прав, собака! давно бы ему приняться за повести!’ Вот тебе и комплимент и посильный каламбур.
Ты пишешь: ‘Грановский мог бы прислать из последующих лекций’6. Если мог бы, то почему же не пришлет? Зачем тут бы? Статье г. Соловьева я рад несказанно и прошу тебя поблагодарить его от меня за нее7.
По экземпляру вкладчикам, по законам вежливости гниющего Запада, дарится от издателя всем, и давшим статью даром и получившим за нее деньги. А отпечатать 50 экземпляров особо той или другой статьи — дело плевое и не стоящее издателю ни хлопот, ни траты. Но если мой альманах пойдет хорошо (на что я имею не совсем безосновательные причины надеяться), то я не вижу никакой причины не заплатить Кавелину и г. Соловьеву,— ведь я должен буду получить большие выгоды. Будет с меня и того, что эти люди с такою благородною готовностию спешат помочь мне без всяких расчетов. В случае неуспеха я не постыжусь остаться одолженным ими: зачем же им стыдиться получить от меня законное вознаграждение за труд в случае успеха с моей стороны? Это уж было бы слишком по-московски прекраснодушно. В случае успеха и ты, о Герцен, будешь пьян на мои деньги, да напоишь редерером (удивительное вино: я выпиваю его по целой бутылке с большою приятностию и без всякого ущерба здравию) и Кетчера и всех наших, а я в тот самый день (по условию) нарежусь в Питере. По части шампанского Кетчер — мой крестный отец, и я не знаю, как и благодарить его. Ко всем солидным винам (за исключением хереса, к которому чувствую еще некоторую слабость) питаю полное презрение и, кроме шампанского, никакого ни капли в рот, а шампанское тотчас же после супу. Ожидал ли ты от меня такого прогресса?
Статье г. Мельгунова очень рад — нечего и говорить об этом. Не знаю, что он напишет, но уверен, что все будет человечески хорошо. Поблагодари его от меня8.
А когда Станкевич думает ехать? Уведомь. И когда Михаил Семенович думает выслать отрывок из записок?9 Этот гостинец словно с неба свалился мне,— и мне страшно одной мысли, чтоб он как-нибудь не увернулся от меня, и я до тех пор не смею считать его своим, пока не уцеплюсь за него и руками и зубами.
Это письмо пишется к тебе накануне его отправления (5 февраля), а завтра, братец ты мой, посылается к г. Краевскому цидулка с возвещением о выходе из его службы. Думаю, что ответит: как-де хотите, но не считаю невозможным, что, одумавшись, примется и за переговоры. Но ни за что не соглашусь губить здоровье и жизнь на каторжную работу. Надо хоть отдохнуть, а там, если опять запрячься в журнал, то уж в такой, где бы я был и редактором, а не сотрудником только. Уведомь, какой эффект произведет на славенофилов статья во 2 No ‘Отечественных записок’ ‘Голос в защиту от голоса ‘Москвитянина»10.
Пишешь ты: ‘Сегодня бенефис Щепкина’11, а когда было это ‘сегодня’ — аллах ведает — на письме числа не выставлено. Уведомь, как сошел бенефис.
Альманах Некрасова — дерет, да и только. Только три книги на Руси шли так страшно: ‘Мертвые души’, ‘Тарантас’ и ‘Петербургский сборник’. Эх, как бы моя попала в четвертые! — Письма Боткина получил12.
Прощай. Что Кетчер? Как-то недавно во сне я ужасно обрадовался его приезду в Питер и весьма любовно с ним лобызался, но — что очень странно — шампанского не пил. Итак, крестному папеньке крепко жму руку, а равно и всем вам.

Твой В. Белинский.

Какой это Соколов так жестоко отвалял в ‘Отечественных записках’ бедного Ефремова?13 Жаль даже.
А как бы придумать моему альманаху название попроще и получше? Оно затрудняет меня.

142. А. И. ГЕРЦЕНУ

19 февраля 1846. Петербург

СПб. 1846, февраля 19. Деньги и статьи получил1. Кетчера ототкнуть и откупорить можешь. Ход дела был чрезвычайный. Я, будто мимоходом, уведомил Рощина, предлагавшего мне взять у него денег, что, спасая здоровье и жизнь, бросаю работу журнальную и прошу только додать мне рублей 50 серебром, остающихся за ним по 1-е апреля. В ответ получаю, что без меня он не может счесться, что, дескать, придите — обо всем перетолкуем. Прихожу. Сцена была интересная. Он явно был смущен. Не знал, как начать — думал шуткою, да не вышло. Он ожидал, может быть, что я намекну о недостаточности платы, а я холодно и спокойно заговорил о жизни и здоровье. ‘Да ведь надо же работать-то’. — ‘Буду делать, что мне приятно и не стесняясь срочностью’. — ‘Гм! Как же это? Надо подумать об ‘Отечественных записках11. Что делает Кронеберг?’ — ‘Не знаю’. — ‘Гм! а Некрасов?’ и т. д. Наконец: ‘Не знаете ли кого?’ Вообще был сконфужен сильно, но опасности своей не понимает — это ясно. Он смотрит на меня не как на душу своего журнала, а как <на> работящего вола, которого трудно заменить, но потеря которого все же не есть потеря всего. Видите ли: он не только скуп, но и туп в соразмерности. Теперь понятно, что, платя мне безделицу, он искренно считал себя монм благодетелем. В апреле едет в Москву — кажется, переманивать в Петербург Галахова. Желаю успеха. Сначала я решился отказаться по чувству глубокого оскорбления, глубокого негодования, а теперь у меня к нему нет ничего. Быть с ним вместе мне тяжело, потому что я не способен играть комедию, но вот и все. Ты пишешь, что не знаешь, радоваться или нет. Отвечаю утвердительно: радоваться. Дело идет не только о здоровье — о жизни и уме моем. Ведь я тупею со дня на день. Памяти нет, в голове хаос от русских книг, а в руке всегда готовые общие места и казенная манера писать обо всем. Ты прав, что пьеса Некрасова ‘В дороге’ превосходна,2 он написал и еще несколько таких же и напишет их еще больше, но он говорит, это оттого, что он не работает в журнале. Я понимаю это. Отдых и свобода не научат меня стихи писать, но дадут мне возможность писать так хорошо, как дано мне писать. А то ведь я давно уже не пишу <...>, давно я литературный онанист. Ты не знаешь этого положения. А что я могу прожить и без ‘Отечественных записок’, может быть, еще лучше, это, кажется, ясно. В голове у меня много дельных предприятий и затей, которые при ‘Отечественных записках’ никогда бы не выполнились, и у меня есть теперь имя, а это много.
Твоя ‘Сорока-воровка’ отзывается анекдотом3, но рассказана мастерски и производит глубокое впечатление. Разговор — прелесть, умно чертовски. Одного боюсь: всю запретят. Буду хлопотать, хотя в душе и мало надежды. Мысль записок медика — прекрасна4, и я уверен, что ты мастерски воспользуешься ею. Статья ‘Даниил Галицкий’ — дельный и занимательный монограф, мне очень нравится. Ведь это г. Соловьева? Почему он не выставил имени? Узнай стороною и уведомь. О статье Кавелина нечего и говорить — это чудо. Итак, вы, ленивые и бездеятельные москвичи, оказались исправнее наших петербургских скорописцев. Спасибо вам.
А что мой альманах должен быть слоном или левиафаном, это так. Пьеса Некрасова ‘В дороге’ нисколько не виновата в успехе альманаха. ‘Бедные люди’ — другое дело, и то потому, что о них заранее прошли слухи. Сперва покупают книгу, а потом читают, люди, поступающие наоборот, у нас редки, да и те покупают не альманахи. Поверь мне, между покупателями ‘Петербургского сборника’ много, много есть людей, которым только и понравится что статья Панаева о ‘Парижских увеселениях’5. Мне рисковать нельзя, мне нужен успех верный и быстрый, нужно, что называется, сорвать банк. Один альманах разошелся — глядь, за ним является другой — покупатели уж смотрят на него недоверчиво. Им давай нового, повторений они не любят. У меня те же имена, кроме твоего и Михаила Семеновича. Когда альманах порядком разойдется, тогда статья Кавелина поможет его окончательному ходу, а сперва она только испугает всех своим названием — скажут: ученость, сушь, скука! Итак, мне остается рассчитывать на множество повестей да на толщину баснословную. И верь мне: я не ошибусь. Вы, москвичи, народ немножко идеальный, вы способны написать или собрать хорошую книгу, но продать ее не ваше дело: тут вам остается только спять шляпу да низко нам поклониться. Прозаический перевод Шекспира — вещь хорошая, но примись Кетчер за дело поумнее, через нас, у него было бы втрое больше покупателей, пошло бы лучше6. И благородная цель была бы достигнута вернее, и карман переводчика чаще бы виделся с Депре. Я знаю только одну книгу, которая не нуждается даже в объявлении для столиц: это 2-я часть ‘Мертвых душ’. Но ведь такая книга только одна и была на Руси. Что же до цены, альманах Некрасова очень дешев. ‘Вчера и сегодня’ стоит 150 коп. сер., а ведь дороже ‘Петербургского сборника’. Рискнуть потратить на книгу тысяч пять, да не положить за нее 14 р. — невозможно. Политипажи — дело доброе: они вербуют тех покупателей, которые иначе не читают книг, как только глазами, а для кармана все покупатели хороши. Я в альманахе Некрасова знаю толку больше, нежели большая часть купивших его, а не купил бы его и при деньгах, зато купил бы порядочный перевод Тацита, если б такой вышел, и ты тоже, а покупатели альманахов Тацита не купили бы,— им и от ‘Илиады’ Гнедича сладко спится.
Бедного Языкова постигло страшное несчастие — у него умер Саша, чудесный мальчик. Бедная мать чуть не сошла с ума — молоко готовилось броситься ей в голову, она уже заговаривалась. Страшно подумать — смерть двухлетнего ребенка! Моей дочери только восемь месяцев7, а я уж думаю: ‘Если тебе суждено умереть, зачем ты не умерла полгода назад!’ Чего стоит матери родить ребенка, чего стоит поставить его на ноги, чего стоит ребенку пройти через прорезывание зубов, крупы, кори, скарлатины, коклюши, поносы, запоры — смерть так и бьется за него с жизнию, и если жизнь побеждает, то для того, чтобы ребенок сделался со временем чиновником или офицером, барышнею и барынею! Было из чего хлопотать! Смешно и страшно! Жизнь наполнена ужасного юмора. Бедный Языков!
Коли мне не ехать за границу, так и не ехать8. У меня давно уже нет жгучих желаний, и потому мне легко отказываться от всего, что не удается. С Михаилом Семеновичем в Крым и Одессу очень бы хотелось,9 но семейство в Петербурге оставить на лето не хочется, а переехать ему в Гапсаль10 — двойные расходы. Впрочем, посмотрю.
Твоему приезду в апреле рад донельзя.
Зачем ты прислал мне диссертацию Надеждина? и — Не понимаю. Разве для весу посылки? Это другое дело.
Если будешь писать к Рощину, пиши так, чтоб я тут был в стороне. И вообще в этом деле всего лучше поступать политично. Например, изъяви ему свое искреннее сожаление, что чертовская журнальная работа, разборы букварей, глупых романов и тому подобного вздору так доконали меня, что я принужден был подумать о спасении жизни, и намекни, что вследствие этого обстоятельства ревность многих бывших вкладчиков ‘Отечественных записок’ должна теперь охладеть. Последнее особенно нужно ему. Он все думает, что вы для него трудились, ему и в голову не входит, что вас привлекли не лица, не лицо, а благородное по возможности направление лучшего сравнительно журнала. Если хотите, он, может быть, думает и это, но только себя считает виновником всего хорошего в его журнале. Не худо изъявить ему сожаление, что ‘Отечественные записки’ теперь должны много потерять в духе и направлении. Ты бы это ловко мог сделать12. Но оскорблять его прямо вовсе не нужно. Вот говорить о нем правду за глаза — это другое дело. Да для этого слишком достаточно одного Кетчера13.
Ну, пока больше писать не о чем. Прощай.

В. Б.

143. А. И. ГЕРЦЕНУ

20 марта 1846. Петербург

СПб. 181С, марта 20. Получил я конец статьи Кавелина, ‘Записки доктора Крупова’, отрывок Михаила Семеновича и, наконец, статью Мельгунова1. И все то благо, все добро2. Статья Кавелина — эпоха в истории русской истории, с нее начнется философическое изучение нашей истории. Я был в восторге от взгляда на Грозного. Я по какому-то инстинкту всегда думал о Грозном хорошо, но у меня не было знания для оправдания моего взгляда3.
‘Записки доктора Крупова’ — превосходная вещь. Больше пока ничего не скажу. При свидании мне много будет говорить с тобою о твоем таланте. Твои талант — вещь не шуточная, и если ты будешь писать меньше тома в год, то будешь стоить быть повешенным за ленивые пальцы. Отрывок Михаила Семеновича — прелесть. Читая его, я будто слушал автора, столько же милого, сколько и толстого. Статья Мельгунова мне очень поправилась, и очень благодарен ему за нее4. Особенно мне нравится первая половина и тот старый румянцевский генерал, который Суворова, Наполеона, Веллингтона и Кутузова называл мальчишками. Вообще, в этой статье много мемуарного интереса, читая ее, переносишься в доброе старое время и впадаешь в какое-то тихое раздумье. Ты что-то писал мне о статье Рулье — не дурно бы,5 не мешало бы и Грановского что-нибудь. Чисто литературных статей у меня теперь но горло, ешь — не хочу, и потому ученых еще две было бы очень не худо. Имя моему альманаху — ‘Левиафан’6. Выйдет он осенью, но в цензуру пойдет на днях и немедленно будет печататься.
Насчет путешествия с Михаилом Семеновичем7,— кажется, что поеду. Мне обещают денег, н, как получу, сейчас же пишу, что еду. Семейство отправляю в Гапсаль — это и дача в порядочном климате и курс лечения для жены, что будет ей очень полезно. Тарантас, стоящий на дворе Михаила Семеновича, видится мне и днем и ночью — это не соллогубовскому тарантасу чета8. Святители! сделать верст тысячи четыре, на юг, дорогою спать, есть, пить, глазеть по сторонам, ни о чем не заботиться, не писать, даже не читать русских книг для библиографии — да это для меня лучше Магометова рая, а гурий не надо — черт с ними!
Рощин едет в Москву 2-го апреля, кажется, переманивать в Питер Галахова. Он говорит обо мне, как о потерянном мальчишке, которого ему жаль, говорит, что я никогда не умел покориться никакому долгу, никакой обязанности. Теперь через Некрасова пытает о моих делах, делает вид, что принимает участие, и, кажется, ему хочется, чтоб я взял у него денег, да нет же — скорей повешусь. Вообще ему, как видно, неловко, и он сконфужен. Слышал я, что он распространяет слухи, что хочет мне отказать, как человеку беспокойному и его изданию опасному. Поздно схватился!
Мне непременно нужно знать, когда именно думает ехать Михаил Семенович. Я так и буду готовиться. Альманаха при мне напечатается листов до 15, остальные без меня (я поручаю надежному человеку), а к приезду моему он будет готов, а в октябре выпущу.
Здравствуй, Николай Платонович! наконец-то твое возвращение уже не миф. Я был на тебя сердит и больно бранил, а за что — спроси у Герцена. А теперь я хотел бы поскорей увидеть твою воинственную наружность и на радости такого созерцания выпить редереру — что это за вино, братец ты мой! Сатину и всем вам жму руку9.

В. Б.

144. В. П. БОТКИНУ

26 марта (6 апреля) 1846. Петербург

СПб. 1846, марта 26 (апр. 6). Давно мы не выдались, друг Василий Петрович, и давно не подавали друг другу голоса1. Что до меня, мне все переписки надоели и я стал на письма так же ленив, как во время оно (глупое время!) был ретив. Сверх того, я и боюсь переписки: она годна только для недоразумений. Что при свиданий решается двумя-тремя словами к обоюдному удовольствию, то в разлуке служит поводом к огромной переписке, где все перепутывается. Это я много раз испытал, и пора мне воспользоваться уроком опыта. О себе писать мне просто противно, а больше ведь у нас не о чем писать. Скоро увидимся — тогда вновь познакомимся друг с другом — говорю: познакомимся, потому что после трехлетней разлуки ни я, ни ты — не то, что были2. Мая 30, а по вашему, по-басурманскому, июня 11-го, стукнет мне 36 лет3, осенью три года, как я женат, и моей дочери теперь девять месяцев. В это время я пережил да передумал (и уже не головою, как прежде), право, лет за 30. Пройдут незаметно и еще 4 года — и мне 40 лет — страшно! Вот она и старость! Ну, да довольно об этом.
Спасибо тебе за письма об Испании и Танжере. Они прекрасны, и из них для моего альманаха выходит превосходная и преинтересная статья. Спасибо тебе за согласие отдать их мне.
Желал бы я знать, когда именно воротишься ты, да я думаю, пока ты и сам этого не знаешь. Я еду с М. С. Щепкиным в Новороссию (в Одессу и Крым)4. Воротимся мы в октябре. Вот мне и хотелось бы в Питере столкнуться с тобою, а не то хоть в Москве, но лишь бы не разъехаться дорогою.
О моем здоровье и частию моих обстоятельствах узнаешь от Николая Петровича,5 а в дополнение прочти письмо к Анненкову6.
Мишелю жму руку. О семействе его не имею никаких известий. Слышал от Беера, что Александра Александровна родила дочь, а больше ничего не знаю.
Странное дело! при мысли о свидании с тобою мне все кажется, будто мы расстались молодыми, а свидимся стариками, и от этой мысли мне и грустно, и больно, и почти что страшно. Молодыми! Нет, я не был молод никогда, потому что всегда жил головой и сумел даже и из сердца сделать голову — отчего и вышла преуродливая голова.
Прощай, до свидания, надеюсь, скорого.

В. Б.

145. П. Н. КУДРЯВЦЕВУ

26 марта 1846. Петербург

СПб. 1846, марта 26. Дражайший Петр Николаевич. Тысячекратно благодарю Вас за дружескую готовность снабдить меня Вашею повестью, спешу уведомить Вас, что мой альманах выйдет осенью и что, следовательно, если Вы послали повесть, то Вам нечего беспокоиться о том, что опоздаете1. Если же не послали, то вышлите поскорее. Желал бы я узнать что-нибудь о Вас, тем более что обо мне Вы кое-что знаете через Анненкова2. Что Вы, как Вы? Да хранит Вас судьба от сифилитического влияния шеллиигианизма, пиетистицизма, это пуще всего. Надеюсь, что Вы здоровы и обретаетесь в духе. Затем, не имея ничего более писать, желаю Вам всего хорошего. Жена моя, ее сестра Вам усердно кланяются, а за мою дочь, по причине ее малолетства и безграмотности, кланяюсь Вам я, равно как и за себя.

Ваш В. Б.

146. А. И. ГЕРЦЕНУ

6 апреля 1846. Петербург

СПб. 1846, апреля 6. Вчера записал было я к тебе письмо, сегодня хотел кончить, а теперь бросаю его и пишу новое, потому что получил твое, которого так долго ждал1. Признаюсь, я начал было беспокоиться, думая, что и на мою поездку на юг (о которой даже во сие брежу) черт наложит свой хвост. Что ты мне толкуешь о важности и пользе для меня от этой поездки: я сам слишком хорошо понимаю это и еду не только за здоровьем, но и за жизнию. Дорога, воздух, климат, лень, законная праздность, беззаботность, новые предметы, и все это с таким спутником, как Михаил Семенович,— да я от одной мысли об этом чувствую себя здоровее. И мой доктор (очень хороший доктор, хотя и не Крупов2) сказал мне, что по роду моей болезни такая поездка лучше всяких лекарств и лечений. Итак, Михаил Семенович едет решительно, и я знаю теперь, когда и <я> могу готовиться3. Разве только что-нибудь непредвиденное и необыкновенное заставит меня отказаться, но во всяком случае я на днях беру место в мальпост4. Вчера я именно о том и писал к тебе, чтобы ты как можно скорее уведомил меня, едет ли Михаил Семенович и когда именно. Вот почему сегодняшнее письмо твое ужасно обрадовало меня, так что куда девалась лень, и я сейчас же сел писать ответ, несмотря на то, что А. А. Тучков едет во вторник. Известие об обретении явленных 500 р. — тоже не последнее обстоятельство в письме твоем, меня обрадовавшее. Только этих денег ты мне не высылай, а отдай мне их в Москве. Оно проще, и хлопот меньше. На лето мне и семейству денег станет: может быть, станет их на месяц и по приезде в Питер, а там — что будет, то и будет, а пока — vogue la gal&egrave,re! {была не была! (фр.).Ред.} Нашему брату подлецу, то есть нищему, а не то чтобы мошеннику, даже полезно иногда довериться случаю и положиться на авось. Делать-то больше нечего, а притом, если такая поведенция может сгубить, то она же иногда может и спасти.
Ну, братец ты мой, спасибо тебе за интермедию к ‘Кто виноват?’5 Я из нее окончательно убедился, что ты — большой человек в нашей литературе, а не дилетант, не партизан, не наездник от нечего делать. Ты не поэт: об этом смешно и толковать, но ведь и Вольтер не был поэт не только в ‘Генриаде’, но и в ‘Канднде’,— однако его ‘Канднд’ потягается в долговечности со многими великими художественными созданиями, а многие не великие уже пережил и еще больше переживет их. У художественных натур ум уходит в талант, в творческую фантазию,— и потому в своих творениях, как поэты, они страшно, огромно умны, а как люди — ограниченны и чуть не глупы (Пушкин, Гоголь). У тебя, как у натуры по преимуществу мыслящей и сознательной, наоборот — талант и фантазия ушли в ум, оживленный и согретый, так сказать, осердечениый гуманистическим направлением, не привитым и не вычитанным, а присущим твоей натуре. У тебя страшно много ума, так много, что я и не знаю, зачем его столько одному человеку, у тебя много и таланта и фантазии, но не того чистого и самостоятельного таланта, который все родит сам из себя и пользуется умом как низшим, подчиненным ему началом6,— нет, твой талант — черт его знает — такой же батард7 или пасынок в отношении к твоей натуре, как и ум в отношении к художественным натурам. Не умею яснее выразиться, но уверен, что ты поймешь это лучше меня (если еще не думал об этом вопросе) и мне же выскажешь это так ясно и определенно, что я закричу: эврика! эврика! Есть умы чисто спекулятивные, для которых мышление почти то же, что чистая математика,— и вот когда такие принимаются за поэзию, у них выходят аллегории, которые тем глупее, чем умнее. Сочетание сухого и даже влажного и теплого ума с бездарностию родит камни и полена, которые показывала вместо детей Рея Кроносу8. Но у тебя, при уме живом и осердеченном, есть своего рода талант — в чем он состоит, не умею сказать, но дело в том, что я глупее тебя на много раз, искусство (если не ошибаюсь) мне сроднее, чем тебе, фантазия у меня преобладает над умом, и, кажись, по всему этому такому своего рода таланту скорее следовало бы быть у меня, чем у тебя (уже по одному тому, что тебе читать Канта, Гегелеву феноменологию и логику — нипочем, а у меня трещит голова иногда и от твоих философских статей),— а вот у меня такого своего рода таланта ни больше ни меньше, как настолько, сколько нужно, чтобы понять, оценить и полюбить твой талант. И такие таланты необходимы и полезны не менее художественных. Если ты лет в десять напишешь три-четыре томика, поплотнее и порядочного размера,— ты — большое имя в нашей литературе и попадешь не только в историю русской литературы, но и в историю Карамзина9. Ты можешь оказать сильное и благодетельное влияние на современность. У тебя свой особенный род, под который подделываться так же опасно, как и под произведения истинного художества. Как Нос в гоголевской повести того же имени, ты можешь сказать о себе: ‘Я сам по себе!’10 Деятельность идеи и талантливое, живое их воплощение — великое дело, но только тогда, когда все это неразрывно связано с личностию автора и относится к ней, как изображение на сургуче относится к выдавившей его печати. Этим-то ты и берешь. У тебя все оригинально, все свое — даже недостатки. Но поэтому-то и недостатки у тебя часто обращаются в достоинства. Так, например, к числу твоих личных недостатков принадлежит страстишка беспрестанно острить, но в твоих повестях такого рода выходки бывают удивительно хороши. Пиши, брат, пиши, как можно больше пиши, не для себя, а для дела: у тебя такой талант, за скрытие которого ты вполне заслужил бы проклятие.
А об Рощине и ‘Отечественных записках’ ты напрасно хлопочешь. За себя лично и за других я могу бояться худа, но в отношении к общему делу я предпочитаю быть оптимистом. Тебя смущает, что в литературе не останется органа благородных и умных убеждений. Это и так, да не так. Я уверен, что не пройдет двух лет, как я буду полным редактором журнала. Спекулянты не упустят основать журнал, рассчитывая именно на меня. Обо мне теперь знают многие такие, которые ничего не читают, и они смотрят на меня с уважением, как на человека, одаренного добродетельною способностию делать других богатыми, оставаясь нищим. ‘Отечественные записки’ уже стары, и в них я сам стар, потому что, наладившись раз, как-то против моей воли иду одною и той же походкою. Я связан с этим журналом своего рода преданием: привык щадить людей, важных только для него, и вообще держаться тона не всегда моего, а часто тона журнала. Ведь и Рощин не мог же не отразить своей личности в своем журнале. Мне надо отдохнуть, во-1-х, для спасения жизни и восстановления (возможного) здоровья, а во-2-х, и для того, чтобы стрясти с сандалий моих прах ‘Отечественных записок’, забыть, что я образовывал с ними когда-то сиамских близнецов. Кроме того, у меня на памяти много грехов, наделанных во время оно в ‘Отечественных записках’. И как хорошо, что мои статьи печатались без имени, и я в новом журнале всегда могу отпереться от того, что говорил встарь, если б меня стали уличать. Жизнь — премудреная вещь, иногда перемена квартиры освежает человека нравственно. Поверь мне, что все мы в новом журнале будем те же, да не те, и новый журнал не будет ‘Отечественными записками’ не по одному имени. Я надеюсь, что буду издавать журнал. А с Рощиным мне делать нечего. Это страшно ожесточенный эгоист, для которого люди — средство и либерализм — средство. Он очень умен по-своему и на Чичикова смотрит совсем не как на гения, как смотрим на него все мы, а как на своего брата Кондрата. Но в литературе он человек тупой и круглый невежда. Не пошли ему меня его счастливая звезда, его мерзкие ‘Отечественные записки’ лопнули бы на втором годе. Повторяю: личность его не могла не отразиться на ‘Отечественных записках’, и вот причина, почему в них так много балласту, почему толщину их все ставят в порок и почему, короче, они так гадки, несмотря на участие в них мое и многих порядочных людей. Я же не могу быть с человеком на торговых отношениях. Вот другое дело, если б хозяин ‘Отечественных записок’ был Корш,— я готов бы остаться навсегда работником этого журнала. К Рощину у меня никогда не лежало сердце, но все же я думал о нем лучше, чего он стоил. Оставаясь при нем, я должен лицемерить— на что у меня нет ни охоты, ни уменья. А писать у него изредка — вздор, дудки. Ему самому смертельно хочется этого, и он уже подъезжал ко мне через Панаева, да не надует. У него расчет верный: я напишу ему в год рецензий десятка два (разумеется, столько хороших, сколько это в моих средствах) да статьи три-четыре: направление и дух журнала спасется, а я за это получу много-много рублей 500 серебром в год. Кто же в дураках-то? А между тем, хоть и меньше, а все срочная работа, и я из-за нее своего дела не буду делать, а от его работы сыт не буду. Он теперь мечется то к тому, то к другому, и никого не находит. Заказал статью Милановскому, которого уже не раз гонял от себя по шее, как пустого и гадкого мальчишку. Не знаю, что будет вперед, а пока я просто изумлен тем, как имя мое везде известно и в каком оно почете у российской публики: этого мне и во сне не снилось. Весть о разрыве давно уже прошла и в провинцию. Все подлецы и филистимляне петербургские (даже и совсем не литературные), в восторге, что у ‘Отечественных записок’ волоса обрезаны11, а сыны Израиля печалятся об этом. Рощин этого не ожидал. Но теперь он, кажется, все понял, но, думая, что я играю с ним комедию, хочет выждать и переломить меня. Посмотрим. В Москву он не поехал. У него <...> образовалась фистула, и он вытерпел довольно мучительную операцию и теперь лежит. Но, вероятно, оправившись, поедет надувать Галахова12. С богом!
Кончаю письмо известием, что мы с Некрасовым взяли билет в мальпост на 26 апреля.

В. Б.

147. П. Н. КУДРЯВЦЕВУ

15 мая 1846. Москва

Москва. 1846, мая 15. Не знаю, как и благодарить Вас, любезнейший Петр Николаевич, за Ваш бесценный подарок. Повесть Ваша привела меня в восторг по многим причинам1. Признаюсь откровенно: Ваша драматическая пьеса2 привела меня в отчаяние, так что я подумал было, что Ваш ‘Последний визит’3 действительно был последним визитом Вашим в область творчества. Не то, чтоб она была плоха: почему человеку с талантом не написать плохой пьесы, но то, что она старчески умна и чужда всякого живого начала. Поэтому за повесть Вашу я взялся с некоторым беспокойством, но тем сильнее был мой восторг, когда я читал ее. Чудесная вещь, глубокая вещь! Это судьба, жизнь, положение русской женщины нашего времени! Характер героини выдержан, а муженек и любовник ее — чудо совершенства. Особенно хорош офицерик-то! Только два недостатка нахожу я в этой повести. Первый — прибавление к ее названию — водевиль не для сцены: оно не идет и его ирония весьма сомнительного качества. Не вычеркнуть ли? Второй — и очень важный недостаток: это вторая сцена (в канцелярии) — она не идет к делу, ничего не поясняет, ослабляет впечатление, и после ее отрывок из письма, которым оканчивается повесть, теряет всю силу, весь эффект. Если бы Вы ее позволили выкинуть вовсе, повесть ничего не потеряла бы и много бы выиграла4. Как Вы думаете? Если Вы согласны со мною в (полезности этой меры, то потрудитесь <у>ведомить об этом общего друга нашего Алексея Дмитриевича Галахова. Я в Москве проездом — еду завтра с М. С. Щепкиным в Одессу и Крым для восстановления здоровья, а может быть, и для спасения жизни. От ‘Отечественных записок’ я отказался окончательно. Кстати: статья ваша о Бельведере умна и хороша, но о таких предметах, как живопись, теперь так странно читать такие длинные статьи: так думают многие5.
Позвольте попенять Вам за две вещи: за то, что Вы заплатили деньги за пересылку первой тетради повести, и еще за то, что при последней Вы не хотели утешить меня ни строкою чего-нибудь похожего на письмо. Зная, что это не другое что, как лень и усталость от писанья повести, я за это не очень сержусь и обращаюсь к Вам с этими строками, как к моему старому и доброму приятелю.
Семейство мое проведет лето в Гапсале. Жена в восторге от Вашей повести, а дочь моя Вам за нее низко кланяется, и я вместе с нею.

Ваш В. Белинский.

Скоро ли Шеллинг перестанет позориться, то есть умрет? Право, не стоит жить, чтобы после такой славы на старости лет быть Шевыревым.

148. М. В. БЕЛИНСКОЙ

11—12 июня 1846, Харьков

Харьков. 1846, июня 11. Вообрази — какую я сделал глупость: послал к тебе письмо из Калуги в Гапсаль на твое имя1, думая, что ты непременно в Гапсале, что тебя в этом маленьком городке найдут и без адреса квартиры и что посылать через Маслова — только лишняя трата времени. Сын М. С. Щепкина служит в кавалерийском полку в Воронеже, был долго в Москве и после нас должен был отправиться в Воронеж. Приезжаем туда — и он подает мне твое последнее письмо из Петербурга, которое пришло в Москву в день нашего выезда и которое Иванов отослал в дом Щепкина. Из этого письма я узнаю, что ты остаешься в Ревеле и что, следовательно, я опростоволосился, послав к тебе письмо в Гапсаль. Досадно! письмо было подробное — почти журнал изо дня в день, с означением погоды каждого дня. Перескажу тебе вкратце его содержание. Выехали мы из Москвы 16 мая (в четверг), в 12 часов. Нас провожали до первой деревни, за 13 верст, и провожавших было 16 человек, в их числе и Галахов. Пили, ели, расстались2. Погода страшная, грязь, дорога скверная, за лошадьми остановка. В Калугу приехали в субботу (18 мая), прожили в ней одиннадцать дней. Если б не гнусная погода, мне было бы не скучно3. Еще в Москве я почувствовал, что поправляюсь в здоровье и восстановляюсь в силах, а в Калуге в сносную погоду я уходил за город, всходил на горы, лазал по оврагам, уставал донельзя, задыхался насмерть, но не кашлянул ни разу. С возвращением холода и дождя возвращался и кашель. Пребывание в Калуге для меня останется вечно памятным по одному знакомству, которого я и не предполагал, выезжая из Питера. В Москве М. С. Щепкин познакомился с А. О. Смирновой. C’est une dame de qualit, {Это знатная дама (фр.). Ред.} свет не убил в ней ни ума, ни души, а того и другого природа отпустила ей не в обрез. Она большая приятельница Гоголя, и Михаил Семенович был от нее без ума. Так как она приглашала его в Калугу (где муж ее губернатором), то я еще в Москве предвидел, что познакомлюсь с нею. Когда мы приехали в Калугу, ее еще не было там, в качестве хвоста толстой кометы, то есть Михаила Семеновича, я был приглашен губернатором на ужин в воскресенье, во время спектакля, потом мы у него обедали. Во вторник приехала она, а в четверг я был ей представлен. Чудесная, превосходная женщина — я без ума от нее. Снаружи холодна, как лед, но страстное лицо, на котором видны следы душевных и физических страданий, изменяет невольно величавому наружному спокойствию. Благодаря тебе, братец ты мой, тебе, моя милая судорога, я знаю толк в этого рода холодных лицах. Потом я у ней два раза обедал, в последний раскланялся, да еще в тот же вечер раскланялся с нею на лестнице, ведущей из-за кулис в ее ложу. Пишу тебе все это не больше, как матери ял для разговоров и рассказов при свидании, и потому в подробности не пускаюсь. Несмотря на весь интерес этого знакомства, погода делала мое пребывание в Калуге часто невыносимым, раз два дня сряду сидел я взаперти в грязной комнате грязной гостиницы, в теплом пальто, с окоченевшими руками и ногами и с покрасневшим носом. Выехали мы из Калуги со вторника на середу (29 мая), в 4 часа утра, и поехали, или, лучше сказать, поплыли по грязи в Воронеж на Тулу. В Воронеж приплыли в субботу (1 июня), в 5 часов утра, и в пятницу ехали уже по хорошей дороге. В Воронеже погода была славная. Тут я получил твое письмо, на которое, для порядка, и буду сейчас отвечать.
Накануне нашего выезда из Москвы приехал туда Языков и успокоил меня на твой счет, сказавши мне, что твои геройские подвиги, достойные Бобелины, увенчались блестящею победою над злокачественным Лопатиным и гнусным клевретом его, управляющим. Это известие дало мне возможность уехать из Москвы в спокойном духе, который очень был расстроен твоим письмом от 9 мая. Я не знаю, получила ли ты мой ответ на него от 14 мая, кажется4. Ты пишешь, что разлука сделает нас уступчивее в отношении друг друга, но и более чуждыми друг другу. Мне кажется — то и другое равно хорошо. Почему хорошо первое — толковать нечего: и так ясно, второе хорошо потому, что даст случай познакомиться вновь на лучших основаниях. Я уже не в той поре жизни, чтобы тешить себя фантазиями, но еще и не дошел до того сухого отчаяния, чтобы не знать надежды. А потому жду много добра для обоих нас от нашей разлуки. Я никак, например, не мог понять твоих жалоб на меня, что будто я дурно с тобою обращаюсь, и видел в этих жалобах величайшую несправедливость ко мне с твоей стороны, а теперь, как в повой для меня сфере я смотрю на нашу прежнюю жизнь, как на что-то прошедшее, вне меня находящееся, то вижу, что если ты была не вполне права, то и не совсем неправа. Я опирался на глубоком сознании, что не имел никакого желания оскорблять тебя, а ты смотрела на факты, а не на внутренние мои чувства, и в отношении к самой себе была права. Ежели разлука и тебя заставит войти поглубже в себя и увидеть кое-что такого, чего прежде ты в себе видеть не могла,— то разлука эта будет очень полезна для нас: мы будем снисходительнее, терпимее к недостаткам один другого и будем объяснять их болезненностию, нервическою раздражительностию, недостатком воспитания, а не какими-нибудь дурными чувствами, которых, надеюсь, мы оба чужды. Что же касается до твоих слов, что муж, без причины оставляющий жену и детей, не любит их,— ты права, но, во-1-х, я говорил тебе о разлуке с причиною, хотя бы эта причина была просто желанием рассеяться и освежиться прогулкою или и прямо желанием освежить ею свои семейные отношения, а во-2-х, я кажется, уехал не без причины. Но об этом после, как ты сама говоришь в письме своем.
Маслов немного сердит на меня, что я не писал к нему. Но ведь он должен же знать, что я человек-то слабый (то есть ленивый), мошенник такой. Слух носится, что умер Скобелев, а ты пишешь, что Маслов думает ехать в Ревель, Гапсаль и еще не знаю куда5. Где же мне писать к нему. А напиши-ко лучше ты и уведомь его о моем знакомстве с Александрою Осиповной Смирновой: это для него будет интересно.
Комплимент, сделанный тебе Тильманом, основателен. Ты сильная барыня, а после твоей войны с Лопатиным я не шутя начинаю тебя побаиваться.
Что же ты не пишешь, взяла ли с собою Егора? И кто у тебя нянька? И как ты рассталась с прислугою?
В Воронеже мы застали чудесную погоду. Выехали во вторник, в 4 часа после обеда (4 июня). Солнце пекло нас, но к вечеру потянул ветер с Питера, ночью полил дождь, и мы до Курска опять не ехали, а плыли, и в Курск приплыли в четверг (6). В тот же день поплыли в знаменитую Коренную ярмарку (за 28 верст от Курска). И уж подлинно поплыли, потому что жидкая грязь по колено и лужи выше брюха лошадям были беспрестанно. Ехали ка 5-ти сильных конях с лишком 4 часа и наконец увидели ярмарку, буквально по пояс сидящую в грязи, и дождь так и льет. За 20 руб. в сутки нашли комнатку, маленькую, грязную, и той были рады без памяти. В тот же вечер были в театре, и Михаил Семенович узнал, что он играть не будет. На другой депь прошлись по рядам (крытым, до которых доехали на дрожках, выше ступицы в грязи). На другой день, около 2 часов пополудни, поехали назад, в Курск. На полдороге встретился крестный ход: из Курска 8 июня носят явленный образ богоматери в монастырь, при котором стоит ярмарка. Вообрази тысяч 20 народу, врозбить идущего по колена в грязи, и который, пройдя 27 верст, ляжет спать под открытым небом, в грязи, под дождем, при 5 градусах тепла. В Курске переменили лошадей, закусили и пустились плыть на Харьков (часов в 8 вечера, в пятницу, 8 нюня). Уж не помню, едучи в Курск из Воронежа,— да, именно, в Курск из Воронежа,— имели удовольствие засесть в грязи, и наш экипаж, вместе с нами (потому что выйти не было никакой возможности), вытаскивали мужики. В тот же вечер, как мы выехали из Курска, погода начала поправляться, а с нею и дорога, так что верст за сто до Харькова ехали мы по дороге довольно сносной и могли делать верст по 8 в час (на пяти лошадях), а станции две до Харькова делали по 10 верст. В Харьков приехали мы в воскресенье (9 июня) около 2 часов после обеда. Через час я был уже у Кронебергов, с полною уверенностию найти твое письмо, а может быть, и целых два. Кронеберги приняли меня радостно, добрая М. А. была просто в восторге, даже Андрей Иванович был, видимо, разогрет, а письма нет. Возвращается Михаил Семенович от Алфераки — что письмо? — Нет! — Худо! — Я стал было утешать себя тем, что письмо твое должно идти до Харькова три недели, но Кронеберг сказал мне, что письма из Питера в Харьков приходят в 11-ый день, а по экстрапочте в 8-ой,— я и призадумался, забыв, что по этой дороге почты также делают в час по 5 верст, а иногда и в сутки по 50-тп. Был в театре, посидел с четверть часа и поехал к Кронебергам, где и пробыл почти до 12 часов. Вчера, часу в 1-м, приходит Кронеберг и подает мне твое письмо, которое взял он у Алфераки, с которым встретился где-то на улице. И хоть много в этом письме неприятного, но я воскрес. Теперь отвечаю тебе на твое последнее письмо.
Отчего ты ни слова не сказала в нем о том, опасна ли простуда груди твоей и лечишься ли ты? Отчего не отнимаешь Ольгу от груди? Ждешь ли 8-го зуба? Наем вторых мест на пароходе был порядочною глупостью со стороны Маслова. Заграничные пароходы лучше здешних, и вторые места на них немногим хуже первых, но и их потому все избегают, что надо быть в обществе лакеев, что не совсем приятно и для мужчин, а о женщинах нечего и говорить. О том, чего вы тут натерпелись — нечего и говорить, оставалось бы только радоваться, что все это кончилось и Ольга здорова, если бы не твое положение, о котором я теперь ничего верного не знаю, потому что не знаю, какова эта болезнь — простуда груди, а ты об этом не сказала ни слова. И потому жду со страхом и нетерпением твоего второго письма, которое надеюсь получить в Харькове, в котором мы пробудем до 18 числа, потому что Михаил Семенович в Харькове является в 5 спектаклях6. Мне странно, что ты, пробывши в Ревеле 5 дней, все еще только сбираешься пригласить доктора, вместо того, чтоб пригласить его на другой же день приезда. Ты, видно, забыла мою осеннюю историю и что значит запускать болезнь. Это ни на что не похоже. Видно, мы все только другим умеем читать поучения, а сами… но делать нечего — ворчаньем не поможешь, а вот что-то скажет мне твое второе письмо.
Бога ради, не мучь себя заботами о будущем и о деньгах. Лишь стало <бы> денег вам и вы могли бы приехать в Питер хоть с целковым в кармане, а то все вздор. И потому, если не хватит денег, адресуйся заранее к Александру Александровичу и проси не в обрез, чтобы из пустой деликатности не натерпеться бед, а я по приезде тотчас же отдам ему, потому что в Питер я приеду с деньгами, которых станет не только на переезд на новую квартиру, но и на то, чтобы без нужды прожить месяца три-четыре7. Я на это и рассчитывал, уезжая из Питера, потому что я тогда же ясно видел, что без этой надежды, несмотря на все альманахи, мы, после этой разлуки, съехались бы с тобою только для того, чтобы умереть вместе голодною смертью. К счастью, я не обманулся в моей надежде и могу приехать в Питер с деньгами. Но вот что меня беспокоит. Ты наняла квартиру до 15 сентября, а я, кажется, буду в Питер не прелюде 15 октября: вот тут что делать? Михаилу Семеновичу надо есть виноград, что и мне было бы небесполезно, а это делается в сентябре, в котором мы и будем в Крыму. Да еще очень может быть, что князь Воронцов пригласит Михаила Семеновича в Тифлис8, и хоть это не протянет нашей поездки, но сделает то, что раньше 15 октября мне невозможно будет быть в Питере. Тут худо то, что ведь ты не решишься остановиться у Тютчевых, а в трактире жить — боже сохрани. И потому скажи мне, можешь ли ты остаться в Ревеле до моего возвращения.
Некрасов будет в Питере к августу. Он открывает книжную лавку и тотчас же займется печатаньем моего альманаха9. Открытие лавки очень выгодно для моего альманаха, так же как мой альманах очень выгоден для лавки. Деньги для лавки дают ему москвичи. Кстати, во время моего пребывания в Москве у Герцена умер отец, после которого ему должно достаться тысяч четыреста денег10. Если без меня придет от тебя письмо в Харьков, его перешлют ко мне. А по получении этого письма пиши ко мне немедленно в Одессу, на имя его высокоблагородия Александра Ивановича Соколова11.
Я рад, что наши псы с вами, рад за них и еще больше за вас. И потому Милке жму лапку и даже дураку Дюку посылаю поклон.
Об Ольге не знаю что писать — хотелось бы много, а не говорится ничего. Что ты не говоришь мне ни слова,— начинает ли она ходить, болтать, и что ее 8-й зуб? Ах, собачка, барашек, как она теперь уже переменилась для меня — ведь уж полтора месяца! Поблагодари ее за память о моем портрете и за угощение его молоком и кашею. Она чем богата, тем и рада, и понюхать готова дать всякое кушанье. Должно быть, она очень довольна поведением моего портрета, который позволяет ей угощать себя не в ущерб ее аппетиту.
Из Харькова я еще пошлю к тебе письмо, то есть оставлю, а Кронеберг пошлет. А теперь пока прощай. Будь здорова и спокойна духом, Marie, и успокой скорее меня насчет твоего здоровья. Жму руку Агриппине и желаю ей всего хорошего, а я не объедаюсь и не простужаюсь, как она обо мне думает. Прощай. Твой

Виссарион.

Середа, 12. Сегодня пойдет на почту это письмо, а завтра Ольге — год, по каковому случаю черт меня возьми, если я не выпью завтра шампанского. Из Харькова мы едем в ночь, в воскресенье, в Екатеринослав, а оттуда, через Николаев и Херсон, в Одессу. Пиши сейчас же в Одессу, как получишь это письмо. Если в Одессе твое письмо и не застанет меня, мне перешлют его в Крым. Вот уже другой день, как в Харькове опять холодно. Я от Петербурга, а он за мною. Прощай.

149. А. П. ГЕРЦЕНУ

4 июля 1846. Одесса

Одесса. 1846, июля 4. Вчера получил письмо твое, любезный Герцен, за которое тебе большое спасибо1. Насчет первого пункта вполне полагаюсь на тебя, не забывай только одного — распорядиться в том случае, если мы разъедемся.
Мои путевые впечатления, собственно, будут вовсе не путевыми впечатлениями2, как твои ‘Письма об изучении природы’ — вовсе не об изучении природы письма3. Ты сам знаешь, что и много ли можно сказать у нас о том, что заметишь и чем впечатлишься в дороге. Итак, путевые впечатления у меня будут только рамкою статьи, или, лучше сказать, придиркою к ней. Они будут состоять больше в толках о скверной погоде и еще сквернейших дорогах. А буду писать я вот о чем:
1) О театре русском, причинах его гнусного состояния и причинах скорого и совершенного падения сценического искусства в России. Тут будет сказано многое из того, что уже было говорено и другими и мною, но предмет будет рассмотрен fond {основательно (фр.). Ред.}. Михаил Семенович играл в Калуге, в Харькове, теперь играет в Одессе, а может быть, будет играть в Николаеве, Севастополе, Симферополе и черт знает где еще. Я видел много, ходя и на репетиции и на представления, толкаясь между актерами. Сверх того, Михаил Семенович преусердно снабжает меня комментариями и фактами — что все будет ново и сильно.
2) В Харькове я прочел ‘Московский сборник’: луплю и наяриваю об нем4. Статья Самарина умна и зла, даже дельна, несмотря на то, что автор отправляется от неблагопристойного принципа кротости и смирения и, подлец, зацепляет меня в лице ‘Отечественных записок’. Как умно и зло казнил он аристократические замашки Соллогуба! Это убедило меня, что можно быть умным, даровитым и дельным человеком, будучи славянофилом5. Зато Хомяков — я ж его, ракалию! Дам я ему зацеплять меня — узнает он мои крючки! Ну уж статья! Вот бесталанный-то ерник! Потешусь, чувствую, что потешусь!6
3) Я не читал еще ругательства Сенковского,7 но рад ему, как новому материалу для моей статьи.
Из этого видишь, что моя статья будет журнально-фельетонною болтовнёю о всякой всячине, сдобренною полемическим задором. Уж сдобрю!
В Калуге столкнулся я с Иваном Аксаковым. Славный юноша! Славянофил, а так хорош, как будто никогда не был славянофилом. Вообще я впадаю в страшную ересь и начинаю думать, что между славянофилами действительно могут быть порядочные люди. Грустно мне думать так, по истина впереди всего!8
Здоровье мое лучше. Я как-то свежее и заметно крепче, но кашель все еще и не думает оставлять меня. С 25 июня начались было в Одессе жары, но с 30 опять посвежело, впрочем, всё тепло, так что ночью потеешь в легком пальто. Начал было я читать Данта, то есть купаться в море9, да кровь прилила к груди, и я целое утро харкал кровью, доктор велел на время прекратить купанья.
Вот что скверно. Последние два письма от Ячены получил я в Харькове, от 22 и 27 мая, в обоих она жалуется на огорчения и на лихорадку, а с тех пор до сей минуты не получаю ни строки и не знаю, что с нею делается,— тоска! Без этого мне было бы весело — far niente {безделье (ит.). Ред.}.
Соколов — славный малый, но впал в провинциальное прекраснодушие. Оттого, что ты в письме ко мне не упомянул о нем, чуть не расплакался. О, провинция — ужасная вещь! Одесса лучше всех губернских городов10, это — решительно третья столица России, очаровательный город, но — для проходящих11. Остаться жить в ней — гибель.
Наталье Александровне мой поклон. А что ж ты не пишешь — где теперь пьет Огарев и селадонствует Сатин? Всем нашим жму руку. Что ты не сообщал мне ни одной новой остроты Корша? Поклонись от меня его семейству и не сказывай Марье Федоровне, что меня беспокоит неизвестность о положении моего семейства: она, пожалуй, сочтет меня за примерного (!!) семьянина, а такое мнение с ее стороны хуже самой злой остроты Корша. Прощай. Если не поленишься, напиши что-нибудь.

В. Белинский.

Михаил Семенович страдает от одесских жаров и своего чрева, насилу носит его. Вам всем кланяется, а жертву своего обольщения, Марью Кашпаровну, целует — такой шалун!

150. Н. М. ЩЕПКИНУ

30 июля 1846. Николаев

Николаев. 1846. Июля 30. Дражайший Николай Михайлович! Пишу это письмо к Вам для того, чтобы браниться с Вами. Неужели Вам стоило бы такого ужасного труда потешить своего старика несколькими строками, что Вы боялись от этого заболеть, а может быть, и умереть. Стыдно быть лентяем до такой степени! А он все ждал и роптал на Вас. Не хорошо. Ему хотелось бы знать, как Вы сдали Вашу комиссию, что и как идет у Вас при новом начальнике.
Теперь мы в Николаеве, из которого послезавтра отправляемся в Херсон, где пробудем числа до 12 (августа), а оттуда в Симферополь, где пробудем почти до сентября, а сентябрь весь проведем в Севастополе. И потому Вы можете адресовать Ваше письмо в Севастополь, рассчитывая так, чтобы оно пришло туда к нашему приезду, а адресуйте на имя М. С. Щепкина (отдать при театре)1.
В Николаеве такая труппа, какой подобной нет нигде под луной, а если есть, так, может быть, на луне, где, как известно, вовсе нет людей и, стало быть, никто не знает грамоте. Эти чучела никогда не знают ролей и этим сбивают Михаила Семеновича с толку, путают, перевирая свои фразы и говоря его фразы. Это его бесит, мучит, терзает. Ко всему этому, он не совсем здоров: у него расходился геморрой и он слегка претерпевает неправильное отделение мочи. Впрочем, ему уже легче, а как при переезде в Херсон он не будет играть дня четыре сряду, то и совсем поправится.
Я так себе, как будто здоров. В Одессе мне удалось покупаться в море не больше 15 раз, но и это принесло мне пользу. Надеюсь вознаградить себя в Севастополе, где морская вода солонее одесской.
Прощайте, милый Николай Михайлович, желаю Вам больше здоровья и меньше лености.

Ваш В. Белинский.

151. А. И. ГЕРЦЕНУ

6 сентября 1846. Симферополь

Симферополь. 1846, сентября 6. Здравствуй, любезный Герцен. Пишу к тебе из тридевятого царства, тридесятого государства, чтобы знал ты, что мы еще существуем на белом свете, хотя он и кажется нам куда как черным. Въехавши в крымские степи, мы увидели три новые для нас нации: крымских баранов, крымских верблюдов и крымских татар. Я думаю, что это разные виды одного и того же рода, разные колена одного племени: так много общего в их физиономии. Если они говорят и не одним языком, то, тем не менее, хорошо понимают друг друга. А смотрят решительными славянофилами. Но увы! в лице татар даже и настоящее, коренное, восточное, патриархальное славянофильство поколебалось от влияния лукавого Запада: татары большею частию носят на голове длинные волоса, а бороду бреют! Только бараны и верблюды упорно держатся святых праотеческих обычаев времен Кошихина:1 своего мнения не имеют, буйной воли и буйного разума боятся пуще чумы и бесконечно уважают старшего в роде, то есть татарина, позволяя ему вести себя, куда угодно, и не позволяя себе спросить его, почему, будучи ничем не умнее их, гоняет он их с места на место. Словом: принцип смирения и кротости постигнут ими в совершенстве, и на этот счет они могли бы проблеять что-нибудь поинтереснее того, что блеет Шевырко и вся почтенная славянофильская братия.
Несмотря на то, Симферополь по своему местоположению очень миленький городок: он не в горах, но от него начинаются горы, и из него видна вершина Чатыр-Дага. После степей Новороссии, обожженных солнцем, пыльных и голых, я бы видел себя теперь как бы в новом мнре, еслн б не страшный припадок геморроя, который теперь проходит, а мучить начал меня с 24 числа прошлого месяца.
Настоящая цель этого письма — напомнить всем вам о ‘Букиньоне’, или ‘Букильоне’ — пьесе, которую Сатин видел в Париже и о которой он говорил Михаилу Семеновичу, как о такой пьесе, в которой для него есть хорошая роль2. А он давно уж подумывает о своем бенефисе и хотел бы узнать вовремя, до какой степени может он надеяться на ваше содействие в этом случае.
Нет! я не путешественник, особливо по степям. Напишешь домой письмо — и получаешь ответ на него через полтора месяца: слуга покорный пускаться вперед в такие Австралии!
Когда ты будешь читать это письмо, я уже, вероятно, буду на пути в Москву. По сие время еще не пришли в Симферополь ‘Отечественные записки’ и ‘Библиотека для чтения’ за август. Прощай. Кланяюсь всем нашим и остаюсь жаждущий увидеться с ними поскорей

В. Белинский.

P. S. Не знаю, привезу ли с собою здоровье, но уж бороду непременно привезу: вышла, братец, бородка весьма недурная.

152. В. П. БОТКИНУ

29 января 1847. Петербург

СПб. 29 января 1847. Письмо твое, Боткин, очень огорчило меня во многих отношениях. Прежде всего и пуще всего скажи мне ради всего святого в мире: какой ожесточенный и хитрый враг ‘Современника’ — Краевский или Булгарин, уверил вас всех, будто в отделе ‘Наук и художеств’ постановили мы непременным законом помещать только статьи русские, касающиеся России и писанные людьми, могущими доказать неоспоримо свое русское происхождение, по крайней мере, двадцатью четырьмя коленами?1 Ведь это было бы страх как смешно, если бы не было страх как грустно и обидно. Когда я прочел в твоем письме, что ради этой фантастической причины Корш бросил уже начатую нм статью о Гердере2, у меня выпало из рук твое письмо и я чуть не заплакал от досады и бешенства. Предпочесть всегда русскую статью переводной — это дело, но наполнить журнал только русскими статьями — это мечта, которая может войти в голову только ребенку или человеку, который вовсе не знает ни нашей литературы, ни наших литераторов. Что касается до твоих писем об Испании, их сейчас же нужно хоть на пять листов (и уж по крайней мере на три), а пойдет эта статья не в смесь, а в науки3. Поторопись. Этот отдел губит нас. Да попроси Корша, чтоб он составлял для наук статьи, какие он хочет. Что переезд твой в Питер окончательно рушился, это меня повергло в глубокую печаль. Если не найдем человека, беда да и только. Причины твои все неоспоримы, кроме последней. Тебе на Некрасова и не нужно было иметь никакого влияния. Выбор статей уже по одному тому зависел бы только от одного тебя, и всего менее от Некрасова, что ты в случае спора всегда мог сказать: ‘Ну, так выбирайте сами’. И ты здесь скорее имел бы дело со мною, чем с Некрасовым, даже скорее с Панаевым, который знает по-французски, нежели с Некрасовым, который в этом случае человек безгласный. И потому взаимное ваше друг к другу недоверие, которое ты предполагаешь существующим между тобою и Некрасовым, тут вовсе не причина4. Скажу тебе правду: твое новое практическое направление, соединенное с враждою ко всему противоположному, произвело на всех нас равно неприятное впечатление, на меня первого5. Но я понял, что на деле с тобою так же легко сойтись, как трудна сойтись на словах, ибо, несмотря на твое ультрапрактическое направление, ты все остался отчаянным теоретиком, немцем, для которого спор о деле гораздо важнее самого дела и который только в споре и вдается в чудовищные крайности, а в деле является человеком порядочным.
Некрасов выказал себя человеком без такту в отношении к повестям Григоровича и Кудрявцева не в том только, что он их не понял (с кем этого не случалось и не может случиться), а в тоне, с каким выражал он свое мнение и в котором было что-то заносчивое6. Это случилось с ним в первый раз с тех пор, как я его знаю. Зато и осекся он крепко. А повесть Панаева он не хвалил, а только был к ней снисходителен, будучи строг к несравненно лучшим его повестям7. Насчет стихов Огарева ты меня не совсем понял: кроме гамлетовского направления, давно сделавшегося пошлым, оно бесцветно и вяло в эстетическом отношении. Это набор общих мест и избитых слов, а главное — тут нет стиха, без которого поэзия есть навоз, а не искусство8. Ты говоришь, что стихи не обязаны выражать дух журнала, а я говорю: в таком случае и журнал не обязан печатать стихов. Из уст журнала не должно исходить слово праздно. Таково мое мнение. Журналист делает преступление, помещая в своем журнале статью, в помещении которой не может дать отчета. Балласт — это гибель журнала. А что гамлетовское направление в стихах многим нравится, мне до этого дела нет. Многим нравится онанизм, однако ж я для этих многих не стал бы издавать журнала, а если б стал, то с тем, чтоб этих многих превратить в немногих, а потом и вовсе вывести.
Поездка моя на воды — миф. Некрасов не в состоянии дать мне 300 р. серебром, которые должен он Герцену. Твои 2500 слишком неопределенны и гадательны, чтобы на их основании решить что-нибудь положительно. ‘Если бы чего не достало, говоришь ты, ты напишешь к Герцену, а он, верно, пришлет еще 1000′. Увы, друг мой, многие горькие опыты в жизни убедили меня, что в ней ничего нет верного. Так, например, возвращаясь из поездки в Москву, я был уверен, основываясь на слове Герцена, получить 3000 асс., а получил половину, и это произвело большую сумятицу в моих обстоятельствах. Скажу тебе откровенно: эта жизнь на подаяниях становится мне невыносимою. Еще когда бы эти подаяния достигали своей цели — ну, по крайней мере, было бы из чего вынести их тяжесть. То есть, если бы тороватый и богатый приятель вдруг дал мне тысячи три серебром,— это поставило бы меня в возможность жить моим трудом, не забирая вперед незаработанных еще денег, это, одним словом, надолго поправило бы мои обстоятельства. А то все пальятивы, которые тяжело ложатся на душу, а помогают-то мало. Да что говорить об этом. Конечно, на этот раз дело идет о спасении жизни. На всякий случай напиши мне, в чем должен состоять мой maximum, чтобы съездить на 3 месяца только на воды в Силезию и больше никуда9. А поездка эта не только облегчила бы — излечила бы меня. Я знаю моего доктора: он не послал бы меня тратиться черт знает куда только для развлечения. Он человек правдивый, и, когда я был близок к смерти, он не скрыл этого от жены моей.
Насчет условий с ‘Современником’ — все будет сделано но выходе 2-ой книжки. У самого Некрасова не сделано еще с Панаевым никаких условий10. Я думал иначе, и это-то и взволновало меня. А славянофилы напрасно сердятся на Гоголя: он только консеквентнее и добросовестнее их — вот и все11. Мальчишки! розгами бы их!
Может быть, на днях пришлю тебе и еще несколько строк12, а может быть, и нет. Но ты пиши ко мне. Прощай. Жена моя тебе кланяется.

Твой В. Б.

Дядя Бука, здравствуй, Оля тебя любит, пришли ягоди13.

153. В. П. БОТКИНУ

6 февраля 1847, Петербург

СПб. 6 февраля 1847. Я недаром приписал в конце письма моего1, что буду еще писать к тебе. Я видел, что письмо мое, как ни длинно оно, было не кончено и может подать тебе повод понять его не так, как следует. Поэтому я через день же хотел послать другое письмо — да то лень, то некогда, то успею еще.
Прежде всего, ради аллаха, не подумай, что я сержусь на тебя за то, что ты не хочешь переезжать в Питер, чтобы работать с нами в ‘Современнике’. Я был бы очень глуп в таком случае. Я был опечален этим известием, как неприятным мне фактом, и смотрел на него только по его отношению ко мне — вот и все. Тебе невыгодно и нет у тебя охоты: против этого сказать нечего, кроме того, что ты совершенно прав. Потом, если я писал, что ты не прав, думая, что недоверчивость к тебе Некрасова (если б она и существовала) могла быть тебе какою-нибудь, хотя малейшею, помехою твоей работе в ‘Современнике’,— не выводи из этого, что я имел намеренне убедить тебя переменить решение и ехать в Питер. Я слишком далек от мысли, чтобы считать тебя мальчишкою, которого ловкий приятель может поворотить, куда ему угодно. А сверх того, даже если б и считал тебя в отношении ко мне столь слабым, а себя в отношении к тебе столь сильным,— и тогда бы я не возымел глупой мысли насильно толкать тебя туда, куда тебе не хочется. У меня и у моих друзей было слишком много опытов, чтобы вразумить меня, как опасно подобное вмешательство в жизнь другого, и от него, этого вмешательства, отказался даже герой наш, Мишель, по крайней мере, в теории. Все это я пишу к тебе, еще не зная, как принял и понял ты мое письмо, из одного страха, чтобы ты не понял его криво — в чем, разумеется, был бы виноват один я, ибо выразился не обстоятельно. А писал я к тебе возражения против пункта письма твоего о Некрасове только для того, чтобы ты не оставался в заблуждении на этот счет, оставаясь при своем решении.
А насчет решения — я завидую тебе. Сказать правду — я счел бы себя блаженнейшим из смертных, если б без труда получал в год maximum того, что могу выработать. Мое отвращение от литературы и журналистики, как от ремесла, возрастает со дня на день, и я не знаю, что из этого выйдет наконец. С отвращением бороться труднее, чем с нуждою, оно — болезнь. То ли дело ты — счастливый человек! Квартира с отоплением, стол — готовые, на одежу и прихотп всегда хватит, занимайся, чем хочется, а ничего не хочется — ничего не делай. Твоя строка, что ты хочешь заняться органическою химиею, обдала меня кипятком зависти. Наука для меня не существует, я не так воспитывался, не так развивался, чтоб быть способным заняться ею. Но разве не наслаждение заниматься чем-нибудь, хоть la дилетант? О естественных науках я готов болтать, или, лучше сказать, слушать, кто это дело знает, но заниматься самому ими — это не мое дело. Меня сильнее всего интересует нравственный мир человека, представляемый историею, и в ней есть эпоха, которой я, конечно, не мог бы изучить и разработать ученым образом, но я предался бы ее изучению просто, без претензий и нашел бы для себя в этом занятии замену всего, чего так глупо добивался всю жизнь и чего так умно не дала мне судьба, зане такого мудреного кушанья у нее не оказалось. Да поди — займись тут чем-нибудь!.. Э, да что вздор-то молоть — ведь от этого у меня не явится обеспечение в виде капитала, дающего хоть тысячи две серебром. А тебе опять-таки скажу: благую избрал ты часть. Если обстоятельства настоятельно потребуют твоего переезда в Питер, тогда дело другое, но без крайней нужды запрягаться в телегу срочной работы — это безумие, хотя бы работа давала и черт знает что… Еще раз: поздравляю тебя за мудрое решение и жалею, что не могу последовать твоему примеру.
2-я книжка ‘Современника’ вышла вовремя. Она лучше первой2. Но Ннкитеико так поправил одно место в моей статье о Гоголе3, что я до сих пор хожу, как человек, получивший в обществе оплеуху. Вот в чем дело: я говорю в статье, что-де мы, хваля Гоголя, не ходили к нему справляться, как он думает о своих сочинениях, то и теперь мы не считаем нужным делать это, а он, добрая душа! в первом случае мы заменил словом некоторые — и вышла, во-1-х, галиматья, а во-2-х, что-то вроде подлого отпирательства от прежних похвал Гоголю и сваления вины на других. А там еще цензора подрадели — и все это произвольно, без основания. Вот они — поощрения к труду!
Статья об ‘Элевзинских таинствах’ показалась мне ни то ни се4. Основная мысль ее та, что Элевзинские таинства — великий факт древней жизни, а что они такое были, мы об этом ровно ничего не знаем. Кажется, тут было хранилище всех преданий космогонических и нравственных, которые с Востока собрались в Грецию и в Элевзине передавались в мистических формах и обрядах для сильнейшего эффекта на подлейшую часть человеческой души — фантазию. Короче: это был мистицизм древности. Меня поразило в статье то, что практический, здравомыслящий Сократ отказался участвовать в Элевзинских таинствах и был к ним вообще холоден, тогда как fou sublime {возвышенный безумец (фр.). Ред.}, фантастический романтик Платон благоговел перед ними. Вообще, мне кажется, Элевзинские таинства имеют только ученый, чисто объективный интерес, а со стороны субъективного интереса — они не стоят выеденного яйца.
Статья о физиологии Литтре5 — прелесть! Вот человек! От него морщится ‘Revue des Deux Mondes’, хотя и печатает его статьи, а социальные и добродетельные ослы не в состоянии и понять его. Я без ума от Литтре, именно потому, что он равно не принадлежит ни <...> подлецам и ворам — умникам ‘Journal des Dbats’ и ‘Revue des Deux Mondes’, ни <...> социалистам — этим насекомым, вылупившимся из навозу, которым завален задний двор гения Руссо. Кстати: в ‘Journal de France’ я прочел отрывок из 1-го тома ‘Истории революции’ Луи Блана. Это его суждение о Вольтере. Святители — что за узколобие! Да это Шевырев! Все, что говорит Луи Блан в порицание Вольтера, справедливо, да глупо то, что он не судит о нем, а осуждает его, и притом, как нашего современника, как сотрудника ‘Journal des Dbats’. Я в первый раз понял всю гадость и пошлость духа партий. В то же время я понял, отчего ‘Histoire de dix ans’ {‘История десяти лет’ (фр.).— Ред.} так хороша, несмотря на все ее нелепости: оттого, что это памфлет, а не история. Луи Блан — историк современных событий, но за прошедшее, сделавшееся историею, ему, кажется, не следовало бы браться. Вот уже сколько времени лежит у меня книжка ‘Revue des Deux Mondes’ с статьею об Огюсте Конте и Литтре6 — и не могу прочесть, потому что запнулся на гнусном взгляде этого журнала с первых же строк статьи. Беда мне с моими нервами! Что не по мне — действует на меня болезненно, но пересилю себя и прочту.
О себе мне нечего тебе сказать нового. Впрочем, вот уже с неделю, как здоровье мое как будто лучше и желудок как будто поправляется. Зато скучаю смертельно. Без Тургенева я осиротел плачевно. Может быть, от этого во мне опять пробудилась давно оставившая меня охота писать длинные письма. Пожалуйста, пиши ко мне: в теперешнем моем положении ты сделаешь мне этим много добра.
Читал ли ты ‘Переписку’ Гоголя? Если нет, прочти. Это любопытно и даже назидательно: можно увидеть, до чего доводит и генияльного человека онанизм. А славеноперды московские напрасно на него сердятся. Им бы вспомнить пословицу: неча на зеркало пенять, коли рожа крива. Они подлецы и трусы, люди неконсеквентные, боящиеся крайних выводов собственного учения, а он человек храбрый, которому нечего терять, ибо все из себя вытряс, он идет до последних результатов7.
После русского водевиля нет ничего глупее русского фельетона. Так привык я думать, читая фельетоны петербургских газет, но, прочтя в ‘Московском листке’ описание бала у Корсакова, я изумился, убедившись, что наши петербургские фельетоны — сам ум, само остроумие в сравнении с московскими. Глупее я ничего не читывал. Ай да ‘Листок’!8
Я думаю, что наши московские друзья будут бранить меня за похвалы ‘С.-Петербургским ведомостям’. Статья эта писана мною не для ‘С.-Петербургских ведомостей’, это удар рикошетом по ‘Пчеле’9.
Оля моя больна, неделю назад в это время думали мы, что она умрет. Теперь ей лучше, но все еще нездорова. А при твоем имени, которое все помнит, всегда говорит она: ягоди. Ей кажется, видно, что твое имя — вспомогательный глагол к страдательному причастию: ягоды.
Ну, пока больше нечего говорить. Прощай. Жена моя тебе кланяется.

В. Б.

154. В. П. БОТКИНУ

7 февраля 1847, Петербург

СПб. 7 февраля 1847. Вчера поутру послал я к тебе, любезный Боткин, письмо1, а вечером получил твое2. Вчера же приготовил я для отсылки на нынешний день еще три письма в Москву — к Кавелину, Галахову и Иванову — такой уж письменный вышел день!3 Мало этого: в письме к Кавелину есть поручение к тебе — поторопить тебя присылкою писем из Испании, что ты вчера и выполнил так неожиданно для меня4. Да есть еще в письме Кавелина лоскуток бумажки для тебя,5 так как он доставит тебе его, то и не хочу повторять его содержания. Теперь о главном пункте твоего последнего письма.
Письмо это глубоко меня тронуло. Человек ленивый и тяжелый на подъем, я во всю жизнь мою ни разу не хлопотал так усердно о себе, как хлопочешь ты обо мне, при этом решаясь по-прежнему на жертвы для меня, которые должны поставить тебя в стесненное положение. Понял ли я все это и как отозвалось все это во мне,— об этом распространяться не буду. Если бы дело шло о доставлении мне удовольствия поглядеть на Европу, я не стал бы с тобою и говорить об этом: подобные удовольствия не покупаются ценою чужих пожертвований. Но как дело идет о деле, то есть о здоровье и, может быть, жизни, то я, благодаря тебя от души, докажу тебе несбыточность этого плана. Как человек одинокий, ты видишь только одну сторону предмета. Положим, ты достанешь 2500 рублей. Если ты говоришь, что двух тысяч для меня достаточно, значит, я сделал бы умно, взявши с собою и 500 р. Лишек в таком случае — дело святое: не понадобится, можно привезти его домой, а понадобится — он спасет, выручит из беды. Маслов вчера сказал, что мне надо будет с месяц прожить там, хоть на том же месте, если деньги не позволят поездить около, ибо тамошние доктора не любят нас, русских, сейчас же после курса вод из тамошнего благодатного климата отпускать в атмосферу губительных болотных миазмов Петербурга. Итак, вот уже не 3, а 4 месяца. Теперь слушай. За 4 месяца я теряю мою плату от ‘Современника’, следовательно, теряю с лишком 2300 р. асс. Это раз. Потом, с чем я оставлю семейство? Если бы Некрасов и мог МЕе дать 300 р. серебром — что мне в них? Оставивши их семейству, я бы оставил по 100 р. серебром на месяц (считая только 3 месяца), а я за квартиру плачу более 50 р. серебром в месяц! Если бы я оставил семейству по 500 р. в месяц, то есть 2000 р. асс., и то не был бы спокоен и, следовательно, не мог бы лечиться, как должно. Вот в чем дело. От ‘Современника’ я и так забрался страшно — за полгода вперед, а заработал только <за> два месяца. Да, братец, что и говорить — рад бы в рай, да грехи не пускают. Бедный человек — пария общества.
Корректурою твоих писем из Испании я займусь сам — будет хорошо. Так как они пойдут в 4 No и заранее присланы, то их можно напечатать как следует. Вот выгода и для автора присылать вовремя. Если бы они пришли к нам неделями полтора раньше, попали бы в 3 No, а теперь нельзя, кажется, а впрочем, я еще не видел Некрасова и положительно об этом не могу выразиться. Некрасов не отвечал тебе, вероятно, потому, что последние 10 дней месяца он ложится спать поутру в 6 часов, а теперь все еще не отоспался и не вытянулся. Статью о Шевыреве в ‘Сыне отечества’ едва ли писал Надеждин6, ибо он обещал статью о нем Панаеву в ‘Современник’. Стало быть, Щевырев еще может ожидать себе таски — да какой! Какой Павлов написал статью о Гоголе — Николай Филиппович? Уведомь, равно как и о том, будет ли она напечатана и где?7
О твоем разговоре с Некрасовым не знаю, что сказать8. Может быть, ты и прав, но еще больше может быть, что ты неправ. Ты немножко сюсцептибелен9, и под влиянием раз родившейся недоверчивости мог увидеть то, чего и не было, а Некрасов страшно угловат, и его надо знать да знать, чтобы иногда действительно не принять за мерзость то, в чем никакой мерзости нет. По крайней мере, я ручаюсь за то, что Некрасов слишком умен для того, чтобы не ценить такого сотрудника, как ты. В последнее время он надоел мне толками о тебе. Так как я давно чувствовал, что тут толку не будет, и не знал, что ему говорить. Тяжело быть посредником между людьми.
Вчера в первый раз узрел я московскую газету ‘Листок’ — что за безвкусие в наружности! А статьи! О Москва! Неужели на эту милую газету есть подписчики? Бедные славеноперды! они свыше осуждены на бездарность. Да так и следует: талант — мирское, земное, греховное, он порождает гордость. Ум тоже. Отказавшись от того и другого, ‘Листок’ явится достойным выразителем славенопердской доктрины10.
Оля выздоравливает и каждый день вспоминает тебя и ягоди. Жена моя тебе кланяется. А затем прощай. Твой

В. Белинский.

155. В. П. БОТКИНУ

17 февраля 1847. Петербург

СПб. 17 февраля 1847. В день получения твоей записки1, любезный Боткин, я был решительно убежден, что нет никакой возможности напечатать твоей статьи в 3 No ‘Современника’, как ты этого желаешь, но на другой день к величайшему моему удовольствию узнал, что это дело выполнимое. Вот в чем дело. В 3 No печатается 1-я часть романа Гончарова, 9 листов!2 От этого книжка выходит страшно толста. К этому, вышел роман Диккенса, упустить его нам было никак нельзя, потому что не только ‘Отечественные записки’, но надо ожидать, что и ‘Библиотека для чтения’, его напечатают в своих 3-х NoNo. Роман этот в переводе занимает 6 листов, итого, в отделе словесности 3 No ‘Современника’ 15 листов!3 Надо было думать, как бы экономнее распорядиться другими отделами. Выкинули назначенную в науки и уже переведенную статью Тьерри о среднем сословии в Европе4, листа 3 с небольшим, и заменили ее статьею Комаришки о железных дорогах в отношении к выгодам (денежным), которые они дают. Но тут вышла преуморительная история. Отдавая Панаеву статью, подлец Комаришка сказал ему, что такой статьи (mon cher {мой милый (фр.). Ред.}) мир не производил. Однако ж какой-то добрый гений шепнул Панаеву показать эту знаменитую статью Небольсину (очень дельный человек, который пишет в ‘Современнике’ обо всем, касающемся до промышленности и торговли)5. Небольсин сказал, что, несмотря на богатство материялов, которые Комаров имел под рукою, статья его — такой же сумбур, как и его статья в ‘Отечественных записках’ о железных же дорогах6. Надо тебе сказать еще, что Комаришка же составляет для смеси ‘Современника’ ученые известия7. Вдруг профессор Савич присылает к Панаеву письмо, где, извиняясь в своей откровенности своим желанием всякого добра ‘Современнику’, говорит, что ученые известия Комаришки для не знающих дела людей очень хороши, но для знающих — курам смех и журналу позор!.. Вследствие этого подлец Комаришка из ‘Современника’ изгоняется. Статья его о железных дорогах будет напечатана только в таком случае, если Небольсин ее переделает, и, разумеется, уж в следующей книжке. Так как твоя статья хотя и вдвое больше Комаришкиной, однако ж листом, а может быть и более, менее статьи Тьерри,— то помещение ее в 3 книжке сделалось возможным.
Знаешь ли, о чем я теперь хочу говорить с тобою? Это удивит тебя: о моем путешествии. Я спросил Некрасова, мог ли бы я удержать мое жалованье в случае поездки за границу, и он отвечал утвердительно и даже советовал мне непременно ехать, обещая, что, несмотря на то, что я много забрал вперед, жена моя в мое отсутствие может брать у них сколько ей нужно. Это изменяет дело, и если ты в состоянии достать 2500 р. асс.,— я буду сбираться не шутя. Курс мой будет продолжаться шесть недель, столько же или еще и более советует Тильман ездить, гулять, я ему сказал: рад бы в рай, да денег нет. Однако ж, может быть, будет возможность заглянуть хоть в Саксонскую Швейцарию и побродить около ворот рая. Жду с нетерпением твоего ответа на это письмо.
Тургенев хочет перевести немцам статью Кавелина ‘Юридический быт России до Петра Великого’8. Скажи ему это, равно как и то, что помещением своих критических статей на книгу Погодина в ‘Отечественных записках’ он растерзал мое сердце и усилил мои немощи9. Кронеберг — только переводчик, а как сотрудник — хуже ничего нельзя придумать. Современное для него не существует, он весь в римских древностях да в Шекспире. При этом страшно ленив, а теперь, как нарочно, на него напала страшная апатия. Педантическая добросовестность его — хуже воровства со взломом. Например, о романе Бульвера10 было говорено во всех русских журналах и, разумеется, со слов иностранных журналов, а ему, вишь ты, надобно прочесть роман, а читать он по лености не может ничего. Когда я жил у тебя летом 43 года, сколько в это время интересных статей в ‘Allgemeine Zeitung’ находил ты, Кронеберг доселе не нашел ни одной, кроме статьи о центральном солнце, да и та оказалась пуфом!11
Прочти во 2 No ‘Отечественных записок’ повесть Даля ‘Игривый’. Есть в ней превосходные вещи. Да если ты не читал еще, непременно прочти его же: ‘Колбасники и бородачи’, ‘Денщик’, ‘Дворник’. Все это найдешь ты в его сочинениях, недавно изданных. Да прочти в прошлом году ‘Отечественных записок’ его же: ‘Бывалое в небывалом, и<ли> Небывалое в былом’: целое — ничего, но есть дивно-прекрасные частности12. В Питере нашлись люди, которым повесть Панаева очень нравится, они не совсем довольны только концом. Повесть Кудрявцева никому не нравится. Поди ты тут!!13
Прочел я в ‘Revue des Deux Mondes’ статью Сессе о положительной философии Конта и Литтре14. Сколько можно получить понятие о предмете из вторых рук, я понял Конта, в чем мне особенно помогли разговоры и споры с тобою, которые только теперь уяснились для меня. Конт — человек замечательный, но чтоб он был основателем новой философии — далеко кулику до Петрова дня! Для этого нужен гений, которого нет и признаков в Конте. Этот человек — замечательное явление, как реакция теологическому вмешательству в науку, и реакция энергическая, беспокойная и тревожная. Конт — человек богатый познаниями, с большим умом, но его ум сухой, в нем нет той полетистости, которая необходима всему творческому, даже математику, если ему даны силы раздвинуть пределы науки. Хотя Литтре и ограничился смиренною ролью ученика Конта, но сейчас видно, что он — более богатая натура, чем Конт.
О г. Saisset’e, изрекающем роковой приговор положительной философии Конта и Литтре, много говорить нечего: для него метафизика — c’est la science de Dieu {божественная наука (фр.). Ред.}, а между тем он поборник опыта и враг немецкого трансцендентализма. О немецкой философии он говорит с презрением, не имея о ней ни малейшего понятия. И здесь я имел случай вновь полюбоваться нахальною недобросовестностию, свойственною французам, и вспомнил Пьера Леру, который, обругав Гегеля, восхвалил Шеллинга, предполагая в последнем своего союзника и оправдываясь, когда его уличали в невежестве, тем, что он узнал все это от достоверного человека. — Между тем, в нападках Saisset много дельного, и прежде всего смешная претензия Конта — слово идея заменить законом природы. Хорошо будет Конту, если его противники будут ратовать с остервенением за слово, но что с ним станется, если они будут так благоразумны, что согласятся с ним? Ведь дело тут не в деле (по-моему, не в идее), а в новом названии старой вещи, нисколько не изменяющем ее сущности, с тою только разницею, что старое название имеет за собою великое преимущество исторического происхождения и основанной на вековой давности привычки к нему и что от него производится слово идеал, необходимое не в одном искусстве. Абсолютная идея, абсолютный закон — это одно и то же, ибо оба выражают нечто общее, универсальное, неизменяемое, исключающее случайность. Итак, Конт пробавляется стариною, думая созидать новое. Это смешно. Конт находит природу несовершенною: в этом я вижу самое поразительное доказательство, что он не вождь, а застрельщик, не новое философское учение, а реакция, то есть крайность, вызванная крайностию. Пиетисты удивляются совершенству природы, для них в ней все премудро рассчитано и размерено, они верят, что должна быть великая польза даже от гнусной и плодущей породы грызущих, то есть крыс и мышей, потому только, что природа сдуру не скупится производить их в чудовищном количестве. И вот Конт их нелепости, по чувству противоречия и необходимости реакции, противопоставляет новую нелепость, что природа-де несовершенна и могла б быть совершеннее. Последнее — чепуха, первое справедливо, да в несовершенстве-то природы и заключается ее совершенство. Совершенство есть идея абстрактного трансцендентализма, и потому оно — подлейшая вещь в мире. Человек смертен, подвержен болезни, голоду, должен отстаивать с бою жизнь свою — это его несовершенство, но им-то и велик он, им-то и мила и дорога ему жизнь его. Застрахуй его от смерти, болезни, случая, горя — и он — турецкий паша, скучающий в ленивом блаженстве, хуже — он превратится в скота. Конт не видит исторического прогресса, живой связи, проходящей живым нервом по живому организму истории человечества. Из этого я вижу, что область истории закрыта для его ограниченности. Ломоносов был в естественных науках великим ученым своего времени, а по части истории он был равен ослу Тредьяковскому:15 явно, что область истории была вне его натуры. Конт уничтожает метафизику не как науку трансцендентальных нелепостей, но как науку законов ума, для него последняя наука, паука наук — физиология. Это доказывает, что область философии так же вне его натуры, как и область истории, и что исключительно доступная ему сфера знания есть математические и естественные науки. Что действия, то есть деятельность, ума есть результат деятельности мозговых органов — в этом нет никакого сомнения, но кто же подсмотрел акт этих органов при деятельности нашего ума? Подсмотрят ли ее когда-нибудь? Конт возложил свое упование на дальнейшие успехи френологии, но эти успехи подтвердят только тождество физической природы (человека) с его духовною природою — не больше. Духовную природу человека не должно отделять от его физической природы, как что-то особенное и независимое от нее, но должно отличать от нее, как область анатомии отличают от области физиологии. Законы ума должны наблюдаться в действиях ума. Это дело логики, науки, непосредственно следующей за физиологиею, как физиология следует за анатомиею. Метафизику к черту: это слово означает сверхнатуральное, следовательно, нелепость, а логика, пэ самому своему этимологическому значению, значит и мысль и слово. Она должна идти своею дорогою, но только не забывать ни на минуту, что предмет ее исследований — цветок, корень которого в земле, то есть духовное, которое есть не что иное, как деятельность физического. Освободить науку от призраков трансцендентализма и thologie {теология (фр.). — Ред.}, показать границы ума, в которых его деятельность плодотворна, оторвать его навсегда от всего фантастического и мистического — вот, что сделает основатель новой философии, и вот, чего не сделает Конт, но что, вместе со многими подобными ему замечательными умами, он поможет сделать призванному. Сам же он слишком узко построен для такого широкого, многообъемлющего дела. Он реактор, а не зиждитель, он зарница, предвестница бури, а не буря, он одно из тревожных явлений, предсказывающих близость умственной революции, но не революция16. Гений — великое дело: он, как Петрушка Гоголя, носит с собою собственный запах, 17 от Конта не пахнет генияльностию. Может быть, я ошибаюсь, но таково мое мнение.
В том же No ‘Revue des Deux Mondes’ меня очень заинтересовала небольшая статья какого-то Тома: ‘Un nouvel crit de М. de Shelling’ {‘Новое сочинение г. Шеллинга’ (фр.). — Ред.} l8. У меня было какое-то смутное понятие о новом мистическом учении Шеллинга. Тома говорит, что Шеллинг деизм называет imbcile {*** слабоумием (фр.). —Ред.} (с чем и поздравляю Пьера Леру) и презирает его больше атеизма, который он несказанно презирает. Кто же он? — он пантеист-христианин и создал для избранных натур (аристократии человечества) удивительно изящную церковь, в которой обителей много. Бедное человечество! Добрый Одоевский раз не шутя уверял меня, что нет черты, отделяющей сумасшествие от нормального состояния ума, и что ни в одном человеке нельзя быть уверенным, что он не сумасшедший19. В приложении не к одному Шеллингу как это справедливо! У кого есть система, убеждение, тот должен трепетать за нормальное состояние своего рассудка. Ведь почти все сумасшедшие удивляют в разговоре ясностию своего рассудка, пока не нападут на свою ide fixe {навязчивую идею (фр.). Ред.}.
Я позволил себе сделать некую мерзость с письмом Анненкова, то есть вычеркнуть его суждение о Лукреции Флориани, мне была невыносима мысль, что в ‘Современнике’ явится такого рода суждение. Как ты думаешь, не осердится он за мою неделикатность?20
Прочти в 35 No (15 февраля) ‘Санкт-Петербургских ведомостей’ статью Губера о книге Гоголя: это замечательное и отрадное явление21. Прочел ли ты книгу Макса Штирнера?22 Кстати, чуть было не забыл — презабавный анекдот о Достоевском. Воспользовавшись крайнею нуждою Краевского в повестях, он превосходно надул этого умного, практического человека. Он забрал у него более 4 тысяч асс. и заключил с ним контракт, по которому обязался 5 декабря доставить ему 1-ю часть нового своего большого романа, 5 января — 2-ю, 5 февраля — 3-ю, 5 марта — 4-ю часть23. Проходит декабрь — Достоевский не является к Краевскому, проходит январь — тоже (а где найти его, Краевский не знает), наконец в нынешнем месяце, в одно прекрасное утро, раздается в прихожей Краевского звонок, человек отворяет дверь и видит Достоевского, снимает с него шинель и бежит доложить. Краевский, разумеется, обрадовался, говорит — проси, человек идет в переднюю и — не видит ни калош, ни шинели, ни самого Достоевского…
Что это делается с твоею головою? Уж не поветрие ли теперь на эту болезнь? У меня до сих пор остались еще корни этой болезни, и при кашле иногда голова сильно трещит, хоть и легче, чем прежде. Да что ты ни слова не скажешь мне: обжился ли ты в Москве до того, чтобы известные отношения тебя уже больше не смущали и не беспокоили?24 Хочу знать это не из бабьего любопытства, а по участию к тебе. Если все это хорошо уладилось, то, разумеется, без особенно важных причин было бы нелепо переезжать тебе в Питер.
Что за чудак Мельгунов! Пишет он к Панаеву, чтобы делать нам авансы Павлову для получения от него в ‘Современник’ писем к Гоголю25. Для этого нам должно перевести из каких-то немецких журналов отзывы о Павлове, вероятно, преувеличенные. К чему это? ‘Теперь (говорит Мельгунов), когда звезда Гоголя закатилась, звезда Павлова опять засияет’. Что за ерунда! <...> имеет больше отношения к звезде Гоголя, нежели звезда Павлова: по крайней мере, рифма, да еще богатая, а притом и Гоголь сделался теперь <...>. Я не отрицаю в Павлове блестящего беллетристического дарования, но не вижу ничего общего между ним и Гоголем. Говорят, покойный Давыдов был доблестный партизан и не плохой генерал, но не смешно ли было бы, если б кто из его друзей сказал ему: ‘Звезда Наполеона закатилась, твоя засияет теперь’. Прощай. Твой

В. Б.

Это письмо было написано вчера поутру, а вчера вечером Тютчев принес мне твое письмо и дикое письмо Кавелина, ответы на оба пойдут завтра.

156. И. С. ТУРГЕНЕВУ

19 февраля (3 марта) 1847. Петербург

СПб. 19 февраля (3 марта) 1847. Любезнейший, дражайший и милейший мой Иван Сергеевич, наконец-то я собрался писать к Вам. Не поверите, сколько писем написал я в последнее время — даже рука одеревенела от них. Вы скажете, что Вам от этого не веселее, но все нужные, иначе я не стал бы мучить себя ими. Вот теперь, решившись засесть на беседу с Вами, увидел, что нет почтовой бумаги, и пишу Вам на лоскутках.
Когда Вы сбирались в путь, я знал вперед, чего лишаюсь в Вас, но когда Вы уехали1, я увидел, что потерял в Вас больше, нежели сколько думал, и что Ваши набеги на мою квартиру за час перед обедом или часа на два после обеда, в ожидании начала театра, были одно, что давало мне жизнь. После Вас я отдался скуке с каким-то апатическим самоотвержением и скучаю, как никогда в жизнь мою не скучал. Ложусь в 11, иногда даже в 10 часов, засыпаю до 12, встаю в 7, 8 и около 9 и целый день, особенно целый вечер (с после обеда), дремлю — вот жизнь моя!
Что сказать Вам нового? С Некрасовым у меня все порешено: я получаю на тот год 12 тысяч асс. и остаюсь сотрудником. Мне предлагали контракт: 8 тысяч платы, да после двух тысяч подписчиков по 5 к. с рубля и, в случае болезни или смерти, получение процентов до истечения десятилетия журнала. Я отказался и предпочел сохранить мою свободу и брать плату, как обыкновенный сотрудник и работник. Что, юный друг мой, кто из нас ребенок — Вы или я?.. Признаться, я и не хотел было распространяться с Вами об этой материи, но полученное мною от Кавелина письмо решило меня познакомить Вас с положением дел2. Кавелин пишет, что Боткин им все рассказал, что Некрасов в их глазах тот же Краевский, а ‘Современник’ то же, что ‘Отечественные записки’, и потому он, Кавелин, будет писать (для денег) и в том и другом журнале3. Мало этого: выдумал он, что по 2 No ‘Современника’ видно, что это журнал положительно подлый4, и указал на две мои статьи, которые он считает принадлежащими Некрасову5. Объявление о 2 изданиях ‘Современника’ поставлено им в страшно подлую проделку. Все это глупо, и я отделал его, как следует, в письме на 4 1/2 больших почтовых листах. Но касательно главного пункта я мог только просить его, что, так как это дело ко мне ближе, чем к кому-нибудь, и я, так сказать, его хозяин,— чтобы он лучше захотел видеть меня простым сотрудником и работником ‘Современника’, нежели без куска хлеба, и потому, не обращая внимания на Панаева и Некрасова, думая о них, как угодно, по-прежнему усердствовал бы к журналу, не подрывал бы его успеха и (не) ссорил бы меня с его хозяевами. Видите ли: я писал, значит, с тем, чтобы спасти журнал. Глупые обвинения мне легко отстранить, но я хорошо знаю наших москвичей—честь Некрасова в их глазах погибла без возврата, без возражения, и теперь, кто ни сплети им про него нелепицу, что он, например, что-нибудь украл или сделал другую гадость — они всему поверят. Еще прежде Панаев получил от Кетчера ругательное письмо, которого не показал Некрасову6. Последний ничего не знает, но догадывается, а делает все-таки свое. При объяснении со мною он был не хорош: кашлял, заикался, говорил, что на то, чего я желаю, он, кажется, для моей же пользы согласиться никак не может по причинам, которые сейчас же обленит, и по причинам, которых не может мне сказать. Я отвечал, что не хочу знать никаких причин, и сказал мои условия. Он повеселел и теперь при свидании протягивает мне обе руки — видно, что доволен мною вполне, бедняк! По тону моего письма Вы можете видеть ясно, что я не в бешенстве и не в преувеличении. Я любил его, так любил, что мне и теперь иногда то жалко его, то досадно на него за него, а не за себя. Но мне трудно переболеть внутренним разрывом с человеком, а потом ничего. Природа мало дала мне способности ненавидеть за лично нанесенные мне несправедливости, я скорее способен возненавидеть человека за разность убеждений или за недостатки и пороки, вовсе для меня лично безвредные. Я и теперь высоко ценю Некрасова за его богатую натуру и даровитость, но тем не менее он в моих глазах — человек, у которого будет капитал, который будет богат, а я знаю, как это делается. Вот уж начал с меня. Но довольно об этом. Да, чуть было не забыл: так как Толстой, вместо денег, прислал им только вексель, и то на половинную сумму, и когда уже и в деньгах-то журнал почти не нуждался,— то он и отстранен от всякого участия в ‘Современнике’, а вексель ему возвращен7. Стало быть, Некрасов отстранил меня от равного с ним значения в отношении к ‘Современнику’ даже не потому, что 1/4 меньше 1/3, а потому, что 1/3 меньше 1/2-ой… Расчет простой и верный.
Еще слово: если Вы не хотите поступить со мною, как враг, ни слова об этом никому, Некрасову всего менее. Подобное дело и лично распутать нельзя (это Вы уже и испытали на себе), а переписка только еще больше запутает его, и всех больше потерплю тут я, разумеется.
Скажу Вам новость: я, может быть, буду в Силезии. Боткин достает мне 2500 р. асс.8. Я было начисто отказался, ибо с чем же бы я оставил семейство, а просить, чтобы мне выдавали жалованье за время отсутствия, мне не хотелось. Но после объяснения с Некрасовым я подумал, что церемониться глупо, а надо брать все, что можно взять. Он был даже рад, он готов сделать все, только бы я… Я написал к Боткину, и теперь ответ его решит дело.
Достоевского переписка шулеров, к удивлению моему, мне просто не понравилась — насилу дочел9. Это общее впечатление. Кстати: вот Вам анекдот об этом молодце. Он забрал у Краевского более 4 тысяч асс. и обязался контрактом 5 декабря доставить ему 1-ую часть своего большого романа, 5 января — 2-ю, 5 февраля — 3-ю, 5 марта — 4-ю. Проходит декабрь и январь — Достоевский не является, а где его найти, Краевский не знает. Наконец в феврале в одно прекрасное утро в прихожей Краевского раздается звонок. Человек отворяет — и видит Достоевского. Наскоро схвативши с него шинель, бежит доложить — Краевский, разумеется, обрадовался, человек выходит сказать — дескать, пожалуйте, но не видит ни калош, ни шинели Достоевского, ни самого его — и след простыл… Не правда ли, что это точь-в-точь сцена из ‘Двойника’?10
Ваш ‘Русак’ — чудо как хорош, удивителен, хотя далеко ниже ‘Хоря и Калиныча’. Вы и сами не знаете, что такое ‘Хорь и Калиныч’. Это общий голос. ‘Русак’ тоже всем нравится очень. Мне кажется, у Вас чисто творческого таланта или нет, или очень мало, и Ваш талант однороден с Далем. Судя по ‘Хорю’, Вы далеко пойдете. Это Ваш настоящий род. Вот хоть бы ‘Ермолай и мельничиха’ — не бог знает что, безделка, а хорошо, потому что умно и дельно, с мыслию. А в ‘Бретере’, я уверен, Вы творили. Найти свою дорогу, узнать свое место — в этом все для человека, это для него значит сделаться самим собою. Если не ошибаюсь, Ваше призвание — наблюдать действительные явления и передавать их, пропуская через фантазию, но не опираться только на фантазию. Еще раз: не только ‘Хорь’, но и ‘Русак’, обещает в Вас замечательного писателя в будущем. Только, ради аллаха, не печатайте ничего такого, что ни то ни се, не то, чтобы не хорошо, да и не то, чтоб очень хорошо. Это страшно вредит тоталитету известности (извините за кудрявое выражение — лучшего не придумалось). А ‘Хорь’ Вас высоко поднял — говорю это не как мое мнение, а как общий приговор11.
Некрасов написал недавно страшно хорошее стихотворение. Если не попадет в печать (а оно назначается в 3 No), то пришлю к Вам в рукописи. Что за талант у этого человека! И что за топор его талант!12
Повесть Кудрявцева не имела никакого успеха, откуда ни послышишь — не то что бранят, а холодно отзываются13.
Здоровье мое уже около месяца, как будто, все лучше.
Все наши об Вас вспоминают, все любят Вас, я больше всех. Не знаю, почему, но когда думаю о Вас, юный друг мой, мне все лезут в голову эти стихи:
Страстей неопытная сила
Кипела в сердце молодом14 и пр.
Вот Вам и загвоздка, нельзя же без того: на то и дружба…
Что бы еще Вам сказать, право, не знаю, а потому крепко жму Вам руку и обнимаю Вас заочно, от всей души желая всего хорошего и приятного. Жена моя и все мои домашние, не исключая Вашего крестника15, кланяются Вам, все они Вас любят и часто о Вас вспоминают. Итак, прощайте. Ваш

В. Белинский.

Гоголь покаран сильно общественным мнением и разруган во всех почти журналах, даже друзья его, московские славеноперды, и те отступились если не от него, то от гнусной его книги16.

157. В. П. БОТКИНУ

26 февраля 1847. Петербург

СПб. 26 февраля 1847. Спасибо тебе за доброе письмо твое1, Боткин. Право, я отроду не хлопотал так о самом себе, как ты обо мне. Меня не одно то трогает, что ты всюду собираешь для меня деньги и жертвуешь своими, но еще больше то, что ты занят моею поездкою, как своим собственным сердечным интересом. А я все браню тебя да пишу тебе грубости. Недавно истощил я весь площадной словарь ругательств, браня и тебя и себя. Сколько раз говорил я с тобою о твоих письмах из Испании,— и не могу понять, как мог я забыть сказать тебе то, о чем так долго собирался говорить с тобою! Это о неуместности фраз на испанском языке — что отзывается претензией). Мне кажется, что в следующих статьях ты бы хорошо сделал, выкинув эти фразы. Но еще за это тебя бранить не за что, а вот за что я проклинал тебя: эти фразы, равно как и все испанские слова, ты должен был не написать, а нарисовать, так чтобы не было ни малейшей возможности опечатки, а ты их нацарапал, и если увидишь, что от них равно откажутся и в Мадриде и в Марокко или равно признают их своими и там и сям, то пеняй на себя. А я помучился за корректурою твоей статьи довольно, чтобы проклясть и тебя и испанский язык, глаза даже ломом ломили. Вот и Кавелин: пишет Шеволье, а ну как это не Шеволье, а Шевалье?2 Так нет — везде о, кроме двух раз, вот тут и держи корректуру. Скажу тебе пренеприятную вещь: статью твою Куторга порядочно поцарапал — говорит: политика3. Действительно, у тебя много вышло резко, особенно эпитеты, прилагаемые тобою к испанскому правительству,— терпимость на этот раз изменила тебе. Вот тут и пиши! Впрочем, Некрасов говорит, что выкинуто строк 30, но ты понимаешь каких. Не знаю, как это известие подействует на тебя, но знаю, что если ты и огорчишься, то не больше меня: я до сих пор не могу привыкнуть к этой отеческой расправе, которую испытываю чуть не ежедневно.
Я понимаю, какое содержание письма Анненкова4. Это меня нисколько не удивило. Я давно знаю, что за человек Анненков, и знаю, что он любит меня. Тем не менее, с нетерпением жду этого письма. А что касается до 300 р. серебром Некрасова, то это дело плохо, и на него нельзя рассчитывать. Некрасов сказал мне, что у него денег ни копейки, но что он может отдать мне эти 300 р. с., взявши их из кассы ‘Современника’5. Теперь рассуди сам: за 47 год я должен получить с них 2000 р. с, а я УЖЕ забрал 1400 р. — стало быть, остается 600. Я должен забирать, без меня жена будет забирать, я приеду — опять начну забирать—за будущий год. Положим, Некрасов отдаст тебе 300 р. с, тогда мне меньше можно будет забирать, а без забору мне хоть умереть. Итак, если нельзя обойтись, не рассчитывая на эти 300 р., то хоть брось все дело. Отвечай мне на это скорее: только в случае ответа, что-де можно и не рассчитывать на эти 300 р., я буду уверен окончательно, что еду за границу, и примусь готовиться серьезно. Пока прощай.

Твой В. Белинский.

158. В. П. БОТКИНУ

28 февраля 1847. Петербург

СПб. 28 февраля 1847. Нечего говорить тебе, как удивило и огорчило меня письмо твое. Вижу, что оно от тебя, хотя рука и незнакомая, а все не могу увериться, что это точно от тебя1. Вот уже с другим из близких мне людей в Москве случилось нынешнею зимою это несчастие. У нас в Питере случаются подобные несчастия, но редко, и то не с пешеходами, а с теми, кто едет в санях, да сзади наедет экипаж с дышлом. Это случается очень редко, и то при разъезде из театров, в страшной тесноте. У нас на это славный порядок: если экипаж на кого наехал, кучер в солдаты, а лошади в пожарное депо, чьи бы они ни были. Оттого и редки эти случаи. Я нахожу эту меру мудрою и в высшей степени справедливою — с русским человеком иначе не справиться — иной нарочно наедет для потехи.
Спасибо тебе за пересылку письма Анненкова2. Я знаю, что при его средствах (ведь он не богач же какой) и, живя за границею, 400 франков — деньги, но этого я всегда ожидал от него, и это меня нисколько не удивило. Но его выражение, что мое положение отравляет все его похождения там <поразило меня>. Разумеется, я не принял этих слов в буквальном их значении, но понял, что в них истинного — и это тронуло меня до слез. А его решимость переменить свои планы путешествия для меня? Нет, еояи б он дал мне две тысячи франков,— это бы далеко так не тронуло меня. Говорю тебе без фраз и без лицемерства, что любовь ко мне друзей моих часто меня конфузит и грустно на меня действует, ибо, по совести, не чувствую, не сознаю себя стоящим ее.
Ехать я должен на первом пароходе, а когда он пойдет,— этого теперь знать нельзя, ибо это зависит от раннего или позднего очищения моря от льду. Могу сказать только, что не раньше 3-го и не позже 17-го мая (3, 10 и 17-е приходятся в субботы — день, в который отходят пароходы из Питера в Кронштадт с пассажирами)3.
Бедный Кронеберг, действительно, болен серьезно. Тяжело думать о нем!
К Анненкову пишу завтра же, к Тургеневу тож4.
О статье моей о Гоголе5 мне не хотелось бы писать к тебе, ибо я положил себе за правило — никогда и ни с кем не спорить о моих статьях, защищая их. Но на этот раз нарушаю мое правило потому, что ты болен и что в твоем положении письмо приятеля тем приятнее, чем больше в нем разных вздоров (для этого я считаю за обязанность писать теперь к тебе чаще, не ожидая от тебя ответов). Видишь ли, в чем дело: ты решительно не понимаешь меня, хотя и знаешь меня довольно. Я не юморист, не остряк, ирония и юмор — не мои оружия. Если мне удалось в жизнь мою написать статей пяток, в которых ирония играет видную роль и с большим или меньшим уменьем выдержана,— это произошло совсем не от спокойствия, а от крайней степени бешенства, породившего своею сосредоточенностью другую крайность — спокойствие. Когда я писал тип на Шевырку и статью о ‘Тарантасе’6, я был не красен, а бледен, и у меня сохло во рту, отчего на губах и не было пены. Я могу писать порядочно только на основании моей натуры, моих естественных средств. Выходя из них по расчету или по необходимости,— я делаюсь на то ни се, ни рак ни рыба. Теперь слушай: кроме того, что я болен и что мне опротивела и литература и критика так, что не только писать, читать ничего не хотелось бы,— я еще принужден действовать вне моей натуры, моего характера. Природа осудила меня лаять собакою и выть шакалом, а обстоятельства велят мне мурлыкать кошкою, вертеть хвостом по-лисьи. Ты говоришь, что статья ‘написана без довольной обдуманности и несколько сплеча, тогда <как> за дело надо было взяться с тонкостью’. Друг ты мой, потому-то, напротив, моя статья и не могла никак своею замечательностию соответствовать важности (хотя и отрицательной) книги, на которую писана, что я ее обдумал. Как ты мало меня знаешь! Все лучшие мои статьи нисколько не обдуманы, это импровизации, садясь за них, я не знал, что я буду писать. Если первая строка хватит издалека — статья болтлива, о деле мало сказано, если первая строка ближе к делу — статья хороша. И чем больше я ее запущу, чем меньше мне времени писать ее, тем она энергичнее и горячее. Вот как я пишу! Если б мне надо было обдумывать, я не мог бы кормиться литературою и каждый месяц, кроме мелких статей, поставлять по критике. Статья о гнусной книге Гоголя могла бы выйти замечательно хорошею, если бы я в ней мог, зажмурив глаза, отдаться моему негодованию и бешенству. Мне очень нравится статья Губера7 (читал ли ты ее?) именно потому, что она писана прямо, без лисьих верчений хвостом. Мне кажется, что она — моя, украдена у меня и только немножко ослаблена. Но мою статью я обдумал, и потому вперед знал, что отличною она не будет, и бился из того только, чтоб она была дельна и показала гнусность подлеца. И она такою и вышла у меня, а не такою, какою ты прочел ее. Вы живете в деревне и ничего не знаете. Эффект этой книги был таков, что Никитенко, <ее> пропустивший, вычеркнул у меня часть выписок из книги, да еще дрожал и за то, что оставил в моей статье8. Моего он и цензора вычеркнули целую треть, а в статье обдуманной помарка слова — важное дело. Ты упрекаешь меня, что я рассердился и не совладел с моим гневом? Да этого и не хотел. Терпимость к заблуждению я еще понимаю и ценю, по крайней мере в других, если не в себе, но терпимости к подлости я не терплю. Ты решительно не понял этой книги, если видишь в ней только заблуждение, а вместе с ним не видишь артистически рассчитанной подлости. Гоголь — совсем не К. С. Аксаков. Это — Талейран, кардинал Феш, который всю жизнь обманывал бога, а при смерти надул сатану9. Вообще, ты с твоею терпимостию доходишь до нетерпимости именно тем, что исключаешь нетерпимость из числа великих и благородных источников силы и достоинства человеческого. Берегись впасть в односторонность и ограниченность. Вспомни, что говорит Анненков по поводу новой пьесы Понсара о том, что и здравый смысл может порождать нелепости, да еще скучные10. И отзыв Анненкова о книге Гоголя тоже не отзывается терпимостию11. Повторяю тебе: умею вчуже понимать и ценить терпимость, во останусь гордо и убежденно нетерпимым. И если сделаюсь терпимым — знай, что с той минуты я — кастрат и что во мне умерло то прекрасное человеческое, за которое столько хороших людей (а в числе их и ты) любили меня больше, нежели сколько я стоил того.
Что Михаил Семенович? Здоров ли он? До меня доходят на его счет не совсем радостные слухи. Попроси кого-нпбудь уведомить меня о нем. Если его положение не так дурно, как мне кажется, нельзя ли напомнить ему о его мне обещании. Крайне нужно для статьи о театре, которая для него будет интересна12.

159. П. В. АННЕНКОВУ

1/13 марта 1847. Петербург

СПб. 1/13 марта 1847. Дражайший мой Павел Васильевич, Боткин переслал мне Ваше письмо к нему, в котором так много касающегося до меня1. Не могу выразить Вам, какое впечатление произвело оно на меня, мой добрый и милый Анненков! Я знаю, что Вы человек обеспеченный, и порядочно обеспеченный, но отнюдь не богач, и я знаю, что и не с Вашими средствами за границею 400 фр. никогда не могут быть лишними. Но все-таки не в этом дело: это я всегда ожидал <от> Вас и это меня нисколько не удивило, не взволновало. Но Ваши строки: ‘Грустную новость сообщили Вы мне о Белинском, новость, которая, сказать признательно, отравляет все мои похождения здесь’ — тронули меня до слез. Я не был так самолюбив и прост, чтобы вообразить, что Вы близки к отчаянию и, пожалуй, наложите на себя руки, не принял их даже в буквальном значении, но понял все истинное, действительно в них заключающееся, понял, что мысль о моем положении иногда делает неполными Ваши удовольствия. Но это не все: для меня вы изменяете план своих путешествий и, вместо Греции и Константинополя, располагаетесь ехать ко мне в Силезию, около Швейдница и Оренбурга, недалеко от Бреславля!2 Вот что скажу я Вам на последнее в особенности: если бы не чувствовал, как много и сильно люблю я Вас,— Ваше письмо, вместо того, чтобы преисполнить меня радостью, которую я теперь чувствую, возбудило бы во мне неудовольствие и досаду. Но довольно об этом. Думаю я отправиться на первом пароходе, а когда именно пойдет он, теперь знать нельзя — зависеть это будет от очистки льду на Балтике. Пароход с пассажирами отходит из Питера в Кронштадт по субботам, последняя суббота в апреле приходится 26 апреля (по вашему 8 мая), первая суббота в мае —3/15, вторая — 10/22, третия — 17/29. Итак, всего вероятнее: не раньше 3/15 и не позже 17/29 мая. Как только сам узнаю наверное, сейчас же извещу Вас и Тургенева.
Да, я было струхнул порядком за свое положение, но теперь поправляюсь. Тильман ручается за выздоровление весною даже и в Питере, но всегда прибавляет: ‘А лучше бы ехать, если можно’. Когда я сказал ему, что нельзя, он видимо насупился, а когда потом сказал, что еду — он просиял. Из этого я заключаю, что в Питере можно меня починить до осени, а за границею можно закрепить готовый развязаться и расползтись узел жизни. Вот уже с месяц чувствую я себя лучше, но упадок сил у меня — страшный: устаю от всякого движения, иногда задыхаюсь оттого, что переворочусь на кушетке с одного бока на другой.
Письма Ваши — наша отрада. В 2-м письме я был совсем готов принять Вашу сторону против добродетельных врагов введения науки земледелия и ремесл, но когда увидел, что это введение направлено против древних языков — я на попятный двор. У меня на этот счет есть убеждение, немножко даже фанатическое, и если я за что уважаю Гизо, так это за то, что в 1835, кажется, году он отстоял преподавание во Франции древних языков3. Но об этом поговорим при свидании. Выходка ‘добродетельной’ партии против эфира привела меня на минуту в то состояние, в которое приводит эфир. Этот факт окончательно объяснил мне, что такое эти новые музульмане, у которых Руссо — алла, а Робеспьер пророк его, и почему эта партия только шумлива, а в сущности бессильна и ничтожна4.
Все наши живут, как жили, только бедный Кронеберг болен и, кажется, серьезно. Богатый Краевский тоже болен и, говорят, тоже серьезно, но о нем я не жалею, хотя и не желаю ему зла.
Приеду к Вам с запасом новостей, а для письма как-то и не помнится ничего. Привезу Вам ‘Современника’. Перед отъездом заеду к Вашим братьям, заранее предупредив их — все сделаю, как следует человеку, который раздумал умирать и разохотился жить. Жена моя и все мои Вам кланяются — все Вас любят и помнят, от всех Вы своим уездом отняли много удовольствия.
Кланяйтесь от меня милому Петру Николаевичу. Если б и с ним столкнуться там — да уж не слишком ли я многого хочу, уж не зазнался ли я?
А ведь новостей-то я Вам много привезу. Я знаю, что Вы многое знаете через Боткина, но я Вам многое из этого многого передам совсем с другой точки зрения5. Прощайте пока.

Ваш В. Белинский.

160. И. С. ТУРГЕНЕВУ

1/13 марта 1847. Петербург

СПб. 1/13 марта 1847. Вот, мой милый Иван Сергеевич, я пишу Вам другое письмо, не дожидаясь от Вас ответа на первое1. Не говорите же, что я ленив, забыл Вас, не люблю Вас и пр. Зная, что первое письмо мое должно было огорчить Вас, я очень рад, что это должно утешить Вас на тот же предмет. Приступаю к делу без предисловий и скажу Вам, что я почти переменил мое мнение насчет источника известных поступков Некрасова2. Если нельзя сказать, чтобы это было несомненно, то можно сказать, что последнее мнение вероятнее первого. Мне теперь кажется, что он действовал честно и добросовестно, основываясь на объективном праве, а до понятия о другом, высшем он еще не дорос, а приобрести его не мог по причине того, что возрос в грязной положительности и никогда не был ни идеалистом, ни романтиком на наш манер. Вижу из его примера, как этот идеализм и романтизм может быть благодетелен для иных натур, предоставленных самим себе. Гадки они — этот идеализм и романтизм, но что за дело человеку, что ему помогло отвратительное на вкус и вонючее лекарство, даже и тогда, если, избавив его от смертельной болезни, привило к его организму другие, но уже не смертельные болезни: главное тут не то, что оно гадко, а то, что оно помогло. Главная ошибка Некрасова состоит в том, что он не понял, что кружок людей, в который он вошел, имеет совсем иные понятия о праве, а между тем он, войдя в этот кружок, пришел от него в некоторую зависимость, особенно по изданию журнала. Отчего же он этого не понял? — оттого, что еще далеко не очистился от грязи своей прежней жизни, привычек и понятий. Но Вы спросите: что же навело меня на перемену моего мнения обо всем этом? Отвечаю: наблюдения и факты. В 1-м письме моем я сказал, что Некрасов будет с капиталом, а теперь вижу, что к этому даже я способнее его, ибо могу работать и во мне чувство обязанности и долга сильнее лени и апатии. Человек, способный разжиться, долго терпит нужду, может быть ленив и апатичен, но зато как скоро попалось ему в руки дельце, обещающее разживу,— он тотчас же перерождается: делается жив, бодр, деятелен, не щадит трудов, минута не пропадает у него даром, сам не дремлет, да и другим дремать не дает. Таков Краевский, но вовсе не таков Некрасов. Вместо того, чтобы ожить и проснуться от ‘Современника’, он еще больше замер и заснул, и апатия его дошла до нестерпимой отвратительности. Счеты ведет, с типографией возится, корректуру держит — но и все тут. Переписка в запущении. Сказал мне, что завтра пошлет письмо к Боткину (весьма нужное), а послал его через 3 недели. Я его уличил, а он мне, зевая, ответил, что не считал! письма важным. А между тем письмо было такого рода, что могло произвести нужный результат только полученное прежде моих писем3. Библиография состоит только из моих и Кавелина статей, от этого она страшно однообразна и весьма серьезна: ни то, ни другое нашей публике нравиться не может. Говорю Некрасову: напишите на 3 глупых романа рецензии, не будет у Вас иронии и юмора — что делать — зато будет журнальная и фельетонная легкость, а это важно, публика наша это любит, да и библиография сделается разнообразнее. — Хорошо, говорит, напишу. — 4-го дня спрашиваю: написали?— Нет, ничего делать не хочется4. — Послушайте, говорю я, да Вы, кроме ведения счетов, типографии да корректуры, ничего знать не хотите. — Да я так и решился ограничиться этим. — Стало быть, Вы не желаете успеха журналу? — Он поглядел на меня с удивленным видом. — Как? — Да так: Вы отнимаете у ‘Современника’, в своем лице, талантливого сотрудника. Вашими рецензиями дорожил и Краевский, хоть этого и не показывал, Вы писывали превосходные рецензии в таком роде, в котором я писать не могу и не умею. Вы, сударь, спите, от ‘Современника’ толку не будет, Вы его губите. — Он во всем согласился, но толку из этого никакого не будет. И я теперь не шутя грущу, что Краевский такая скотина и стервец, с которым нельзя иметь дела, и что поэтому я верное променял на неверное. Сердце мое говорит мне: затея кончится вздором. Кто ближе всех к ‘Современнику’? Некрасов, и он-то не обнаруживает ни малейшего к нему усердия. Я всех ретивее, хотя и вовсе не ретив. И такой человек может быть капиталистом! Он смотрит мне в глаза так прямо и чисто, что, право, все сомнения падают сами собою. Я уверен, что если с ним объясниться, он согласится во всем, но это сделает ему не пользу, а вред,— повергнет его еще в большую апатию.
‘Современник’ — журнал без редактора, без главы. Первый год, благодаря случайному огромному запасу статей для моего альманаха, первый год сгоряча пройдет как-нибудь еще недурно, но о 2-м страшно мне и подумать. Некрасов — золотой, неоцененный сотрудник для журнала, но распорядитель — сквернейший, хуже которого разве только Панаев. А между тем за все взялся сам. Теперь он видит, что без меня шагу сделать нельзя, да что! Все это не то. Еще когда бы он жил у меня на квартире или двери против дверей — другое дело. Я один тоже не гожусь, но с придачею его и с полною властию все бы походил на редактора, не говоря уже о том, что толкал бы его и будил. Сколько ужасных ошибок наделано! У ‘Современника’ теперь 1700 подписчиков. Завтра выйдет 3 No, и по всем признакам повесть Гончарова должна произвести сильное впечатление5. Будь она напечатана в первых 2-х NoNo, вместо подлейшей во всех отношениях повести Панаева6, можно клясться всеми клятвами, что уже месяц назад все 2100 экземпляров были бы разобраны и, может быть, надо было бы печатать еще 600 экземпляров, которые тоже разошлись бы, хотя и медленно, и доставили бы собою не большую, но уже чистую прибыль.
Теперь фельетон поверен человеку порядочному7, но это все — не Вы, мой бесценный Иван Сергеевич: уж такого фельетона, какой был в 1 No ‘Современника’, не дождаться нам раньше Вашего возврата в Питер8. Раз читаю фельетон ‘Пчелы’ и вижу, что m-г и т-те Аланы дают свой последний прощальный бенефис9. Спрашиваю Некрасова, распорядились ли они с Панаевым на этот счет, а они, мои милые, оба даже и не знали о бенефисе: Панаев и театральные афиши получает для блеску только, чтоб видели другие, но не заглядывает в них. Поверите ли, что я один, читая русские газеты, знаю все петербургские и московские новости, а они почти ничего не знают. А при каких счастливых обстоятельствах начато дело! Несмотря на все ошибки, 1700 подписчиков на первый год.
Насчет Краевского я сильно ошибся: у него не только не убавилось, но даже прибавилось число подписчиков, несмотря на успех ‘Современника’,— мы отняли у него, может быть, сотню, другую, а у него новых набежало несколько сотен10. Вот как велика в публике жадность к журналам. Было бы из чего не спать, а работать.
Чувствую, что довольно нескладно и неполно изложил я Вам дело, но утешаюсь, что Вы сами все дополните и поймете так, как будто бы Вы были не в Берлине, а в Питере.
Поездка моя в Силезию решена. Этим я обязан Боткину. Он нашел средство и протолкал меня. Нет, никогда я не хлопотал и никогда не буду хлопотать так о себе, как он хлопотал обо мне. Сколько писем написал он по этому предмету ко мне, к Анненкову, к Герцену, к брату своему, сколько разговоров, толков имел то с тем, то с другим! Недавно получил он ответ Анненкова и прислал его мне. Анненков дает мне 400 фр. Вы знаете, что это человек, порядочно обеспеченный, но отнюдь не богач, а по себе знаете, что за границею во всякое время 400 фр., по крайней мере, не лишние деньги. Но это еще ничего, этого я всегда ожидал от Анненкова, а вот что тронуло, ущипнуло меня за самое сердце: для меня этот человек изменяет план своего путешествия, не едет в Грецию и Константинополь, а едет в Силезию! От этого, я Вам скажу, можно даже сконфузиться, и если б я не знал, не чувствовал глубоко, как сильно и много люблю я Анненкова, мне было бы досадно и неприятно такое путешествие. Отправиться я думаю на первом пароходе, значит не раньше 26 апреля (по-вашему 8 мая — чего, впрочем, едва ли можно ожидать) и 3/15 мая и не позже 17/29 мая. 3, 10 и 17 приходятся на субботы, когда отходят с пассажирами пароходы из Питера в Кронштадт. Ах, если бы и с Вами свидеться! Где Вы будете в это время? Не в Берлине ли, которого мне не миновать по пути на Швейдниц (недалеко от Бреславля)? Или не <в> Дрездене ли, откуда Вам ничего не будет стоить приехать повидаться со мною? Да одного этого достаточно для выздоровления, кроме приятной поездки, отдыха, целебного воздуха, прекрасной природы и минеральных вод.
Все наши живут, как жили, кроме бедного Кровеберга, который болел серьезно — вот уже недели две, если не больше, как он не в состоянии выходить из дому. У него что-то нехорошо в левом боку. Одним словом — он в опасном положении.
Ах, забыл было о друге моем Панаеве! В нем есть что-то доброе и хорошее, за что я не могу не любить его, не говоря уже о том, что я связан с ним и давним знакомством и привычкою и что он по-своему очень любит меня. Но что это за бедный, за пустой человек — жаль даже. Комаришка — дурак положительно, кроме того, что препустейший человек. А Панаев далеко не глуп всегда, а иногда и умен положительно, но вот и вся разница между им и Комаришкою: во всем остальном та же легкость характера и та же никакими инструментами не измеримая внутренняя пустота. Видя, как он иногда, положив огромную книгу на колена, пишет при говоре и смехе нескольких человек, я думал, что он пишет не торопясь, но легко, без всякого напряжения. Последняя повесть его открыла мне глаза: писание этого человека — самые трудные роды. А что за абсолютное отсутствие всякой самодеятельности ума! Некрасов недавно рассказывал мне с некоторым видом удивления, как, составляя для смеси известия о литературных новостях во Франции, Панаев не умел от себя ни прибавить суждения, ни слова, ни переменить фразы, и если что по этой части сделал, то почти под диктовку Некрасова. Так как <я> уверен, что он уже выписался и порядочной повести написать не в состоянии, то и смотрю на <него> скорее, как на вредного, нежели как на бесполезного сотрудника журнала.
Что бы еще сказать вам? У нас так мало нового. Моя Ольга, найдя в ‘Иллюстрации’ картину, изображающую группу сумасшедших в разных положениях, и увидя между ними сидящего в креслах, подпершись на руку подбородком,— бросилась всем нам по очереди показывать, говоря: Тентенев. Вот и не метилась, а попала отчасти! — подумал я. Вот Вам и загвоздка. Крестник Ваш обнаруживает живость не по возрасту и обещает здорового мальчика.
Краевский, говорят, очень болен — не выходит. Причина — фистула. Зла ему не желаю, а жалеть его не могу. У нас стоит свирепая зима. Как-то недели две назад выпал денек — весною запахло, снег сделался кашею. Но затем пошли дни с морозом от 6 до 15 градусов и с ужасным ветром. Тоска, да и только! Ну, прощайте, дорогой мой. Желаю Вам всего хорошего.

Ваш В. Белинский.

Наши все Вам кланяются.

161. В. П. БОТКИНУ

4 марта 1847. Петербург

СПб. 4 марта 1847. Поездка не выходит у меня из головы. Энтузиазма нет и не будет никакого: в этом отношении я сильно изменился — сам себя не узнаю. Но тем не менее все вертится у меня около этой ide fixe {навязчивой идеи (фр.). Ред.}, и я чувствую, что мне тяжело было бы, если б дело расстроилось. Письмо Анненкова озарило каким-то веселым и теплым колоритом мою поездку,— и я жду ее, как счастья дня. Ехать мне надо не на Любек, а на Штеттин — и короче, и железная дорога в Берлин, стало быть, экономия в деньгах, времени и здоровьи (мне тяжело ездить в каретах на лошадях). Скоро обещано в ‘Пчеле’ объявление цен и пр.,1 сейчас же возьму место. Языков мне обработал великой важности дело — выхлопотал метрическое свидетельство о рождении. В этом ему много помогло то обстоятельство, что он имеет случай в Морском министерстве2 и мог в короткое время получить оттуда такие справки, каких мне и в 10 лет не добиться бы.
Не можешь представить, как я этому рад. Дворянская грамота — для меня дело великой важности, тем более, что я не служил и не имею никакого чина3. Но это не все: без этого свидетельства (то есть метрического) я ни рак, ни рыба, я Ее сын отца моего, и меня могли бы заставить избрать род жизни, то есть приписаться в мещане, блистательная участь! А теперь я спокоен. Хлопоты еще остались, но уже далеко не столь важные.
Прочел я в 3 No ‘Отечественных записок’ повесть Кудрявцева ‘Сбоев’4 и рядком с нею помещенную Галахова ‘Кукольную комедию’. Кажется, таланту Кудрявцева — вечная память. Этот человек, видно, никогда не выйдет из своей коры. Он и в Париж привез с собою свою Москву. Что за узкое созерцание, что за бедные интересы, что за ребяческие идеалы, что за исключительность типов и характеров. Ты видел Гончарова. Это человек пошлый и гаденький (между нами будь сказано). В этом отношении смешно и сравнивать его с Кудрявцевым. Но сильно ли понравится тебе его повесть, или и вовсе не понравится,— во всяком случае, ты увидишь великую разницу между Гончаровым и Кудрявцевым в пользу первого. Эта разница состоит в том, что Гончаров — человек взрослый, совершеннолетний, а Кудрявцев — духовно-малолетный, нравственный и умственный недоросль. Это досадно и грустно. Читая его повести, чувствуешь, что они могут быть понятны и интересны только для людей, близких к автору. Вот отчего некогда я с ума сходил от повестей Кудрявцева: я знал и любил его, в нем и в них было много моего, то есть такого, что было моим коньком. Того конька давно нет — и повести не те. Талант вижу в них и теперь, но черта ли в одном таланте! Земля ценится по ее плодородности, урожаям, талант — та же земля, но которая вместо хлеба родит истину. Порождая одни мечты и фантазии, талант, даже большой,— песчаник или солончак, на котором не родится ни былинки. Две повести выходят из ряда обычных повестей Кудрявцева: ‘Последний визит’, в котором конец он все-таки испортил эффектом, и ‘Без рассвета’, в которой прекрасное намерение осталось гораздо выше исполнения5. Стало быть, ничего удовлетворительного вполне и вместе дельного. Что же это? Слабость таланта? — Нет, вся беда в том, что Кудрявцев — москвич. От головы до пяток, на всех московских отиечаток6. Герцен, конечно, не Галахов, даже — не Кудрявцев, во многих отношениях, а все москвич. Он считает очень нужным уведомить публику печатно, что чувствует глубокую симпатию к своей жене, он употребляет в повести семинарственно-гнусное слово ячность (эгоизм то есть), герой его повести говорит любимой им женщине, что человек должен довлеть самому себе!!..7 Что же удивляться, что в философских статьях он пишет ну-с, nonsens {бессмыслица (фр.).Ред.}, и русскими буквами отшлепывает немецкое слово Gemtlichkeit? {уют, сердечность, глубина чувства (нем).Ред.} — москвич! вот и все! Почти все повести Кудрявцева и Галахова посвящены какой-нибудь барышне: без посвящения нельзя. Ах, господа, изображайте любовь и женщин, я вам не запрещаю этого на том основании, что я начисто разделался с подобными интересами, но изображайте не как дети, а как взрослые люди. Вот и в повести Гончарова любовь играет главную роль, да еще такая, какая субъективно всего менее может интересовать меня: а читаешь, словно ешь холодный полупудовый сахаристый арбуз в знойный день8. Что за непостижимое искусство у Кудрявцева, не будучи нисколько субъективным, не быть ни на волос объективным, и наоборот.
3 No ‘Современника’ вышел, кажется, недурен. Перечел я твою статью: поцарапана, но сущность осталась и главная мысль даже не затемнена9. Палач Куторга вычеркнул статью о Ройе-Коларе и много нагадил 10. Письмо Тургенева из Берлина интересно11. К Анненкову я писал12. Хороша статья Савича — популярное изложение сущности подвига Леверрье. Ясна и понятна — стало быть, достигает своей цели, а потому и хороша. Я теперь только понял, что такое Леверрье. Я думал, что вся штука в открытии новой планеты. Нет, дело в уяснении открытого Ньютоном всеобщего закона тяготения. Леверрье двинул науку13. Это похоже на гения, царство которого — общее, а не частности — удел талантов и даже людей дюжинных. Ну, прощай. Твой

В. Белинский.

Жена моя очень жалеет о твоем несчастии14 и шлет тебе усердное приветствие и желание скорого выздоровления. Что это делается в семействе Щепкиных? Елена Дмитриевна опасно больна15. Я получил письмо из Воронежа от Н. М. Щепкина: просит справиться в инспекторском департаменте военного министерства, почему нет резолюции на его прошение об отставке. Справщики нашлись, и дело будет сделано, тогда и ответ дам16. Бедная мать, бедные дети — они так любили ее, она так любила их! Бедное семейство! И для старика какой новый обвал под ногами жизни!

162. В. П. БОТКИНУ

8 марта 1847. Петербург

СПб. 8 марта 1847. Мне пришла в голову благая мысль, которую и спешу сообщить тебе, любезный Боткин. Все, что вымарано варваром Куторгою из статьи твоей, ты можешь вставить в следующие статьи1. Особенно жаль двух мест: о любви и замужестве Христины и о наборе кортесов из бродяг и сволочи. Никитенко обещает отстаивать на том основании, что это история (прошедшее), а не политика. В последнее перед выходом 3 No ‘Современника’ ценсурное заседание он хотел это сделать, но, как нарочно, почти никто не пришел, а комитет должен состоять из большинства членов. На всякий случай посылаю тебе твою рукопись. Только первых 3 листков я не нашел у себя: вероятно, отослал их при корректуре Некрасову, а может быть, и затерял, но у тебя ведь есть черновые материялы, письма и пр. Статья твоя всем нравится, и вообще 3 No ‘Современника’ произвел самое благоприятное для него впечатление на питерскую публику. Прочти, пожалуйста, повесть Диккенса ‘Битва жизни’: из нее ты ясно увидишь всю ограниченность, все узколобие этого дубового англичанина, когда он является не талантом, а просто человеком. Это едва ли не единственная плохая вещь, помещенная в 3 No ‘Современника’ — что мне очень досадно2. Уважаю практические натуры, les hommes d’action {людей дела (фр.). Ред.}, но если вкушение сладости их роли непременно должно быть основано на условии безвыходной ограниченности, душной узкости — слуга покорный, я лучше хочу быть созерцающею натурою, человеком просто, но лишь бы все чувствовать и понимать широко, правильно и глубоко. Я — натура русская. Скажу тебе яснее: je suis un Russe et je suis fier de l’tre {я — русский и горжусь этим (фр.). Ред.}. Не хочу быть даже французом, хотя эту нацию люблю и уважаю больше других. Русская личность пока — эмбрион, но сколько широты и силы в натуре этого эмбриона, как душна и страшна ей всякая ограниченность и узкость! Она боится их, не терпит их больше всего,— и хорошо, по моему мнению, делает, довольствуясь пока ничем, вместо того, чтобы закабалиться в какую-нибудь дрянную односторонность. А что мы всеобъемлющи потому, что нам нечего делать,— чем больше об этом думаю, тем больше сознаю и убеждаюсь, что это ложь. Грузинцам тоже нечего делать, и мало ли других народов, ничего не делающих, и все-таки бедных замечательными личностями. Русак пока еще, действительно,— ничего, но посмотри, как он требователен, не хочет того, не дивится этому, отрицает все, а между тем чего-то хочет, к чему-то стремится. Но о таком предмете надо говорить много или совсем не говорить, и потому мне досадно за себя, что я заговорил. Не думай, чтобы я в этом вопросе был энтузиастом. Нет, я дошел до его решения (для себя) тяжким путем сомнения и отрицания. Не думай, чтобы я со всеми об этом говорил так, нет, в глазах наших квасных патриотов, славенопердов, витязей прошедшего и обожателей настоящего, я всегда останусь тем, чем они до сих пор считали меня.
Желал бы я знать, как твое здоровье, поправляешься ли ты и скоро ли надеешься поправиться. Продиктуй для меня небольшую писульку. Кронебергу лучше, он выходит из дому3. Я против прежнего чувствую себя лучше, но живу только мыслию о поездке за границу. Прощай. Твой

В. Белинский.

163. В. П. БОТКИНУ

15—17 марта 1847. Петербург

СПб. 15 марта 1847. Да продиктуй1 мне, Боткин, какую-нибудь писульку, а то, право, не знаю, о чем писать к тебе, с чего начать письмо. А писать бы я готов. Но вижу, что без отклика дело не клеится.
Здоровье мое в сравнении с прежним лучше, но безотносительно — плохо. Тоска страшная, и не знаю, как дождаться вожделенного дня отъезда. Только этою мыслию и живу, без нее, право, не знаю, что бы со мною теперь было. Новостей у нас, comme de raison {как и следовало ожидать (фр.). — Ред.}, нет никаких, а если какие и есть, они известны и у вас. Книга Гоголя как будто пропала,— и я немного горжусь тем, что верно предсказал (не печатно, а на словах) ее судьбу2. Русского человека не надуешь такими проделками, а если и надуешь, так на минуту. Если еще не вовсе забыто существование этой книги, так это потому, что от времени до времени напоминают о ней журнальные статьи. Статья Н. Ф. Павлова — образец мастерства писать3. Я прочел ее несколько раз, и с каждым разом она кажется мне все лучше и лучше. Сколько ума, какая последовательность, как все ровно и цело, дочитывая конец, ясно помнишь начало и середину! Словом — чудо, а не статья! Сначала на меня произвел было неприятное впечатление взгляд на мертвопочитание русской породы, но я сообразил, что вся сила статьи в том и заключается, что Павлов бьет Гоголя не своим, а его же оружием, и имеет в виду доказать не столько нелепость книги, сколько ее противоречие с самой собою. Но особенно понравилась мне в статье одна мысль — умная до невозможности: это ловкий намек на то, что перенесенная в сферу искусства книга Гоголя была бы превосходна, ибо ее чувства и понятия принадлежат законно Хлестаковым, Коробочкам, Маниловым и т. п. Это так умно, что мочи нет! Жаль одного: что эта превосходная статья напечатана в ‘Московских ведомостях’ — издании, сохраняющем свято внешние формы времен Петра Великого и читаемом только в Москве, да и то больше людьми солидными. Что как бы позволил нам Николаи Филиппович перепечатать его статью в ‘Современнике’, и позволил бы не словесно, а письмом к Панаеву? Право, от этого не одним нам было бы хорошо: статья получила бы больше народности.
Сегодня полотеры помешали мне писать, и я опоздал на почту. Кончу и пошлю на почту в понедельник.

Марта 17

Повесть Гончарова4 произвела в Питере фурор — успех неслыханный! Все мнения слилнсь в ее пользу. Даже светлейший князь Болконский, через дядю Панаева5, изъявил ему, Панаеву, свое удовольствие за удовольствие, доставляемое ему вообще ‘Современником’ и повестью Гончарова в особенности. Действительно, талант замечательный. Мне кажется, что его особенность, так сказать личность, заключается в совершенном отсутствии семинаризма, литературщины и литераторства, от которых не умели и не умеют освобождаться даже генияльные русские писатели. Я не исключаю и Пушкина. У Гончарова нет и признаков труда, работы, читая его, думаешь, что не читаешь, а слушаешь мастерской изустный рассказ. Я уверен, что тебе повесть эта сильно понравится. А какую пользу принесет она обществу! Какой она. страшный удар романтизму, мечтательности, сентиментальности, провинциализму!6
‘Современник’ нравственно процветает, то есть авторитет его велик, у нас в Петербруге на него все смотрит, как на первый, то есть лучший русский журнал. Об ‘Отечественных записках’ и ‘Библиотеке для чтения’ никто не говорит, а между тем нам достоверно известно, что у Краевского нынешний год не убавилось, а, напротив, прибавилось подписчиков. Вот тут и рассуждай, как и почему! Должно быть, причина та, что потребность чтения год от году усиливается в России. Новинки же русский человек дичится, все выжидает, будет ли толк. Вот почему (вероятно) у нас только 1800 подписчиков и экземпляров 300 нового издания еще лежит в конторе (печаталось его 600 экземпляров). Если нынешний год ‘Современник’ выдержится, можно головой ручаться за 3000 подписчиков в будущем году. Он ведь и так <имел> успех небывалый и неслыханный!
Тургенев пишет, что целует и обнимает тебя за мою поездку, хочет жить в Штеттине и, подобно Моине, бродя по морскому берегу, ждать Фингала, то есть меня7. Он прислал рассказец (3-й отрывок из ‘Записок охотника’) — недурен, и повесть — ни то ни се8. Что за чудаки москвичи! Н. А. Мельгунов вызвался составить нам московский фельетон9 (конец письма не сохранился)

164. И. С. ТУРГЕНЕВУ

12/24 марта 1847. Петербург

СПб. 12/24 марта 1847. Петербург. Пишу к Вам несколько строк, любезный мой Тургенев. Вскоре по получении Вашего второго ко мне письма1, в котором Вы изъявляете свое удовольствие о здоровье моего сына — он умер2. Это меня уходило страшно. Я не живу, а умираю медленною смертью. Но довольно об этом. К делу. Я взял билет на первый штеттинский пароход (‘Владимир’), он отходит 4/16 мая, в Штеттине будет 9/21. Вот когда я, Ваш Фингал, обниму Вас, мою Моину, если Вы сдержите Ваше обещание — ждать меня в Штеттине3. Если бы, сверх чаяния, лед на Неве помешал, ‘Владимир’ пойдет не 4/16, а 10/22 мая. Но это едва ли возможно: во вчерашнем No ‘Полицейской газеты’ напечатано донесение шлиссельбургсксто исправника, что Нева прошла на 4 версты от истока, вниз по течению.
Я уже публикуюсь,4 свидетельство Тильмана вчера отправлено в Физикат5. Ждите меня. А затем прощайте, до скорого свидания. Ваш

В. Белинский6.

165. В. П. БОТКИНУ

22 апреля 1847. Петербург

СПб. 22 апр. 1847. Любезный друг Боткин, хоть мне немного и лучше теперь против прежнего, но я все еще плох, притом же и работы пропасть,— и если я пишу к тебе, то по особенному обстоятельству. Дело идет о Н. А. Мельгунове1. Бог послал нам в нем сотрудника уже чересчур деятельного и плодовитого. Это с одной стороны хорошо, а с другой вовсе не хорошо. Николай Александрович человек умный и образованный, с копотливым усердием он следит за всем новым, и нет ничего нового, чего бы не принял он к сведению. Но, по своей натуре, он не в состоянии усвоить себе никакого резко определенного, характеристического образа мыслей. Он примиритель, московский Одоевский. Он чуть не плачет, когда у нас при нем Шевырева называют подлецом (я сам был свидетелем этому), и я уверен, что он тоже чуть не плачет, когда Шевырев при нем честит меня по-своему. Ему хотелось бы всех нас свести и помирить. Он не понимает антипатии убеждений и натур. Поэтому роль его жалка: обе крайние стороны смотрят на него, как на половину своего, а в сущности ничьего. Это отражается и в его статьях: он хлопочет, чтобы в них не было односторонности, пристрастных убеждений, нетерпимости, узкости в созерцании и понятиях,— а достигает только того, что в них нет закваски, крепости, что они бесцветны, ни то ни се. В них все умно, дельно, современно, по большей части справедливо, но читать их скучно, и от них мало остается в голове. Они благонравны в отличие от статей Герцена, которые — решительные повесы и сорви-головы. Видишь ли что, Боткин: благонравие — прекрасная вещь, я всегда готов награждать ее уважением, похвалами, но… не ДЕНЬГАМИ. Платить деньги можно и должно только за статьи, по поводу которых не может быть раздумья: поместить или нет? но которых было бы грустно, обидно, досадно лишиться и видеть, как ими воспользовался другой журнал. В отношении к таким статьям деньги — вздор, потому что такие статьи поддерживают журнал, дают ему ход и кредит, а деньги возвращают с хорошими процентами. Но в отношении к статьям, которые не то, чтобы дурны, да и не то, чтобы хороши, от которых журналу ni chaud, ni froid {ни тепло, ни холодно (фр.). — Ред.}, которые можно поместить и можно не поместить,— в отношении к таким статьям деньги — вещь важная и сорить их глупо. Такие статьи для журнала — не лишнее дело (если они не длинны и не часто печатаются), когда за них плата — не деньги, а честь напечатания в хорошем журнале. Вот пример: вызвался Мельгунов писать нам московский фельетон. Получаем: святители! что это! тяжело, скучно! Но на безлюдье и Фома дворянин, на безрыбье и рак рыба, нет лучше, давайте этот. Но вот беда: фельетон снабжен введением, которое вдвое длиннее его и пахнет диссертациею. Некрасов прибегает ко мне в отчаянии: так-де и так, поместить вместе с фельетоном нельзя никак, а не поместить— значит оскорбить человека, который так усердствует нашему журналу. Что делать? Подумав, я посоветовал отделить введение и напечатать его в науках2. Думаю: надо журналу по возможности давать характер журнала русского, а в статье трактуется о вопросе, для нас, русских, близком и интересном, статью нельзя назвать положительно дурною, а отрицательно она даже хороша. Итак, ты видишь, что статья помещена из деликатности. Похвал мы за нее не слыхали, а брань уже слышали. И платить деньги из деликатности! Это именно одна из тех статей, которые так и смотрят даровыми и которые журналист бережет на черный день, чтобы заткнуть недостаток хорошей статьи — ведь хорошие-то не всегда бывают. И что же? Николай Александрович не только не понял причины помещения статьи в отделе наук, но не догадался даже и <о> причине ее разделения!!.. Но это бы все ничего, и с известной точки зрения Николай Александрович сотрудник иногда полезный, но его плодовитость привела бы нас в беспокойство, если б не стоила и ни копейки, а то — ужас! Печатай все это,— и журнал сейчас примет характер умной, честной, добросовестной и благородной посредственности. Хотя и теперь на ‘Современник’ публика смотрит лучшими глазами, нежели его издатели и сотрудники, считает его первым и лучшим журналом (это мы знаем достоверно), но по причине болезни, которая вот уже 7 месяцев как парализировала мою энергию и деятельность, лишила меня сил даже для физического труда, ‘Современник’ и так не отличается особенною резкостию или цветистостию. При этом Николай Александрович решительно не понимает, что такое журнал и чем он должен отличаться ото всего, что не есть журнал. Он предложил нам перевести из какого-то немецкого журнала похвальную статью Н. Ф. Павлову, потому-де, что это будет приятно Н. Ф. Павлову3. Теперь просит нас перепечатать свою статью о Берлиозе (из ‘Московских ведомостей’)4, потому что это будет приятно Берлиозу!!!.. Стало быть, журнал должен издаваться не для пользы общества, а для удовольствия некоторых лиц! Если мы перепечатываем статью Николая Филипповича, так это потому, что, по ее важности и достоинству, она стоила б быть перепечатанною во всех журналах. Разумеется, мы не перепечатаем статьи о Берлиозе. Также не напечатаем статьи ‘Бурши и филистеры’ 5. Он в ней прав, по крайней мере более прав, нежели я, против которого он тут пишет, но ‘Современник’ — не ‘Московский листок’, против себя не станет печатать статей, подобно г. Драшусову, прося прощения, в выносках, что сделал глупость, соврал. Особенно нельзя в ‘Современнике’ допустить того, что говорится в статье против Тургенева: нельзя выдавать своих сотрудников, кроме того, что если бы Тургенев судил и односторонне, его односторонность жива, оригинальна, а его письмо о Берлине6, как ни коротко оно, было замечено и скрасило наш журнал больше, нежели все статьи Николая Александровича, вместе взятые. А потом статья о ‘Буршах и филистерах’ не имеет никакого интереса для нашей публики, она имела бы смысл только в виде журнальной заметки и будучи втрое покороче и сжатее. Но вот, что всего ужаснее: Аксаков и Николай Александрович затевают диспут о Москве и Петербурге и удостоивают ‘Современник’ быть ареною их спора7. Избави бог. О Москве и Петербурге можно написать статью, высказать свое мнение, но этим все и должно кончиться. Спору тут нет места, потому что для решения вопроса нет положительных данных, и все дело должно вертеться безвыходно на личных мнениях. А каковы же эти личные мнения? Аксаков будет петь гимны не той Москве, которая существует действительно, а той, которую он создал себе в своей фантазии, и будет возвышать ее насчет Петербурга, которого он решительно не знает ни дурных, ни хороших сторон. Николай Александрович будет стараться отдать должную справедливость Москве, которую он знает, и Петербургу, которого он не знает (ибо не жил в нем) и к которому он чувствует предубеждение, с трудом им скрываемое. Ну, что это за спор! Я уже не говорю, что все споры смешны. Возразите на чужое мнение, да и замолчите. А тут все дело перекричать противника: кто замолчал первый, тот побежден, кто крикнул последний — победил. Это смешно, а хуже всего то, что смешное падет на журнал, а как мы этого не хотим, то такого спора принять в журнал никогда не решимся. Теперь посмотри, какое наше гадкое положение. Аксаков хочет поместить статью у нас, в этом видно с его стороны уважение к нашему журналу и доверенность к нам. За что же мы ответим грубостию на вежливость? Отказать — значит: заставить его думать, что мы с ним, как с славянофилом, не хотим иметь дела. Бога ради, Боткин, сам, если видишься с ним, или через других скажи ему, что всякую другую статью его готовы поместить, но спора этого по особым причинам допустить в ‘Современник’ не можем. А Николаю Александровичу так хочется поспорить — и ему неприятно отказать, а делать нечего. Прибавлю к этому еще две черты, из которых одна очень странна со стороны Николая Александровича. В одном письме он дал заметить свое удивление, что некоторым сотрудникам ‘Современник’ платит 50 р. с., тогда как ему только 150 р. асс. Кому же ‘Современник’ платит 50 р. с.? Кавелину и Соловьеву! Да если бы плата устанавливалась не абстрактным обычаем и реальною необходимостью, а сравнительною ценностию статен,— то, платя Николаю Александровичу 50 р. с. за лист, мы Кавелину должны были бы платить пять тысяч серебром с печатного листа. Это потому, что золотой полуимпериял стоит с лишком в 5 раз дороже 5-ти целковых, которых он меньше в 20 раз. Как же этого не понять? Неужели самолюбие до того может ослеплять человека? И, сверх того, человека богатого, тогда как Кавелин, сверх всего прочего, еще и бедный человек! Признаюсь, эта выходка со стороны Николая Александровича меня сильно озадачила. А вот другое, менее важное. Сердится, что возражение его против Шевырева не попало в 4 No8, и замечает, что Краевский статью Грановского, посланную от 23 числа, успел же напечатать9. Да если бы Грановский прислал ее нам, мы бы выпустили книжку 2-го числа, а ее все бы напечатали. А тут, как нарочно, Страстная и Святая недели пришлись в конце месяца, к мы не знаем, как еще книжка вышла. Некрасов уже посылал было статью Николая Александровича в типографию, а тут вдруг — письмо Анненкова10. Послать обе статьи, значило рисковать выходом книжки, а Некрасов рисковать не хотел (и хорошо сделал) и послал одно письмо Анненкова.
Вследствие всего этого мы решились несколько расхолодить усердие Николая Александровича к нашему журналу. Для этого берутся следующие меры: за фельетон ему предлагается только 35 р. с. — цена, которую получает Штрандман, составляющий петербургские современные заметки11. Николай Александрович спрашивает нас, почему мы смесь ценим меньше наук. Тут дело не в смеси, а в достоинстве статей. Если б Герцен взялся писать московский фельетон, но потребовал бы 100 р. с. с листа: дорога, тяжело редакции было бы это, а согласиться ей следовало бы. Если бы такие фельетоны, какие пишет нам Николай Александрович, составлял бедный студент, ему можно было бы давать 25 р. с, и то больше на основании филантропической мысли, что оно-де и плата за труд и помощь бедному человеку. Потом фельетон его будет без церемоний урезан, особенно будет выкинуто все о бале Корсакова, где праздные московские бары глупо пародировали нравы русской старины, что Николай Александрович находит хорошим и почему-то сравнивает с рококо. Спор не будет допущен, статья о Берлиозе не будет перепечатана и многие другие его предложения будут отклонены. Обо всем этом завтра же пойдет к нему письмо Панаева, вежливое, деликатное, во твердое и решительное. А цель моего этого к тебе письма есть та, чтобы поставить тебя и друзей наших на настоящую течку зрения в отношении к этому делу. 700 верст расстояния порождают часто недоразумения, и потому надо всегда заранее объясняться искренно и обстоятельно. Но будет об этом. И надоело и устал!
Скажу тебе о себе новость, которая удивит тебя. Я решился переехать жить в Москву, и это может быть, если не встретится особенных препятствий, по последнему снежному пути конца будущей зимы 1848 года 12. Я привык к Питеру, люблю его какою-то странною любовью за многое даже такое, за что бы нечего любить его, в нем много удобств. В Москве меня, кроме друзей, ничто не привлекает, как город я не люблю ее. Но жить в петербургском климате, на понтинских болотах, гнилых и холодных, мне больше нет никакой возможности. Если я поправлюсь за границею, в Питере через год, будущею же весною, могу прийти опять в прежнее положение. Итак, мне суждено жить вместе с тобою, ибо если ты и не оставил намерения переехать в Питер, то непременно вернешься назад (если не умрешь) в Москву с расстроенным здоровьем. Кетчер покрепче нас сложен, да и тот узнал, что значит быть беспрестанно больным, ходя на ногах и даже работая. Брат его Христофор тоже не из слабых, а вот на днях ни с того ни с сего лихорадка с ног срезала его. На 12 000 я в Москве могу жить, как в Петербурге нельзя жить на 18 000. Для семейного человека жизнь в Петербурге дороже лондонской. Для холостого — другое дело, и то да не льстится он на 1 р. с. хорошо поесть в любом ресторане: везде мерзость мерзостью. Я теперь уже около месяца обедаю у Панаева, а как в иные дни он дома не обедает, посылаю к Лерху, Излеру, Доминику, и в эти дни бываю болен: масло горькое, яйцы не свежие, приготовлено грубо. А в Москве в любом почти русском трактире можно пообедать если не изящно, то здорово. Недавно некоторые из наших знакомых обедали у Сен-Жоржа. Когда они сказали ему, что хотят иметь обед в 4 р. с, он посмотрел на них, как на каналий, и накормил их, как свиней. А в Москве у Шевалье, когда наши друзья давали мне обед13, плачено было без вина 12 р. асс., и обед был такой, какого в Петербурге за 5 р. с. едва ли можно иметь. Для меня корм, пища — дело первой важности, а не прихоть, мой желудок сделался от болезни аристократом.
Для журнала это будет немножко, даже довольно, неудобно, но здоровье прежде всего, а притом и до железной дороги недалеко. Вот я и в Питере живу, а для ‘Современникам не сделал и десятой доли того, что он ожидал и вправе был ожидать от меня. Если поездка восстановит меня (а Тильман сулит не поправку, а выздоровление), все ворочу и надеюсь много сделать для ‘Современника). С повестями, какими мы владеем, с статьями Кавелина, Соловьева, твоими письмами об Испании (да протянутся они на 10 NoNo!) да с моими статьями о Лермонтове и Гоголе14 (вертится в голове у меня много и другого) ‘Современник’ осенью же переродится. Если на первый год он приобрел почти 2000 подписчиков, при страшной филистерской боязни русского человека к новизне,— то, выдержавши с честью первый год, на второй он может считать несчастием, если у него будет только 3000 подписчиков, не больше. Уже и теперь только и толков, что о нем, об ‘Отечественных записках’ здесь никто не говорит, а о ‘Библиотеке для чтения’ и подавно, как будто их и не было. Действительно, от ‘Отечественных записок’ несет мертвечиною, в них страшное разнообразие, всякого жита по лопате, есть статьи дельные и интересные, но читать их — скука смертельная. Прежде они были соусом, который был вкусен, потому что сдабривался соею, а теперь сои нет, и соус только пресен. Самая полнота и разнообразие их утомительны и наводят скуку: думаю, это потому, что отзываются демьяновою ухою. Кредит Краевского падает со дня на день, недаром он поседел, как лунь. Его раскусили. Несмотря на горькие опыты, он все тот же: найдет дешевле сотрудника и откажет тому, который подороже. Потом, иные сотрудники отстали по причине его грубости и неделикатности. Даже Майков просил у нас работы: это недаром15. Ежели это впечатление скуки поддержится до конца года с таким же блистательным успехом, с каким поддерживалось теперь,— нам будет хорошо. Журнал может сделаться пошлым — и не пасть, но скука — другое дело. Слухи об увеличении числа подписчиков на ‘Отечественные записки’ нынешний год оказались преувеличенными. Мы достоверно знаем, что он печатал нынешний год 4300 экземпляров, а разошлось у него с даровыми (которых у него тоже довольно) ровно 4000,— стало быть, 300 экземпляров он читает теперь сам. Держится он нынешний год привычкою к старине и боязнию, недоверчивостию к новизне. Вот тебе факт того и другого. Перенеся контору от мошенника Иванова, Краевский особыми афишами объявил об этом и об этом же печатал и печатает на задней обертке каждой книжки ‘Отечественных записок’ (что делают и все другие журналы), что его контора там-то и что он ручается за верную доставку только тем, кто подпишется в его конторе16. И что же? На 6000 р. с. опять подписалось у Иванова!!. Иванов деньги промотал, а экземпляры просит. Краевский без денег не дает, а подписчики ругают не Иванова, а Краевского. Чем же кончилось дело? Сторговались: Краевский за 3000 р. с. дал Иванову экземпляров на 6000 р. с., предпочитая потерю меньшую потере большей, а главное, боясь потерять кредит у ослов-подписчиков. Мы лишились рублей тысячи асс. по милости Иванова, которому, разумеется, экземпляров не дали. Вот оно филистерство-то — стоит немецкого! Привык человек писать адрес Иванова, и уж ему тяжело написать другой. Поди ты с ним толкуй. Теперь понятно, что наши 2000 подписчиков — успех невероятный. Подписка тянется до сих пор, и нет никакого сомнения, что все 2000 экземпляров будут разобраны, а между тем у нас вовсе нет критики (которая, после русских повестей, важнейший отдел в журнале), да и библиография-то не совсем такова, как следует быть. (После повести Гончарова17 подписка заметно оживилась.) О, если бы только мне ожить,— да лишь бы московские друзья наши не охладели в своей решимости поддерживать ‘Современник’,— осенью же нынешнею это был бы журнал именно такой, какого в наше время нужно! Вникая в себя, я чувствую, что во мне убита только сила работать, но не сила души, меня все занимает, волнует, бесит по-прежнему, голова работает беспрестанно. Но если не поправлюсь физически — погиб всячески, погиб страшно!
Хотелось бы обо многом поговорить с тобою, особенно насчет ‘Хоря и Калиныча’, мне кажется, что в отношении к этой пьесе, так резко замечательной, ты совсем не прав 18. Но писать некогда, времени немного, а работы бездна, благо я могу теперь хоть через силу работать.
Нынешний год в денежном отношении для меня ужасен, хуже прошлого: я забрал все деньги по 1-е января 1848 года, без меня жена, а потом я по приезде осенью будем забирать сумму 1848 года. У меня на лекарства выходит рублей 30 и 40 серебром в месяц, если не больше, да рублей 50 сер. стоит доктор. Дом мой — лазарет. Пиши ко мне перед отъездом-то. Я еще, вероятно, пошлю тебе письмо, последнее, разумеется. Хотелось бы от тебя получить тоже 19. Это письмо пошлю на почту 23. Прощай. Тысячи радостей и утех тебе. Твой

В. Белинский.

166. В. П. БОТКИНУ

5 мая 1847. Петербург

СПб. 5 мая 1847. Я еще в Питере, мой дорогой Боткин, но сегодня еду, а письмо это пойдет к тебе завтра, получишь ты в пятницу, когда я буду, если не в Берлине, то в Штеттине. Если я ворочусь восстановленным и мое бедное семейство уверится, что его опора с ним,— это твое дело. Вот лучшая благодарность с моей стороны за все то, что ты для меня сделал. К Анненкову я писал обо всем недели три с лишком назад, в то же время писал и к Тургеневу и от него давно уже получил ответ1. Еду я в Зальцбрунн, около Шведница и Фрейбурга, недалеко от Бреславля. Пробыть постараюсь до половины ноября по старому стилю. Поездка моя, конечно, не роскошна и не блестяща, лишняя тысяча много ее улучшила бы, но она, по крайней мере, обеспечена, тогда как положение моей жены не таково, чтобы я вовсе не имел причины беспокоиться на его счет. Поэтому прошу тебя, ради всего на свете, эту тысячу передать через Тютчева моей жене, и это должно остаться между нами. Излишняя осторожность в таком случае — дело совсем нелишнее, если бы, сверх чаяния, эта 1000 осталась у жены моей цела (а жена моя будет брать у Некрасова деньги так, как будто бы у нее этой тысячи не было), она пригодится нам по возвращении моем, тем более, что мы, может быть, тогда же переедем в Москву. Утешь и успокой меня, докончи и доверши этим все, что уже сделал ты для меня. Я один, хотя и на чужбине — не хватит малости — поможет Анненков, а женщине с семейством — другое дело. Вот уже недели три, как жена моя отчаянно больна нервическими припадками. Теперь ей легче, но все еще болезнь не прошла, и доктор ездит каждый день. Ей угрожало нечто хуже смерти. Это может и возобновиться. Бога ради, сделай так, как я прошу тебя, и в мое отсутствие перенеси свою заботливость на мое семейство. Ты такой человек, на которого можно положиться больше, чем на кого-нибудь. За это и терпи в чужом пиру похмелье.
Хотел бы обо многом писать к тебе, да некогда, не до того. Прощай. Обнимаю тебя крепко. Всем нашим поклон и братское приветствие от меня. Кавелина обними за меня. Это сын моего сердца, у меня к нему особенная симпатия, и я знаю, за что он меня любит и за что я его люблю. Еще раз прощай. Твой

В. Белинский.

Письмо твое (последнее) во многих отношениях меня порадовало, особенно насчет нетерпимости и терпимости2. Писать к тебе буду.

167. М. В. БЕЛИНСКОЙ

24 мая / 5 июня 1847. Залъцбрунн

Зальцбрунн. 5 июня / 24 мая 1847. Вот я и в Зальцбрунне и уже начал мой курс. Приехали мы сюда 3 июня, по-вашему 22 мая, на другой же день были у доктора Цемплина. Это благообразный старик, внушающий к себе доверие. Дочитав в истории моей болезни до имени Тильмана, он припрыгнул от удовольствия на стуле. Лучше всего то, что он сказал Тургеневу, что по моему виду ручается за мое выздоровление, а хуже всего то, что он лишил меня кофею, заменив его теплым молоком, потом запретил наедаться досыта и велел меньше есть говядины. В тот же день, по его предписанию, начал я мой курс. В 5 часов после обеда отправился я на колодезь и выпил через 1/4 часа два полустакана теплой сыворотки, которая делается из козьего молока и очень приятна на вкус. На другой день (то есть вчера) поутру, проснувшись в 5 часов, выпил я чашку ослиного молока, после чего, умывшись и одевшись, отправился на колодезь. Там выпил стакан смеси — 2/3 сыворотки и 1/3 зальцбрунна, а походивши полчаса, повторил то же, а через полчаса пошел домой завтракать. Вчера меня слабило 5 раз, просто несло, как из утки. Доктор сказал сегодня, что это хорошо, и велел прибавить третью порцию.
Обедают здесь в половине первого часа или в час — не позже. Кормят недурно и дешево, за 12 билетов я заплатил 4 талера, стало быть, обед обходится в 10 серебряных грошей, что составляет ровно 30 к. сер. на наши деньги. Однако этот обед хорош, пока его ешь, а после от него чувствуется изжога, почему мы и хотим следующие 12 билетов взять в другой гостинице, где подороже (12 билетов стоят 5 талеров), да зато без отравления, в чем мы удостоверились, поужинав вчера там. Квартира у нас недурная — две опрятные комнаты с необходимою мебелью. За каждую из них платим мы 10 талеров, то есть 31 рубль с полтиною асс. на наши деньги, да за постель с бельем 15 серебр. грошей, то есть 157 1/2 коп. асс. на наши деньги. Все это очень дешево. Квартира наша в нижнем этаже и недалеко от ключа. Здоровье мое в порядочном состоянии, по крайней мере, я чувствую себя лучше, чем в Питере, и почти не принимал лекарства. А между тем погода здесь мерзейшая, не лучше вашей. Но теперь я перескажу в порядке, что упомню, всю историю моего вояжа. Описывать подробно плавание на пароходе не стану, потому что я уже и писал тебе об этом, да и почти забыл все это теперь. Однако кое-что скажу в добавление уже сказанному. Когда я почувствовал качку и мне было невмочь, я, шатаясь, как пьяный, сошел в каюту и там почувствовал такое презрение к жизни, что извергнул на пол весь мой завтрак, а затем, не раздеваясь, забился в мою койку, в которой не то, чтоб спал, а дремал часов до 2-х следующего дня. Я не ел сутки, кроме того, что меня рвало,— стало быть, в желудке моем чувствовалась пустота страшная. В перемежках от головокружения качки мне хотелось есть — и я съел два ломтя хлеба, который был у меня в дорожном мешке. Затем велел я подать себе 2 порции ветчины с горчицею и уксусом: это меня поправило. Часам к 5 вечера качка кончилась, и я за ужином страшно жрал. Пароход ‘Владимир’ внутри убран великолепно, но удобства никакого и теснота страшная. За стол в шубе сесть нельзя — и тесно и жарко, а положить ее некуда. Я понял, как корабли набивают неграми торгующие этим товаром. Буфет снабжен гадко. Пива нет, квасу, кислых щей — тоже, был limonade gashaltig {газированный лимонад (нем.). Ред.}, да и тот вышел весь на другой же день, а вода воняет смолою, и пить ее не было никакой возможности. Что же пить? — вино! Это расчет со стороны буфетчика, потому что за бутылку плохого Chteau Langurant он брал 150 к. серебром, вместо 150 к. асс. Разумеется, я вина не пил для утоления жажды, но с ветчиною выпил рюмку хересу, потом, когда началась новая качка — другую, но на этот раз меня не рвало и почти не тошнило, хотя голова и ходила кругом. Я уже писал тебе, что в Свинемюнде мы пересели в судно, которое буксировал речной пароход в Штеттин. Тут мы вытерпели порядочную боковую качку, но никого не рвало, и я маг даже есть. Вместо бифштексу, которого я спросил, мне подали небольшой кусок битой говядины, в котором вкусу не было ни капли, а перцу была пропасть, от этого кушанья меня мучила изжога до той минуты, когда я заснул ночью в Берлине. В Свинемюнде деревья давно уже распустились, и сирени были в полном цвету. В Штеттин плыли мы часов пять, у пристани Победоносцев сказал мне, что через полчаса пойдет в Берлин поезд по железной дороге. Как тут быть? Опоздать не хочется — оставаться в Штеттине незачем, а распорядиться без немецкого языка нельзя. Какой-то дюжий малой, по указанию моего пальца, схватил мой чемодан и потащил его, как перышко. В теплом пальто и шубе, с тяжелым саком в руке, побежал я за ним, да еще в гору. Кричу ему: ‘Chemin de fer!’, {‘Железная дорога!’ (фр.) Ред.} он что-то рычит мне в ответ и летит дальше. Я изнемог, думаю, что уж умираю, останавливаюсь, к счастию, и дурак мой остановился отдохнуть и, видя, как я тяжело дышу, взял у меня сак. Пошли опять, и скоро очутились у большой отели. Швейцар бросился ко мне с вопросом: ‘М-r veut la chambre?’ {‘Г-н хочет комнату?’ (фр.). — Ред.} — Я ему кое-как объяснил, что мне нужно. Он помог мне расплатиться с носильщиком, позвал мне извозчика и велел ему везти меня на железную дорогу. Я благодарил его чуть не со слезами на глазах: ведь спас, просто спас! Приехали на станцию железной дороги. Вынув кошелек и раскрыв его, я сказал кучеру: ‘Nehmen Sie!’ {‘Берите!’ (нем.) Ред.} Но он подвел меня к окну, где раздавались билеты, давая знать, что я могу опоздать. Кое-как я управился, и то потому, что столкнулся с Победоносцевым. Чемодан заклеймили и отнесли, наконец и я поехал. В Берлин прибыли часов в 9 вечера. По выходе из вагона я снова пропадаю, но вдруг слышу обращенный ко мне на чистом русском языке вопрос: много ли из Петербурга прибыло пассажиров? Это был трактирный слуга. Я объяснил ему затруднительность моего положения, и он взялся распорядиться. Отыскав кого следует, он переговорил с ним, чтоб мой чемодан был доставлен ко мне на квартиру, взявши дрожки, мы отправились с ним в улицу Brenstrase {Беренштрассе (нем.). Ред.} No 9, на квартиру Тургенева. Проводник мой метался, как угорелый, бегал по высоким лестницам, наконец нашел. Тургенева не было дома, однако хозяйка его пустила меня в его комнату. Когда я дал моему проводнику талер, он чуть не припрыгнул до потолка от восторга. Ровно через 2 часа пришел Тургенев, мое внезапное появление видимо обрадовало его. Все это меня успокоило, и я почувствовал себя в пристани: со мною была моя нянька. Прожив в Берлине довольно скучно три дня, мы решились съездить в Дрезден, а оттуда дня на три прогуляться по Саксонской Швейцарии, так как- погода все еще была свежа и к водам торопиться было нечего. О Берлине распространяться не буду: город довольно скучный. Хуже всего в нем вода: вонючая, мерзкая, которою невозможно даже полоскать рот и которою противно умываться. Я было принялся за пиво, но скоро увидал, что надо быть немцем, чтобы каждый день пить эту мерзость, и заменил пиво искусственною зельтерскою водою. Тиргартен — огромный сад, тенистый и красивый. В это время цвели прекрасные каштановые деревья. Во вторник 13/25 отправились мы по железной дороге из Берлина в Дрезден и переночевали в Лейпциге. Мне так хотелось спать, что я не пошел посмотреть на Лейпциг, хотя было всего часов 9 или 10. Часов в 11 утра на другой день мы были в Дрездене. Город старый, оригинальный. Пошли ходить, погода была скверная, светло, ясно, но тепла всего было 13 градусов в тени, и при этом пронзительно холодный ветер. В теплом пальто мне было холодновато. В тот же вечер Тургенев утащил меня в оперу, давали ‘Гугенотов’1, пела madam Виардо2. На другой день погода была прекрасная, мы ездили за город, и мне было очень весело. На третий пошли в галерею. Тургенев все поджидал м-r Виардо, на что я сердился, Тургенев мне представлял, что Виардо знает толк в картинах и покажет нам все лучшее, а я говорил, что не хочу сводить знакомства, когда не на чем объясниться, кроме разве, как на пальцах, но Тургенев успокоил меня, сказав, что я пойду за ним и никого знать не буду. Но Виардо упредили нас, входим в одну залу, они прямо нам навстречу,— и Тургенев представил меня им. Но, как дело обошлось одним немым поклоном с обеих сторон, я ничего. На другой день опять пошли. Все шло хорошо, как вдруг, уже в последней зале, m-me Виардо, быстро обратившись ко мне, сказала: ‘Лучше ли Вы себя чувствуете?’ Я так потерялся, что ничего не понял, она повторила, а я еще больше смешался, тогда она начала говорить по-русски очень смешно, и сама хохотала. Тут я, наконец, понял, в чем дело, и подлейшим французским языком, каким не говорят и лошади, отвечал ей, что мне лучше: Но и этим не кончилось дело. Виардо жили в одной с нами гостинице. Когда мы дошли до нее, г-жа Виардо пригласила меня в свой концерт. Делать нечего, я сказал, что буду, и она прислала мне билет, за который отказалась взять деньги, говоря, что она меня пригласила в свой концерт. После концерта Тургенев тащил было меня к ней, чтобы поблагодарить, как оно бы и следовало, но я уперся, как бык, и не пошел. На другой день они должны были уехать, но мы еще раньше уехали в Саксонскую Швейцарию. Утро было прекрасно и обещало жаркий день, но часам к десяти погода начала портиться, и день был ни то ни се. Я ходил пешком, ездил верхом, носили меня на носилках, только на ослах не ездил, видел чудную природу, прекрасные и грандиозные местоположения, видел на скалах, по берегу Эльбы, развалины разбойничьего рыцарского замка, неприступного, как орлиное гнездо, видел развалины одного из тайных судилищ, столь знаменитых и страшных в средние века. Но все это скоро надоело мне. У меня ужасная способность скоро привыкать к новости. И потому мне в тот же день показалось, что я лет сто сряду видел все эти дива дивные и они давно мне наскучили, как горькая редька. Погода не мешала, а способствовала такому настроению моего духа,— и мы решили завтра же воротиться в Дрезден, чтоб оттуда не медля ехать в Зальцбрунн, который манил меня, как место оседлого на шесть недель пребывания. Воротились в Порну, где и ночевали. На другой день съездили посмотреть одно действительно удивительное местоположение, а потом съездили в крепость Кёнигштейн. Это по неприступности третья крепость в мире, с Гибралтаром и Свеаборгом. Она стоит на площади высокой, круглой горы, оканчивающейся отвесными скалами. Но меня все это уже не занимало, а только утомляло, день был полумрачный и холодный, а со мною не было теплого пальто. К счастию, с Тургеневым было пальто, которое я надел на мое белое пальто, и мне стало сносно. Часов в 6 воротились мы в Дрезден, а на другой день, в 4 часа, по железной дороге пустились в Бреслау. Железная дорога верст на 30 прерывается шоссе. Ночевали в каком-то городке, а на другой день были часов в 11 в Бреслау. В истории моей болезни Тильман упоминает ‘о романтических окрестностях Зальцбрунна, которые невольно влекут чувствительное сердце к наслаждению природою’. Этих окрестностей я не замечал на дороге нз Бреслау до Фрейбурга, но от Фрейбурга до Зальцбрунна мы ехали на лошадях и уже все в гору, и вдали рисовалась полукружием цепь гор. Но погода — мерзость, хоть шубу надевай. Гулять не хочется, да и негде: всюду нивы, а по нескошенному лугу ходить нельзя — штраф сдерут: вот тебе и ‘романтические окрестности, невольно влекущие чувствительное сердце к наслаждению природой’! Теснота страшная, всюду люди, и буквально негде на двор сходить человеку. А между тем местоположения, действительно, манят к прогулке.
Вообще, из моего пока еще краткого пребывания за границею я извлек глубокое убеждение, что я вовсе не путешественник и что в другой раз меня и калачом не выманишь из дому. Еще другое дело с семейством, а одному —слуга покорный! Мне становится страшно, это я испытываю вот уже в другой раз. Приехав в Зальцбрунн, я начал выкладывать чемодан, и мне вдруг сделалось так грустно, что хоть плакать. В глазах мерещились все вы, а в ушах все раздавалось: ‘Висалён Глиголич’. Но как мне тяжело было все сегодняшнее утро (6/25 воскресенье, письмо это пойдет на почту завтра)! Погода была все это время холодная, ветреная, но светлая, ясная, а сегодня небо мрачно, кроме холода и ветра. Я вовсе раскис и изнемог душевно, вспомнилось и то и другое, насилу отчитался ‘Мертвыми душами’. Чувствую, что пока не получу от тебя доброго письма, не буду спокоен и жить мне будет тяжело. А какое еще письмо получу я от тебя, и от тебя ли еще получу я его?.. Нет, вперед ни за спасение жизни не уеду вдаль от семейства. Я не гожусь в путешественники еще и по слабости моего здоровья, вставай, ложись, ешь без порядку, когда можно, а не когда хочешь. Если б не желание основательнее вылечиться, я в августе махнул бы домой, не жалея, что не видел того и этого.
Доктор велел мне в 8 часов вечера быть в комнате, несмотря ни на какую погоду, а в 972 быть в постели. Должно быть, от холодной погоды на меня все это время напала спячка — сидеть я не могу, ходить много тоже, а чуть прилягу — и засну. В сутки сплю я от 12 до 14 часов.
Анненков приедет к нам в Зальцбрунн 10 июня/29 мая. Мы получили от него письмо3. Июня 4 он выезжает из Парижа. С Кудрявцевым я надеюсь скоро увидеться, и вероятно, и ты скоро увидишь его.
Прощай, ch&egrave,re Marie {милая Мари (фр.). Ред.}, желаю тебе всего доброго и хорошего так же искренно и горячо, как желаю его самому себе. Обнимаю и целую вас всех.

Твой В. Б.

Адрес мой:
Salzbrunn in Schlesien bei Freiburg {Зальцбрунн в Силезии близ Фрейбурга (нем.). Ред.}.
Скажи Некрасову, что он нелепо сделал, что не послал со мною Тургеневу 5 No ‘Современника’4. Он для нас погиб, потому что не жить же нам было для него век в Берлине. Тургенев этим очень огорчился. Скажи Некрасову же, что, по словам Тургенева, роман Фильдинга ‘Том Джонс’5 можно смело переводить и печатать, а гетевского романа ‘Сродства’ не советует переводить6. Кланяйся от меня всем нашим. Письмо это посылаю нефранкированное, на имя конторы, в предположении, что, может быть, тебе удалось сдать квартиру.

163. В. П. БОТКИНУ

7/19 июля 1847. Дрезден

Дрезден. 7/19 июля 1847. Здравствуй, дражайший мой Василий Петрович. Насилу-то собрался я писать к тебе. Вот уже в другой раз я в этом дрянном и скучном Дрездене1. Впрочем, это, может быть, и вздор (то есть что Дрезден дрянной и скучный город, а не то, что я в нем вторично — последнее обстоятельство не подвержено ни малейшему сомнению). Увы, плешивый друг мой, я ездил в Европу только затем, чтоб убедиться, что я вовсе не для путешествий рожден. Был я, например, в Саксонской Швейцарии, на минуту меня было заняли эти живописные места, но скоро мне надоели, как будто я знал и выучил их наизусть давным-давно. Скука — мой неразлучный спутник, и жду не дождусь, когда ворочусь домой. Что за тупой, за пошлый народ немцы — святители! У них в жилах течет не кровь, а густой осадок скверного напитка, известного под именем пива, которое они лупят и наяривают без меры. Однажды за столом был у них разговор о штандах2. Один и говорит: ‘Я люблю прогресс, но прогресс умеренный, да и в нем больше люблю умеренность, чем прогресс’. Когда Тургенев передал мне слова этого истого немца, я чуть не заплакал, что не знаю по-немецки и не могу сказать ему: ‘Я люблю суп, сваренный в горшке, но и тут я больше люблю горшок, чем суп’- Этот же юный немец, желая похвалить одного оратора, сказал о нем: ‘Он умеренно парит’. Но всего не перескажешь об этом народе, скроенном из остатков и обрезков. Короче: <...>! В деле суждения о немцах я сделался авторитетом для Анненкова и Тургенева: когда немец выведет их из терпения своею тупостию, они говорят: ‘Прав Белинский’. Что за нищета в Германии, особенно в несчастной Сплезии, которую Фридрих Великий считал лучшим перлом в своей короне. Только здесь я понял ужасное значение слов павперизм и пролетарият3. В России эти слова не имеют смысла. Там бывают неурожаи и голод местами, там есть плантаторы-помещики, третирующие своих крестьян, как негров, там есть воры и грабители чиновники, но нет бедности, хотя нет и богатства. Леность и пьянство производят там грязь и лохмотья, но это все еще не бедность. Бедность есть безвыходность из вечного страха голодной смерти. У человека здоровые руки, он трудолюбив и честен, готов работать — и для него нет работы: вот бедность, вот пауперизм, вот пролетарият! Здесь еще счастлив тот, кто может с своею собакою и своими малолетными детьми запрячь себя в телегу и босиком возить из-за Зальцбрунна во Фрейбург каменный уголь. Кто же не может найти себе места собаки или лошади, тот просит милостиву. По его лицу, голосу и жестам видно, что он не нищий по ремеслу, что он чувствует весь ужас, весь позор своего положения: как отказать ему в зильбергроше, а между тем, как же и давать всем км, когда их гораздо больше, нежели сколько у меня в кармане пфеннигов? Страшно!
Был я в Дрезденской галерее и видел Maдонну Рафаэля. Что за чепуху писали о ней романтики, особенно Жуковский!4 По-моему, в ее лице так же нет ничего романтического, как и классического. Это не мать христианского бога, это аристократическая женщина, дочь царя, ideal sublime du comme il faut {совершеннейшее выражение приличия (фр.). Ред.}. Она глядит на нас не то, чтобы с презрением,— это к ней не идет, она слишком благовоспитанна, чтобы кого-нибудь оскорбить презрением, даже людей, она глядит на нас не как на каналий: такое слово было грубо и нечисто для ее благородных уст: нет, она глядит на нас с холодною благосклонностию, в одно и то же время опасаясь и замараться от наших взоров и огорчить нас, плебеев, отворотившись от нас. Младенец, которого она держит на руках, откровеннее ее: у ней едва заметна горделиво сжатая нижняя губа, у него весь рот дышит презрением к нам, ракалиям. В глазах его виден не будущий бог любви, мира, прощения, спасения, а древний, ветхозаветный бог гнева и ярости, наказания и кары. Но что за благородство, что за грация кисти! Нельзя наглядеться! Я невольно вспомнил Пушкина: то же благородство, та же грация выражения, при той же верности и строгости очертаний! Недаром Пушкин так любил Рафаэля: он родня ему по натуре5. Понравилась мне сильно картина Микель-Анджело — Леда в минуту сообщения с лебедем, не говоря уже о ее теле (особенно les fesses {ягодицы (фр.). — Ред.}), в лице ее удивительно схвачена мука, смерть наслаждения. Понравилось и еще кое-что, но обо всем писать не хочется6.
Еду в Париж и вперед знаю, что буду там скучать. Притом же, черт знает, что мне за счастие! В Питере, перед выездом, я только и слышал, что о шайке воров с Тришатным и Добрыниным во главе,7 при приезде в Париж только и буду слышать, что о воре Тесте8 и других ворах, конституционных министрах, только подозреваемых, но не уличенных еще вором Эмилем Жирарденом. О tempora! о mores! {О времена! о нравы! (лат.). Ред.}9 О XIX век! О Франция — земля позора и унижения! Ее лицо теперь — плевальница для всех европейских государств. Только ленивый не бьет по щекам ее. Недавно была португальская интервенция, а скоро, говорят, будет швейцарская, которая принесет Франции еще больше чести, нежели первая10.
Прочел я книгу Луи Блана11. Этому человеку природа не отказала ни в голове, ни в сердце, но он хотел их увеличить собственными средствами,— и оттого у него, вместо великой головы и великого сердца, вышла — раздутая голова и раздутое сердце. В его книге много дельного и интересного, она могла б быть замечательно хорошею книгою, но Блашка умел сделать из нее прескучную и препошлую книгу. Людовик XIV унизил, видишь, монархизм, эманципировавши церковь во Франции от Рима! О лошадь! Буржуази у него еще до сотворения мира является врагом человечества и конспирирует против его благосостояния, тогда как по его же книге выходит, что без нее не было бы той революции, которою он так восхищается, и что ее успехи — ее законное приобретение. Ух как глуп — мочи нет! Теперь читаю Ламартинишку и не знаю, почему он на одной странице говорит умные и хорошо выраженные вещи о событии, а на другой спешит наболтать глупостей, явно противоречащих уже сказанному,— потому ли, что он умен только вполовину, или потому, что, надеясь когда-нибудь попасть в министры, хочет угодить всем партиям. Надоели мне эти ракалии: плачу от скуки и досады, а читаю!12
Я кончил мой курс вод и немного поправился. Но, как, говорят, вода на многих действует гораздо после того, как ее пьют, надеюсь еще больше поправиться. Во всяком случае по приезде в Париж тотчас же обращусь к знаменитому Тира до Мальмор.
Жена писала ко мне, что Краевский в Москве и остановился у тебя13. Поздравляю тебя с новым другом. Найти на земле друга — великое дело, как об этом не раз так хорошо говорил Шиллер14, особенно друга с чувствительным сердцем, такого, одним словом, как А. А. Краевский. Говорят, дела сего кровопийцы, высосавшего из меня остатки моего здоровья, плохи и его все оставляют. Если, правда, я рад. ибо от души желаю ему всего скверного, всякой пакости. Прощай, Боткин. Кланяйся всем нашим — Кавелину, Грановскому, Коршу, Кетчеру, Щепкину и пр. и пр.

В. Б.

169. П. В. АННЕНКОВУ

17/29 сентября 1847, Берлин

Берлин. 29 сент. 1847. Вот я и в Берлине, и уже третий день, дражайший мой Павел Васильевич1. Приехал я сюда часов около 5-ти, в понедельник. Надо рассказать Вам мой плачевно-комический вояж от Парижа до Берлина. Начну с минуты, в которую мы с Вами расстались. Огорченный неприятною случайностию, заставившею меня ехать без Фредерика, и боясь за себя остаться в Париже, заплативши деньги за билет, я побежал к поезду и задохнулся от этого движения до того, что не мог сказать ни слова, ни двинуться с места, я думал, что пришел мой последний час, и в тоске бессмысленно смотрел, как двинется поезд без меня. Однако минуты через три я пришел немного в себя, мог подойти к кондуктору и сказать: premi&egrave,re place {первое место (фр.). Ред.}. Только что он толкнул меня в карету и захлопнул дверцы, как поезд двинулся. Я пришел в себя совершенно не прежде, как около первой станции. Тогда овладели мною две мысли: таможня и Фредерик. Спать хотелось смертельно, но лишь задремлю — и греза переносит меня в таможню, я вздрагиваю судорожно и просыпаюсь. Так мучился я до самого Брюсселя, не имея силы ни противиться сну, ни заснуть. Таково свойство нервической натуры! Что мне делать в таможне? Объявить мои игрушки? Но для этого меня ужасали 40 фр. пошлины, заплаченные Герценом за игрушки же. Утаить? Но это вещи (особенно та, что с музыкой) большие — найдут и конфискуют. Это еще хуже 40 фр. пошлины, потому что (и об этом Вы можете по секрету сообщить Марье Федоровне и Наталье Александровне) я очень дорожу этими игрушками,— и когда подумаю о радости моей дочери, то делаюсь ее ровесником по летам. Где ни остановится поезд, все думаю: вот здесь будут меня пытать, а Фредерика-то со мною нет, и черт знает, кто за меня будет говорить. Наконец, действительно — вот и таможня. Ищу моих вещей — нет. Обращаюсь к одному таможенному: Je ne trouve pas mes effets. — O allez-vous? — А Bruxelles. — C’est Bruxelles qu’on visitera vos effets {Я не нахожу моих вещей. — Куда Вы едете? — В Брюссель. — В Брюсселе и будут осматривать Ваши вещи (фр.). — Ред.}.— Ух! словно гора с плеч — отсрочка пытке! Наконец я в Брюсселе. ‘Нет ли у вас товаров — объявите!’ — сказал мне голосом пастора или исповедника таможенный. Подлая манера! коварная, предательская уловка! Скажи — нет, да найдет — вещь-то конфискуют, да еще штраф сдерут. Я говорю — нет. Он начал рыться в белье, по краям чемодана, и уж совсем было сбирался перейти в другую половину чемодана, как черт дернул его на полвершка дальше засунуть руку для последнего удара — и он ощупал игрушку с музыкой. Еще прежде он нашел сверток шариков — я говорю, что это игрушки, безделушки, и он положил их на место. Вынувши игрушку, он обратился к офицеру и донес ему, что я не рекламировал этой вещи. Вижу — дело плохо. Откуда взялся у меня французский язык (какой — не спрашивайте, но догадайтесь сами). Говорю — я объявлял. — Да, когда я нашел. — Офицер спросил мой паспорт. Дело плохо. Я объявил, что у меня и еще есть игрушка. Я уже почувствовал какую-то трусливую храбрость — стою, словно под пулями и ядрами, но стою смело, с отчаянным спокойствием. Пошли в другую половину чемодана, достали игрушку Марьи Федоровны. Разбойник ощупал в кармане пальто коробочку с оловянными игрушками. Думаю — вот дойдет дело до вещей Павла Васильевича. Однако дело кончилось этим. Офицер возвратил мне паспорт и потребовал, чтоб я объявил ценность моих вещей. Вижу, что смиловались и дело пошло к лучшему — и от этого опять потерялся. Вместо того, чтобы оцепить 1-ю игрушку в 10 фр., 2-ю — в 5, а оловянные в 1 1/2,— я начал толковать, что не знаю цены, что это подарки и что я купил только оловянные игрушки за 5 фр. Поспоривши со мною и видя, что я глуп до святости, они оценили все в 35 фр. и взяли пошлины — 3 1/2 франка. Так вот из чего я страдал и мучился столько — из трех с половиною франков! Чемодан Фредерика оставили в таможне. Вышел я из нее, словно из ада в рай. Но мысль о Фредерике все-таки беспокоила. Однако ж в отеле тотчас расспросил и узнал, что поезд из Парижа приходит в 8 часов утра, а в Кёльн отходит в 10 1/2. Поутру отправился я на извозчике в таможню, нашел там мозго bon homme {доброго малого (фр.). — Ред.} в крайнем замешательстве на мой счет и привезшего с чемоданом к себе в трактир. До Кёльна ехал уже довольно спокойно. Думаю: Бельгия — страна промышленная, со всех сторон запертая для сбыта своих произведении — стало быть, таможни ее должны быть свирепы, но Германия — страна больше религиозная, философская, честная и глупая, нежели промышленная: вероятно, в ней и таможни филистерски добры. Но когда очутился в таможне, то опять струсил от мысли: где меньше ожидаешь, там-то и наткнешься на беду, игрушки-то я уже объявлю, да чтоб вещей Анненкова-то не нашли бы. А кончилось только осмотром Фредерикова чемодана и ящика с лекарствами. В мой чемодан плут-таможенный и не заглянул, но, схвативши его, понес в дилижанс,— за что я дал ему франк. Поутру ехать надо было рано. Встали вовремя и убрались. Но Фредерик сделал глупость — уверил меня, что до железной дороги близехонько, и мы пошли пешком, перешли по мосту через Рейн и еще довольно прошли в гору до места. Я еле-еле дотащился. Но беда этим не кончилась — пожитки наши повез носильщик, звонят во второй раз, а их нет! Фредерик бросился в кабриолет и поехал навстречу нашим чемоданам. Я пошел в залу, но ее уже затворяли, и я, только показавши билет, заставил себя пустить. Вообразите мою тоску! Иду на галерею: там все отзывается последнею суетою. Слышу — звонят в 3-ий раз, бегу в залу — о радость! — Фредерик весит пожитки. Я сел — и видел, как пронесли наши чемоданы. Я решился брать везде первые места, чтоб не страдать от сигар и не жить там, где живут другие. Из Гама до Ганновера я проехал лучше, чем ожидал. Во-1-х, ехали мы не 30 часов, а ровно 24 1/4, во-2-х, Фредерик как-то умел всегда пихнуть меня в купе, где и просторно, и светло, и свежо. А это было нелегко, потому что на каждой станции дилижансы переменялись, черт знает зачем. Только последнюю станцию сделал я внутри дилижанса, как будто для того, чтобы понять, от какой муки избавил меня Фредерик на ночь. Вообще, в этот переезд он был мне особенно полезен, и без него я пропал бы. В воскресенье ночевали в Брауншвейге, где, сверх всякого чаяния, я опять наткнулся на таможню. Но тут я уже был совершенно спокоен, потому что не спрашивали, а осматривали молча, вынули большую игрушку, свесили, и взяли с меня 7 зильбергрошей. Тем и кончилось. В Кёльне и Брауншвейге Фредерик ночевал в одной со мною комнате, и это было хорошо — он вовремя будил меня, да и вообще по утрам был мне полезен. Сначала он отговаривался от такой чести, но когда я настаивал, он заметил: ‘Je suis propre’ {‘Я чистый’ (фр.). Ред.}. Действительно, белье на нем было безукоризненно. Ночуй-ко в одной комнате, не то что с лакеем, с иным чиновником русским — он и обовшивит тебя, каналья! Заметил я за Фредериком смешную вещь: он со всеми немцами заговаривал по-французски и не скоро замечал, что они его не понимают, так что я часто напоминал ему, чтоб он говорил по-немецки. Эк сила привычки-то! Вчера поутру он со мною простился.
В Кёльне, когда я из таможни ехал в дилижансе в трактир, со мною заговорил какой-то поляк. Вдруг один из пассажиров говорит мне по-русски: ‘Вы, верно, из Парижа выгнаны, подобно мне, за то, что смотрели на толпы в улице Saint-Honor?’ {Сент-Оноре (фр.). Ред.}2 Завязался разговор, который продолжался в отели за столом. Как истинный русак, он умеет говорить в духе каждого мнения (то есть приноровляться), но своего не имеет никакого. Ругает Луи-Филиппа и Гизо, Францию и говорит, что недаром некоторые французы отдают преимущество нашему образу правления. Я его осадил, и он сейчас же согласился со мною. Было говорено и о славянофилах, которых он всех знает, и, между прочим, он сказал: ‘Да за что их хватать — что они за либералы, вот их петербургские противники, так либералы’3. Разговор наш кончился вот как: ‘А вот у нас драгоценный человек!’ — Кто? — Белинский. — Другой на моем месте тут-то бы и продолжал разговор, но я постыдно обратился в бегство, под предлогом, что холодно, да и спать пора.
Здоровье мое решительно в лучшем положении, нежели в каком оно было до дня отъезда из Парижа. Первые два дня мне было трудно, потому что было тепло, и я беспрестанно потел, но при выезде из Кёльна погода сделалась такая, что без халата у меня отмерзли бы ноги. В холоде я более уверен, что не простужусь, потому что больше берегусь. Сверх того, я постоянно (кроме переезда из Гама в Ганновер) принимаю лекарство, я даже усилил приемы: вечером три ложки да поутру пять. Кашель, появившийся было в последние дни пребывания в Париже, опять оставил меня, и я дышу вообще свободнее. Вообще, если я в таком состоянии доеду до дома, то ни для меня, ни для других не будет сомнения, что я-таки поправился немного и, в этом отношении, недаром ездил за границу.
Приехав в Берлин, я велел Фредерику сказать кучеру, чтобы вез в отель, ближайшую к Brenstrasse {Беренштрассе (нем.). Ред.}. Подвезли к отели, но Фредерик хотел еще ближе, велел поворотить назад и — привез меня в отель целою улицею дальше. Пошел к Щепкину4 — думаю — вот одолжит, если переменил квартиру. Однако, нет. Только его не застал — он был в театре, и я вчера поутру увиделся с ним. Он принял меня приятельски, предложил и настоял, чтоб я переехал к нему, и я эту ночь ночевал у него. Спрашивал я его, что делается в Берлине, в Пруссии, по части штандов5 и конституции. Он говорит — ничего. Сначала штанды повели себя хорошо, так что король6 почувствовал себя в неловком положении, но началось гладью, а кончилось гадью. Началось тем, что Финке предлагал собранию объявить себя палатою и захватить диктатурою конституционною, а кончилось тем, что король распустил их с полным к ним презрением и теперь держит себя восторжествовавшим деспотом. — Да отчего ж это? — Оттого, что в народе есть потребность на картофель, но на конституцию ни малейшей, ее желают образованные городские сословия, которые ничего не могут сделать. — Так ты думаешь, что из этого ничего не выйдет? — Убежден.
Знаете ли что, Анненков: это грустно, а похоже на дело, особенно по прочтении 1-го тома истории Мишле7, где показано, кто во Франции-то сделал революцию?.. Видел я портрет Мирославского с его факсимиле: чудное, благородное, мужественное лицо!8 Щепкин говорит, что, по всем вероятиям, Мирославский будет казнен, ибо король благодарил procureur gnrale {генерального прокурора (фр.). Ред.}, который употреблял все уловки, чтоб запутать и погубить подсудимого. Общественное мнение в Берлине решительно за поляков: публика часто прерывала речи подсудимых криками браво, так что под конец правительство просило публику вести себя смирнее. А все-таки будет так, как угодно деспотизму и неправде, а не как общественному мнению, что бы ни говорил об этом верующий друг мой, Бакунин!
Вот Вам подробный и даже скучный отчет о моем путешествии. Теперь мне грозит последняя и самая страшная таможня — русская. Щепкин говорит, что она да английская самые свирепые. Будь, что будет. Меня немножко успокоивает то, что не будут спрашивать и исповедывать. А я купил целый кусок голландского полотна, его теперь режут и шьют на простыни. Воля Веша, а я родился рано — куда ни повернусь, все вижу, что жить нельзя, а путешествовать и подавно. Что ни говорите о таможнях, а в моих глазах это гнусная, позорная для человеческого достоинства вещь. Я отвергаю ее не головою, а нервами, мое отвращение к ней — не убеждение только, но и болезнь вместе с тем. Когда дочь моя будет капризничать, я буду пугать ее не шифонье9, как Тату, а таможнею.
Прощайте, милый мой Павел Васильевич, крепко, крепко жму Вам руку и говорю мое горячее дружеское спасибо за все, что Вы делали для меня, это спасибо Вы разделите с Герценом и Боткиным10. Наталье Александровне и Марье Федоровне тысячу приветствий и добрых слов, Саше поклонитесь, а Тату расцелуйте11. Катерине Николаевне Б-ой мое почтение. Вспомнилось мне, что второпях прощания я забыл поблагодарить Константина за его чудные макароны, божественный ризот et cetera et cetera: {и так далее и так далее (фр.).— Ред.} поправьте мою оплошность. Ну, еще раз прощайте. Скажите Марье Федоровне, что, вопреки ее злым предчувствиям, я часто думал о всех жителях avenu Marygni {авеню Мариньи (фр.). Ред.}12 и о ней, что мне было грустно, что я с ними расстался, и что я по приезде домой буду часто говорить о них с своими и следить за ними в их вояже.
Поклонитесь от меня Н. И. Сазонову и напомните ему о его обещании написать статью13. Бакунину крепко жму руку14.

В. Белинский.

170. В. П. БОТКИНУ

4—8 ноября 1847. Петербург

СПб. 1847, ноября 4. Виноват я перед тобою, дражайший мой Василий Петрович, как черт знает кто. Да что ж делать? Приехал я на временную квартиру1, отдохнув дня два-три, принялся искать новую. Нашел ее после страшных хлопот и скитаний. Вот уже месяц, как я переехал2, а поверишь ли — третьего дни было последнее воскресенье, когда столяр покончил свои услуги по части устройства квартиры. Переезжая, мы перевозились с временной квартиры да перевозили мебель свою от Языкова и книги мои от Тютчева — из трех мест. Одна укладка книг взяла у меня дней пять. А там немножко заболел, а тут работа приспичила, и я в шесть дней написал около трех с половиною печатных листов3. Теперь одеревенелая рука отошла, дела нет, все уложено и уставлено, и я пишу к тебе.
Я приступал к работе со страхом и трепетом, но, к счастию, она-то и убедила меня ясно и несомненно, что поездка моя за границу в отношении к здоровью была благодетельна и что я недаром скучал, зевал и апатически страдал за границею. Во время усиленной работы я чувствовал себя даже здоровее, крепче, сильнее, бодрее и веселее, чем в обыкновенное время. Итак, я еще могу работать, стало быть, пока еще не пропал.
Ноября 5. Начало этого письма написано вчера поутру, а вчера вечером я был в редакции, и там дали мне твое письмо4. Ты пишешь, что я кошусь на тебя и что какая-то черная кошка пробежала между нами. Стыдно тебе питать подобные предположения. За что мне на тебя коситься? За разность мнений? Что за вздор — ведь я не мальчишка, и романтико-философические времена, когда никто из нас не смел предаться свободно своему чувству или взгляду, под опасением оказаться в собственных глазах пошлецом и подлецом, для меня так же прошли, как и для тебя. Действительно, бывают такие расхождения в образе мыслей, за которыми необходимо должно следовать и расхождение в знакомстве. Но это бывает там, где существуют партии, где мнение есть дело и жизнь. У нас же это возможно только на условии нравственной смерти одного из приятелей. Но, любезный Боткин, я тебя считаю не только живым, даже здоровым, потому что как ни мало видишь ты во мне терпимости, но ты решительно ошибаешься на мой счет, если думаешь, что я, подобно русским раскольникам, ужасаюсь есть из одной чашки с человеком, который позволяет себе думать, как ему думается, а не как мне угодно, чтобы он думал. Черт возьми, да это уже был бы не фанатизм, а дуризм. Если в спорах с тобою я бывал резок или неумерен, бога ради, не приписывай это даже моему характеру (который и в этом отношении много изменился), а вспомни, или, лучше сказать, пойми, что прошлого зимою я был на волос от смерти и что Тильман не надеялся дотянуть нити моей жизни до минуты отъезда за границу. Вот почему на меня так болезненно подействовала выходка покойного Майкова5, и теперь я совершенно с тобою согласен, что не на что было сердиться, а тогда — о, если бы ты знал все мои выходки в семейной жизни! Вспоминая о них, я дивлюсь, как будто дело идет не обо мне, а о ком другом. Вообще, ты очень мало обращаешь внимания на мою болезнь, потому только, что я на ногах, а не в постеле. Но в такой болезни и умирают на ногах, в полном сознании. Если бы ты теперь приехал в Петербург и застал бы меня в таком положении, как я чувствую себя теперь, ты бы нашел во мне совершенно другого человека в сравнении с тем, которого видел около года назад тому6. А я и теперь еще не вне опасности. Вчера я оставил мое письмо к тебе на столе, и жена заглянула в него. Ты, сказала она мне после, пишешь к Василию Петровичу, что был недавно немножко нездоров — ты ошибаешься: у тебя опять показались раны на легких, и Тильман струсил. Он говорит, что ты больной исключительный, каких у него не бывало: о всяком другом в этой болезни он может сказать наверное — умрет-де и тогда-то или выздоровеет, о тебе он ничего не может сказать, ибо много раз считал тебя обреченным на смерть и определял ее время, а ты — глядишь — через три, четыре дня опять далеко от смерти. Действительно, дней через 5 раны на легких опять исчезли, и теперь я себя чувствую препорядочно.
Но обращусь к прерванной нити. Мне хочется покончить раз навсегда этот вопрос. Какая еще может быть причина, что я на тебя кошусь? Личные твои ко мне отношения? Но пока ты был в Питере, они выразились тем, что ты всегда являлся ко мне с участием, что ты прощал мне в отношении к моей нетерпимости то, чего другим ты не мог простить и в меньшей степени. Когда же ты уехал в Москву, личные твои ко мне отношения выразились тем, что ты, черт тебя знает как, устроил мою поездку за границу, которая без тебя, даже при готовности других помочь мне (которые и действительно помогли) никак бы не состоялась. Ну, за это мне на тебя коситься было бы странно. Теперь остается один пункт: твое участие в ‘Отечественных записках’. Да, оно меня огорчает, очень огорчает, и я готов сказать тебе это и в письме и в глаза, но коситься на тебя по этому поводу я не считаю себя вправе и не кошусь. Вообще, первый признак ношения есть молчание о предмете кошения, а я об этом давно хотел говорить с тобою, и если собрался сделать это поздно, то потому же, почему до сих пор не писал, например, к Анненкову, на которого я тоже вовсе не кошусь и который, сверх того, не подал мне ни малейшего повода огорчаться. Благо зашла об этом речь, не поскучай выслушать меня внимательно, несмотря на моё многословие. Вчера я увидел в ‘Отечественных записках’ страницу, наполненную обещанием статей для будущего года: она меня, что называется, положила в лоск7. И потому я пишу теперь об этом предмете подробнее, чем намерен был сделать это прежде.
Да, твое участие в ‘Отечественных записках’ глубоко огорчает меня, но за него я и не думал коситься на тебя, потому что не считаю себя вправе указывать дорогу твоей воле и деятельности. Это было бы и несправедливо и глупо с моей стороны. Приятель мой хочет жениться на А., а мне кажется, что ему следует жениться на Б.: меня может огорчить его решение, но как же бы я мог коситься на него, не будучи смешон не только в его, но и в своих собственных глазах. А в деле твоего участия в ‘Отечественных записках’ мне уже следует коситься не на одного тебя: Кавелин и Грановский как будто уговорились с тобою губить ‘Современник’, отнимая у него, своим участием в ‘Отечественных записках’, возможность стать твердо на ноги. Но их непонятный для меня образ действования огорчает меня, глубоко огорчает, но не заставляет на них коситься. А почему огорчает — выслушай и суди. ‘Библиотека для чтения’ всегда шла своею дорогою, потому что имела свой дух, свое направление. ‘Отечественные записки’ года в два-три стали на одну с нею ногу, потому что со дня моего в них участия приобрели тоже свой дух, свое направление. Оба эти журнала могли не уступать друг другу в успехе, не мешая один другому, и если теперь ‘Библиотека для чтения’ падает, то не по причине успеха ‘Отечественных записок’ и ‘Современника’, а потому, что Сенковский вовсе ею не занимается. Совсем в других отношениях находится ‘Современник’ к ‘Отечественным запискам’: его успех мог быть основан только на перевесе над ними. Дух и направление его — одинаковы с ними, стало быть, ему для успеха необходимо было доказать чем-нибудь свое право на существование при ‘Отечественных записках’. Тут, стало быть, прямое соперничество, и успех одного журнала необходимо условливается падением другого. В чем же должен состоять перевес ‘Современника’ над ‘Отечественными записками’? В переходе из них в него главных их сотрудников8 и участников, дававших им дух и направление. Об этом переходе и было возвещено публике, и это возвещение было единственною причиною необыкновенного успеха ‘Современника’, приобретшего в первый же год больше 2000 подписчиков, несмотря на то, что его объявление вышло только в ноябре. И это понятно: публика вправе была думать, что настоящее направление ‘Отечественных записок’ перейдет в ‘Современник’, а в ‘Отечественных записках’ останется только тень, призрак этого направления. Но Краевский — пошлец и мерзавец, стало быть, за него судьба и честные люди — два союзника, вечно обеспечивающие успех негодяев. Я помог ‘Современнику’ только моим именем, а действительного моего участия в нем мало заметно было и до отъезда моего за границу (умирая, мудрено писать хорошо, и даже так, как я писал, умирая, только я мог писать, по моей привычке к делу, обратившейся у меня в натуру), пока я был за границею, в 5 NoNo, уже буквально не было никакого с моей стороны участия9. От этого произошли те важные недостатки ‘Современника’, в которых ты его очень основательно обвиняешь. Это был сборник статей, весьма замечательный, можно сказать, превосходный, но журнал плохой, вовсе не журнал. Публика ожидала моих больших критических статей, особенно о Лермонтове и Гоголе, которые были ей неоднократно обещаны, а вместо того не нашла в ‘Современнике’ даже и библиографии порядочной. Разумеется, ей дела мало до моей болезни или моего отъезда, она видела только, что как сборник (особенно со стороны повестей) ‘Отечественные записки’ упали, но как журнал — имели решительный перевес над ‘Современником’. Судьба за мерзавца! Однако, несмотря на то, подписка на ‘Современник’ шла, хотя и тихо, даже и летом, и до сих пор еще не прекратились требования на ‘Современник’ 1847 года. Но развратная судьба не удовлетворилась только этим в помощи Кузьме Рощину. Есть в Питере некто г. Дудышкин, чиновник, кончивший курс в Петербургском университете. Ему лет 30. Он никогда ничего не писал и не воображал сделаться литератором. Покойник Майков убедил его, что он может писать, и заставил писать в ‘Отечественные записки’,— и что же, этот Дудышкин дебютировал статьею о Фонвизине, которая, по моему мнению, просто превосходна. По приезде сейчас пустился я в чтение того, что вышло без меня. Прежде всего мне указали на статью о Фонвизине. Я пришел от нее в восторг, чрезмерность которого понятна только во мне, потому что всякое сколько-нибудь живое и замечательное явление в русской литературе радует меня в тысячу раз больше, нежели действительно огромное явление в европейских литературах. Но вот я читаю в ‘Отечественных записках’ статью на книжку Григорьева о еврейских сектах. Статья прекрасная, фактов в ней больше, чем в книжке, и есть взгляд, которого нет в книжке10. Чья это статья? — Да все Дудышкина же, он для нее ходил в Публичную библиотеку, рылся б книгах. Читаю в 8 No ‘Отечественных записок’ статью о французской литературе — статья дельная, чья? Все Дудышкина же. Понравились мне в ‘Отечественных записках’ две или три рецензии, чьи? — Дудышкина. Одна о поэме Вердеревского ‘Больной’, Майков покойник об этой же поэме писал в ‘Современнике’, но рецензия ‘Отечественных записок’ прекрасна, а в ‘Современнике’ — пл-о-о-о-ха!!ll Ну не <...> ли, не <...> ли судьба? Ведь это все случай: Дудышкин так же мог бы начать и у нас, как и в ‘Отечественных записках’, а случилось же, что он начал в ‘Отечественных записках’. Разумеется, Заблоцкий нам ничего не даст, и если не в ‘Журнале государственных имуществ’, то в ‘Отечественных записках’ будет помещать свои лучшие статьи. Тут нет судьбы и случайности. Но надо же было, чтобы именно в нынешнем году напечатал он в ‘Отечественных записках’ свою архи- и прото-превосходнейшую статью (во мнении о которой — я уверен — ты la lettre {буквально (фр.). Ред.} согласен и пересогласен со мною) о причинах колебания цен на хлеб в России12. А там кто-то из неизвестных прислал Краевскому прекрасную и преинтересную статью о золотых приисках в Сибири13. Счастие подлецу! Но, несмотря на то, наше дело еще далеко не проиграно, даже была бы надежда на победу, ибо для этого есть все средства. Повести у нас — объедение, роскошь — ни один журнал никогда не был так блистательно богат в этом отношении, а русские помести с гоголевским направлением теперь дороже всего для русской публики, и этого не видят только уже вовсе слепые. От Краевского все переходят к нам. Покойник Майков перед смертью решительно перешел было к нам. Пронюхавши о Дудышкине, Некрасов сейчас же бросился в Царское Село, поехал туда для порядка, а воротился пьян,14 но и Дудышкнна оставил в веселом расположении духа. Я, с своей стороны, тотчас же поспешил с ним познакомиться, расхвалил ему его статьи, и он сказал мне, да я к сам это ясно видел, что ничья похвала не могла польстить его самолюбию столько, как моя. Теперь он наш. Он уже взял сочинения Муравьева, Хемницера, Кантемира (в новом издании Смирдина), чтобы писать о них15. Он человек умный и с характером, сразу понял Андрюшку, и в глаза язвил его ловкими выходками. Мы даже имеем причину надеяться, что ни одной строки Дудышкнна не будет в ‘Отечественных записках’. Теперь есть еще в Петербурге молодой человек Милютин. Он занимается con amore {с любовью (ит.).— Ред.} и специально политическою экономиею. Из его статьи о Мальтусе ты мог видеть, что он следит за наукою и что его направление дельное и современно-гуманное, без прекраснодушия16. Правда, он пишет скоро, а потому многословно, часто повторяется, любит книжные, иностранные словца — принципы, аргументы и тому подобные мерзости, но это от молодости: он еще выпишется, и даже очень скоро, ибо соглашается вполне насчет своих недостатков. Он начал у Краевского, перешел к нам, и есть надежда, что вовсе от него откажется. Я подал Некрасову мысль, так как на будущий год мы значительно раздвинем пределы библиографии, поручить ему в полную редакцию разбор книг по его части. Есть еще в Питере некто г. Веселовский. Он относится к Заблоцкому, как я относился к Краевскому, с тою только разницею, что Заблоцкий-то к нему относится не как чугунная голова, пешка, способная загребать жар только чужими руками. Я и теперь помню некоторые рецензии Веселовского в ‘Отечественных записках’ на книги по части сельского хозяйства. Это человек с знанием дела, с убеждением и талантом. Я вчера с ним познакомился и предложил Некрасову — предложить ему редакцию библиографии по части литературы сельского хозяйства. Не знаю, чем кончились их переговоры, но из всего видел ясно, что Веселовский Краевского презирает, а с нами симпатизирует. Если б это удалось — куда бы хорошо! Сельское хозяйство — статья теперь важная. Если все это устроится да мое здоровье позволит мне покалечь на дело, было бы хорошо. В первой книжке будет моя большая статья — обзор русской литературы 1847 г. Мне хочется разобрать ‘Кто виноват?’ и ‘Обыкновенную историю’. Эти две вещи дают возможность говорить обо многом таком, что интересно и полезно для русской публики, потому что близко к ней. Во 2 No — о Лермонтове, благо кстати вышло новое его издание. Затем о Ломоносове, Державине и других изданных теперь Смирдиным писателях русских, а там, с сентябрьской книжки,— о Гоголе17. Таким образом ‘Современник’ сделается по преимуществу критическим журналом, и лишь бы только здоровье мое позволило, а уж в этом отношении я доставлю ‘Современнику’ огромный перевес над ‘Отечественными записками’. Тут важна мне будет помощь Дудышкина. Кроме того, чтобы критика не была одностороння, можно будет помещать статьи критические по части политической экономии, сельского хозяйства, в чем надеюсь на Милютина и Веселовского. Благодаря Кавелину, критика и библиография по части русской истории уже и была более, чем удовлетворительна, почему же не быть ей вперед такою? Если бы Грановский и Корш хоть статьи по три давали в год, и по части истории ‘Современник’ мог бы щеголять и блистать.
Да, средств у нас пропасть, а дело наше в настоящее время никуда не годится. Ты видишь, что и в Петербурге есть дельные молодые люди, они все не любят Краевского и любят нас. Стало быть, мы нашли там, где не искали и где не думали найти, но зато потеряли там, где не сомневались найти. Московские наши приятели поступают с нами, как враги, и губят нас. Начну с тебя. Ожидая твоего возвращения из-за границы, я был уверен, что ты будешь работать или в одном журнале со мною, или нигде. Что делать? Я привык к этой мысли. Да и другие привыкли видеть нас с тобою всегда вместе. Это известно, особенно в Москве, многим людям, которых мы с тобою даже не знаем. Новости литературные у нас то же самое, что за границею новости политические. Все знают, что я работал в ‘Телескопе’ — и ты тоже — я в ‘Наблюдателе’ — и ты тоже, я в ‘Отечественных записках’ — и ты тоже. Что же подумают эти люди, видя, что теперь ты и в ‘Современнике’ и в ‘Отечественных записках’, и еще в последних больше? Не вправе ли они приписать это тому, что если мы с тобою и не перегрызлись, как собаки, то между нами пробежала черная кошка? Я уже говорил, что фундамент, основание и условие (conditio sine qua non {непременное условие (лат.). Ред.}) успеха ‘Современника’ есть переход в него главных и важнейших сотрудников и участников ‘Отечественных записок’. Где же теперь этот переход? Его нет. Стало быть, программа ‘Современника’ — пуф, а сам ‘Современник’ — диверсия карманная, нечто вроде угрозы Краевскому. Почему не подумать публике, что и я, Белинский, тоже не думал оставлять вовсе ‘Отечественные записки’, а только решился писать, для больших выгод, в двух журналах, то есть работать и нашим и вашим? И Краевский в своих программах сильно напирает на то, что его сотрудники и не думали оставлять ‘Отечественные записки’18. Почем знать, что на словах он многих не уверяет, что такие-то и такие-то статьи в ‘Отечественных записках’ — мои? Ведь моего особенного участия в ‘Современнике’ не заметно. Почему не думать многим, что в ‘Отечественных записках’ может явиться повесть или статья Герцена? Почему, наконец, мало-помалу не образоваться в публике убеждению, что ‘Современник’ есть не что иное, как следствие личной ссоры Панаева с Краевским или попытка на наживу по примеру Краевского и что многие из сотрудников и участников ‘Отечественных записок’ согласились участвовать в ‘Современнике’ не по особенной к нему симпатии, а потому, что для них ‘Современник’ так же ничем не хуже ‘Отечественных записок’, как и ‘Отечественные записки’ ничем не хуже ‘Современника’? Какое влияние подобное мнение произведет на подписку будущего года — увидим… И как ожидать в этом отношении успеха, когда самое счастие наше обратилось нам в несчастие? Например, твои ‘Письма об Испании’ были для нас находкою. Я не скажу, чтобы они произвели в публике фурор, но я скажу утвердительно, что их все хвалят, все довольны ими и нет ни одного против них голоса. Даже Куторга, этот человек, который ничего не хвалит, не раз хвалил твои письма Панаеву. Это успех. Ты теперь составил себе в литературе имя и приобрел в отношении к Испании авторитет. Тут ничего нет удивительного. Когда еще я только получил твои письма для моего альманаха, я предвидел этот успех, что было вовсе немудрено. В последние десять лет беспрестанно писано было в газетах об Испании, но любопытство публики только было раздражено, а нисколько не удовлетворено, и чем более читала она известий об Испании, тем более Испания оставалась для нее terra incognita {неизвестная земля (лат.). — Ред.}19. Теперь понятно, что, если бы кто-нибудь, не зная ни одного слова по-испански, не выезжая никогда из России, по хорошим французским, немецким или английским источникам составил большую статью о нравах современной Испании,— эта статья не могла бы не обратить на себя общего внимания. А тут пишет человек, видевший Испанию собственными глазами, знающий ее язык, и пишет с умом, знанием и талантом, с умением писать для публики, а не для записных читателей и писателей. И потому, говорю тебе, в отношении к Испании ты сделался авторитетом, так что о чем бы ты ни писал другом и как бы хорошо ни писал, всякая твоя статья, касающаяся Испании, будет иметь, в глазах публики, в 1000 раз больше интереса, чем статья о другом предмете. И вот ты теперь испанским перцем20 поддаешь жизни и бодрости ‘Отечественным запискам’ да еще обещал им статью — ‘Взгляд на Испанию, за три последние века’!!!21 Ты, может быть, в этом случае и совершенно прав перед самим собою и нисколько не виноват передо мною и ‘Современником’, но мне-то от этого не легче, а напротив, тяжело, очень тяжело, горько, прискорбно. Моя жизнь сплетена с твоею моими глупыми, но все-таки лучшими годами, у меня так много общих с тобою воспоминаний, мы сошлись не на чем-нибудь, но нас связало одно общее, благородное, человеческое стремление. Не думал я, чтобы, приближаясь к сорокалетнему возрасту, мы пойдем врозь и что нас разделит — кто же? — каналья, ничтожный, презренный Краевский!.. Больно мне также, что ты напрасно колеблешься между своим рассудком, который наклоняет тебя на сторону мою и ‘Современника’, и между непосредственным стремлением к ‘Отечественным запискам’. Вижу я, что ‘Современнику’ нечего от тебя ожидать, что если ты, несмотря на данное слово, ничего не мог сделать для него, так это не по лени, а потому, что к чему не лежит сердце, так как ни бейся, а для того ничего не сделаешь. Но опять-таки повторяю тебе: мне больно и тяжело, душа моя прискорбна до смерти, но я на тебя за это не кошусь, не дуюсь, ибо коситься и дуться значит молча сердиться, таить в сердце неудовольствие, а я высказал тебе все откровенно, прямо. Я всегда и весь наруже — такова моя натура. И еще раз, несмотря на все, я слишком уважаю свободу человека, в настоящем значении этого слова, чтобы считать тебя виноватым передо мною, а себя вправе сердиться на тебя. Ты прав передо мною, но мне тяжело и грустно, мне тяжело и грустно от тебя и по причине тебя, но я не сержусь, не кошусь, не дуюсь на тебя. Пойми это, умоляю тебя.
Обращаюсь теперь к другим, ибо желаю, чтобы это письмо было прочтено соборне, всем тем, до кого оно касается22, и Николаю Петровичу тож (последнее для меня очень важно, потому именно, что Николай Петрович не сотрудник ‘Современника’, а человек этому делу посторонний). Я сказал, что подлецам счастие, и докажу это. Мерзавцы во всем успевают, а честные люди осуждены на горе жизни. Когда Герцен не решался отдать мне ‘Кто виноват?’ для альманаха, по ложной деликатности, я писал к нему: подлецы потому и успевают в своих делах, что поступают с честными людьми, как с подлецами, а честные люди поступают с подлецами, как с честными людьми23. Эта простая и верная мысль привела Герцена в восторг, а повести-то он мне все-таки не дал, то есть все-таки решился с подлецом Краевским поступить, как с честным человеком,— вероятно, для подтверждения фактом теории доктора Крупова о повальном сумасшествии людей24. Слушай же далее. Когда еще Краевский далеко не обозначился вполне и на ‘Отечественные записки’ мои московские друзья смотрели более как на мой, нежели как на Краевского журнал,— Грановский не дал в них ни строки, отговариваясь недосугом со стороны его профессорских обязанностей. Ну, коли недосуг мешает доброй воле — жаль, а делать нечего! Но что же? Вдруг в ‘Москвитянине’ является большая статья недосужного Тимофея Николаевича!25 Почему же она явилась в журнале презираемого им человека, в журнале противного и ненавистного ему направления? Потому только, что Погодин, встретив его, обругал его за леность и пристал к нему — дай статью. Вот она подобострастная-то, запуганная славянская природа! Презирайте после этого русского мужика, который часто несговорчив и груб с тем, кто обращается с ним человечески, и внутренно благоговеет перед тем, любит даже того, кто начинает с ним объяснения с <...> и с треуха по салазкам! Дураки славянофилы, думающие, что европеизм нас выродил и что между русским мужиком и русским профессором легла бездна! Но далее. Судьбе угодно было, чтоб Грановский, наконец, не миновал же ‘Отечественных записок’. Но когда это случилось, когда Краевский обнаружился вполне, а я отошел от ‘Отечественных записок’. Но тут еще был смысл. Хомяков обругал статью Кавелина, напечатанную в ‘Отечественных записках’ — и ответу приличнее было явиться в ‘Отечественных же записках’26. И потому, как ни больно нам было видеть имя Грановского в ‘Отечественных записках’, но ничего: в чем есть смысл, то легче вынести. Но я спрашиваю тебя, Грановского и всех вас: по какой достаточной причине биография Помбаля, писанная Грановским27, явится в ‘Отечественных записках’, а не в ‘Современнике’? Я знаю, что такое Помбаль, составь об этом предмете статью какой-нибудь Головачев — и тогда она могла бы быть страшно интересною, а у Грановского — что и говорить. Что же это значит? Тайное ли, ничем не победимое нерасположение к ‘Современнику’, или — да скажите же, наконец, ради всего святого для вас — что же это такое? У меня голова кружится, я болен от этого вопроса. Объявляет Краевский о нескольких критических статьях по части русской истории Кавелина и о ‘Несторе’ в двух статьях какого-то К. К—на28. Ужас!
Вы, пожалуй, скажете, что я слишком горячо принимаю дело, что не большая-де важность дать что-нибудь и в ‘Отечественные записки’. Нет — большая! Теперь время подписки. Первый год не окупился, и если не прибавится целой тысячи подписчиков новых (предполагая, что 2000 старых останутся), беда еще будет не в том только, что Панаев ничего не получит и на другой год, а Некрасов еще год будет существовать в долг, в надежде будущих благ, но и в том еще, что надо будет съежиться, ибо на прежнем широком основании издавать уже не будет никакой возможности. Надо будет думать не о будущем успехе, а об уравнении расходов с приходом, для этого надо будет убавить число листов и установить новую плату сотрудникам, (за исключением немногих), например хоть сравнять ее с платою ‘Отечественных записок’. А это убьет всякую возможность подняться в 1849 году, ибо основательно принято будет за упадок журнала. Но как же надеяться теперь хорошей подписки, когда наши московские друзья, надававши Краевскому столько статей, ясно показали этим публике, что все объявления и толки о переходе сотрудников и участников ‘Отечественных записок’ в другой журнал — пуф?.. ‘Отечественные записки’ пользуются перед ‘Современником’ страшным преимуществом — девятилетнею, да еще почетною, давностию, к ним привыкли, их все знают, а известное дело, что у нас журналу легче подняться, чем, поднявшись, упасть. Вот ‘Библиотека для чтения’ — уже мерзость мерзостью, а можно смело пари держать, что и на будущий год у ней будут ее 3000 подписчиков. Но ‘Отечественные записки’, благодаря судьбе, покровительствующей подлецов, и нашим московским друзьям, действующим заодно с судьбою, еще не упади. Они страшно плохи в отношении к повестям, :но и это случай, то есть мой предполагавшийся альманах, так кстати обогативший ‘Современник’ повестями. Направление ‘Отечественных записок’ одно с ‘Современником’. За что же публика променяет старый журнал на новый, который, сверх того, похож на пуф? Не всякий в состоянии подписываться на два журнала, и, конечно, большая часть останется в этом выборе на стороне старого. Нас обвиняли за шарлатанские объявления. Мы сами знаем цену этим объявлениям, но без них нечего было и за дело браться29. По прошлогодней подписке видно, что есть целые уезды и полосы, куда не попал ни один экземпляр ‘Современника’ и где, стало быть, не знают о его существовании. Так надо дать знать, надо прокричать. Но пусть только ‘Современник’ станет твердою ногою, пусть на будущий год у него будет 3000 подписчиков, и я ручаюсь честным моим словом, что объявление о продолжении ‘Современника’ на 1849 год будет состоять в нескольких строках такого содержания, что будет-де продолжаться в прежнем духе и что редакция употребит все от псе зависящее, чтобы еще более улучшить свое издание. Не будет никаких обещании вперед, перечней обещанных или предполагаемых статей. А теперь без этого невозможно. Вон Краевский делает это не по нужде, а потому что у него натура лавочника. Журнал его давно обеспечен, а он каждый год пишет огромные объявления гостинодворским слогом, где вечно рассказывает одну и ту же историю о тщетных усилиях врагов ‘Отечественных записок’ поколебать их успех. Но что касается до его последнего объявления о статьях,— это с его стороны умно, потому что необходимо. Он имеет причины бояться ‘Современника’, и ему надо показать на деле, что его прежние сотрудники и теперь его же сотрудники. Видите ли вы, какую ужасную силу даете вы ему и какой, следовательно, ужасной силы лишаете ‘Современника’? Ведь это просто битье по карману! Как тут надеяться на подписку?
Ты еще имел какие-нибудь причины вязаться с Краевским и снабжать его своими трудами: ты давно помещал свои статьи в ‘Отечественных записках’, давно лично знаком с Краевским, в. последнее время он тебе даже оказал услугу. О Редки не я не говорю, он ко мне не так близок, хотя все бы (скажу мимоходом) и ему следовало бы сперва исполнить свое обещание дать нам что-нибудь, а потом уже обещать и другим. Нечего и говорить о Соловьеве. Это человек совершенно чуждый нам, да не близкий и вам. Он не хочет принадлежать никакому журналу исключительно. Он наклонен к славянофильству, но его отношения к Погодину не позволяют ему печатать своих статей в ‘Москвитянине’30. Поэтому для него ‘Отечественные записки’ и ‘Современник’ — все равно, и мы очень будем ему благодарны, если, печатая в ‘Отечественных записках’, он будет и нам давать статьи. Но наши друзья-враги совсем другое дело. Мы не того ожидали от них, да и не то обещали они нам. Давай они статьи свои в ‘Библиотеку для чтения’, нам было бы это крайне прискорбно, но все далеко не так, как видеть их в ‘Отечественных записках’, еще сноснее было бы нам видеть их статьи в каком-нибудь ‘Москвитянине’ (хотя и тоже вовсе не весело), потому что между ‘Москвитянином’ и ‘Современником’ нет никакого соперничества. Сколько я помню, наши московские друзья-враги дали нам свои имена и труды, сколько по желанию работать соединенно в одном журнале, чуждом всяких посторонних влияний, столько и по желанию дать средства к существованию некоему Белинскому. Цель их, кажется, достигнута. ‘Современник’ имеет свои недостатки, действительно, очень важные, но поправимые и происшедшие от положения моего здоровья. Едва ли можно обвинить его даже в неумышленно дурном направлении, не только в умышленном. И другая цель тоже достигнута: я был спасен ‘Современником’. Мой альманах, имей он даже, большой успех, помог бы мне только временно. Без журнала я не мог существовать. Я почти ничего не сделал нынешний год для ‘Современника’, а мои 8 тысяч давно уже забрал. Поездка за границу, совершенно лишившая ‘Современник’ моего участия на несколько месяцев, не лишила меня платы. На будущий год я получаю 12 000. Кажется, есть разница в моем положении, когда я работал в ‘Отечественных записках’. Но эта разница не оканчивается одними деньгами: я получаю много больше, а делаю много меньше. Я могу делать, что хочу. Вследствие моего условия с Некрасовым мои труд больше качественный, нежели количественный, мое участие больше нравственное, нежели деятельное. Я уже говорил тебе, что Дудышкину отданы для разбора сочинения Кантемира, Хемницера, Муравьева. А ведь эти книги — прямо мое дело. Но я могу не делать и того, что прямо относится к роду моей деятельности, стало быть, нечего и говорить о том, что выходит из пределов моей деятельности. Не Некрасов говорит мне, что я должен делать, а я уведомляю Некрасова, что я хочу или считаю нужным делать. Подобные условия были бы дороги каждому, а тем более мне, человеку больному, не выходящему из опасного положения, утомленному, измученному, усталому повторять вечно одно и то же. А у Краевского я писал даже об азбуках, песенниках, гадательных книжках, поздравительных стихах швейцаров клубов (право!), о книгах о клопах, наконец, о немецких книгах, в которых я не умел перевести даже заглавия, писал об архитектуре, о которой я столько же знаю, сколько об искусстве плести кружева. Он меня сделал не только чернорабочим, водовозною лошадью, но и шарлатаном, который судит о том, в чем не смыслит ни малейшего толку. Итак, то ли мое новое положение, доставленное мне ‘Современником’? ‘Современник’ — вся моя надежда, без него я погиб в буквальном, а не в переносном значении этого слова. А между тем, мои московские друзья действуют так, как будто решились погубить меня, но не вдруг, и не прямо, а помаленьку и косвенным путем, под видом сострадания к Краевскому. Сатин пишет к нам, что московские друзья наши питают к ‘Современнику’ больше симпатии, чем к ‘Отечественным запискам’, и что нам они желают всевозможных успехов, но жалеют также и Краевского31. О милый, добрый, наивный Сатин, о драгоценный субъект для психиатрических наблюдений доктора Крупова над человеческим родом! Ко мне питают больше симпатии, чем к Краевскому! Quel honneur! Quel bonheur! {Какая честь! Какое счастье! (фр.). Ред.}32 Услышав об этом, я вырос в собственных глазах и подбежал к зеркалу, чтобы увидеть лик человека, который лучше даже Краевского. Целый день ходил я индейским петухом, так что жена спросила меня, не получил ли я наследства от богатого дяди, индийского набоба. Нам желают всевозможных успехов, но жалеют и Краевского! О добрые, чувствительные, сострадательные души! Как глубоко вникли они в мысль писания: блажен кто и скоты милует! Ай да Галахов — молодец! То-то, я думаю, доволен, то-то смеется! И ‘Отечественным запискам’ помог, следовательно, и самому себе, и умных людей заставил поступить по-своему. И как было не надавать Краевскому статен? Галахов кланялся, ползал, плакал, умолял, хлопоча о своем отце и командире, благодетеле и покровителе, кормильце и милостивце! Форма пошла и гадка, но сущность поступка Галахова разумна33. Ему в ‘Современнике’ не может быть ни на столько работы, как в ‘Отечественных записках’, ни такой, как в них, роли. Там он теперь первый и главный, у нас всегда был бы одним из нескольких. Но вы-то, господа профессоры, из чего разжалобились? Девять лет издает Краевский ‘Отечественные записки’. Начались они плохо, без всякого направления, я спас их, дав им направление, нелепое и дикое, но направление. С третьего (1841) года начали они поправляться денежно, на 4-й (1842) Краевский был в барышах. Пятый (1843) год был последний, в который он вдове Свиньина заплатил 5000 рублей34. Теперь, неужели в пять последних лет он ежегодно получал меньше 30 тысяч серебром? Положим в <18>43 меньше, зато в <18>46 и <18>47 больше. Значит, у него по крайней мере полтораста тысяч серебром лежит теперь в ломбарде, то есть больше полумиллиона ассигнациями! Как не пожалеть его, бедняжку! Что вы не сложитесь для него на подписку? Из доходов ‘Отечественных записок’ он не потратил ни копейки. Он всегда жил, как жид, и жил на деньги ‘Литературной газеты’ (которая никогда не давала ему меньше 2 тысяч сер., а в 1845 г. дала 12 тысяч асс.), на жалованье за ‘Инвалид’ (4500 асс.) 35, на жалованье по корпусу, где он учит36. У него всегда бывало больше 3000 сер. посторонних доходов. Нет, господа, если бы Краевский и не был подлецом и мерзавцем, и тогда бы, видя его в полумиллионе, вам нечего было бы колебаться между ним, посторонним вам, хотя и хорошим человеком, и мною, которого вы зовете своим, вашим, в благороднейшем значении этого слова, да к тому еще и нищим. Не верю я этой всеобщей любви, равно на всех простирающейся и не отличающей своих от чужих, близких от дальних: это любовь философская, немецкая, романтическая. Может быть, она и хороша, да черт с ней, непотребною <...>, подымающею хвост равно для всех и каждого! Но ведь вы, к довершению эксцентричности вашего средневековского поступка, еще знали, что Краевский подлец, Ванька Каин, человек без души, без сердца, вампир, готовый высосать кровь из бедного работника, вогнать его в чахотку и хладнокровно рассчитывать на работу его последних дней, потом, при расчете, обсчитать и гроша медного не накинуть ему на сосновый гроб. Ведь он у тебя, Василий Петрович, украл тридцать копеек медью, а не больше, потому, что больше не мог, а не потому, чтоб не хотел. Странное дело! Странное дело! Года два или три назад Краевский ездил в Москву, тогда еще он только начинал обозначаться,— и его приняли холодно, презрительно и покойник Крюков, и здравствующий доныне Искандер (да продлит аллах дни его в бесконечность, как человека, который уже Краевскому не дает ни полстроки!), и все вы. А прошлое лето Краевский приехал в Москву уже с клеймом на лбу за воровство,— и его приняли хорошо, он украл 30 к. меди, и к нему пошли жрать, не будучи даже уверены, что это он дает обед, и положившись только на уверения Боткина, почему-то великодушно отважившегося распинаться за такого благородного субъекта, даже с риском оказаться его козлом грехоносцем. Мало того: эта ракалия, этот стервец презренный осмелился предложить тебе, о Василий Петрович! в виде условия его драгоценного у тебя пребывания, чтоб ему не встречаться с Кетчером. Тебе бы следовало заметить ему, что это очень легко, что ему стоит только взять шляпу и уйти, когда войдет Кетчер, но ты, кажется, ничего ему на это не сказал, и вор имел полное, право думать, что он предпочтен честному и благородному человеку, нашему общему и старому другу37. Кстати уж расскажу новый анекдот о вашем новом друге, чтобы еще более, усилить ваше к нему сострадание. Нанял он себе на Невском проспекте великолепный отель, за 4000 асс. Увидев, что у него одна комната лишняя, он решился извлечь из нее всевозможную выгоду и пустил в нее двух своих protgs {протеже (фр.). Ред.}, взяв с каждого по 100 р. сер. Один из них — Бутков. Краевский оказал ему важную услугу: на деньги Общества посетителей бедных он выкупил его от мещанского общества и тем избавил от рекрутства. Таким образом, помогши ему чужими деньгами, он решился заставить его расплатиться с собою с лихвою, завалил его работою,— и бедняк уже не раз приходил к Некрасову жаловаться на желтого паука, высасывающего из него кровь38. Кстати: Бутков дал нам повесть, кажется, порядочную (две его повести в ‘Отечественных записках’ нынешнего года куда плохи!), впрочем, если только сносна,— и тогда я рад смертельно. Повестей у нас мало, и те нужны на будущий год, так в последнюю книжку куда ни шло, а главное — Краевскому одолжение39. Второй его protg, некто г. Крешев, он его употребляет и для ‘Отечественных записок’ и для посылок. Раз Краевский говорит человеку: позвать ко мне Крешева. Крешев является. Сходите туда и туда, да не торопитесь, время терпит, лишь бы только сегодня. Выполнив все поручения, то есть побывав на разных концах Петербурга, Крешев является к своему патрону, отдает отчет в поручениях и просит целкового, чтоб заплатить извозчику. — Как целковый, на что целковый? —. воскликнул в ужасе побледневший Плюшкин. — Да ведь я ездил для Вас же туда и сюда. — Да ведь я же Вам сказал, чтоб Вы не торопились, что время терпит, стало быть, Вы могли б и пешком сходить. — Честные люди всегда имеют дурную привычку со стыдом опускать глаза перед наглою и нахальною подлостию. Крешев струсил, как Грановский перед Погодиным, когда тот, ругая его, просил у него статью, и стал просить целкового в счет следующей ему платы. — А, это другое дело,— сказал смягченный вампир,— на свой счет возьмите, только что Вам за охота мотать деньги!
Хорош! Когда он уехал от тебя, говорят, ты сказал, что, посмотрев его вблизи, тебе стало гадко. Гадко-то тебе стало, а испанского-то перцу ты все-таки подсыпал в ‘Отечественные записки’, чтоб поперхнуться тебе этим перцем!
Вот еще обстоятельство, о котором меня просили не говорить никому из вас, но как я пишу от себя и у меня от избытка сердца уста глаголят, так уж кстати все, чтоб потом об этой дряни нечего было больше говорить. Я уже говорил, что если б ‘Современник’ знал заранее, что его московские друзья будут действовать в минуту жизни трудную для него, как его враги, он должен был бы идти поскромнее, основываясь на действительных своих средствах, то есть на 2000 подписчиков, а не на обещаниях, увы! не всегда надежных даже и со стороны самых, по-видимому, надежных людей. Руководствуясь таким правилом, он бы и вовсе не напечатал иного из того, что им напечатано, а за иное не дал бы той цены, которую дал. Для журнала статьи ученого содержания тогда только важны и дороги, когда они по общности интереса и по изложению имеют всю заманчивость и легкость беллетристической статьи. Такова, например, статья Заблоцкого о колебании цен на хлеб: ее прочли многие и из тех, которые, кроме повестей, стихов да рецензий, ничего не читают и о сельском хозяйстве и торговле понятия не имеют. Такова же статья Кавелина о юридическом быте древней России40. И вот почему статьи Кавелина для нас в 1000 раз важнее и дороже статей Соловьева, и были бы такими даже и тогда, когда бы нам доказали, как 2X2 = 4, что для науки статьи последнего в 1000 раз важнее статей первого. Я никогда не забуду, как Герцен в Париже, прочтя об отношениях князей Рюрикова дома, сказал мне: очень хорошо, только страшно скучно и читать — мука41. А ведь Герцен —не публика! Но кафедра — иное дело, и там ценится высоко живое и красноречивое изложение, но, как бы сухо и мертво и неуклюже ни читал профессор, если в его лекции есть крупицы фактов и воззрений чистого золота, молодые служители науки будут от него даже в восторге. Журнал — другое дело. Он занимается и наукою, но не для науки, его цель — не просвещение, а образование, его задача: поставить не занимающегося наукою человека в возможность обратить для себя вопросы науки в вопросы жизни. Вот, например, статья о государственном хозяйстве при Петре Великом — очень дельная статья, но для журнала она не большая находка42. Составление ее стоило автору невероятных трудов, но не иди она в ‘Современник’ от Кавелина, за нее ‘Современник’ не дал бы того, что он за нее дал, а не взяли бы меньше, ‘Современник’ мог бы и без нее обойтись. Но почему же он дал за нее по 150 асс. с своего листа, то есть 200 р. асс. с листа ‘Отечественных записок’, и еще дал охотно, как говорится, с удовольствием? Разумеется, столько же по желанию сделать приятное сотруднику, которым он дорожит, сколько и по расчету, что излишний расход в частном случае с избытком вознаграждается выгодою в общем исключительного участия в ‘Современнике’ москвичей. Но во всяком случае статья эта не бог знает какая находка для журнала, но напечатания стоила, и если я сказал, что не стоила заплаченной за нее цены, так это потому, что цена определяется обыкновенно не объемом труда, которого вещь стоила, а большею или меньшею степенью нужды в ней покупающего. Но вот статьи г. Фролова, особенно о Гумбольдте43,— другое дело. Редакция ‘Современника’ содрогнулась этой статьи, а напечатала ее потому только, что г. Фролов явился в редакцию с толками о Грановском, одном из исключительных сотрудников ‘Современника’, как о своем друге. Фролов бесспорно человек хороший, но литератор он плохой. Он холоден, сух, пишет сонно, нескладно и варварским языком. Будь его статья для одного No еще куда ни шло, а то ведь, кажется, NoNo на десять пойдет пугать читателей и подписчиков ‘Современника’. Ужас! Да еще наделал шуму из того, что статью его напечатали сжато, и насилу убедили его в необходимости поправлять слог его статей. А дали ему по 150 с нашего листа, то есть почти по 200 с листа ‘Отечественных записок’, тогда как, повторяю, было бы во всех отношениях выгоднее ничего не дать, то есть вовсе не печатать статьи. Так же точно, основываясь на выгодах исключительного участия москвичей в ‘Современнике’, и в Питере многим платили по 150 р. с нашего листа, вместо того, чтоб платить по листу ‘Отечественных записок’. Такая роскошь имела смысл и оправдание только в надеждах, которые подавало редакции ‘Современника’ исключительное сотрудничество моих московских друзей. Без него и за журнал никто бы не взялся, а, взявшись, повели бы дело на основании собственных средств. Тягаться с ‘Отечественными записками’ ‘Современнику’ трудно. Краевский, как подлец, в сорочке родился. Сколько подарили ему статей Боткин и Герцен! Даже моих две даром напечатало было в отделе паук! Несколько лет сряду какая-то барыня переводила ему оптом все, что ни назначал он ей, за 600 асс. в год. Правда, ему много труда было выправлять эти переводы, но зато тысяч 10 оставалось у него в кармане. Даровых статей у него было всегда много и есть теперь, а за переводы он и теперь платит пакостно. А сколько усчитает, отжилит, сколько возьмет нажимом, наглостью, бесстыдством! Лист его больше, а обходится он ему меньше нашего: его бумага серая, дешевая, а за работу с нею он платит меньше, потому уже, что он больше нашего. Расходы наши всячески больше. И вот теперь листок его с обещаниями режет нас без ножа. Обещания эти и шарлатанские, но тем не менее они возьмут свое. Он обещает повести явно не написанные (Кудрявцева и Гончарова), статье Милютина и Веселовского он сам сочинил заглавие, они ему обещали, сами еще не зная, что, только чтоб отвязаться от него. Он обещал статью Перевощпкова, обещанную нам, о чем Панаев писая к Перевощикову и получил ответ, что статья наша и что ее Краевскому не обещал44. Все это пуф, но он грозит нашей подписке. А тут, как нарочно, друзья наши придали пуфу действительность истины, на нашу гибель. А не будь у него этой едва ли ожиданной им помощи, гибнуть-то пришлось бы ему. Его беда — повести, не то, что у него нет хороших повестей, а то что он печатает мерзости, вроде: ‘Минут из жизни деревенской дамы’ (Жуковой), ‘Веры’ (пошлейшая повесть в 3 NoNo)45, ‘Противоречий’ (идиотская глупость)46, ‘Хозяйки’ Достоевского (нервическая <...>) да еще без конца47. Не будь у него чего пообещать — он недаром струсил и натравил на вашу сострадательность холопское усердие Галахова.
Да, счастливы подлецы! А Краевский и из них-то счастливейший. Примера подобного не бывало в русской литературе. Какой-нибудь Греч и тот недаром приобрел известность, а что-нибудь да сделал. А Краевский украл свою известность — да еще какую! Ни ума, ни таланта, ни убеждения (не по одному тому, что он подлец, но и потому, что в деревянной башке своей не способен связать двух мыслей, не обращенных в рубли), ни знания, ни образованности — и издает журнал, бывший лучшим русским журналом и доселе один из лучших, журнал с лишком с 4000 подписчиков!!!.. Какой-нибудь Погодин, на которого он всех больше похож по бесстыдству, наглости и скаредной скупости, что-нибудь знает, имеет убеждения, хотя и гнусные, что-нибудь сделал. Конечно, надо сказать правду, и Краевский имеет перед Погодиным свои преимущества: он меняет часто белье, моет руки, полощет во рту, <...>, а не пятернею, обтирая ее о свое рыло, как это делает трижды гнусный Погодин, вечно воняющий. А впрочем, <...> обоих, подлецов!
Уф! как устал! Но зато, болтая много, все сказал. Знаю, что не убежду этим москвичей, но люблю во всем, и хорошем и худом, лучше знать, нежели предполагать, это необходимо для истинности отношений. Знаю горьким опытом, что с славянами пива не сваришь, что славянин может делать только от себя, а для совокупного, дружного действия обнаруживает сильную способность только по части обедов на складчину. Никакого практического чутья: что заломил, то и давай ему — никакой уступки ни в самолюбии, ни в убеждении, лучше ничего не станет делать, нежели делать настолько, сколько возможно, а не настолько, насколько хочет. А посмотришь на деле, глядишь — возит на себе Погодина или Краевского, которые едут да посмеиваются над ним же. А послушать: общее дело, мысль, стремление, симпатия, мы, мы и мы: соловьями поют. Эх, братец ты мой Василий Петрович, когда бы ты знал, как мне тяжело жить на свете, как все тяжелей и тяжелей день ото дня, чем больше старею и хирею!..

——

Вероятно, ты уже получил XI-ю книжку ‘Современника’. Там повесть Григоровича, которая измучила меня — читая ее, я все думал, что присутствую при экзекуциях. Страшно! Вот поди ты: дурак пошлый, а талант! Цензура чуть ее не прихлопнула, конец переделан — выкинута сцена разбоя, в которой Антон участвует. Мою статью страшно ошельмовали49. Горше всего-то, что совершенно произвольно. Выкинуто о Мицкевиче, о шапке мурмолке, а мелких фраз, строк — без числа. Но об этом я еще буду писать к тебе, потому что это меня довело до отчаяния, и я выдержал несколько тяжелых дней.
Получил я недавно письмо от Тургенева и рад, что этот несовершеннолетний юноша не пропал, а нашелся50. Он зиму проводит в Париже, где и Анненков пробудет до нового года, а Герцен уехал в Италию51.

——

Прощай, Василий Петрович. Да что ты там уселся в своей Москве? Ты ли домосед, ты ли не любишь рыскать? Что бы тебе прокатиться в Питер? Кланяйся от меня милому, доброму Николаю Петровичу, которого я люблю от всей души. Твой

В. Белинский.

Ноября 8. Пока возился с этим письмом, узнал новые черты из жизни великого Краевского. Так как мне суждено быть Плутархом сего мужа, то не могу удержаться, чтоб не рассказать вам, как сейчас буду подробно рассказывать Анненкову (равно как и о счастии Краевского находить сотрудников в затруднительных обстоятельствах). Бутков ищет квартиры — жить ему у Краевского стало невмочь — бежит от него. Кроме того, что барин замучил работою, лакеи (которым он платит 5 р. сер. за метение и топку комнаты) грубив, а комнаты и не метут и не топят, и бедняк замерз. Раз Бутков просит у Некрасова ‘Отечественные записки’. — Да зачем вам мои ‘Отечественные записки’? Ведь вы живете не только в одном доме с Краевским, но даже у него на квартире — что ж не возьмете у него? — Сколько раз просил — не дает, говорит: подпишитесь. — Продал он Крешеву диван, набитый клопами. Крешеву эта набивка показалась очень неудобною, диван понравился Достоевскому, и Крешев продал ему его за 4 р. с, за ту же цену, которую взял с него Краевский. В этот вечер Крешев не ночевал дома, и поутру на другой день без него явились ломовые извозчики и потащили диван. Краевский узнал и взбесился: ‘Я продал им диван, чтоб у них комната была не пустая, а они его перепродают — вздор!’ и остановил диван.
Веселовский принял предложение Некрасова. Он рад, как я думаю, что будет мочь печатать свои статьи с своим именем, а то Краевский их приписывает себе, и недавно Заблоцкий (достойный друг Краевского, хотя умный и даровитый человек!) в Географическом обществе прочел статью Веселовского — за свою!! Молодцы!52

171. П. Н. КУДРЯВЦЕВУ

8 ноября 1847. Петербург

Здравствуйте, дражайший Петр Николаевич. Сколько лет, сколько зим не видались мы с Вами. А ведь в Зальцбрунне-то чуть было не увиделись. Вольно Вам было не приехать. Денег ждал из Питера. Да чего же бы лучше, как ждать их в Зальцбрунне, где нас было трое, и у каждого Вы могли взять до получения из Питера столько, сколько Вам нужно было. А как бы весело было вчетвером-то. Да что будешь делать с Вами, мой неисправимый, милый дикарь.
Как Вы поживаете, что поделываете? Дайте о себе весточку. А как жене моей хотелось повидаться с Вами, сколько раз писала она ко мне в Зальцбрунн, чтобы я дал Вам ее адрес. Она Вам, при сей верной оказии, низко кланяется.
Думаю, что Вам пока едва ли до журнальных работ и всяких подобных дрязг. Но если, сверх чаяния, найдется у Вас время и охота написать повесть или что-нибудь вроде повести,— может ли ‘Современник’ надеяться на Вашу готовность быть и ему полезным? Вот еще вопрос в таком же роде: мы и не думаем о Вашем постоянном участии по какой-нибудь отдельной части, но если бы Вам когда пришла охота разобрать какую-нибудь книгу, особенно почему-нибудь Вас интересующую,— можем ли мы надеяться, что Вы дадите нам Вашу рецензию? Нечего и говорить, что и для Вашей ученой статьи всегда найдется почетное место в нашем журнале, лишь бы только Вы захотели занять его1.
Затем, желая Вам всего хорошего, остаюсь весь Ваш

В. Белинский.

СПб. 1847, ноября 8 дня
На обороте:
Петру Николаевичу Кудрявцеву.

172. П. В. АННЕНКОВУ

20 ноября/2 декабря 1847, Петербург

Дражайший мой Павел Васильевич, виноват я перед Вами, как черт знает кто, так виноват, что и оправдываться нет духу, даже на письме, хотя в вине моей перед Вами и есть circonstances attnuantes {смягчающие обстоятельства (фр.). Ред.}. И потому, не теряя лишних слов, предаю себя Вашему великодушию, которое <в> Вас сильнее справедливого негодования.
Не можете представить, как, с одной стороны, обрадовало меня письмо Ваше, а с другой — каким жгучим упреком кольнуло оно мою трикраты виновную перед Вами совесть1. Но довольно об этом. Пущусь в повествовательный слог и расскажу Вам о себе и прочем все в хронологическом порядке. Гибельная привычка быть подробным и обстоятельным в письмах главная причина моей несостоятельности в переписке. Отправивши к Вам письмо из Берлина, в котором я расхвастался моим здоровьем2, я через несколько же часов почувствовал, что мне хуже, что я, значит, простудился. Такова моя участь. Из Парижа только что расхвастался жене чуть не совершенным выздоровлением, как на другой же день и простудился и стал никуда не годен. В Берлине погода стояла гнусная. Мы с Щепкиным выходили только обедать, да еще по утрам он ходил к своему египтологу, Лепсиусу, а я все сидел дома. Кстати о Щепкине. Он самолюбив до гадости, до омерзения, это правда, но он все-таки не чужд многих весьма хороших качеств, и малый с головой. Может быть, я так говорю потому, что дружеское расположение, с каким обошелся со мною Щепкин, затронуло, подкупило мое самолюбие. Да, я, в этом отношении, в сорочке родился: многие люди различно, а иногда и противоположно, враждебно даже, относящиеся друг к другу, ко мне относятся почти одинаково. Может быть, тут не одно счастие, а есть немножко и заслуги с моей стороны, а эта заслуга, по моему мнению, заключается в моей открытости и прямоте. Например, Тургенев был оскорблен обращением с ним Щепкина и этим и ограничился. Я же, напротив, не оскорблялся, а чуть замечал, что он заносится, показывал ясно, что это вижу, и не уступал ему, как это одни делают по робости характера, другие по гордости, третьи по уклончивости. Впрочем, у Щепкина есть в манере нечто странное и пошлое, независимо от его самолюбивого характера, а это мало знающие его приписывают его самолюбию. Но вот я и заболтался, вдался в диссертацию и уж сам не знаю, как выйти из нее приличным образом. Прожив с Щепкиным с неделю в одной комнате, я уразумел предмет его занятий и восчувствовал к нему уважение. Для него искусство важно, как пособие, как источник для археологии. Он выучился по-коптски, читает бойко гиероглифы, и Египет составляет главный предмет его изучения. Археологию я высоко уважаю и слушать знающего по ее части человека готов целые дни. И Щепкин сообщил мне много интересного касательно Египта. Его профессор Лепсиус так обшарил весь Египет, что теперь после него нет никакой возможности поживиться надписью или гиероглифом, хоть останься для этого жить в Египте. Большая комната у Лепспуса кругом обставлена шкапами, наполненными только материялами для истории Египта. Он восстановил (по источникам) хронологию Египта за 5000 лет до нашего времени, следовательно, с лишком за 3000 лет до Р. X. И в этом отношении Лепсиус сделался уже авторитетом, на него все ссылаются, все его цитируют. Теперь он обработывает грамматику коптского языка, после чего приступит к другим важным работам по части истории Египта. Поразил меня особенно факт, что египтяне называли евреев прокаженными. Вот и дивись после этого, что иной индивидуум грязен и вонюч не по бедности и нужде, а по бескорыстной любви к грязи и вони (как Погодин),— когда целый народ, с самого своего появления на сцену истории до сих пор, подобно Петрушке, носит с собою свой особенный запах!3
В пятницу я уехал в Штеттин, а на другой день, ровно в час, тронулся наш Адлер. Лишь только начали мы выбираться из Свинемюнде, как началась качка. Я пообедал в субботу, часа в два, а потом позавтракал во вторник, часов в 10 утра. В промежутке я лежал в моей койке то в дремоте, то в рвоте. Во вторник я обедал и оправился. Были слабее меня, например Полуденский (брат мужа сестры Сазонова), который лежал в агонии вплоть до Кронштадта. В Кронштадт прибыли мы в середу, часов в 6. Началась переписка и отметка паспортов — церемония длинная и варварски скучная. Между тем, переложились на малый пароход. Да, и забыл было сказать, что при виде Кронштадта нам представилось странное зрелище: все покрыто снегом, и накануне (нам сказали) в Петербурге была санная езда. Страдая морскою болезнию, я поправился в моей хронической болезни и прибыл здоровехонек. Тут я вполне убедился, что ездить по ночам по железным дорогам, словом, спать тепло одетому на открытом воздухе,— для меня своего рода лечение, едва ли не более действительное всех других родов лечений. Недаром я так не люблю спать в трактирах. Если не в моей комнате, в которой я привык спать, то всего лучше на вольном воздухе, одетому. Если судьба опять накажет меня путешествием, я буду ездить по ночам, а останавливаться на отдыхи днем. Оно и здорово и полезно: можно и пообедать, не торопясь, и город осмотреть, и кости расправить ходьбою.
Но вот и Питер. Что-то у меня дома? Так и полетел бы, а изволь идти в таможню. Часа 4 прошло в муке ожидания и хлопот, но дело сошло с рук лучше, нежели где-нибудь. Да, я забыл было: в понедельник была на море буря и пароход несколько часов был в опасности. К счастию, я ничего не знал.
Дома я нашел все и всех в положении довольно порядочном. Тильман назвал Тира шарлатаном, лекарства его велел оставить. Это меня страшно огорчило. Плакали мои 68 франков! Через несколько дней, после обеда, сделалось мне худо: я хрипел, задыхался, словом, это был вечер хуже самых худых дней прошлой зимы, когда я беспрестанно умирал. Жена пристала, чтоб я начал принимать лекарство Тира. Что делать? Не принимать — пожалуй, издохнешь, пока дождешься приезда Тильмана, принимать — как сказать об этом Тильману? Эти доктора хуже женщин по части самолюбия и ревности. Однако дело обошлось хорошо. Мне было лучше, и Тильман не только не рассердился, но еще и велел продолжать микстуру Тирашки. Он, видите ли, достал рецепт этой микстуры. Надо Вам сказать, что Тильман лечит m-me Языкову. Он говорит, что средства Тира все самые известные и обыкновенные, что ими и он, Тильман, часто лечит и что, зная теперь состав Тирашкиных снадобий, он может позволить их употребление. Кстати: Языкова несколько раз была в опасности, харкала кровью. Теперь ей лучше. Дочь ее замужем и в Москве. Сама она, кажется, и не думает сбираться за границу. Я все сбираюсь побывать у ней, да все не соберусь: то заболею, то работа. Через неделю по приезде был я у Ваших братьев. Что это за добрые души! Они обрадовались мне, словно родному, как говорится. Что у них теперь за квартира! В нижнем этаже окна на бульвар, и как их комнаты выступают из улицы углом, то из их окон видны Адмиралтейство и Зимний дворец. Вид несравненный!
Жена моя жила на квартире временной, надо было искать новую. С ног сбился, а не нашел. Из нескольких гадких порешились взять менее других гадкую. Она до того мала, что половина мебели нашей не вошла бы в нее и я задохнулся бы в ней. Я сбирался перейти в нее, как сбирается человек, осужденный за долги на тюремное заключение, переезжать на эту квартиру. К счастию, случайно нашли квартиру большую, красивую и дешевую4. Кроме кухни и передней — шесть комнат, большие стекла, полы парке, обои, цена 1320 р. асс. Переезд был хлопотен, мы перевозились из трех мест: с старой квартиры, а большая часть мебели была у Языкова, книги — у Тютчева. При переезде я простудился, и у меня открылись раны на легких (о чем я узнал после). Тильман говорил жене, что такого больного у него не бывало, что он уже не один раз назначал день моей смерти — и я его неожиданно обманывал. Это хорошо, но это только одна сторона медали, а вот и другая: не раз считал он меня вне всякой опасности и назначал время совершенного моего выздоровления — и я опять каждый раз его обманывал. Самарин тиснул в ‘Москвитянине’ статью (весьма пошлую и подлую5) о ‘Современнике’, мне надо было ответить ему6. Взялся было за работу — не могу — лихорадочный жар, изнеможение. Как я испугался! Стало быть, я не могу работать! Стало быть, мне надо искать места в больнице, а жене в богадельне! Но дня через два, через три лихорадка прошла совершенно, Тильман велел мне оставить все лекарства, я принялся за работу, и в шесть дней намахал три с половиною печатных листа. И все это с отдыхами, с ленью, с потерею времени: иногда принимался не раньше 12 часов, а после обеда работал только три дня, и то от 7 до 9 часов, не более. И во все это время я чувствовал себя не только здоровее и крепче, но бодрее и веселее обыкновенного. Это меня сильно поощрило. Значит — я могу работать, стало быть, могу жить. Вообще, чтоб уже больше не возвращаться к этому предмету, скажу Вам, что как ни хил и ни плох я, а все гораздо лучше, нежели как был до поездки за границу — просто, сравненья нет!
В литературе нашел я много нового. ‘Отечественные записки’ гнусны по части изящной словесности, но во всем остальном — журнал хоть куда! Разумеется, тут не ум и таланты Краевского виноваты, а его счастие в качестве подлеца. Нужно же было Заблоцкому именно в нынешнем году написать превосходнейшую статью (которую я выпросил у автора и для себя и для Вас, а контора взялась переслать Вам). Прочел я в ‘Отечественных записках’ превосходную критику сочинений Фонвизина, таковую же на книжку: ‘О религиозных сектах евреев’, и несколько прекрасных рецензий. Автор их — некто г. Дудышкин. Он никогда не писал и не думал писать, но покойник Майков убедил его взяться за перо. Ну, не счастие ли подлецам? Ведь он мог начать и у нас, а что он начал в ‘Отечественных записках’ — это дело чистого случая. Теперь Дудышкин — наш, а все-таки ‘Отечественным запискам’ он помог, и этого не воротишь. Какой-то шут прислал в ‘Отечественные записки’ превосходную статью, или, лучше сказать, ряд превосходнейших статей о золотых приисках в Сибири. Опять счастие! Боясь, что ‘Современник’ подрежет его при новой подписке, Краевский велел Галахову валяться в ногах у москвичей, чтобы выпросить у них названий, будто бы обещанных в ‘Отечественные записки’ статей, и те — дали! Что ж тут удивительного: подлецы всегда выезжают на дураках! В. П. Боткин обещал историю Испании за три последние столетия, Грановский — биографию Помбаля, Кавелин разные вещи по части русской истории. Это решительная гибель для ‘Современника’. Они оправдываются тем, что желают нам всяких успехов, по жалеют и Краевского!! Я написал к Боткину длинное письмо. Он сложил вину на Некрасова — зачем-де он их не предупредил. Грановский отвечал прямо, что, так как ‘Отечественные записки’ издаются в одном духе с ‘Современником’, то он очень рад, что у нас, вместо одного, два хороших журнала, и готов помогать обоим7. Подите, растолкуйте такому шуту, что именно по одинаковости направления оба журнала и не могут с успехом существовать вместе, по должны только мешать и вредить друг другу. А между тем, отложение от ‘Отечественных записок’ главных их сотрудников ‘Современник’ выставил в своей программе, как право на свое существование. Краевский же уверяет печатно, что сотрудники его все те оке, и наши московские друзья-враги теперь торжественно оправдали Краевского и выставили лжецом ‘Современника’. Мы крепко боимся, чтобы за это не сесть на мель при новой подписке. Одинаковое направление! Эти господа не хотят понять, что направлением своим теперь ‘Отечественные записки’ обязаны только случаю да счастию, а не личности их редактора5. Кстати, об этой прекрасной личности. Вы знаете, что Краевский прошлое лето ездил в Москву и останавливался у Боткина. Как conditio sine qua non {непременное условие (лат.). Ред.} своего драгоценного пребывания у Боткина, он сказал ему, что не хочет встречаться с Кетчером. Вместо того, чтобы сказать ему, что это очень легко, стоит-де Вам взять шляпу да уйти, когда придет Кетчер, ему ничего не сказали, и подлец имел полное право заключить, что честный и благородный человек ему принесен в жертву. По совету Н. Ф. Павлова, Краевский купил за 4 р. 70 к. меди примочку для ращения волос. В день отъезда он входит в комнату Боткина с пузырьком в руке и горько жалуется, что Павлов заставил его потерять деньги на дрянь. Всякий другой сказал бы ему, выкиньте-де за окно, если это дрянь, но Василий Петрович почел долгом быть благоговейно и преданно деликатным в отношении к Краевскому. — Отдайте мне, что Вы заплатили? — Пять рублей. — (Видите ли, подлец украл у Боткина 30 к. медью). На этом дело не кончилось. В минуту отъезда Краевский пришел к Боткину с пустым пузырьком и попросил его отлить ему на дорогу примочки. — Приглашает Краевский москвичей обедать к Шевалье. В назначенное для сбора время приглашенные колеблются, боясь, что придется расплачиваться каждому за себя, но Боткин, великодушно посвятивший себя в козлы-грехоносцы Краевского, клянется и божится, что Краевский заплатит за всех. И он, действительно, заплатил, даже велел подать 2 или 3 бутылки лафиту — и больше ничего по части вин. Видя, что в одной бутылке осталось до половины вина, Краевский тщательно заткнул ее пробкою и положил в карман. На другой день назначен был пикник, на который каждый должен был явиться с каким-нибудь съестным или питейным запасом,— и Краевский явился с недопитою накануне бутылкою лафита! Не подумайте, чтобы я тут что-нибудь переиначивал или преувеличивал: нет, я историк тем более точный и правдивый, чем более желаю выставить Краевского в настоящем его виде. Малейшая ложь могла бы оправдать его в главном, а этого-то я и не хочу. Это его московские подвиги, а вот и петербургские. Нанял он себе великолепный отель на Невском, над рестораном Доминика, за 4000 р. асс. Раз были у него Дудышкин, Милютин и еще кто-то третий, все люди, которыми он дорожил для ‘Отечественных записок’. Нужно ему было с ними переговорить, а время было обеденное,— и он пригласил их к Доминику, так как в этот день у него не готовился стол. Ну, те рады — думали пообедают на славу. Но Краевский велел подать 4 обеда трехрублевые — и ни капли вина: он насчет вина придерживается Магометова закона и разрешает только на чужое вино. Собеседники его велели подать вина, но Краевскый не шевельнул и бровью, заплатил за 4 обеда, а за вино великодушно предоставил расплачиваться своим гостям. — Выкупил он из мещанского общества (и тем спас от рекрутства) Буткова, но выкупил на деньги Общества посещения бедных, и за такое благодеяние запряг Буткова в свою работу. Тот уже не раз приходил со слезами жаловаться Некрасову на своего вампира. Раз Бутков просит у Некрасова No ‘Отечественных записок’. Но прежде Вам надо сказать, что Бутков живет у Краевского вместе с другим молодым человеком — Крешевым. Он дал им лишнюю комнату, взявши с каждого из них по 100 р. сер. в год. Некрасов заметил Буткову, что ему лучше брать ‘Отечественные записки’ у Краевского, с которым он живет в одном доме. — Просил не раз, да не дает: говорит — подпишитесь. — Продал Краевский Крешеву старый диван, набитый клопами, за 4 р. сер. Диван этот понравился Достоевскому, и он, за ту же цену, перекупил его у Крешева. Поутру являются двое ломовых извозчика от Достоевского, и они понесли было диван. Но Краевский, узнав об этом, велел остановить: я, говорит, дал им (продать за деньги — по его мнению, значит дать), чтобы комната не была пуста и было бы на что сесть. За отопление и метение этой комнаты люди Краевского получают от Буткова 5 р. с. в месяц, но не топят и не метут, а только грубиянят Буткову, благо он тих и робок. — Раз Краевский говорит человеку: позвать ко мне Крешева. Пришел Крешев, и Краевский надавал ему комиссий, по которым он должен был побывать в разных частях города. — Только не торопитесь — время терпит. — Выполнив комиссии и отдав в них отчет, Крешев просит целкового заплатить извозчику. — Как извозчику? — Да ведь я ездил. — А почему же Вы не сходили пешком? Ведь я же Вам сказал, что время терпит и торопиться не к чему. — Сконфуженный такою наглостию, Крешев просит целкового в счет следующей ему платы. — Ну, коли на Ваш счет — извольте, только, что у Вас за охота мотать деньги. — Каков? — Раз приходит к нему Дудышкин. — Что говорят в городе об ‘Отечественных записках’? — спрашивает Краевский. — Да говорят, что единство направления в них исчезает. — А, да! это надо поправить, я открою у себя вечера по четвергам для моих сотрудников. — Здесь, Вы видите, будто он хочет давать направление (которого у него-то самого никогда и не бывало) своим сотрудникам, но умысел другой тут был:9 ему нужно набираться чужого ума, за отсутствием своего собственного. Действительно, что ни напечатает, обо всем настоятельно требует мнения Дудышкина, и потом выдает это мнение за свое собственное. Вечера он открыл, да только к нему никто на них не ходит, ибо все его не терпят и презирают. А он было решился уже поить своих гостей выпаренным на самоваре чаем, от которого пахнет человеческим потом.
И вот кого поддерживают наши московские друзья во вред ‘Современнику’! Хороши гуси, нечего сказать!
Достоевский славно подкузмил Краевского: напечатал у него первую половину повести, а второй половины не написал, да и никогда не напишет. Дело в том, что его повесть до того пошла, глупа и бездарна, что на основании ее начала ничего нельзя (как ни бейся) развить. Герой — какой-то нервический трясун — как ни взглянет на него героиня, так и хлопнется он в обморок10. Право!
Ваше последнее письмо — прелесть во всех отношениях, и даже со стороны слога и языка безукоризненно11. А что, дражайший мой автор ‘Кирюши’, что бы Вам тряхнуть еще повестцою? Написали одну (и весьма порядочную), стало быть, можете написать и другую, и еще лучше. Говорят, Вы скучаете. Это мне странно. Вот бы от скуки-то и приняться за дело12.
Я очень рад, что мальчишка наш нашелся. Подлинно, чему не пропасть, то всегда найдется. Кланяюсь ему, но писать теперь некогда, а на письмо его отвечу через некоторое время13. Некрасов выполнил все его поручения. Смотрите за ним.
Слегка за шалости браните И в Тюльери гулять водите14.
Григорович написал удивительную повесть15. В той же книжке увидите Вы мою статью против Самарина, страшно изуродованную цензурою16.
Мои все Вам кланяются. Я скоро (право, не вру) опять буду писать к Вам.

Ваш В. Б.

Кланяйтесь Герценым и Марье Федоровне и всем нашим.
А что же статья об ‘Эстетике’ Гегеля?17
СПб. 1847. 20 н./2 д.

173. К. Д. КАВЕЛИНУ

22 ноября 1847. Петербург

Сейчас только получил и разобрал (с большим трудом) Ваше, писанное небывалыми до Вас на свете гиероглифами, письмо, милый мой Кавелин,— и сейчас отвечаю на него1. Что Вы летом ничего не делали для ‘Современника’, за это никто из нас и не думал сердиться на Вас. Вы наш сотрудник, соучастник, а не работник, не поденщик, обязанный не иметь ни лени, ни отдыха, ни других дел, более для Вас важных. И Вы напрасно извиняетесь, потому что никто Вас и не обвинял. Вот, что Вы губите нас, помогая сквернавцу Краевскому,— это нам больно, но об этом после. Отзыв Ваш о моей статье2 тронул меня глубоко, хотя в то же время и посмешил своею преувеличенностию. Статья моя, действительно, не дурна, особенно в том виде, как написана (а не как напечатана), но и далеко не так хороша, как Вы ее находите. Не называю Вас за это ни мальчишкою (изо всех моих друзей и приятелей, этим именем я называю только Тургенева), ни рыцарем. Дело просто: Вы меня любите, а между тем сочли за человека, который заживо умер и от которого больше нечего было ожидать. И такое мнение с Вашей стороны не было ни несправедливо, ни опрометчиво: оно основывалось на фактах моей прошлогодней деятельности для ‘Современника’. Дело прошлое: а я и сам ехал за границу с тяжелым и грустным убеждением, что поприще мое кончилось, что я сделал все, что дано было мне сделать, что я измочалился, выписался, выболтался и стал похож на выжатый и вымоченный в чаю лимон. Каково мне было так думать, можете посудить сами: тут дело шло не об одном самолюбии, но и о голодной смерти с семейством. И надежда возвратилась мне с этою статьею. Неудивительно, что она всем Вам показалась лучше, чем есть, особенно Вам, по молодости и темпераменту более других наклонному к увлечению. Спасибо Вам. Ваше сравнение моей статьи с Пушкина и Лермонтова последними сочинениями и еще с последними распоряжениями кого-то, чье имя я не разобрал в Ваших гиероглифах,— это сравнение дышит увлечением и вызывает улыбку на уста. Так! но есть преувеличения, лжи и ошибки, которые иногда дороже нам верных и строгих определений разума: это те, которые исходят из любви, видишь их несостоятельность, а чувствуешь себя человечески тепло и хорошо. Еще раз спасибо Вам, милый мой Кавелин. Кстати о статье. Я уже писал к Боткину, что она искажена цензурою варварски и — что всего обиднее — совершенно произвольно3. Вот Вам два примера. Я говорю о себе, что, опираясь на инстинкт истины, я имею на общественное мнение больше влияния, чем многие из моих действительно ученых противников, подчеркнутые слова не пропущены, а для них-то и вся фраза составлена. Я метил на ученых ослов — Надеждина и Шевырева. Самарин говорит, что согласие князя с вече было идеалом новогородского правления. Я возразил ему на это, что и теперь в конституционных государствах согласие короля с палатою есть осуществление идеала их государственного устройства: где же особенность новогородского правления? Это вычеркнуто. Целое место о Мицкевиче и о том, что Европа и не думает о славянофилах, тоже вычеркнуто. От этих помарок статья лишилась своей ровноты и внутренней диалектической полноты. Ну, да черт с ней! Мне об этом и вспоминать — нож вострый! Скажу кстати, что и Вам угрожает такая же участь. В заседании Географического общества Панаев столкнулся с маленьким, черненьким, плюгавеньким Поповым. — Я читал ответ Самарину. — Что ж мудреного, когда он напечатан! — Нет, вторую статью, Кавелина4. — Как же это? — Мне показывал Срезневский (цензор), и я уговорил его кое-что смягчить. — Видите ли, сколько у нас цензоров и какие подлецы славянофилы!
Насчет Вашего несогласия со мною касательно Гоголя и натуральной школы я вполне с Вами согласен, да и прежде думал таким же образом. Вы, юный друг мои, не поняли моей статьи, потому что не сообразили, для кого и для чего она писана. Дело в том, что писана она не для Вас, а для врагов Гоголя и натуральной школы, в защиту от их фискальных обвинений. Поэтому, я счел за нужное сделать уступки, на которые внутренно и не думал соглашаться, и кое-что изложил в таком виде, который мало имеет общего с моими убеждениями касательно этого предмета. Например, все, что Вы говорите о различии натуральной школы от Гоголя, по-моему совершенно справедливо, но сказать этого печатно я не решусь: это значило бы наводить волков на овчарню, вместо того, чтобы отводить их от нее. А они и так напали на след и только ждут, чтобы мы проговорились. Вы, юный друг мой, хороший ученый, но плохой политик, как следует быть истому москвичу. Поверьте, что в моих глазах г. Самарин не лучше г. Булгарина, по его отношению к натуральной школе, а с этими господами надо быть осторожну.
Вы обвиняете меня в славянофильстве. Это не совсем неосновательно, но только и в этом отношении я с Вами едва ли расхожусь. Как и Вы, я люблю русского человека и верю великой будущности России. Но, как и Вы, я ничего не строю на основании этой любви и этой веры, не употребляю их, как неопровержимые доказательства. Вы же пустили в ход идею развития личного начала, как содержание истории русского народа5. Нам с Вами жить недолго, а России — века, может быть, тысячелетия. Нам хочется поскорее, а ей торопиться нечего. Личность у нас еще только наклевывается, и оттого гоголевские типы — пока самые верные русские типы. Это понятно и просто, как 2X2 = 4. Но как бы мы ни были нетерпеливы и как бы ни казалось нам все медленно идущим, а ведь оно идет страшно быстро. Екатерининская эпоха представляется нам уже в мифической перспективе, не стариною, а почти древностью. Помните ли Вы то время, когда я, не зная истории, посвящал Вас в тайны этой науки? Сравните-ко то, о чем мы тогда с Вами толковали, с тем, о чем мы теперь толкуем. И придется воскликнуть: свежо предание, а верится с трудом!6 Терпеть не могу я восторженных патриотов, выезжающих вечно на междометиях или на квасу да каше,7 ожесточенные скептики для меня в 1000 раз лучше, ибо ненависть иногда бывает только особенною формою любви, но, признаюсь, жалки и неприятны мне спокойные скептики, абстрактные человеки, беспачпортные бродяги в человечестве. Как бы ни уверяли они себя, что живут интересами той или другой, по их мнению, представляющей человечество стране,— не верю я их интересам. Любовь часто ошибается, видя в любимом предмете то, чего в нем нет,— правда, но иногда только любовь же и открывает в нем то прекрасное или великое, которое недоступно наблюдению и уму. Петр Великий имел бы больше, чем кто-нибудь, право презирать Россию, но он —
Не презирал страны родной:
Он знал ее предназначенье8.
На этом и основывалась возможность успеха его реформы. Для меня Петр — моя философия, моя религия, мое откровение во всем, что касается России. Это пример для великих и малых, которые хотят что-нибудь делать, быть чем-нибудь полезными. Без непосредственного элемента — все гнило, абстрактно и безжизненно, так же как при одной непосредственности все дико и нелепо. Но что ж я разоврался? Ведь Вы и сами то же думаете или, по крайней мере, чувствуете, может быть, наперекор тому, что думаете.
Ну-с, теперь о житейских делах. Во-первых, Вы не дали мне ответа на мой вопрос: хотите ли Вы по примеру прошлого года составить обзор литературной деятельности за 1847 год по части русской истории?9 Знаю, как скучно писать несколько раз об одном и том же, а потому и не настаиваю. Но ведь это можно сделать покороче, лишь бы видно было, что говорит человек, знакомый с делом. Как Вы думаете? Если согласитесь, то не откладывайте вдаль, и во всяком случае не замедлите прислать мне Ваше да или нет.
Милютина зовут Владимиром Александровичем10. Его адрес: На Владимирской, в доме Фридрикса, квартира No 54.
Насчет Вашего зловредного и опасного для ‘Современника’ участия в ‘Отечественных записках’ отвечу всем вам зараз. Я очень жалею, что потерял напрасно труд и время на длинное письмо к Боткину и без пользы оскорбил людей, которых люблю и уважаю. Дело вот в чем: Вы обещали статьи Краевскому потому, что, во-1-х, не видели в этом вреда для ‘Современника’, во-2-х, потому, что два журнала с одинаково хорошим направлением лучше одного. Это Ваше мнение, и Вы совершенно правы. Что касается до нас, мы думаем иначе. По нашему убеждению, журнал, издаваемый свинцовою ж…, вместо мыслящей головы, не может иметь никакого направления, ни хорошего, ни дурного, а если ‘Отечественные записки’ доселе имеют направление, и еще хорошее, это потому, что они еще не успели простыть от жаркой топки — Вы знаете, кем сделанной, а потом еще от разных случайностей, из которых главная — участие Дудышкина. Но уже несмотря на то, противоречий, путаницы, промахов — довольно, погодите немного — то ли еще будет, несмотря на Ваше участие. Вспомяните мое слово, если в будущем году не появится там таких статей и мнений, которые лучше всех моих доводов охладят Ваше участие к этому журналу. Далее. Мы убеждены, что у нас два журнала с одинаковым направлением существовать не могут: один должен жить на счет другого или оба чахнуть. Если, несмотря на Вашу помощь ‘Отечественным запискам’, подписка на ‘Современник’ окажется хорошею, это будет несомненным признаком падения ‘Отечественных записок’. Но мы, благодаря Вам, ожидаем противного. Тогда я в особенности буду иметь причины быть Вам благодарным. Вот наше мнение. Вы стоите на своем, мы — на своем. Ссориться, стало быть, не из чего. Пиша мое письмо, я ожидал от Вас всякого ответа, кроме того, который Вы дали. Если б я это предвидел, вместо яростного и длинного письма, написал бы Вам три-четыре спокойных строки. И потому я беру назад мое письмо и раскаиваюсь перед Вами в его написании. Что же касается до статьи Афанасьева, Вы, милый мой Кавелин, вовсе не так, как бы следовало, меня поняли. Это место моего письма, взятое отдельно, действительно для Вас оскорбительно, а мне мало делает чести. Если Вы взглянете на него с главной точки зрения всего письма, Вы увидите, что тут для Вас ничего нет обидного. Исключительное участие москвичей в ‘Современнике’ мы понимаем, как главную силу нашего журнала, и, основываясь на ней, начали действовать широко и размашисто в надежде будущих благ. Оттого первый год принес убыток. Знай мы заранее, что Вы поддержите Краевского в тяжелую для него годину, мы повели бы дело иначе, поскромнее, то есть платили бы хорошие деньги только немногим, а всем остальным поумереннее, тогда расход не превзошел бы прихода. Я совершенно согласен с Вами насчет достоинств статьи Афанасьева, но более как статьи ученой, нежели журнальной. Считая Вас исключительно нашими сотрудниками, мы и не думали видеть в 150 р. за лист непомерно большой цены за эту статью, но теперь — другое дело, теперь мы имеем причины горько жалеть и о том, что, вместо обещанных 250 листов, дали 400,— а ведь это сделано не по Вашему же совету. Поняли ли Вы теперь смысл моих слов по поводу статьи Афанасьева? Если нет,— то Вашу руку — извините меня, и забудем об этом так, как будто бы я вовсе не писал, а Вы не читали моего письма.
Что касается до статей Фролова и, еще прежде этой истории, лишь только я приехал и узнал о его бесконечном Гумбольдте, как содрогнулся и сказал Некрасову: это зачем Вы печатаете? — Да что ж такое — он хорош с Грановским, почему ж не напечатать,— отвечал мне Некрасов. Фролов человек умный, но ум его поражен хронической болезнию, не то насморком, не то запором. Такие сотрудники — гибель для журнала. Но я все-таки не понимаю, чем я обидел Грановского, сказавши ему, что из желания сделать ему приятное мы сделали то, за что бы он на нас вовсе не осердился, если б мы этого не сделали, тем более, что он нас и не просил об этом? Впрочем — черт знает, может быть, я как-нибудь неуклюже выразился, в таком случае опять прошу извинить меня и дружески забыть все это.
К В. П. Боткину я не пишу по причине слухов о его скором прибытии в Питер, боюсь, что мое письмо его не застанет в Москве 12.
Вам, милый мой юноша, понравилось то, что Самарин говорит о народе: перечтите-ко да переводите эти фразы на простые понятия — так и увидите, что это целиком взятые у французских социалистов и плохо понятые понятия о народе, абстрактно примененные к нашему народу. Если б об этом можно было писать, не рискуя впасть в тон доноса, я бы потешился над ним за эту страницу. Повесть ‘Антон’—прекрасна, хотя и не божественна, как Вы говорите. Читать ее — пытка: точно присутствуешь при экзекуции.
Позвольте побранить Вас за неаккуратность. Вашею статьею (второю) о книге Соловьева Вы поставили нас в затруднительное положение: 12 No должен раздуться чудовищно. Если бы Вы неделями двумя раньше уведомили, что пришлете такую-то статью такого-то (приблизительно) размера, тогда из отдела словесности была бы выкинута комедия. Ох вы, москвичи, вечно поленитесь вовремя сказать нужное словцо.
Тютчев Вам кланяется, а я крепко жму руку и остаюсь Вашим

В. Белинским.

СПб. 1847, ноября 22.

174. П. В. АННЕНКОВУ

1—10 декабря 1847. Петербург

Дражайший мой Павел Васильевич! Не удивляйтесь сему посланию, столь интересному по его содержанию: Вы его получаете из Берлина1. Больше ничего не скажу на этот счет, но прямо приступлю к изложению тех необыкновенно интересных русских новостей, которые заставили меня на этот раз взяться за перо.
Тотчас же по приезде услышал я, что в правительстве нашем происходит большое движение по вопросу об уничтожении крепостного права. Государь император вновь и с большею против прежнего энергиею изъявил свою решительную волю касательно этого великого вопроса. Разумеется, тем более решительной воли и искусства обнаружили окружающие его отцы отечества, чтобы отвлечь его волю от этого крайне неприятного им предмета. Искренно разделяет желание государя императора только один Киселев,2 самый решительный и, к несчастию, самый умный и знающий дело противник этой мысли — Меншиков. Вы помните, что несколько назад тому лет движение тульского дворянства в пользу этого вопроса было остановлено правительством с высокомерным презрением 3. Теперь, напротив, послан был тульскому дворянству запрос: так ли же расположено оно теперь в отношении к вопросу? Перовский выписал в Питер Мяснова для совещания с ним о средствах разрешить вопрос на деле. Трудность этого решения заключается в том, что правительство решительно не хочет дать свободу крестьянам без земли, боясь пролетариата, и в то же время не хочет, чтобы дворянство осталось без земли, хотя бы и при деньгах. Вы имеете понятие о Мяснове. Это человек неглупый, даже очень неглупый, но пустой и ничтожный, болтун на все руки, либерал на словах и ничто на деле. Роль, которую он теперь играет, забавляет его самолюбие и дает пищу болтовне, а он и без того помолчать не любит. Он говорит, что в губернии его считают Вашингтоном (по его, это значит быть радикалом в либерализме), а вот мы, молодое поколение, хотели бы его повесить, как консерватора, хотя, по правде, мы и не считаем его достойным такого строгого наказания, а думаем, что довольно было бы прогнать его по шее к его лошадям, на его завод — писать для них конституцию, это его настоящее место — конюшня. Раз в доме Колзакова (зятя нашего Языкова) Мяснов принимал у себя молодое поколение аристократии, которая вся рвется служить по выборам, и прочел им свой проект освобождения крестьян. Приехал в половине чтения приятель его Жихарев (сенатор), и он вновь прочел весь свой проект, написанный преглупо и начиненный текстами из св. писания. ‘Сукин ты сын, <...>‘,— сказал ему Жихарев, при всех этих Шуваловых, Строгановых и пр., ни мало не привыкших к такому демократическому красноречию в порядочном обществе. ‘Ты сделаешь смешным свой проект. — А мне что за дело! лишь бы я сделал мое дело, а там пусть смеются! — Да <...>! коли ты сделаешь смешным свое дело, ты погубишь его. Дай сюда! — Вырывает бумагу, складывает и кладет себе в карман. — Я обделаю это дело сам, я примусь за это con amore {с любовью (ит.).— Ред.}, ночи не буду спать — я не говорю, чтобы ты написал все вздор, у тебя есть идеи, да не так все это надо сделать’. — И Мяснов после говорил Языкову, что он жалеет, что тут не было Виссариона, который посмотрел бы, какая это была минута, когда Жихарев, и пр. Видите ли, какой это государственный человек!4 И Жихарев принялся за дело ревностно. Какой был результат, то есть что и как написал он, не знаю, ибо вот уже 4-я неделя, как по причине гнусной погоды не выхожу из дому, а приятели редко ко мне заглядывают, потому что живу теперь не по дороге всем, как прежде. Но знаю, что Мяснов уже выгодно продал свой завод конский троим из молодых аристократов и по условию остался, за хорошее жалованье, смотрителем и распорядителем завода. Итак, дело обошлось не без пользы, если не для крестьян, то для Мяснова! Перовскнй, который в душе своей против освобождения рабов, а по своему шаткому положению (он теперь в немилости) объявил себя (с Уваровым) за необходимость освобождения, рад, что нашел в Мяснове человека, к которому может посылать всех для переговоров. Но не думайте, чтобы дело это было в таком положении. Все зависит от воли государя императора, а она решительна. Вы знаете, что после выборов назначается обыкновенно двое депутатов от дворянства, чтобы благодарить государя императора за продолжение дарованных дворянству прав, и Вы знаете, что в настоящее царствование эти депутаты никогда не были допускаемы до государя императора. Теперь вдруг смоленским депутатам велено явиться в Питер. Государь император милостиво принял их, говорил, что он всегда был доволен смоленским дворянством и пр. И потом вдруг перешел к следующей речи. — Теперь я буду говорить с вами не как государь, а как первый дворянин империи. Земля принадлежит нам, дворянам, по праву, потому что мы приобрели ее нашею кровью, пролитою за государство, но я не понимаю, каким образом человек сделался вещию, и не могу себе объяснить этого иначе, как хитростию и обманом, с одной стороны, и невежеством — с другой. Этому должно положить конец. Лучше нам отдать добровольно, нежели допустить, чтобы у нас отняли. Крепостное право причиною, что у нас нет торговли, промышленности. — Затем он сказал им, чтобы они ехали в свою губернию и, держа это в секрете, побудили бы смоленское дворянство к совещаниям о мерах, как приступить к делу5. Депутаты, приехав домой, сейчас же составили протокол того, что говорил им государь император, и потом явились к Орлову рассказать о деле. Тот не поверил им, тогда они представили ему протокол, прося показать его государю императору — точно ли это слова его величества. Государь император, просмотрев протокол, сказал, что это его подлинные слова, без искажения и прибавок. Через несколько времени по возвращении депутатов в их губернию Перовский получил от смоленского губернатора донесение, что двое из дворян смущают губернию, распространяя гибельные либеральные мысли. Государь император приказал Перовскому ответить губернатору, что в случае бунта у него есть средства (войска и пр.), а чтобы до тех пор он молчал и не в свое дело не мешался. Я забыл сказать, в речи своей депутатам государь император сказал, что он уже намекал (указом об обязанных крестьянах6) на необходимость освобождения, да этого не поняли. Недавно государь император был в Александрийском театре с Киселевым и оттуда взял его с собою к себе пить чай: факт, прямо относящийся к освобождению крестьян7. Конечно, несмотря на все, дело это может опять затихнуть. Друзья своих интересов и враги общего блага, окружающие государя императора, утомят его проволочками, серединными, неудовлетворительными решениями, разными препятствиями, истинными и вымышленными, потом воспользуются маневрами или чем-нибудь подобным и отклонят его внимание от этого вопроса, и он останется нерешенным при таком монархе, который один по своей мудрости и твердой воле способен решить его. Но тогда он решится сам собою, другим образом, в 1000 <раз> более неприятным для русского дворянства. Крестьяне сильно возбуждены, спят и видят освобождение. Все, что делается в Питере, доходит до их разумения в смешных и уродливых формах, но в сущности очень верно. Они убеждены, что царь хочет, а господа не хотят. Обманутое ожидание ведет к решениям отчаянным. Перовский думал предупредить необходимость освобождения крестьян мудрыми распоряжениями, которые юридически определили бы патриархальные по их сущности отношения господ к крестьянам и обуздали бы произвол первых, не ослабив повиновения вторых: мысль, достойная человека благонамеренного, но ограниченного!8 Попытку свою начал он с Белоруссии возобновлением уже забытого там со времен присоединения Литвы к России инвен-тария9. Поляки и жиды растолковали мужикам, что инвентарий значит то, что царь хочет их освободить, а господа не хотят, и что царь, бывши в Киеве, хотел к ним заехать, а господа не пустили его. Я думаю, что тут даже не нужна была интервенция поляков и жидов и что такое толкование могло само собою родиться в крестьянских головах, уже настроенных к мыслям о свободе. Итак, Перовский достиг цели, совершенно противоположной той, какую имел. Оно и понятно: когда масса спит, делайте что хотите, все будет по-вашему, но когда она проснется — не дремлите сами, а то быть худу…
(Сейчас я узнал, что Мяснов, а потом Жихарев, писали не проект, а совет смоленскому предводителю дворянства, бумага неважная, из которой и не вышло никаких следствий.)10
Так вот-с, мой дражайший, и у нас не без новостей и даже не без признаков жизни. Движение это отразилось, хотя и робко, и в литературе. Проскальзывают там и сям то статьи, то статейки, очень осторожные и умеренные по тону, но понятные по содержанию. Вы, верно, уже получили статью Заблоцкого. В другое время нельзя было бы и думать напечатать ее, а теперь она прошла. Мало этого: недавно в ‘Журнале Министерства народного просвещения’ ее разбирали с похвалою и выписали место о зле обязательной ренты11. Помещики наши проснулись и затолковали. Видно по всему, что патриархально-сонный быт весь изжит и надо взять иную дорогу. Очень интересна теперь ‘Земледельческая газета’—орган мнений помещиков. Толкуют о съездах помещиков и т. д. Обо всем этом Вам дадут понятие XI и особенно XII NoNo ‘Современника’ (‘Смесь’)12.
Что еще у нас нового? Разнесся было слух, что Воронцов по неудовольствию отказывается от Кавказа, ссылаясь на болезнь глаз. Но эта болезнь была не выдуманная, он выздоровел и не думает оставлять Кавказа. А то было говорили, что на его место пошлют Меншикова, чтоб избавиться от докучного оппонента по вопросу об освобождении. Строганов вышел в отставку и, рассказывают, вот по какому случаю. Он получил именное секретное предписание (что-то вроде того, как носятся темные слухи, чтобы наблюдать над славянофилами) и отвечал Уварову, что, находя исполнение этого предписания противным своей совести, он скорее готов выйти в отставку. Разумеется, Уваров поспешил изложить это дело, как явный бунт — и Строганов был уволен13. На место его утвержден скотина Голохвастов. То и другое — большое несчастие для Московского университета.
Перовский в немилости и, говорят, еле держится. Причина, он скрутил по делу Клевецкого полицмейстера Бряичанинова, как уличенного члена шулерской шайки, и посадил его под арест, отдав под суд14. Это было во время отсутствия государя императора в Питере. Одна особа женского пола, весьма значительная при дворе, по родству с Брянчаниновым, написала к нему письмо, чтобы он не беспокоился, что лишь бы приехал государь, а то все будет хорошо, и ему дадут хоть другое, но такое же место. Перовский, захватив бумаги Брянчанинова, велел пришить к делу и это письмо… Так говорят.
Наводил я справки о Шевченке и убедился окончательно, что вне религии вера есть никуда негодная вещь. Вы помните, что верующий друг мой 15 говорил мне, что он верит, что Шевченко — человек достойный и прекрасный. Вера делает чудеса — творит людей из ослов и дубин, стало быть, она может и из Шевченки сделать, пожалуй, мученика свободы. Но здравый смысл в Шевченке должен видеть осла, дурака и пошлеца, а сверх того, горького пьяницу, любителя горелки по патриотизму хохлацкому. Этот хохлацкий радикал написал два пасквиля — один на государя императора, другой — на государыню императрицу. Читая пасквиль на себя, государь хохотал, и, вероятно, дело тем и кончилось бы, и дурак не пострадал бы, за то только, что он глуп. Но когда государь прочел пасквиль на императрицу, то пришел в великий гнев, и вот его собственные слова: ‘Положим, он имел причины быть мною недовольным и ненавидеть меня, но ее-то за что?’ И это понятно, когда сообразите, в чем состоит славянское остроумие, когда оно устремляется на женщину. Я не читал этих пасквилей, и никто из моих знакомых их не читал (что, между прочим, доказывает, что они нисколько не злы, а только плоски и глупы), но уверен, что пасквиль на императрицу должен быть возмутительно гадок по причине, о которой я уже говорил. Шевченку послали на Кавказ солдатом. Мне не жаль его, будь я его судьею, я сделал бы не меньше16. Я питаю личную вражду к такого рода либералам. Это враги всякого успеха. Своими дерзкими глупостями они раздражают правительство, делают его подозрительным, готовым видеть бунт там, где нет ничего ровно, и вызывают меры крутые и гибельные для литературы и просвещения. Вот Вам доказательство. Вы помните, что в ‘Современнике’ остановлен перевод ‘Пиччинпно’ (в ‘Отечественных записках’ тож), ‘Манон Леско’ и ‘Леон Леони’ 17. А почему? Одна скотина из хохлацких либералов, некто Кулиш (экая свинская фамилия!) в ‘Звездочке’ (иначе называемой <...>), журнале, который издает Ишимова для детей, напечатал историю Малороссии, где сказал, что Малороссия или должна отторгнуться от России, или погибнуть18. Цензор Ивановский просмотрел эту фразу, и она прошла. И немудрено: в глупом и бездарном сочинении всего легче недосмотреть и за него попасться. Прошел год —и ничего, как вдруг государь получает от кого-то эту книжку с отметкою фразы. А надо сказать, что эта статья появилась отдельно, и на этот раз ее пропустил Куторга, который, понадеясь, что она была цензорована Ивановским, подписал ее, не читая. Сейчас же велено было Куторгу посадить в крепость. К счастию, успели предупредить графа Орлова и объяснить ему, что настоящий-то виноватый — Ивановский! Граф кое-как это дело замял и утишил, Ивановский был прощен. Но можете представить, в каком ужасе было министерство просвещения и особенно цензурный комитет? Пошли придирки, возмездия, и тут-то казанский татарин Мусин-Пушкин (страшная скотина, которая не годилась бы в попечители конского завода) накинулся на переводы французских повестей, воображая, что в них-то Кулиш набрался хохлацкого патриотизма,— и запретил ‘Пиччинино’, ‘Манон Леско’ и ‘Леон Леони’. Вот, что делают эти скоты, безмозглые либералишки. Ох эти мне хохлы! Ведь бараны — а либеральничают во имя галушек и вареников с свиным салом! И вот теперь писать ничего нельзя — все марают. А с другой стороны, как и жаловаться на правительство? Какое же правительство позволит печатно проповедывать отторжение от него области? А вот и еще следствие этой истории. Ивановский был прекрасный цензор, потому что благородный человек. После этой истории он, естественно, стал строже, придирчивее, до него стали доходить жалобы литераторов,— и он вышел в отставку, находя, что его должность несообразна с его совестью. И мы лишились такого цензора по милости либеральной свиньи, годной только на сало.
Так вот опыт веры моего верующего друга. Я эту веру определяю теперь так: вера есть поблажка праздным фантазиям или способность все видеть не так, как оно есть на деле, а как нам хочется и нужно, чтобы оно было. Страшная глупость эта вера! Вещь, конечно, невинная, но тем более пошлая.
Ну, что бы Вам еще сказать? Книги мои я получил 21 ноября/3 декабря. Скоренько — нечего сказать. То-то ждал, то-то проклинал удобство и скорость европейских сношений.
Письмо Ваше, или, вернее сказать, Тургенева, получил19. Благодарю вас обоих. Тургеневу буду отвечать, теперь недосуг, и это письмо измучился пиша урывками. Скажите ему, чтобы в письмах своих ко мне он не употреблял некоторых собственных имен, например, имени моего верующего друга. Можно быть взрослому детине с проседью в волосах ребенком, но всему есть мера,— и так комирометировать друзей своих, право, ни на что не похоже. Бога ради, уведомьте меня о брошюрке против Ламартина, по поводу Робеспьера.
А затем прощайте. Да, кстати: Историческое общество в Москве открыло документ, из которого видно, что князь Пожарский употребил до 30 000 рублей, чтобы добиться престола. Возникло прение — печатать или нет этот документ. Большинством голосов решено — печатать. Славянофилы в отчаянии. Читали ль вы ‘Домби и сын’? Если нет, спешите прочесть. Это чудо. Все, что написано до этого романа Диккенсом, кажется теперь бледно и слабо, как будто совсем другого писателя. Это что-то до того превосходное, что боюсь и говорить — у меня голова не на месте от этого романа20.

Б.

175. В. П. БОТКИНУ

2—6 декабря 1847. Петербург

СПб. 1847, декабря. В последнем письме моем к Кавелину, дражайший мой Василий Петрович, писал я о причине, почему не отвечал на письмо твое1. Я надеялся крепко, что ты на это отзовешься и скажешь определительно, когда именно едешь в Питер или вовсе не едешь, или отложил эту поездку на неопределенное время. Но ни от тебя, ни от Кавелина — ни слова в ответ. Приезжает сюда Н. М. Щепкин — первое мое слово ему было: когда едет сюда Боткин? — Не знаю, отвечал он, я видел его перед моим отъездом, но он ни слова не сказал мне, что сбирается, так что я от вас только и узнаю, что он хотел ехать. — Но вот Щепкин и приехал и уехал, а все нет ни тебя, ни ответа от тебя. И мне пришла в голову вот какая мысль: ты всегда меня считал немножко диким человеком, и поэтому уж не думаешь ли ты, что я сержусь на тебя за историю с объявлением Краевского? Я, действительно, горяч и раздражителей, и когда взбешусь на приятеля, то непременно выстрелю в него длинным письмом, от которого смертельно устану. Эта ли усталость, или то, что в письме я выблевываю на приятеля всю дрянь, какая во мне против него2 была (и таким образом письмо мне служит пургативом),— только после этого я уже не чувствую никакой досады, кроме разве, как на себя,— потому что припомнится вдруг, что то сказал резко, а вот этого вовсе бы не следовало говорить. И потому сердиться (в смысле сохранения надолго неприятного чувства) вовсе не в моей натуре. Я способнее вовсе разойтись навсегда с приятелем, если поступок его против меня будет таков, что должен охолодить меня к нему, нежели сердиться. А твой поступок таков, что даже и с натяжками, при явном желании растолковать его, как личную обиду мне, из него нельзя сделать обиды мне. Напротив, я бы жестоко оскорбил тебя, если б после всего, что ты для меня делал всегда, и особенно в последнее время, я обнаружил, что могу подозревать тебя в желании нагадить мне. Все, что ты писал мне в оправдание свое насчет Переса, не только убедило, но и тронуло меня3. Ты прямо, без уверток говоришь, что, не чувствуя к Краевскому никакой приязни, ты тем не менее не можешь отворотиться от него, хотя бы и хотел, пока он будет хорош с тобою. Я понимаю это, тем более что я сам не из сильных характеров и не раз в жизни по этой причине важивал на спине своей не одну каналью. Обвинение твое Некрасова в том, что он не предупредил вас не давать Краевскому обещаний, довольно странно, но и в нем даже видно, что тебе неприятно, что дело сделано. Этим ты меня много утешил. Но довольно об этом. Я прошу тебя забыть об этом так же, как я забыл. Повторю еще раз — я мог на минуту вспылить на всех на вас за ваш поступок, как необдуманный и нелепый, но у меня никогда не было в голове дикой мысли — видеть в нем личную обиду мне4.
Ну-с, Василий Петрович, что-то будет, а пока дела не совсем хороши. Подписка нынешний год идет преплохо на все журналы. Разумеется, ‘Современник’ далеко уже обогнал не только ‘Отечественные записки’, но и ‘Библиотеку для чтения’. Вот что у нас значит право давности! Можно ли вообразить себе журнал более сухой, мертвый, пустой, скучный, как была ‘Библиотека для чтения’ нынешний год? Не сделала ли редакция всего, чтоб уронить свой журнал? И все-таки он и на будущий год не выйдет из своих 3000 подписчиков!
Выпустили мы 12 No — чудище вроде Левиафана, без машины нельзя <ни> читать, ни держать. Это устроил мой юный друг Кавелин. Прислал, не предуведомив, огромнейшую статью в половине месяца. Смотрит раз Некрасов в окно и видит: на их двор везут груды бумаг на трех парах волов, в трех огромных фургонах. Что такое? Статья г. Кавелина. — Некрасов вместе с волами отправился в типографию, Прац, услышав, что все это необходимо напечатать в 12 No, почувствовал припадки холеры, однако ж, хоть и с сомнением, а взялся набирать. А между тем, статья была еще не вся — кончик вышлю на днях, писал Кавелин. Некрасов думал, что этот кончик привезут к нему уже на одной ломовой лошади — глядит, ан тащат на паре волов. Тогда Прац решительно отказался набирать конец статьи, потому что невозможно было успеть. Каково наше положение? Конец прошлогодней статьи надо переносить в новый год. Не вправе ли будут многие подумать, что это ловушка для подписчиков? Кавелину, верно, неприятно будет увидеть, что его статья разорвана5. А кто ж виноват? — сам. Оставить ее всю было нельзя, ибо большая половина была набрана — не разбирать же, а оставить в наборе — на это Прац не согласен. В 1 No поместить конца нельзя, потому что в первой книжке должны быть все свежие статьи, а не хвосты прошлогодних. А между тем, уведомь он заранее, что статья будет, мол, очень велика, да пришли начало ее пораньше,— тогда не было бы напечатано кое-что другое и взяты были бы свои меры, чтобы вся статья вошла в этот No. Да книжка бы вышла в 9 часов 1 числа, а не в 3, и приходившие в контору с билетами не выходили бы из нее с огорченными лицами.
Любопытно мне знать, что ты скажешь о ‘Полиньке Сакс’6. Эта повесть мне очень понравилась. Герой чересчур идеализирован и уж слишком напоминает сандовского Жака7, есть положения довольно натянутые, местами пахнет мелодрамою, все юно и незрело,— и, несмотря на то, хорошо, дельно, да еще как! Некрасов давал мне читать в рукописи. Прочтя, я сказал: если это произведение молодого человека, от него можно многого надеяться, но если зрелого — ничего или почти ничего. Оказалось, что это человек 25 лет, а повесть эта написана им три года назад, но что всего более меня порадовало, так это то, что автор очень недоволен своею первою повестью. Эта повесть нежданно прислана нам цензором Куторгою и пришлась кстати: Бутков надул Некрасова и конца своей повести не доставил8. Нельзя сказать, чтобы и ‘Современник’ не пользовался иногда особенною благосклонностию фортуны: должно быть, и он — подлец?
Кстати о повестях. С твоим мнением о повести Григоровича я не совсем согласен. Длинноты из нее были выкинуты — это вялые описания природы,— я сам зачеркнул одно такое место. Остались длинноты существенные, которым повесть обязана своими достоинствами. Наша разница в воззрении происходит от разницы наших отношений к русской повести. Для меня иностранная повесть должна быть слишком хороша, чтобы я мог читать ее без некоторого усилия, особенно вначале, и трудно вообразить такую гнусную русскую, которой бы я не мог осилить (доказательство — я прочел с начала до конца ‘Веру’ в ‘Отечественных записках’ — да и задам же я ей при обзоре!9), а будь повесть русская хоть сколько-нибудь хороша, главное — сколько-нибудь дельна — я не читаю, а пожираю с жадностию собаки, истомленной голодом. Я знаю, плохой иностранной повести ты читать не станешь, а не очень хорошей — и начнешь, да <не> кончишь, но к русской повести ты еще требовательнее и строже. Стало быть, мы с тобою сидим на концах. Ты, Васенька, сибарит, сластена — тебе, вишь, давай поэзии да художества — тогда ты будешь смаковать и чмокать губами. А мне поэзии и художественности нужно не больше, как настолько, чтобы повесть была истинна, то есть не впадала в аллегорию или не отзывалась диссертациею. Для меня дело — в деле. Главное, чтобы она вызывала вопросы, производила на общество нравственное впечатление. Если она достигает этой цели и вовсе без поэзии и творчества,— она для меня тем не менее интересна, и я ее не читаю, а пожираю. Я с удовольствием прочел, например, повесть не повесть, даже рассказ не рассказ, и рассуждение не рассуждение — ‘Записки человека’ Галахова (в 12 No ‘Отечественных записок’), да еще с каким удовольствием!10 Разумеется, если повесть возбуждает вопросы и производит нравственное впечатление на общество, при высокой художественности,— тем она для меня лучше, но главное-то у меня все-таки в деле, а не в щегольстве. Будь повесть хоть расхудожественна, да если в ней нет дела-то, братец, дела-то: je m’en fous {я плюю на нее (фр.). Ред.}. Я знаю, что сижу в односторонности, но не хочу выходить из нее и жалею и болею о тех, кто не сидит в ней. Вот почему в ‘Антоне’ я не заметил длиннот, или, лучше сказать, упивался длиннотами, как амброзиею богов, то есть шампанским (которое теперь для меня тем соблазнительнее, что запрещено мне на всю жизнь). Боже мой! какое изучение русского простонародья в подробных до мелочности описаниях ярмарки! Поди ты, ведь дурак набитый, по крайней мере пустейший человек, а талант, да еще какой! Но перечитывать ‘Антона’ я не буду, хотя всегда перечитываю по нескольку раз всякую русскую повесть, которая мне понравится. Ни одна русская повесть не производила на меня такого страшного, гнетущего, мучительного, удушающего впечатления: читая ее, мне казалось, что я в конюшне, где благонамеренный помещик порет и истязует целую вотчину — законное наследие его благородных предков11.
А читаешь ли ты ‘Домби и сын’? Это что-то уродливо, чудовищно прекрасное! Такого богатства фантазии на изобретение резко, глубоко, верно нарисованных типов я и не подозревал не только в Диккенсе, но и вообще в человеческой натуре. Много написал он прекрасных вещей, но все это в сравнении с последним его романом бледно, слабо, ничтожно12. Теперь для меня Диккенс — совершенно новый писатель, которого я прежде не знал. Зачем он так мало личен, так мало субъективен, так мало человек — и так много англичанин! Зачем он ближе к Вальтеру Скотту, чем к Байрону! Зачем не дано ему сознательных симпатий и стремлении хоть настолько, сколько их у Eug&egrave,ne Sue! Он и без того так неизмеримо выше этого наемного писаки, по столько-то су со строки, что их смешно и сравнивать, что же было бы тогда? Кстати о французских романистах. ‘Пиччинино’ я не читал13. Все говорят, что больно плох. Мне что-то и не хочется приняться. Больно, когда такой талант падает, издавая недостойное себя произведение. А ведь кроме G. Sande, право, некого у них теперь читать. Все пошлецы страшные. Я уж не говорю о твоем protg {протеже (фр.). Ред.} А. Дюма: это сквернавец и пошлец, Булгарин по благородству инстинктов и убеждений, а по таланту — у него, действительно, есть талант, против этого я ни слова, но талант, который относится к искусству и литературе точно так же, как талант канатного плясуна или наездницы из труппы Франкони относится к сценическому искусству14. Ах, кстати: недавно я одержал блистательную победу по части терпения — прочел ‘Оттилию’. Святители! Думал ли я, что великий Гете, этот олимпиец немецкий, мог явиться такою немчурою в этом прославленном его романе 15. Мысль основная умна и верна, но художественное развитие этой мысли — аллах, аллах — зачем ты сотворил немцев?.. Умолкаю…
Недавно прочел я записки Дюкло о конце царствования Луи XIV, регентстве и начале царствования Луи XV. Прелесть что за книга, и что за умный человек этот Дюкло!16 Больно мне думать, что в молодости я перечел горы вздору и только на старости принялся читать дельные книги, когда потерял свежесть восприемлемости и засорил печатным навозом память.
Теперь о письмах Герцена17. Впечатление, которое произвели они на Корша, Грановского, тебя и других москвичей, доказывает мне только отсутствие у вас, москвичей, той терпимости, которую вы считаете главною вашею добродетелью. В твоем отзыве я, действительно, вижу еще что-то похожее на терпимость: ты хоть не сердишься на письма за то, что они думают не по-твоему, а по-своему, не краснеешь, как Корш, и не называешь ерническим тоном того, что надо по-настоящему называть шуткою, остротою, отсутствием педантизма и семинаризма. Ты, по-моему, не прав только в том отношении, что не хотел признать ничего хорошего во взгляде и мнении, противоположном твоим. Эти письма, особенно последнее, писались при мне, на моих глазах, вследствие тех ежедневных впечатлений, от которых краснели и потупляли голову честные французы, да и мошенники-то мигали не без замешательства. Если и есть в письмах Герцена преувеличение — боже мой — что ж за преступление — и где совершенство? Где абсолютная истина? Считать же взгляд Герцена неоспоримо ошибочным, даже не стоящим возражения — не знаю, господа, может быть, вы и правы, но я что-то слишком глуп, чтобы понять вас в вашей мудрости. Я не говорю, что взгляд Герцена безошибочно верен, обнял все стороны предмета, я допускаю, что вопрос о bourgeoisie {буржуазия (фр.).— Ред.} — еще вопрос, и никто пока не решил его окончательно, да и никто не решит — решит его история, этот высший суд над людьми. Но я знаю, что владычество капиталистов покрыло современную Францию вечным позором, напомнило времена регентства, управление лакея Дюбуа, продавшего Францию Англии, и породило оргию промышленности. Все в нем мелко, ничтожно, противоречиво, нет чувства национальной чести, национальной гордости. Взгляни на литературу — что это такое? Все, в чем блещут искры жизни и таланта, все это принадлежит к оппозиции — не к паршивой парламентской оппозиции, которая, конечно, несравненно ниже даже консервативной партии, а к той оппозиции, для которой bourgeoisie — сифилитическая рана на теле Франции. Много глупостей в ее анафемах на bourgeoisie,— но за то только в этих анафемах и проявляется и жизнь и талант. Посмотри, что делается на театрах парижских. Умная тщательная постановка, прекрасная игра актеров, грация и острота французского ума прикрывают тут пустоту, ничтожность, пошлость. Искусство напоминает о себе только Рашелыо и Расином, а не то, напомнит его иногда своими ‘Ветошниками’ при помощи Ле-метра какой-нибудь Феликс Пья, человек вовсе без таланта, но достигающий таланта силою ( force) ненависти к буржуази18. Герцен не говорил, что прокуроры французские — шуты и дураки, но только распространился о поступке одного прокурора (при процессе Бовалонова секунданта), поступке, достойном шута, дурака, да еще и подлеца вдобавок 19. Этот факт им не выдуман — он во всех журналах французских. Кстати о французских журналах, из известий которых будто бы Герцен сшивает свои письма: это упрек до того смешной, что серьезно и отвечать на него не стоит. Да разве можно сказать о Франции какой-нибудь факт, о котором бы уже не было говорено во французских журналах? Дело не в этом, а в том, как отразился этот факт в личности автора, как изложен им. Касательно последнего пункта Герцен и в своих письмах остается, как и во всем, что ни писал он, человеком с талантом, и читать его письма — наслаждение даже и для тех, кто замечает в них преувеличение или не совсем согласен с автором во взгляде. А то, пожалуй, вон г. Арапетов и о письмах Анненкова20 отозвался с презрением, как о компиляции из фельетонов парижских журналов. А что касается до Н. Ф. Павлова, то, вместо писем о Париже с Сретенского бульвара, я бы советовал ему позаняться третьим письмом к Гоголю, да на этом уж и кончить, так как дальше идти ему, видимо, не суждено провидением21. Когда мы получили в Париже тот No ‘Современника’, где IV-e письмо, я захохотал, а Герцен пресерьезно остановил меня замечанием, что, верно, 3-е письмо не пропущено цензурою. Я даже покраснел от нелепости моего предположения. Но, воротись в Питер, я узнал, что я был прав и что в отношении к литературе, как и многому другому, москвичи, действительно, находятся на особых правах у здравого смысла и смело могут издать сперва конец, потом середину, а наконец — начало своего сочинения.
Я согласен, что одною буржуази нельзя объяснить fond {вполне (фр.).— Ред.} и окончательно гнусного, позорного положения современной Франции, что это вопрос страшно сложный, запутанный и прежде всего и больше всего — исторический, а потом уже, какой хочешь — нравственный, философский и т. д. Я понимаю, что буржуази явление не случайное, а вызванное историею, что она явилась не вчера, словно гриб выросла, и что, наконец, она имела свое великое прошедшее, свою блестящую историю, оказала человечеству величайшие услуги. Я даже согласился с Анненковым, что слово bourgeoisie не совсем определенно по его многовместительности и эластической растяжимости. Буржуа и огромные капиталисты, управляющие так блистательно судьбами современной Франции, и всякие другие капиталисты и собственники, мало имеющие влияние на ход дел и мало прав, и, наконец, люди, вовсе ничего не имеющие22, то есть стоящие за цензом. Кто же не буржуа? Разве ouvrier {рабочий (фр.).— Ред.}, орошающий собственным потом чужое поле. Все теперешние враги буржуази и защитники народа так же не принадлежат к народу, и так же принадлежат к буржуази, как и Робеспьер и Сен-Жюст. Вот с точки зрения этой неопределенности и сбивчивости в слове буржуази письма Герцена sont attaquables {уязвимы (фр.).— Ред.}. Это ему тогда же заметил Сазонов, сторону которого принял Анненков против Мишеля (этого немца, который родился мистиком, идеалистом, романтиком и умрет им, ибо отказаться от философии — еще не значит переменить свою натуру), и Герцен согласился с ними против него. Но если в письмах есть такой недостаток, из этого еще не следует, что они дурны. Но это в сторону. Итак, не на буржуази вообще, а на больших капиталистов надо нападать, как на чуму и холеру современной Франции. Она в их руках, а этому-то бы и не следовало быть. Средний класс всегда является великим в борьбе, в преследовании и достижении своих целей. Тут он и великодушен и хитер, и герой и эгоист, ибо действуют, жертвуют и гибнут из него избранные, а плодами подвига или победы пользуются все. В среднем сословии сильно развит esprit de corps {сословное чувство (фр.).— Ред.}. Оно удивительно смышленно и ловко действовало во Франции и, правду сказать, не раз эксплуатировало народом: подожжет его, да потом и вышлет Лафайета и Бальи расстреливать пушками его же, то есть народ же23. В этом отношении основной взгляд на буржуази Луи Блана не совсем неоснователен, только доведен до той крайности, где всякая мысль, как бы ни справедлива была она в основе, становится смешною. Кроме того, он выпустил из виду, что буржуази в борьбе и буржуази торжествующая — не одна и та же, что начало ее движения было непосредственное, что тогда она не отделяла своих интересов от интересов народа. Даже и при Assemble constituante {Учредительном собрании (фр.).— Ред.} она думала вовсе не о том, чтобы успокоиться на лаврах победы, а о том, чтобы упрочить победу. Она выхлопотала права не одной себе, но и народу, ее ошибка была сначала в том, что она подумала, что народ с правами может быть сыт и без хлеба, теперь она сознательно ассервировала народ голодом и капиталом, но ведь теперь она — буржуази не борющаяся, а торжествующая. Но это все еще не то, что хочу я сказать тебе, а только предисловие к тому, не сказка, а присказка. Вот сказка: я сказал, что не годится государству быть в руках капиталистов, а теперь прибавлю: горе государству, которое в руках капиталистов. Это люди без патриотизма, без всякой возвышенности в чувствах. Для них война или мир значат только возвышение или упадок фондов — далее этого они ничего не видят. Торгаш есть существо, по натуре своей пошлое, дрянное, низкое и презренное, ибо он служит Плутусу, а этот бог ревнивее всех других богов и больше их имеет право сказать: кто не за меня, тот против меня. Он требует себе человека всего, без раздела, и тогда щедро награждает его, приверженцев же неполных он бросает в банкрутство, а потом в тюрьму, а наконец в нищету. Торгаш — существо, цель жизни которого — нажива, поставить пределы этой наживе невозможно. Она, что морская вода: не удовлетворяет жажды, а только сильнее раздражает ее. Торгаш не может иметь интересов, не относящихся к его карману. Для него деньги не средство, а цель, и люди — тоже цель, у него нет к ним любви и сострадания, он свирепее зверя, неумолимее смерти, он пользуется всеми средствами, детей заставляет гибнуть в работе на себя, прижимает пролетария страхом голодной смерти (то есть сечет его голодом, по выражению одного русского помещика, с которым я встретился в путешествии), снимает за долг рубище с нищего, пользуется развратом, служит ему и богатеет от бедняков. Торгаш — жид, армянин, грек, Погодин, Краевский. Торгашу недоступны никакие человеческие чувства, и если какое-нибудь явится у него, например, любовь к сыну или дочери, то не как естественное чувство, а как уродливая страсть, как кара за его отвержение от человечества24. Не спеши обвинять меня в фантазерстве и преувеличении, дай сперва высказаться. Это портрет не торгаша вообще, а торгаша-гения, торгаша-Наполеона. С литературой знакомятся и знакомят не через обыкновенных талантов, а через гениев, как истинных ее представителей. Я знаю, что между торгашами бывают (особенно бывали) фанатики торговой чести, мученики добродетелей по-своему, но это не мешает им быть людьми черствыми, без поэзии, их добродетели уважаешь, а не любишь. Но главное — это торгаши — таланты, а не гении, порода смешанная, а не чистая. Я знаю, что Жак Лаффит был благороднейший человек, истинный патриот, но зато-то он и разорился: Плуту с — бог ревнивый. Вон Ротшильд — тот не разорится: он жид, стало быть, торгаш par excellence {по преимуществу (фр.).— Ред.}.
Возьмем противоположную крайность — мотов, расточителей, проживателей, гуляк, даже развратников: в них не редкость встретить черты доброты, человеколюбия, широту натуры, человечность. Вспомни Алкивиада, Лукулла, Антония, вспомни регента (duc d’Orlans) {Герцога Орлеанского (фр.).— Ред.} — кто больше его сделал зла Франции своим управлением? И все-таки это был человек добрый и гуманный, который почти никого не сделал несчастным. Вспомни сатиру Гранжа25, где регент обвиняется в отравлении королевской фамилии — выслушав ее, он пришел в ужас, а Гранжу ничего не сделал. Вспомни шекспировского ‘Тимона Афинского’.
Из этой параллели ты, пожалуй, заключишь, что я не уважаю труда, и в гуляке праздном26 вижу идеал человека. Нет, это не так. В гуляках я только вижу потерянных людей, но людей, а в наживальщиках я не вижу никаких людей. Тимон Афинский Шекспира есть великий нравственный урок гулякам с широкими натурами. Он, что посеял, то и пожал27. Но об этом много нечего говорить. Я уважаю расчетливость и аккуратность немцев, которые умеют никогда не забываться и не увлекаться, и за то, не зная больших кутежей, часто успевают не знать и большой нищеты, уважаю немцев за это, но не люблю их. А люблю я две нации — француза и русака, люблю их за то, общее им обоим свойство, что тот и другой целую неделю работает для того, чтобы в воскресенье прокутить все заработанное. В этом есть что-то широкое, поэтическое. Известно, что француз и русак и по понедельникам — плохие работники, потому что провожают воскресенье. Работать для того, чтоб не только иметь средства к жизни, но и к наслаждению ею — это значит понять жизнь человечески, а не по-немецки. Ты скажешь, что наслаждение русака состоит в том, чтобы до зари нарезаться свиньею и целый день валяться без задних ног. Правда, но это показывает только его гражданское положение и степень образованности, а натура-то остается все то<ю же> натурою, вследствие которой на Руси решительно невозможно фарисейско-английское чествование праздничных дней. Народ гулящий! Исстари, чуть только — как сказал Кантемир —
Сегодня один из тех дней свят Николаю.
Как уж весь город пьян от края до краю28.
Обращаясь к торгашам, надо заметить, что человека искажает всякая дурная овладевшая им страсть и что, кроме наживы, таких страстей много. Так, но это едва ли не самая подлая из страстен. А потом она дает esprit de corps {сословное чувство (фр.).— Ред.} и тон всему сословию. Каково же должно быть такое сословие? И каково государству, когда оно в его руках? В Англии средний класс много значит — нижняя палата представляет его, а в действиях этой палаты много величавого, а патриотизма просто бездна. Но в Англии среднее сословие контрабалансируется аристократиею, оттого английское правительство столько же государственно, величаво и славно, сколько французское либерально, низко, пошло, ничтожно и позорно. Кончится время аристократии в Англии,— народ будет контрабалансировать среднему классу, а не то — Англия представит собою, может быть, еще более отвратительное зрелище, нежели какое представляет теперь Франция. Я не принадлежу к числу тех людей, которые утверждают за аксиому, что буржуази — зло, что ее надо уничтожить, что только без нее все пойдет хорошо. Так думает наш немец — Мишель, так или почти так думает Луи Блан. Я с этим соглашусь только тогда, когда на опыте увижу государство, благоденствующее без среднего класса, а как пока я видел только, что государства без среднего класса осуждены на вечное ничтожество, то и не хочу заниматься решением априори такого вопроса, который может быть решен только опытом. Пока буржуази есть и пока она сильна,— я знаю, что она должна быть и не может не быть. Я знаю, что промышленность — источник великих зол, но знаю, что она же — источник и великих благ для общества. Собственно, она только последнее зло в владычестве капитала, в его тирании над трудом. Я согласен, что даже и отверженная порода капиталистов должна иметь свою долю влияния на общественные дела, но горе государству, когда она одна стоит во главе его! Лучше заменить ее ленивою, развратною и покрытою лохмотьями сволочью: в ней скорее можно найти патриотизм, чувство национального достоинства и желание общего блага. Недаром все нации в мире, и западные и восточные, и христианские и мусульманские, сошлись в ненависти и презрении к жидовскому племени: жид — не человек, он торгаш par excellence {по преимуществу (фр.).— Ред.}.
Перечитывая твое письмо, я остановился на строках, что ты отложил свой приезд, ожидая уведомления, ловко ли будет тебе остановиться у Некрасова и Панаева после этого объявления? Что за вздор такой — стыдно слышать! Еще другое дело, если б ты стороною узнал, что мы огорчились вашим пособием Краевскому, но мы вам сказали прямо — какие ж тут предположения затаенного сердца? Короче: я поступил бы, как пошлец, если б, зная, что Некрасову и Панаеву твой приезд к ним мог быть хоть сколько-нибудь тяжел, стал уверять тебя в противном, вместо того, чтоб поспешить сказать тебе правду. Приезжай прямо к ним — тебе будут рады и примут тебя радушно: я отвечаю за это. Вот как мудрено понимать друг друга на таком большом расстоянии. Слушай, Боткин: ведь я могу же за что-нибудь взбеситься на тебя и прийти к тебе обедать, да, пожирая твой стол и твое вино, перебраниться с тобою, а кончить ссору фразою: приходи-ко завтра ко мне жрать? Между такою приятельскою размолвкою и между тем неудовольствием, которое делает уже невозможным продолжение приятельских отношений — целая бездна. И если б мы ваш поступок с Краевским приняли в последнем смысле,— вы имели бы полное право ответить нам, что с этой минуты и все статьи ваши пойдут в ‘Отечественных записках’, а в ‘Современнике’ — ни одной. Я считаю ваш поступок неразумным, но ведь надо сойти вовсе с ума, чтоб растолковать его, как низкий поступок. Вот Грановский и Кавелин даже не признают его и неразумным,— и они правы с своей точки зрения, если и ошибаются, потому что кто же не имеет права ошибаться? По крайней мере, из всех моих прав, за это всегда готов стоять с особенным остервенением.
Письма твои об Испании (12 No ‘Современника’) продолжают быть страшно интересными, и все хвалят их наповал. Хоть я столько же не люблю испанцев, сколько ты обожаешь их, а письма твои и теперь прочел с большим наслаждением. Особенно заинтересовали меня подробности о Мурильо. Если б ты вздумал передавать свои впечатления от каждой картины и пустился в разбор отдельных произведений, это было бы скучно и пошло, но взгляд на целую живопись народа, столь оригинальную, столь непохожую на самые известные школы живописи,— это другое дело. Жаль только, что уничтожение монастырей и истребление монахов у тебя являются как-то вскользь, а об андалузках и обожании тела подробно29. Но это я говорю, как мое личное впечатление: андалузки для меня не существуют, а мои отношения к телу давно уже совершаются только через посредство аптеки. Но и это я читал не без удовольствия, ибо в каждом слове видел перед собою лысую, чувственную, грешную фигуру моего старого развратного друга Боткина. О козлиная природа! Дай тебе хоть на минуту всемогущество Зевеса, ты мигом употребил бы его на то, чтоб весь мир обратить в <...> и всех женщин — в <...> Но это-то все и доставило мне наслаждение при чтении подробностей о таком предмете, от которого я заснул бы, если б это не ты описывал его. Затем прощай. Будь здрав и дай узреть тебя и наговориться с тобою — жажду этого со дня на день все сильнее и сильнее. Николаю Петровичу мой дружеский поклон. Прощай. Твой

В. Белинский.

176. К. Д. КАВЕЛИНУ

7 декабря 1847. Петербург

СПб. 1847, декабря 7. Что с Вами деется, милый мой Кавелин? Прислали Вы мне письмо в тетрадь, вызвали на разные вопросы, я отвечал, как мог1, ждал скорого ответа — а его нет, как нет. Уж не больны ли Вы, или Ваша жена? Или Вам не до писем по случаю отставки Строганова?2 Это я считаю очень возможным. Я человек посторонний Московскому университету, а весть об отставке Строганова огорчила меня даже помимо моих отношений к Вам, Грановскому, Коршу. Это событие — прискорбное <для> всех друзей общего блага и просвещения в России. О вас, господа, я и не говорю: все это время не было дня, чтоб я не думал об этом, и это думанье вовсе не веселое и не легкое. Сокол с места, ворона на место! Тяжело и грустно! Черт возьми, иной раз, право, делается легко и весело от мысли, что жизнь — фантасмагория, что, как мы ни волнуемся, а придет же время, когда и кости наши обратятся в пыль,
И будет спать в земле безгласно
То сердце, где кипела кровь,
Где так безумно, так напрасно
С враждой боролася любовь3.
Статья Ваша против Самарина жива и дельна4, как все, что Вы пишете, но я крайне недоволен ею с одной стороны. Этот барич третировал нас с Вами du haut de grandeur {с высоты величия (фр.).Ред.}, как мальчишек, а Вы возражаете ему, стоя перед ним на коленах. Ваше заключительное слово было то, что он — даровитый человек! Что Самарин человек умный — против этого я ни слова, хотя его ум парадоксальный и бесплодный, что Самарина нельзя никак назвать бездарным человеком — и с этим я совершенно согласен. — Но не быть бездарным и быть даровитым, это вовсе не одно и то же. Это, впрочем, общий всех нас недостаток — легкость в производстве в гении и таланты. Причина этому — молодость нашего образования и нашей литературы, мы еще не пригляделись к гениям и талантам. Если человек написал статью или две так, что в этих статьях видно уменье владеть языком и более или менее прилично и ловко выражать свои мысли, каковы бы они ни были,— мы уж и разеваем рот от удивления и кричим: талант, талант, огромный талант! Пора бы, кажется, нам расстаться с этою немножко детскою привычкою и быть поскупее на хвалебные эпитеты. Как ни молода наша литература, а уж сколько фактов успела она нам дать для нашего возмужания! Я помню, что такое были эти люди: Языков, Марлинский, Баратынский, Подолинский, Брамбеус, Бенедиктов. Толковали уже не о том, таланты ли они, а не гении ли? И где ж они теперь, где их слава, кто говорит о них, кто помнит? Не обратились ли они в какие-то темные предания? А между тем, все они, действительно, были люди не только не бездарные, но и с талантами. Это доказывает, что и талант сам по себе еще не бог знает что! А Загоскин и Лажечников? Даже Булгарнн в свое время? Да это были колоссы родосские в наше время и делили славу с Пушкиным. Вся Русь о них знала, за их романы платили десятками тысяч. С. Т. Аксаков и Н. С. Степанов отвалили за ‘Рославлева’5 40 000 р. асс., не получили, правда, ни копейки барыша, но свои деньги и издержки напечатания воротили, несмотря на то, что роман продавался 20 р. асс. экземпляр. А теперь? Даже ‘Юрий Милославский’ печатается только для бывших читателей романов Александра Анфимовича Орлова. Итак, если и талант так дешев (а Загоскин и Лажечников люди с талантом), то что же нам падать ниц перед тем, что только не бездарность. Г-н Самарин в два года высидел две статьи6. Первая книжка ‘Современника’ вышла первого января, а статья на нее явилась в сентябре. Стало быть, автор обтесывал и отчеканивал ее, по крайней мере, пять месяцев. Было времени придать ей ума и таланта! Вы скажете, у кого нет ни ума, ни таланта, тому досуг и работа не дадут их. Это не совсем так. Я Вам прочту самую живую и горячую, но сплеча написанную статью мою, она Вам понравится, может быть, приведет Вас в восторг. Но дайте мне время обработать эту импровизацию — Вы не узнаете ее: живость и теплота в ней останутся, а силы ума и таланта прибавится на 20 процентов. Иногда сгоряча напишешь глупость — и не заметишь, станешь потом читать в печати и покраснеешь до ушей, да потом дня три ходишь сам не свой. Имея время, не просмотришь этой глупости. Когда пишешь сгоряча и к спеху, о чем надо говорить по логическому развитию мысли сперва, о том говоришь после, и наоборот, о чем надо сказать вскользь, глядишь, расползется в существенную часть статьи, а иная существенная часть выходит заметкою propos, {кстати (фр.).— Ред.} а сколько водяных мест, вялых фраз, реторики, болтовни, и все это поневоле, по неимению времени добиться до ясного изложения собственной мысли! Дайте время, и все будет, как надо! Знаете ли, какие лучшие мои статьи? Вы их не знаете: это те, которые не только не напечатаны, а никогда не были я написаны, и которые я слагал в голове моей во время поездок, гуляний, словом, в нерабочее мое время, когда ничто извне не понуждало меня приняться за работу. Боже мой! сколько ярких неожиданных мыслей, сколько страниц живых, страстных, огненных! И многое, что особенно хорошо в моих печатных статьях, большею частию — удержанные в памяти и ослабленные урывки из этих на свободе слагавшихся в праздной голове статей. Я не обольщен моим талантом (скажу Вам кстати, благо уж разболтался, увлекшись по обыкновению отступлением), я знаю, что моя сила не в таланте, а в страсти, в субъективном характере моей натуры и личности, в том, что моя статья и я — всегда нечто нераздельное. Но опять-таки я не скажу о себе, чтоб я был только не бездарный человек, и чтобы у меня не было положительного таланта: без таланта невозможно объектировать ни своей мысли, ни своего чувства, я хочу только сказать, что я нисколько не ослеплен объемом моего таланта, ибо знаю, что это далеко не бог знает что. Вот, например, Некрасов — это талант, да еще какой! Я помню, кажется, в 42 или 43 году он написал в ‘Отечественных записках’ разбор какого-то булгаринского изделия с такою злостью, ядовитостью, с таким мастерством — что читать наслажденье и удивленье,7 а между тем, он тогда же говорил, что не питает к Булгарину никакого неприязненного чувства. Разумеется, его теперешние стихотворения тем выше, что он, при своем замечательном таланте, внес в них и мысль сознательную и лучшую часть самого себя. — А вот и еще пример, еще более поразительный, замечательного таланта как таланта — Григорович. Если б Вы видели этого доброго, но пустейшего малого — Вашему удивлению не было бы конца!
Но я заболтался и сбился — отступления всегда — точки преткновения для меня. Поворачиваю круто к прерванной материи. В чем увидели Вы даровитость Самарина? В том, что он пишет не так, как Студитский или Брант? Но ведь это дураки, а он умен. Вспомните, что он человек с познаниями, с многосторонним образованием, говорит на нескольких иностранных языках, читал на них все лучшее, да не забудьте при этом, что он светский человек. Что ж удивительного, что он умеет написать статью так же порядочно (comme il faut), как умеет порядочно держать себя в обществе? Оставляя в стороне его убеждения, в статье его нет ничего пошлого, глупого, дикого, в отношении к форме, все как следует: но где же в ней проблески особенного таланта, вспышки ума и мысли? 8 Надо быть слишком предубежденным в пользу такого, чтобы видеть в нем что-нибудь другое, кроме человека сухого, черствого, с умом парадоксальным, больше возбужденным и развитым, нежели природным, человека холодного, самолюбивого, завистливого, иногда блестящего по причине злости, но всегда мелкого и посредственного. Может быть, я ошибаюсь, и он со временем докажет, что у него есть талант — тогда я первый признаю его, но пока — воля Ваша — спешить не вижу нужды. Вы имели случай раздавить его, Вам это было легче сделать, чем мне. Дело в том, что в своих фантазиях он опирается на источники русской истории, тут я нас. Мне он сказал об Ипатьевской летописи, а я не знаю и о существовании ее, Вы — другое дело, Вы ее читали и изучали и ею же его и могли бить. Вы это и сделали, но с таким уважением к нему, что иной читатель может подумать, будто Вам и бог весть как тяжело бороться с таким могучим противником и что Вы хотите задобрить его, чтоб он уж больше не подвергал Вас случайностям и опасностям такой трудной борьбы. А вместо этого Вам следовало бы подавить его вежливою ирониею, презрительною насмешкою. Вы же так способны и ловки на это. Надо Вам сказать, что Вашу статейку на Погодина, в ‘Смеси’ ‘Современника’9, я прочел, видно, в недобрый час, что ли, и то не прочел, а как-то просмотрел, перелистовал, словно во сне. Но недавно от нечего делать, после обеда, перечитывая то и другое в ‘Смеси’, добрался я и до Вашей статейки и — проглотил ее, перечел два раза. Это не просто зло, c’est mordant {это убийственно (фр.).— Ред.}. И чем эта злость добродушнее и спокойнее, тем вострее ее щучьи зубы. Как все ловко, метко, как с начала до конца ровно выдержан тон. Этого я, признаться, и не ожидал от Вас, ученый друг мой. Ваша статья, несмотря на ее содержание и тяжесть многих доводов, вышла истинно фельетонная — род сочинений, который так редко дается русским литераторам, не говоря уж об ученых. Что, если бы Вы так же высекли Самарина, как Погодина. А церемониться с славянофилами нечего. Я не знаю Киреевских, но, судя по рассказам Грановского и Герцена, это фанатики, полупомешанные (особенно Иван), но люди благородные и честные, я хорошо знаю лично К. С. Аксакова, это человек, в котором благородство — инстинкт натуры, я мало знаю брата его Ивана Сергеевича и не знаю, до какой степени он славянофил, но не сомневаюсь в его личном благородстве. За исключением этих людей, все остальные славянофилы, знакомые мне лично или только по сочинениям, подлецы страшные и на все готовые или, по крайней мере, пошлецы. Г-н Самарин не лучше других, от его статьи несет мерзостью. Эти господа чувствуют свое бессилие, свою слабость и хотят заменить их дерзостью, наглостию и ругательным тоном. В их рядах нет ни одного человека с талантом. Их журнал ‘Москвитянин’, читаемый только собственными сотрудниками, и ‘Московский сборник’ — издание для охотников. А журналы их противников расходятся тысячами, их читают, о них говорят, их мнения в ходу. Да что об этом толковать много! Катать их, мерзавцев! И бог Вам судья, что Вы отпустили живым одного из них, имея его под пятою своею. Верьте, когда удастся наступить на гадину, надо давить ее, непременно давить.
Теперь я хочу в последний раз и серьезно поговорить с Вами о деле Вашего сотрудничества в ‘Отечественных записках’. Я на это и не жду от Вас ответа, ибо эти строки не вопрос, а окончательное объяснение недоразумения. Мне досадно, что я написал по этому поводу столько же глупое, сколько и длинное письмо к Боткину10. А досадно потому, что вижу теперь, что письмо мое было холостым выстрелом в воздух и, вместо того, чтобы попасть в Вас с Грановским, никуда не попало, и я остался в дураках. А все потому, что Вы не хотели быть со мною откровенным,— за что я, впрочем, на Вас не сержусь, потому что источник этой неоткровенности — деликатность: в уверенности, что убедить меня нельзя, Вы не хотели попусту тревожить меня тем, что, казалось Вам, может действовать на меня неприятно. Дело в том, что разговор с Н. М. Щепкиным раскрыл мне глаза. Как ни деликатно и ни мягко намекнул он мне о деле, я понял все. Позвольте же мне на этот счет объясниться с Вами прямо, откровенно. Вы давали и прежде статьи Краевскому, теперь дали обещание участвовать на будущий год в его журнале. Вы это сделали не потому, что (как я думал) творили, не ведая, что, а как люди, действующие сознательно. Хоть в письме Вашем и Грановского главная и истинная причина обойдена вовсе, но вы отвечали мне твердо, как люди, поступившие по убеждению. Одно это должно бы мне открыть глаза, но я только усумнился, да тут же и подавил свое сомнение. Итак, дело вот в чем: Вы остаетесь при том дурном мнении о Некрасове, при той недоверчивости к нему, о которой Вы писали мне великим постом нынешнего года. Я, с моей стороны, вполне сознавая несправедливость и неделикатность поступка со мною N.11,— тем не менее не вижу в нем дурного человека. Это потому, что я знаю его, знаю давно и хорошо, и знаю все circonstances attnuantes {смягчающие обстоятельства (фр.).— Ред.} его поступка со мною, прямой его источник. Вы предполагаете возможным, что при падении ‘Отечественных записок’ ‘Современник’ будет ими, а N. вполне заменит Краевского. Я глубоко убежден, что вы ошибаетесь. Но, к несчастью, вы правы в отношении к самим себе, потому что он дал вам, поступком со мною, повод и основание так думать о нем. На все мои доводы в его защиту вы вправе сказать мне: пусть Вы его знаете хорошо, да мы-то не знаем, а судим по факту. Я, любезный Кавелин, пишу к Вам это не для того, чтобы поднимать старые дрязги, даже не из желания, как говорится, помочь делу, но только для того, чтобы показать и доказать Вам, что я вовсе не такой человек, которому что войдет в голову, так гвоздем не выколотишь, который не умеет влезть на минуту в чужую кожу и посмотреть на дело глазами людей, которые это дело видят иначе, и с которым, следовательно, необходимы умолчания, обходы и т. п. Мне эта история обошлась дорого. Если я ее, болезнь и потерю ребенка выдержал прошлою осенью, зимою и весною, это доказывает, что, несмотря на мою слабость, я физически живущ страшно. Вы мне поверите, если я Вам скажу, что посягательство на мои личные, материальные интересы слишком мало на меня действовало, и то в начале только истории, и что я страдал больше за него. Я должен Вам признаться, что до сих пор я чувствую, что мне с ним не так тепло и легко, как было до этой истории. Вообще, по причине ее все начало ‘Современника’ какое-то неблагодатное: что-то нетвердое и шаткое виделось в самых успехах его, чуялось, что не таковы бы еще были его успехи, если б разделение и охлаждение не проникли туда, где все зависело от единодушия и общего одушевления. В первой же книжке ‘Отечественных записок’ была Ваша статья, потом это продолжалось и потом, а это было куда нехорошо для нового журнала!12 Я признаюсь, у меня недоставало духа взглянуть на дело прямо. Да и то сказать: болен, близок к смерти, без средств, я должен же был, волею или неволею, ухватиться за ‘Современник’, как за надежду и за спасение. Вот Вам моя исповедь, после которой Вы должны вполне понять меня в отношении к известному вопросу. Больше об этом чтоб не было и речи. Покажите мое это письмо (или только эти строки) только Грановскому, так как это дело больше всех касается только вас двоих, да и письмо мое к Боткину писалось преимущественно об вас и для вас двоих. Я о нем очень жалею, что написал его, особенно о той выходке, которая оскорбила вас: признаюсь, она была неуместна и неловка. Я опять-таки повторяю, что вы ее не совсем так поняли, но я вижу, что иначе понять вам было бы мудрено. Забудьте ее — я прошу об этом Вас и Грановского именем тех симпатий и убеждений, которые соединяют нас, а доказать мне, что вы забыли ее, вы можете только тем, что опять возьметесь хлопотать в том же деле насчет известных статей. Самый расчет запрещает теперь нам хотя малейшее ограничение в расходах, напротив, требует еще большей готовности на большие издержки, несмотря на то, что и нынешний год может принести опять убытки.
Принимаясь за это письмо, я перечел снова Ваше и хочу уж зараз еще кое-что сказать по его поводу, в дополнение моего прежнего ответа. Вы спрашиваете: ‘Представляет ли современная русская жизнь такую другую сторону, которая, будучи художественно воспроизведена, представила бы нам положительную сторону нашей народной физиономии?’ — и видите с моей стороны уступку славянофилам в утвердительном моем ответе13. Но, несмотря на него, я и не думал с ними соглашаться по причинам, изложенным в Вашем письме и с которыми я всегда был вполне согласен. Но поймите, что в отношении к этому вопросу в печати необходимо или обходить его, или решать утвердительно. Но этот вопрос многими поставляется проще, то есть многие, не видя в сочинениях Гоголя и натуральной школы так называемых ‘благородных’ лиц, а все плутов или плутишек, приписывают это будто бы оскорбительному понятию <о> России, что в ней-де честных, благородных и вместе с тем умных людей быть не может. Это обвинение нелепое, и его-то старался я и буду стараться отстранить. Что хорошие люди есть везде, об этом и говорить нечего, что их на Руси, по сущности народа русского, должно быть гораздо больше, нежели как думают сами славянофилы (то есть истинно хороших людей, а не мелодраматических героев), и что, наконец, Русь есть по преимуществу страна крайностей и чудных, странных, непонятных исключений,— все это для меня аксиома, как 2Х2 = 4. Но вот горе-то: литература все-таки не может пользоваться этими хорошими людьми, не впадая в идеализацию, в реторику и мелодраму, то есть не может представлять их художественно такими, как они есть на самом деле, по той простой причине, что их тогда не пропустит цензурная таможня. А почему? Потому именно, что в них человеческое в прямом противоречии с тою общественною средою, в которой они живут. Мало того: хороший человек на Руси может быть иногда героем добра, в полном смысле слова, но это не мешает ему быть с других сторон гоголевским лицом: честен и правдив, готов за правду на пытку, на колесо, но невежда, колотит жену, варвар с детьми и т, д. Это потому, что все хорошее в нем есть дар природы, есть чисто человеческое, которым он нисколько не обязан ни воспитанию, ни преданию,— словом, среде, в которой родился, живет и должен умереть, потому, наконец, что под ним нет terrain {почвы (фр.).— Ред.}, а, как Вы говорите справедливо, не пловучее море, а огромное стекло. Вот, например, честный секретарь уездного суда. Писатель реторической школы, изобразив его гражданские и юридические подвиги, кончит тем, <что> за его добродетель он получает большой чин и делается губернатором, а там и сенатором. Это ценсура пропустит со всею охотою, какими бы негодяями ни был обставлен этот идеальный герой повести, ибо он один выкупает с лихвою наши общественные недостатки. Но писатель натуральной школы, для которого всего дороже истина, под конец повести представит, что героя опутали со всех сторон и запутали, засудили, отрешили с бесчестием от места, которое он портил, и пустили с семьею по миру, если не сослали в Сибирь, а общество наградило его за добродетель справедливости и неподкупности эпитетами беспокойного человека, ябедника, разбойника и пр. и пр. Изобразит ли писатель реторической школы доблестного губернатора — он представит удивительную картину преобразованной коренным образом и доведенной до последних крайностей благоденствия губернии. Натуралист же представит, что этот, действительно, благонамеренный, умный, знающий, благородный и талантливый губернатор видит, наконец, с удивлением и ужасом, что не поправил дела, а только еще больше испортил его, и что, покоряясь невидимой силе вещей, он должен себя считать счастливым, что, по своему крупному чину, вместе с породой и богатством, он не мог покончить точь-в-точь, как вышеупомянутый секретарь уездного суда. Кто ж будет пропускать такие повести? Во всяком обществе есть солидарность — в нашем страшная: она основывается на пословице — с волками надо выть по-волчьи. Теперь Вы видите ясно, как я понимаю этот вопрос и почему решаю его не так, как бы следовало.
Итак, Вы видите, что я вполне и во всем согласен с Вами. Найдутся, впрочем, и несогласия, но не в мыслях, а в оттенках мыслей, о чем писать скучно. Говоря, что Гоголь изображает не пошлецов, а человека вообще, я имел в виду отстоять от его врагов сущность его художественного таланта. С этой стороны и Вы не совсем правы, видя в нем только комика. Его ‘Бульба’ и разные отдельные черты, рассеянные в его сочинениях, доказывают, что он столько же трагик, сколько и комик, но что or-, дельно тем или другим он редко бывает в отдельном произведении, но чаще всего слитно тем и другим. Комизм — слово узкое для выражения гоголевского таланта. У него и комизм-то выше того, что мы привыкли называть комизмом. Что касается до добродетелей Собакевича и Коробочки, Вы опять не поняли моей цели, а я совершенно с Вами согласен. У нас все думают, что, если кто, сидя в театре, от души гнушается лицами в ‘Ревизоре’, тот уже не имеет ничего общего с ними, и я хотел заметить, с одной стороны, что самые лучшие из нас не чужды недостатков этих чудищ, а с другой, что эти чудища — не людоеды же. А Вы правы, что собственно в них нет ни пороков, ни добродетелей. Вот почему заранее чувствую тоску при мысли, что мне надо будет писать о Гоголе, может быть, не одну статью, чтобы сказать о нем мое последнее слово: надо будет говорить многое не так, как думаешь14. В этом отношении о Лермонтове писать гораздо легче. Что между Гоголем и натуральною школою — целая бездна, но все-таки она идет от него, он отец ее, он не только дал ей форму, но и указал на содержание. Последним она воспользовалась не лучше его (куда ей в этом бороться с ним!), а только сознательнее. Что он действовал бессознательно,— это очевидно, но Корш больше, чем прав, говоря, что все гении так действуют. Я от этой мысли года три назад с ума сходил, а теперь она для меня аксиома, без исключений. Петр Великий — не исключение. Он был домостроитель, хозяин государства, на все смотрел с утилитарной точки зрения: он хотел сделать из России нечто вроде Голландии и построил было Петербург — Амстердам. Но то ли только вышло, или должно выйти из его реформы? Гений — инстинкт, а потому и откровение: бросит в мир мысль и оплодотворит ею его будущее, сам не зная, что сделал, и думая сделать совсем не то! Сознательно действует талант, но зато он кастрат, бесплоден, своего ничего не родит, но зато лелеет, ростит и крепит детей гения. Посмотрите на Ж. Санд в тех ее романах, где рисует она свой идеал общества: читая их, думаешь читать переписку Гоголя. Но довольно об этом.
Статья Ваша о Соловьеве дельна, и я читал ее с наслаждением. У Вас везде мысль — и всегда одна и та же, от этого в самых сухих материях Вы живы и литературны. Продолжайте Ваше дело. Кстати: Вам, верно, будет досадно, что статья Ваша не вся напечатана в 12 No. Что делать — сами виноваты. Но об этом я много говорил Боткину15. Что это делается с Погодиным? Что за слухи? Ничего не понимаю. Он скотина, но умен, очень умен, даже без сравнения с славянофилами, которые умом все очень не богаты. А впрочем, чем он умнее, тем отвратительнее, потому что лицемер.
Отвечайте мне, ради аллаха, что Вы думаете насчет моего предложения — обозреть вкратце литературную деятельность по части русской истории за нынешний год?16 Не стесняйте себя ни малейше, если не имеете времени или даже просто охоты. Обойтись без этого можно: скажу просто, что об этом в ‘Современнике’ отдавались постоянные и подробные отчеты — и дело с концом. Только уведомьте, чтоб я уж знал, чего держаться. Да, забыл я в письме к Боткину спросить: на старой ли квартире (в Доброй слободке) живет Галахов: я писал к нему туда, со вложением письма к Кудрявцеву, и ответа не получал17. Прощайте.

Ваш В. Белинский,

177. А. Д. ГАЛАХОВУ

4 января 1848. Петербург

<...> В письме к Вам было письмо к Петру Николаевичу,— и от него ни слова, хоть бы через Вас1. Предложением его насчет повести я никак не могу воспользоваться. Он дал мне повесть в альманах в минуту жизни, трудную для меня, и этим доказал мне свою готовность помочь в беде старому приятелю, чем может, и я принял эту повесть, как подарок, и не думал церемониться и ломаться2. Но альманах мой не состоялся, дела приняли другой оборот. Конечно, я и теперь не в малине, но уж и: не в репейнике. На нынешний год я получаю 12 000, а главное — впереди у меня пока не тьма кромешная, как было в то время, когда я в издании альманаха видел единственное средство к спасению от голодной смерти. Чтобы поправить меня в теперешних обстоятельствах, надо поправить радикально, а этого не в состоянии сделать люди и не с такими средствами, как все мы, горемычные: я, Вы, Кудрявцев и пр. Л в то время это была поправка, да еще какая, вместе с другими статьями. Теперь посудите: на каком бы основании, по какой бы достаточной причине воспользовался я 600 руб. асс., следующими Кудрявцеву,— тем более, что его собственное положение едва ли не хуже моего? Нет, об этом нечего и говорить. Случись со мною беда, я сейчас же обращусь к Кудрявцеву с просьбою о подобном вспоможении, а если он упредит ее, не подумаю отговариваться, ибо одолжиться таким человеком, как он, для меня вовсе не тягостно, по теперь было бы пошло и низко. Итак, это дело порешенное: Петр Николаевич получит от редакции деньги за ‘Без рассвета’.
Я бы очень был рад удостовериться, что он не прочь писать иногда и в ‘Современнике’. Я далек от мысли докуками и просьбами вытягивать от него статью: нет, что захочет, что сможет, и когда вздумает — вот условие! Надеюсь от него или через Вас (это все равно) получить на это ответ решительный <...>

——

<...> Кто прочтет общую часть и моей и Вашей статьи, тот, право, подумает, что мы согласились говорить одно и то же. Но как только дойдет дело до оценки литературных произведений, тогда — иная история:3 посылай за стариком Белинским, а без него плохо <...>

178. П. В. АННЕНКОВУ

15 февраля 1848. Петербург

Дражайший Павел Васильевич, случайно узнал я, что Ваш отъезд из Парижа в феврале отложился еще на два месяца, но это еще не заставило бы меия приняться за перо чужою рукою, если б не представился случай пустить это письмо помимо русской почты1. Я, батюшка, болей уже шестую неделю — привязался ко мне проклятый грипп, мучит сухой и нервический кашель, по поверхности тела пробегает озноб, а голова и лицо в огне, истощение сил страшное — еле двигаюсь по комнате, 2 No ‘Современника’ вышел без моей статьи, теперь диктую ее через силу для 3-го,2 вытерпел две мушки, а сколько переел разных аптечных гадостей — страшно сказать, а все толку нет до сих пор, вот уже недели две, как не ем ничего мясного, а ко всему другому потерял всякий аппетит. К довершению всего, выезжаю пользоваться воздухом в наморднике, который выдумал на мое горе какой-то черт англичанин, чтоб ему подавиться куском ростбифу. Это для того, чтоб на холоде дышать теплым воздухом через машинку, сделанную из золотой проволоки, а стоит эта вещь 25 сер. Человек богатый, я — изволите видеть — и дышу через золото, и только по-прежнему в карманах не нахожу его. Легкие же мои, по уверению доктора, да и по собственному моему чувству, в лучшем состоянии, нежели как были назад тому три года. Насчет гриппа Тильман утешает меня тем, что теперь в Петербурге тяжелое время для всех слабогрудых, и что <я> еще не из самых страждущих, но это меня мало утешает.
Поговоривши с Вами о моей драгоценной особе, хочу говорить о Вашей драгоценной особе, но не иначе, как с тем, чтоб опять обратиться к моей драгоценной особе. Читал я Вашу повесть, и скажу Вам о ней мое мнение с подобающею в таком важном случае откровенностию. Вы сами верно оценили себя, сказавши, что Вы не поэт, а обыкновенный рассказчик, я прибавлю к этому от себя, что между обыкновенными рассказчиками Вы необыкновенный рассказчик. Не то, чтоб у Вас было мало таланта, чтоб быть поэтом, а род Вашего таланта не такой, какой нужен поэту, для рассказчика же у Вас гораздо больше таланта, чем сколько нужно, но я отдам Вам отчет в порядке в моих впечатлениях в продолжение чтения Вашей повести. Вступление мне не понравилось. Толкуете Вы на двух или более страницах, что оба приятеля, несмотря на всю разницу их характеров, ничем не разнились между собою. Я это понял (не без труда и ноту) так, что оба они были — дрянь. Если Вы хотели сказать это, мне кажется, Вы могли бы сказать и короче, и простее, и прямее, а то перехитрили, повели дело чересчур тонко, а где тонко, там и рвется. Но все это не важно, по праву дружбы мы сами сократили и переменили бы это место: ведь дружба на то и создана, чтоб друзья при всякой возможности гадили своим друзьям, особенно за глаза, когда те далеко. Сильно заинтересовала меня Ваша повесть с того места, где герой утешает горемычную вдову Преснову, письмо к нему армейского его приятеля привело меня в восторг, встреча его со вдовой, пьяный извозчик, урезонившийся оплеухами, пребывание друзей на даче у вдовы, сама вдова, ее тетка, ее гости, наконец, прогулка верхами, сперва на двух лошадях, а потом на одной, ночное объяснение друзей — все это прекрасно, превосходно, но конец повести ни к черту не годится. Рассказ армейского друга о его изгнании из деревни делает вдову совершенно непонятною, а слова обоих приятелей: ‘она погибнет’ — слова, которые должны намекать на смысл всей повести и быть ее заключительным аккордом — ничего не объясняют и ничего не заключают, и аккорд дребезжит такими неладными звуками, как будто Вы его не написали, а пропели, да еще вместе с Тургеневым, что еще сквернее, нежели когда каждый из вас поет особо. Итак, конец повести — пшик. Как хотите, а, по моему мнению, в таком виде печатать ее не представляется никакой возможности. Чем выше будет удовольствие читателей при чтении ее, тем более будут оскорблены ее неожиданно вялым и совершенно непонятным концом. Мне кажется, Вы тут опять перетонили. Воля Ваша, конец Вы должны переделать, потому что жаль бросать такую прекрасную вещь3. Но ведь у Вас, я думаю, не осталось черновой? Так напишите нам, прислать что ли Вам назад. Бога ради, не бросайте этой вещи — она так хороша, из нее видно, что Вы во всем успеваете и Вам все дано — кроме пения и каламбуров, от которых снова дружески прошу Вас воздержаться. С чего Вы это, батюшка, так превознесли ‘Лебедянь’ Тургенева? Это один из самых обыкновенных рассказов его, а после Ваших похвал он мне показался даже довольно слабым. Цензура не вымарала из него ни единого слова, потому что решительно нечего вычеркивать. ‘Малиновая вода’ мне не очень понравилась, потому что я решительно не понял Степушки. В ‘Уездном лекаре’ я не понял ни единого слова, а потому ничего не скажу о нем, а вот моя жена так в восторге от него — бабье дело! Да ведь и Иван-то Сергеевич бабье порядочное! Во всех остальных рассказах много хорошего, местами даже очень хорошего, но вообще они мне показались слабее прежних. Больше других мне понравились ‘Бирюк’ и ‘Смерть’. Богатая вещь —фигура Татьяны Борисовны, недурна старая девица,4 но племянник мне крайне не понравился, как список с Андрюши и Кирюши5, на них непохожий. Да воздержите Вы этого милого младенца от звукоподражательной поэзии — Рррракалиооон! Че-о-эк. Пока это ничего, да я боюсь, чтоб он не пересолил, как он пересаливает в употреблении слов орловского языка, даже от себя употребляя слово зеленя6, которое так же бессмысленно, как лесяня и хлебеня, вместо леса и хлеба. А какую Дружинин написал повесть новую — чудо! 30 лет разницы от ‘Полиньки Сакс’! Он для женщин будет то же, что Герцен для мужчин. ‘Сорока-воровка’ напечатана и прошла с небольшими изменениями — несмотря на них, мысль ярко выказывается. Я и забыл было сказать, что Вашу повесть прежде меня читал Боткин, и мы совершенно сошлись с ним во мнении о ней7. Последние рассказы Тургенева все без исключения очень нравятся Боткину и всем нашим друзьям, публике тож. ‘Сорока-воровка’ имела большой успех. Но повесть Дружинина не для всех писана, так же как и ‘Записки Крупова’. Не знаю, писал ли я Вам, что Достоевский написал повесть ‘Хозяйка’ — ерунда страшная!8 В ней он хотел помирить Марлинского с Гофманом, подболтавши немножко Гоголя. Он и еще кое-что написал после того, но каждое его новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о ‘Бедных людях’. Я трепещу при мысли перечитать их, так легко читаются они! Надулись же мы, друг мой, с Достоевским — гением! О Тургеневе не говорю — он тут был самим собою, а уж обо мне, старом черте, без палки нечего и толковать. Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате. Читаю теперь романы Вольтера и ежеминутно мысленно плюю в рожу дураку, ослу и скоту Луи Блану9. Из Руссо я только читал его ‘Исповедь’ и, судя по ней, да и по причине религиозного обожания ослов, возымел сильное омерзение к этому господину10. Он так похож на Достоевского, который убежден глубоко, что все человечество завидует ему и преследует его. Жизнь Руссо была мерзка, безнравственна. Но что за благородная личность Вольтера! какая горячая симпатия ко всему человеческому, разумному, к бедствиям простого народа! Что он сделал для человечества! Правда, он иногда называет народ vil populace {чернь (лат.).— Ред.}, но за то, что народ невежествен, суеверен, изувер, кровожаден, любит пытки и казни. Кстати, мой верующий друг и наши славянофилы сильно помогли мне сбросить с себя мистическое верование в народ. Где и когда народ освободил себя? Всегда и все делалось через личности. Когда я, в спорах с Вами о буржуази, называл Вас консерватором, я был осел в квадрате, а Вы были умный человек. Вся будущность Франции в руках буржуази, всякий прогресс зависит от нее одной, и народ тут может по временам играть пассивно-вспомогательную роль. Когда я при моем верующем друге сказал, что для России нужен новый Петр Великий, он напал на мою мысль, как на ересь, говоря, что сам народ должен все для себя сделать. Что за наивная аркадская мысль! После этого, отчего же не предположить, что живущие в русских лесах волки соединятся в благоустроенное государство, заведут у себя сперва абсолютную монархию, потом конституционную и, наконец, перейдут в республику? Пий IX в два года доказал, что значит великий человек для своей земли11. Мой верующий друг доказывал мне еще, что избави-де бог Россию от буржуази. А теперь ясно видно, что внутренний процесс гражданского развития в России начнется не прежде, как с той минуты, когда русское дворянство обратится в буржуази. Польша лучше всего доказала, как крепко государство, лишенное буржуази с правами. Странный я человек! когда в мою голову забьется какая-нибудь мистическая нелепость, здравомыслящим людям редко удастся выколотить ее из меня доказательствами: для этого мне непременно нужно сойтись с мистиками, пиетистами и фантазерами, помешанными на той же мысли — тут я и назад. Верующий друг и славянофилы наши оказали мне большую услугу. Не удивляйтесь сближению: лучшие из славянофилов смотрят на народ совершенно так, как мой верующий друг, они высосали эти понятия из социалистов, и в статьях своих цитуют Жоржа Занда и Луи Блана12. Но довольно об этом. Дело об освобождении крестьян идет, а вперед не подвигается. На днях прошел в государственном совете закон, позволяющий крепостному крестьянину иметь собственность — с позволения своего помещика!!13. Через год снимутся таможни на русско-польской границе. Переделывается, говорят, тариф вообще. Когда будете писать Герцену, крепко кланяйтесь от меня Наталье Александровне и Марье Федоровне. Тургенева обнимаю и мыслию и руками. Слышал я, дела его плохи, а живет он черт знает где и черт знает зачем, и по всему этому представляется мне каким-то мифом. Устал диктовать, а потому и говорю Вам — прощайте, мой благоутробный и не мистически, а рационально обожаемый друг мой, Павел Васильевич.
СПб. 1848, февраля 27/15.
<На обороте:>
Павлу Васильевичу Анненкову.
В Париже,
rue Caumartin 41

179. М. М. ПОПОВУ

27 марта 1848. Петербург

Милостивый государь Михаил Максимович.
Из последней Вашей ко мне записки я увидел, что Вы не получили моего ответа на первую,— ответа, который я вручил Вашему же посланному. Это обстоятельство вдвойне для меня неприятно и прискорбно: и Вы, и его превосходительство Леонтий Васильевич может думать, что я отлыниваю и как будто хочу притаиться не существующим в этом мире, потому что и не являюсь и не даю от себя никакого отзыва. Если бы я и действительно предвидел себе в этом приглашении беду,— и тогда такая манера избегнуть ее была бы слишком детскою и смешною. Ваша первая записка сначала, точно, привела меня в большое смущение и даже напугала, тем более, что нервы у меня все это время так раздражены, что и менее важные обстоятельства действуют на меня тяжело и болезненно, но потом я скоро успокоился, тем более что был уверен в доставлении Вам моего ответа. В нем писал я к Вам, что по болезни не выхожу из дому. Я и теперь еще не оправился, и доктор запретил мне ходить до тех пор, пока не просохнет земля и не установится теплая погода. Теперь же для меня, как для всех чахоточных, самое опасное время: чуть простудишься слегка, и опять появятся ранки на легких, как это уже не раз со мною было. Конечно, я не в постеле, и только без опасности для моего здоровья не могу выйти из дому, но в крайности выйти могу. Только в таком случае я очень боюсь, что его превосходительство, вместо того чтобы из разговора со мною узнать, что я за человек, узнает только, как я кашляю до рвоты и до истерических слез. И Ваше последнее письмо застало меня в акте рвоты, так что я уж и не знаю, как я смог расписаться в книге о получении. Со спины моей не сходят мушки да горчичники, и я с трудом хожу по комнате. Смею надеяться, что такие причины могут мне дать право, не боясь навлечь на себя дурного мнения со стороны его превосходительства, отсрочить мое с ним свидание еще на некоторое время, пока не установится весна и я не почувствую себя хоть немного крепче. Будьте добры, Михаил Максимович, как Вы прежде бывали ко мне добры, потрудитесь уведомить меня, могу ли я поступить так. Меня пользует главный доктор Петропавловской больницы г. Тильман: он может подтвердить справедливость моих слов о состоянии моего здоровья.
В надежде Вашего ответа, имею честь остаться Вашим, милостивый государь, покорным слугой

В. Белинский.

27 марта 1848 г.

ПРИМЕЧАНИЯ

СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ

В тексте примечаний приняты следующие сокращения:
Анненков — П. В. Анненков. Литературные воспоминания. М., Гослитиздат, 1960.
Бакунин — М. А. Бакунин. Собр. соч. и писем, т. I—IV. М., изд. Всесоюзного об-ва политкаторжан и ссыльнопоселенцев, 1934.
Белинский, АН СССР — В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. I—XIII. М., Изд-во АН СССР, 1953-1959.
Белинский. Письма — В. Г. Белинский. Письма, т. I—III, Пг., 1914 (под редакцией и с примеч. Е. А. Ляцкого).
Березина, 1952 — В. Г. Березина. Белинский и Бакунин в 1830-е годы.— ‘Ученые записки ЛГУ’, No 158, серия филолог. наук, вып. 17, 1952.
Березина, 1957 — В. Г. Березина. Белинский в период между ‘Телескопом’ и ‘Московским наблюдателем’ (1836—1838 гг.).— ‘Ученые записки ЛГУ’, No 218, серия филолог, наук, вып. 33, 1957.
БиК — В. Г. Белинский и его корреспонденты. М., 1948.
Воспоминания — ‘В. Г. Белинский в воспоминаниях современников’. М., ‘Художественная литература’, 1977.
ГБЛ — Государственная библиотека СССР имени В. И. Ленина*
Герцен — А. И. Герцен. Собр. соч. в 30-ти томах, М., Изд-во АН СССР, 1954—1966.
ГИМ — Государственный исторический музей.
Гоголь — Н. В. Гоголь. Полн. собр. соч., т. I—IX. <М.,> Изд-во АН СССР, 1937-1952.
ГПБ — Государственная Публичная библиотека имени М. E. Салтыкова-Щедрина.
Грановский — ‘Т. Н. Грановский и его переписка’, т. I—II. М., 1897.
Егоров, 1963 — Б. Ф. Егоров. В. П. Боткин — литератор и критик. Статья I. — ‘Ученые записки Тартуского госунпверситета’, вып. 139, 1963.
Егоров, 1976 — В. П. Боткин. Письма к М. А. Бакунину. Публикация Б. Ф. Егорова. — ‘Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского дома на 1973 год’. Л., ‘Наука’, 1976.
Егоров, 1980 — В. П. Боткин. Письма к М. А. Бакунину. Публикация Б. Ф. Егорова.— ‘Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского дома на 1978 год’. Л., ‘Наука’, 1980.
ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский дом) АН СССР.
Кольцов — А. В. Кольцов. Полн. собр. соч. СПб., 1909.
Корнилов — А. А. Корнилов. Молодые годы Михаила Бакунина, Из истории русского романтизма. М., 1915.
КСсБ — В. Г. Белинский. Соч., ч. I—XII. М., Изд. К. Солдатенкова и Н. Щепкина, 1859—1862 (составление и редактирование издания осуществлено Н. X. Кетчером).
Кулешов — В. И. Кулешов. ‘Отечественные записки’ и литература 40-х годов XIX века. М., 1958.
ЛМ — ‘Письма В. П. Боткина’. Публикация Н. В. Измайлова.— ‘Литературная мысль’, II. Пг., ‘Мысль’, 1923.
ЛН — ‘Литературное наследство’, М.
Некрасов — Н. А. Некрасов. Полн. собр. соч. и писем. М. Гослитиздат, 1948—1953.
Оксман. Летопись — Ю. Оксман. Летопись жизни и творчества В. Г. Белинского. М., Гослитиздат, 1958.
Оксман. Переписка.— Ю. Оксман. Переписка Белинского. Критико-библиографический обзор.— ЛН, т. 56. М., Изд-во АН СССР, 1950.
Панаев — И. И. Панаев. Литературные воспоминания. <Л.>, 1950.
Поляков — М. Поляков. Студенческие годы Белинского,— ЛН, т. 56. М., Изд-во АН СССР, 1950.
ПссБ — Полн. собр. соч. В. Г. Белинского под редакцией С. А. Венгерова (т. I—XI) и В. С. Спиридонова (т. XII—XIII), 1900-1948.
Станкевич — ‘Переписка Н. В. Станкевича (1830—1810)’. М., 1914.
Труды ГБЛ — ‘Труды Всесоюзной библиотеки имени В. И. Ленина’, сб. IV. М., 1939.
ЦГАЛИ — Центральный Государственный архив литературы и искусства.
Из эпистолярного наследия В. Г. Белинского для данного тома отобраны письма, представляющие наибольший историко-литературный интерес или ценные своей биографически-бытовой стороной.
Первое собрание писем В. Г. Белинского вышло в 1914 году под редакцией и с примечаниями Е. А. Ляцкого. В основу его была положена коллекция писем критика (в подлинниках или копиях), собранная А. Н. Пыпиным во время его работы над монографией ‘Белинский, его жизнь и переписка’, первоначально опубликованной в ‘Вестнике Европы’, а затем вышедшей отдельным изданием (СПб., 1876, изд. 2-е — СПб., 1908). При этом следует заметить, что, снимая копию с подлинника, А. И. Пыпин иногда невольно осовременивал орфографию.
После трехтомника Е. А. Ляцкого за годы советской власти появилось всего лишь несколько публикаций, в которых напечатано было свыше пятидесяти писем В. Г. Белинского. Самой значительной из них явилась публикация сорока одного письма критика к родным за 1829—1835 годы в ‘Литературном наследстве’ (1951. т. 57). Ранее эти письма в выдержках и извлечениях (иногда весьма неточных) входили в статью ‘Виссарион Григорьевич Белинский. Новые данные для его биографии’ (‘Русская старина’, 1876, No 1, 2). Ряд писем В. Г. Белинского (полностью и в отрывках) напечатан в его ‘Избранных сочинениях’ (1947 и 1949 гг.) и других изданиях критика.
В 1955 году вышел в свет двухтомник ‘Избранных писем’ В. Г. Белинского. Наиболее полное и самое авторитетное собрание писем было осуществлено в 1956 году (одиннадцатый и двенадцатый тома Полного собрания сочинений В. Г. Белинского, подготовленного Институтом русской литературы Академии наук СССР). В это издание вошло 326 писем критика за 1829—1848 годы, воспроизведенных по подлинникам, а при их отсутствии — по авторитетным копиям или первоначальным публикациям. Кроме подробных и обстоятельных комментариев к каждому письму, здесь указывались первые и все важнейшие его публикации (эти сведения в нашем издании не приводятся).
В настоящем томе письма В. Г. Белинского печатаются по подлинникам, а при отсутствии их по авторитетным копиям (с указанием места их хранения и точной ссылкой на шифр) или первым публикациям.
Все письма располагаются в единой сквозной нумерации, в хронологической последовательности, по годам. Письма с совпадающими датами располагаются в алфавите адресатов. При отсутствии авторской датировки принимается редакторская датировка, предложенная в томах XI и XII Полного собрания сочинении В. Г. Белинского (заново датируется лишь записка к Ф. М. Достоевскому — No 137). Письмо, не имеющее точной даты, помещается в том месте, которое соответствует второй хронологической грани предположительной редакторской даты. Например, письмо с редакторской датой ‘1845—1846’ печатается после декабрьских писем 1846 года.
Публикации текста письма предшествует указание адресата. Далее следует редакторская дата (набрана петитом и курсивом), которая при публикации текста дается посередине страницы, под фамилией адресата. Редакторская дата ставится во всех случаях независимо от авторской даты и указывается с возможной полнотой: число, месяц, год и место отправления. Для писем, писавшихся за границей, даты приводятся по старому и новому стилю.
Тексты писем воспроизводятся в основном с соблюдением общих орфографических и пунктуационных правил воспроизведения текстов В. Г. Белинского, изложенных в лингво-текстологической инструкции к настоящему изданию (см. т. 3, с. 497—512). Однако сохраняются в неприкосновенности отдельные нарушения общих правил орфографии и пунктуации 1830—1840-х годов, которые были допущены В. Г. Белинским в тексте писем.
Сокращения в тексте писем, если они не вызывают сомнений, раскрываются без каких-либо оговорок. Сокращения, вызывающие сомнения, раскрываются в угловых скобках. Фактические ошибки, допущенные В. Г. Белинским, не исправляются в тексте письма, а оговариваются в комментариях. Зачеркнутые варианты, если они имеют существенное значение, используются или приводятся в комментариях.
Расположение текста письма и даты сохраняются в том виде, в каком они произведены автором. Авторская дата не раскрывается.
Если единственным источником воспроизведения письма является текст первоначальной публикации или копии, явные опечатки в них устраняются без оговорок.
Опущенные места обозначены в угловых скобках тремя точками, без указания объема выпущенного текста.
К тому приложен аннотированный алфавитный указатель адресатов, а также указатели упоминаемых в нем имен и периодических изданий,
1. Г. Н. и М. И. Белинским. Печатается по подлиннику (ИРЛИ, ф. 265, он. 2, No 169, л. 7-8) {Текстологические примечания и справки по истории текста к письмам, а также ко всем статьям и рецензиям, вошедшим в настоящее Собрание сочинении (за исключением статей ‘Александрийский театр’ в т. 7 и ‘Московский литературный и ученый сборник’ в т. 8), принадлежат В. Э. Бограду.}.
1 Официальной датой зачисления Белинского в университет было 30 сентября 1829 г. (см. Поляков, с. 310—311).
2 Гимназический учитель Белинского М. М. Попов дал Белинскому рекомендательное письмо к И. И. Лажечникову, который в 1820-х годах преподавал в старших классах пензенской гимназии и тогда же познакомился с будущим критиком (см.: Воспоминания, с. 38—40), в свою очередь, Лажечников рекомендовал Белинского профессорам П. В. Победоносцеву и И. М. Снегиреву, однако экзамен у него принимали семь других преподавателей (см. Поляков, с. 310).
3 Расписку от 20 сентября 1829 г., данную А. З. Дурасовым, см. там ж е, с. 329.
4 Приблизительно с 25 августа по 25 сентября 1829 г. Белинский проживал у О. М. Осинской (адрес не установлен), откуда переехал в дом Колесникова (угол Тверской ул. и Долгоруковского пер.).
2. А. П. и Е. П. Ивановым. Печатается по тексту первой публикации (П. К. Шугае в. Из колыбели замечательных людей. — ‘Живописное обозрение’, 1898, No 22, с. 439—443).
1 В письме тем же адресатам от 20 декабря 1829 г. (см. Белинский, АН СССР, т. XI, с. 23—24) содержалось обещание описать путешествие из Чембара в Москву ‘в виде повести или, лучше сказать, рассказа’. В ответном письме от начала января 1829 г. Е. П. Иванова восхищалась ‘легкостью’ и ‘красноречием’ писем Белинского (ЛН, т. 57, с. 46).
2 Владыкино — имение родственников Белинского, ниже упоминаемых IL Н., С. М., Н. М. и Л. С. Владыкиных.
3 Цитаты из послания И. М. Долгорукова ‘Парфену’ (ок. 1794).— См.: ‘Поэты-сатирики конца XVIII — начала XIX вв’. Л., ‘Советский писатель’, 1959, с. 393, 394.
4 Скупка собственных изданий — реальный факт биографии Д. И. Хвостова, однако жанр письма (см. примеч. 1) допускает и литературное происхождение описываемого диалога.
5 См. примеч. 3, первая строка цитируется неточно.
6 Весь абзац обнаруживает стилистические переклички (вплоть до явных заимствований) с ‘Поездкой в Ревель’ А. А. Бестужева (1821), как раз летом 1829 г. отдельное издание этой повести Белинский послал своему пензенскому приятелю А. Е. Иванисову (см. БиК. с. 64, 67).
7 ‘Евгений Онегин’, гл. седьмая, строфа XXXVI.
3. Г. Н. и М. И. Белинским. Печатается по подлиннику (ИРЛИ, ф. 265, он. 2, No 169, л. 13-14).
1 Это письмо неизвестно.
2 Белинский был принят на казенный кошт 17 октября 1829 г. (см. Поляков, с. 312), около 20 октября 1829 г. он поселился в общежитии казеннокоштных студентов (Моховая ул., д. И) на 4 этаже в комнате No 11.
3 О взаимоотношениях в семье Белинского см. в мемуаре Д. П. Иванова (Воспоминания, с. 31—32), характеристику отца см. в письме брату от 21 июня 1832 г. (Белинский, АН СССР, т. XI, с. 76—77).
4 Никаких сведений о задуманном предприятии (оно, очевидно, носило литературно-издательский характер) не сохранилось, один студент — по всей вероятности, П. Я. Петров (см. Оксман. Летопись, с. 29).
5 В 1825—1830 гг. попечителем Московского учебного округа был А. А. Писарев, с 1830 по 1835 гг. эту должность занимал С. М. Голицын.
6 В 1826—1833 гг. ректором Московского университета был И. А. Двигубский.
7 Д. М. Перевощиков был инспектором казеннокоштных студентов до июня 1830 г., с этого времени и до конца пребывания Белинского в университете эту должность занимал П. С. Щепкин.
8 Эти письма М. И. Белинской неизвестны.
9 Конец письма не сохранился,
4. М. М. Попову. Печатается по тексту первой публикации (И. И. Лажечников. Заметки для биографии Белинского. — ‘Московский вестник’, 1859, No 17, с. 209).
1 См. письмо Д. П. Иванова от 9 марта 1830 г. (ЛН, т. 57, с. 49—50), фразу из которого Белинский не цитирует, а пересказывает, в этом письме имя Лажечникова не было названо (‘какой-то еще московский’ литератор). Задуманный альманах — под названием ‘Пожинки’ (см. Воспоминания, с. 40) — издан не был.
2 В печати известно одно стихотворение Белинского — ‘Русская быль’ (‘Листок’, 1831, No 40-41, см.: Белинский, АН СССР, т. I, с. 505—509).
3 См. примеч. 2 к письму 1.
4 Ответное письмо М. М. Попова от 18 октября 1830 г. см. БиК, с. 259.
5. Г. Н. и М. И. Белинским. Печатается по подлиннику (ИРЛИ, ф. 265, он. 2, No 169, л. 20-21).
1 7 августа 1830 г. Г. Н. Белинский получил чин коллежского асессора (8-й класс), дававший право на потомственное дворянство (см. сб.: ‘В. Г. Белинский. 1848—1948’. Пенза, 1948, с. 138—139).
2 Неточная цитата из послания И. М. Долгорукова ‘Парфену’.
3 Имеется в виду драма ‘Дмитрии Калинин’, законченная в ноябре 1830 г. и при жизни Белинского не публиковавшаяся. См. также письмо 6.
4 Евангелие от Матфея, 11, 15.
6. Г. Н. и М. П. Белинским. Печатается по подлиннику (ИРЛИ, ф. 265, он. 2, Да 169, л. 22—23).
1 Имеется в виду письмо Е. П. Ивановой от начала января 1831 г. (ЛН, т. 57. с. 56—58).
2 О цензурной истории ‘Дмитрия Калинина’ см. наст. изд., т. 1, с. 713,
3 Новый инспектор казеннокоштных студентов — П. С. Щепкин.
4 См. примеч. 6 к письму 3.
5 Ответное письмо Г. Н. Белинского от 3 марта 1831 г. см. ЛН, т. 57, с. 66 (см. также письмо Е. П. Ивановой от середины марта 1831 г. — там же, с. 68).
7. М. И. Белинской. Печатается по подлиннику (ИРЛИ, ф. 265, он. 2, No 172, л. 4—6).
1 Об этапах исключения Белинского из университета см. Поляков, с. 394-405.
2 Казенный студент — А. П. Никольский. О каком проступке идет речь, неизвестно.
3 Каждый казеннокоштный студент по окончании университета должен был отслужить шесть лет.
4 Роман Поль де Кока ‘Магдалина’ в переводе Белинского вышел в свет в конце июля 1833 г. Переводчик был обозначен инициалами В. Б.
5 Сотрудничество Белинского в газете ‘Молва’ и журнале ‘Телескоп’, которые издавал Н. И. Надеждин, началось с марта 1833 г. (см.: Оксман. Летопись, с. 55).
6 Этот план Белинского не осуществился.
7 Имеется в виду Д. П. Голохвастов (см. выше в письме).
8 См. письмо М. И. Белинской от 6 марта 1833 г. (ЛН, т. 57, с. 136—137).
8. К. Г. Белинскому. Печатается по подлиннику (ИРЛИ, ф. 265, он. 2, No 173, л. 18-21).
1 См. примеч. 4 к письму 7.
2 Имеется в виду кружок Станкевича, в который Белинский вошел в сентябре 1833 г. (см. Оксман. Летопись, с. 60—61).
3 См. письмо 7 и примеч. 6 к нему.
9. М. И. Белинской. Печатается по подлиннику (ИРЛИ, ф. 265, он. 2, No 172, л. 11-12).
1 См. письмо 7 и примеч. 6 к нему.
2 Вероятнее всего, имеются в виду К. Д. Кавелин (см. Воспоминания, с. 168) и С. М. Сухотин (см.: ‘Русский архив’, 1894, т. III, с. 73).
3 9 августа 1834 г. Белинский подал прошение о зачислении его на должность корректора университетской типографии, но оно было отклонено из-за отсутствия свободной вакансии (см.: В. Гурьянов. Эпизод из биографии Белинского. — ЛН, т. 57, с. 248—250).
10. Н. А. Полевому. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, No 8). Сохранилась первая редакция этого письма (Белинский, АН СССР, т. XI, с. 613).
1 Белинский имеет в виду предстоящий переход под его редакцию журнала ‘Телескоп’ и газеты ‘Молва’ в связи с отъездом Н. И. Надеждина за границу. Белинский неофициально руководил ‘Молвой’ с конца 1834 г. (см.: В. Г. Березина. К участию В. Г. Белинского в изданиях Н. И. Надеждина (1833—1834).— ‘Русская литература’, 1962, No 3, с. 73—74).
2 Читателем и поклонником ‘Московского телеграфа’ Белинский стал еще в гимназические годы (см. Воспоминания, с. 39—40), его личное знакомство с Н. А. Полевым произошло, вероятно, в начале 1835 г. в салоне Н. С. Селивановского (см.: Ю. Г. Оксман. Белинский и политические традиции декабристов. — В си. ‘Декабристы в Москве’. М., 1963, с. 193—194).
3 Одновременно с этим письмом Полевому прислали билет на бесплатное получение ‘Телескопа’: его ответное письмо о желании участвовать в ‘Телескопе’ см.: А. Н. Пыпин. Белинский, его жизнь и переписка. СПб., 1876, с. 145.
11. Н. А. Полевому. Печатается по подлиннику (ГБЛ. ф. 21. п. 10779, No 1, л. 2).
1 Очевидно, имеется в виду сборник жизнеописаний ‘Plutarque Francais’ (‘Французский Плутарх’) (Paris, 1834), где была опубликована биография Мольера, написанная Ж. Жаненом. Перевод этой биографии, появившийся в ‘Молве’ (1835, No 37—39), а также сопроводительная статья к нему, возможно, принадлежали Белинскому (см.: Оксман. Летопись, с. 565).
2 В ‘Телескопе’ (1835, No 7) была опубликована (без подписи) статья Полевого о драме А. де Виньи ‘Чаттертон’. В письме, по всей вероятности, речь идет о намерении Полевого перевести эту драму для ‘Телескопа’. Поскольку в то время Полевой еще находился в опале (после запрещения в 1834 г. ‘Московского телеграфа’), в письме Белинского соблюдена необходимая осторожность (см. Оксман. Переписка, с. 219).
3 Очевидно, имеется в виду намерение Полевого написать для ‘Телескопа’ или ‘Молвы’ о первых томах ‘Энциклопедического лексикона’, который начал выходить в 1835 г.
12. А. П. Ефремову. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 8123, No 6а, л. 11). Написано на том же листе бумаги, что и записка Ефремова к Белинскому, на которую является ответом данное письмо.
В записке А. П. Ефремова сообщалось о некой ‘важной новости’, полученной от Станкевича и Бакунина (см. сб. ‘Памяти В. Г. Белинского’, М., 1899, с. 114).
1 Прямухино (иногда — Премухиио) — тверское имение Бакуниных, в котором жили многочисленные члены этой семьи и часто гостили друзья. Белинский первый раз гостил в Прямухине (по приглашению Бакунина) с августа по ноябрь 1836 г. Новость скорее всего имела отношение к роману Станкевича с Л. А. Бакунипой: в это время в Прямухине ожидали официального предложения от Станкевича, который оттягивал решающий шаг до объяснения с отцом (упоминаемый ниже в письме приезд последнею состоялся в январе 1837 г. — см. Станкевич, с. 368, 369).
Получив согласие отца, Станкевич, однако, разуверился в подлинности своих чувств, но из-за болезни Л. А. Бакуниной не решился объявить ей об этом. 30 марта 1837 г. он сообщил А. М. Бакунину, что желал бы просить руки и сердца его дочери, но по болезни вынужден уехать из России (см. Корнилов, с. 294—296). См. также письмо 21 и примеч. 30 к нему.
Можно предположить, что Белинский ждал также известий об А. А. Бакуниной, в которую был влюблен.
13. А. А. Краевскому. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 391, Лг 187, л. 1—2).
1 В самом конце 1836 г. Белинский, который после закрытия ‘Телескопа’ (последовавшего в октябре за публикацию ‘Философического письма’ П. Я. Чаадаева) остался без средств и печатной трибупы, получил предложение участвовать в ‘Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду’. Посредниками между А. А. Краевским и А. А. Плюшаром, с одной стороны, и Белинским, с другой, были И. И. Надеждин и Я. М. Неверов. Сотрудничество критика в этой газете не состоялось (подробнее см. Березина 1957, с. 20-25).
2 О конкретных условиях, устно переданных Белинским через Я. М. Неверова, можно судить по ответному письму от 19 января 1837 г., в котором Краевский сообщал, что Плтошар ‘согласен… на 2000 р. в год, но не может дать у себя квартиры. …Далее Плюшар теперь не может платить и этой суммы… он надеется войти в это обязательство не прежде как месяца через два или три… Плату за статьи ваши издатель может пока назначить общую для всех сотрудников: 100—150 р. за печатный лист…’ (БиК, с. 92).
3 В том же письме Краевский сообщал о согласии Плюшара на участие Белинского в ‘Энциклопедическом лексиконе’ (т. I—XVII, СПб., 1835—1841), но предложил вести конкретные переговоры после переезда критика в Петербург (см. БиК, с. 92).
4 См. ‘Библиотека для чтения’, 1834, No 12, отд. VI, с. 49—52.
5 Имеется в виду рецензия (статья?) на кн.: ‘Повести Александра Мухина. Молитвенник. Графиня Зиновия. Танцовщица’. М., 1836. Текст ее не сохранился (подробнее см.: Оксман. Переписка, с. 225, 248). В ответном письме Краевский ‘благодарил’ за нее, но, не согласившись с отрицательным отзывом о повестях Н. Ф. Павлова и усмотрев выпад против ‘Московского наблюдателя’, ‘печатанием удержался’ (БиК, с. 92—93). См. письмо 15,
6 Имеется в виду очередное издание ‘Сочинений Ф. Булгарина’, ч. I—III, СПб., 1836 (ц. р. 26 сентября 1836 г.).
7 См. преамбулу примечаний к статье ‘Гамлет’. Драма Шекспира…’ — наст. изд., т. 2, с. 540.
14. Н. А. Полевому. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 17079, No 1, л. 4). На обороте подлинника — ответ Полевого.
1 Рукопись перевода ‘Гамлета’ понадобилась Белинскому в связи с его намерением написать специальную статью (см. письмо 13 и примеч. 7 к нему). 21 марта 1837 г. Полевой подарил Белинскому отдельное издание ‘Гамлета’ в своем переводе (М., 1837) (см.: Л. Ланской. Библиотека Белинского. — ЛН, т. 55, с. 502).
2 Имеется в виду кн.: Шекспир Вильям, Гамлет… Перевел с английского М. В. (СПб., 1828).
3 То есть комплект этого журнала за 1836 г.
15. А. А. Краевскому. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 391, No 187, л. 3-6).
1 В ответном письме Белинскому от начала февраля 1837 г. Краевский не принял этого условия, сославшись на единомыслие сотрудников ‘Литературных прибавлений…’, в связи с чем ‘все критические и библиографические статьи положено не подписывать…’ (БиК, с. 93). Статьи же ‘не критические’ (о которых ниже пишет Белинский) Краевский согласен был помещать с подписью (там же, с. 94).
2 См. в письме Белинскому от 19 января 1837 г. (БиК, с. 92).
3 См. наст. изд., т. 2, с. 540.
4 Рецензия на кн.: Владимир Влонский. Трагедия в 4 действиях. Соч. Ивельева (М., 1837) в печати неизвестна (и, возможно, не была написана). Точное название другого упоминаемого произведения И. Е. Великопольского — ‘К Эрасту. Сатира на игроков’ (М., 1828), своей известностью оно во многом обязано ответному ‘Посланию В<еликопольскому,>…’ Пушкина (1828).
5 Имеются в виду основные сотрудники ‘Московского наблюдателя’: В. П. Андросов, С. П. Шевырев, Н. Ф. Павлов и другие (см. статью ‘О критике и литературных мнениях ‘Московского наблюдателя’ — наст. изд., т. 1, с. 258—310). Краевский, напротив, очень высоко оценивал этот журнал (см.: БиК, с. 92).
6 Цитата из басни И. А. Крылова ‘Музыканты’ (1808).
7 Ср. в письме Станкевича Л. А. Бакуниной от 30 января 1837 г.: ‘Мочалов был превосходен, особенно во втором представлении, тут мы сидели рядом с Белинским: это удваивало для меня наслаждение — мы так хорошо понимаем друг друга, я во многом так ему сочувствую, что в иные минуты, право, бывает одна душа с ним’ (Станкевич, с. 509).
8 В письме от 14 января 1837 г. Краевский выражал надежду, что через несколько месяцев у ‘Литературных прибавлений…’ будет 2000 подписчиков (БиК, с. 92). Отношение же московского кружка к газете Краевского выражено в письме Станкевича Неверову от И февраля 1837 г.: ‘Белинский, кажется, не сойдется с Краевским. И что за журнал! Что за критики! что за язык! Право, можно подумать, что эта газета издавалась в 13-м, 14-м году — совершенно тот же склад’ (Станкевич, с. 371). Ср. в письме Бакунина родителям от 3 марта 1837 г.: ‘Белинский в Петербург не едет… он отвергнул выгодные предложения петербургских журналистов, он не смотрит на литературу как на игрушку и скорее бы согласился умереть с голоду, чем торговать своими мнениями и своею совестью’ (Бакунин, т. I, с. 413).
9 В письме от начала февраля 1837 г. Краевский обещал, что А. Ф. Шенин, один из редакторов ‘Лексикона’, пришлет Белинскому ‘не разобранные’ статьи на букву В (БиК, с. 95).
10 См. примеч. 5 к письму 13.
11 Любопытно, что аналогию между судьбой Ленского и самого Пушкина одновременно проводил Лермонтов в стихотворении ‘Смерть поэта’.
12 См.: ‘Северная пчела’, 1837, No 24, от 30 января. В No 5 ‘Литературных прибавлений…’ (от 30 января 1837 г.) появился некролог, написанный Одоевским.
13 ‘Гамлет’, д. III, явл. 1.
14 Краевский в целом одобрил статью о В. Т. Нарежном, по предложил сокращения (см. БиК, с. 95). В ‘Литературных прибавлениях…’ статья не появилась, и текст ее неизвестен.
16. К. С. Аксакову. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 3, он. 3, карт. 1, No 8, л. 8-10).
1 Белинский выехал в Пятигорск (с А. П. Ефремовым) 5 мая 1837 г.
2 Имеется в виду книга Белинского ‘Основания русской грамматики… Часть первая…’ (М., 1837, ц. р. 8 апреля), написанная зимой 1836/37 г. и не имевшая успеха в публике (о чем автору сообщил Д. П. Иванов, см. ответное письмо Белинского от 21 июня 1837 г. — Белинский, АН СССР, т. XI. с. 133. См. также ЛН., т. 57, с. 199—200. Отзывы о грамматике см. ЛН, т. 56, с. 105, 107-109).
3 Имеется в виду первая баллада — ‘Громобой’ из ‘старинной повести’ В, А. Жуковского ‘Двенадцать спящих дев’ (1810).
4 После того как ‘Грамматика’ была отклонена Московским учебным округом в качестве руководства для школ (см. письмо Полевого Белинскому от 30 апреля 1837 г. — БиК, с. 255) и Белинский не смог напечатать ее за казенный счет, он — под поручительство С. Т. Аксакова — издал ее в типографии Н. С. Степанова, задолжав последнему 914 рублей 43 копейки. Кроме того, в число долгов, упоминаемых выше, входили большие суммы, полученные от Н. С. Селивановского (см.: Белинский, АН СССР, т. XI, с. 121—122, 615), В. А. Дьяковой (через Бакунина — см.: Бакунин, т. I, с. 429, 433), В. П. Боткина, Н. Ф. Павлова, В. И. Станкевича, К. С. Аксакова и А. П. Ефремова, за счет которого он к тому же поехал на Кавказ.
5 Рецензию Полевого на ‘Грамматику’ см. ‘Библиотека для чтения’, 1837, No 7, отд. VI, с. 18. В ‘Северной пчеле’ рецензии не появлялось. В ‘Литературных прибавлениях…’ (1837, No 36, 37 от 4 и И сентября) была опубликована рецензия А. Д. Галахова. Статья К. С. Аксакова ‘О грамматике вообще — по поводу грамматики г. Белинского’ вышла только в 1839 г. (‘Московский наблюдатель’, ч. 1, ‘Науки’, с. 1—26).
6 М. С. Щепкин, с которым Белинский познакомился в 1835 г. в салопе Н. С. Селнвановского, гастролировал в Воронеже в мае 1837 г. Их встреча состоялась около 8 мая (см.: Оксман. Летопись, с. 142).
7 А. М. Щепкина играла главную роль в опере-водевиле Ф.-А. Дювера и П. Дюпора ‘Кеттли, или Возвращение в Швейцарию’ (перевод Д. Т. Ленского).
8 Имеется в виду статья о ‘Полтаве’ (‘Вестник Европы’, 1829, No 8, 9), подписанная ‘Ех-студент Никодим Надоумко’.
9 См., например, статью ‘Всем сестрам по серьгам (Новая погудка на старый лад)’,— (‘Вестник Европы’, 1829, No 22, 23, Н. И. Надеждин. Литературная критика. Эстетика. М., ‘Художественная литература’, 1972, с. 98—123), имя А. А. Орлова, литературного противника Булгарина, прочно ассоциировалось с развлекательной литературой самого примитивного уровня.
10 В 1831 г. начал выходить журнал ‘Телескоп’.
11 О каком поступке Надеждина идет речь, неизвестно (об инциденте с генералом И. Н. Скобелевым Белинский узнал позднее — см. письмо 20). Хотя в письме от 12 октября 1836 г. (‘Русская мысль’, 1911, No 6, отд. 2, с. 40—43) Надеждин предупредил Белинского, находившегося в Прямухине, о возможных неприятностях, связанных с публикацией ‘Философического письма’ в ‘Телескопе’, их отношения заметно охладились. Этим объясняются эмоционально-негатнвные оценки Надеждина, от которых позднее Белинский отказался.
12 В письме тому же К. С. Аксакову от 26 июля 1837 г. А. П. Ефремов, со своей стороны, нелестно характеризовал Белинского (см. ЛН, т. 56, с. 106).
17. М. А. Бакунину. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 281, Белинский, No 2).
Данное письмо — первое из известных нам писем Белинского Бакунину, с которым они познакомились в промежуток между январем — апрелем 1836 г. И до лета 1837 г., и позднее отношения Белинского и Бакунина носили характер своеобразной ‘дружбы-вражды’, осложненной непрерывной рефлексией (см. Березина, 1952, об идейной атмосфере московского кружка см. также: Л. Я. Гинзбург. О психологической прозе. Л., ‘Художественная литература’, 1977, с. 45—130). Перед отъездом на Кавказ Белинский ‘холодно’ простился с Бакуниным (см. письмо 43).
1 Это письмо не сохранилось, о его содержании Бакунин сообщал А. А. и Н. А. Беер 19 июля 1837 г.: ‘Я получил недавно письмо от Белинского. Он всем кланяется, говорит, что здоровье его поправляется, но душа его, судя по письму, еще очень больна, он все еще борется, или, лучше сказать, барахтается с каким-то злом, с какими-то призрачными врагами: кажется, что он еще находится на знаменитой ступени: Qu’est l’amour, qu’est l’amiti? (что есть любовь, что есть дружба? — фр.)’ (Бакунин, т. II, с. 42).
2 Хлестаковым прозвал Бакунина Станкевич.
3 Станкевич, находившийся тогда в Острогожском уезде, уже в конце мая 1837 г. написал Белинскому письмо (см. Станкевич, с. 531, 625). Оно не сохранилось (см. также письмо 21 и примеч. 29 к нему). Шутка о ваннах связана с пребыванием Станкевича в Пятигорске летом 1836 г.
4 Намек на фантастический характер некоторых теорий Ю. И. Венелнна (см. наст. изд., т. 7, с. 307, 714).
5 Н. Х. Кетчер передавал с Белинским письмо своему другу Н. М. Сатину, с которым Белинский встретился около 10 июля 1837 г. (см.: Оксман. Летопись, с. 144). Тогда же Сатин познакомил Белинского и Лермонтова, сосланного в Нижегородский драгунский полк за стихотворение ‘Смерть поэта’ и задержавшегося в Пятигорске (см. Воспоминания, с. 136—138).
18. Д. П. Иванову. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, No 4, л. 3—4). В дате письма описка. Вместо ‘1837’ — ‘1835’.
1 С письмом от 18 июня 1837 г. (см. ЛН, т. 57, с. 199—200) Д. П. Иванов прислал Белинскому, очевидно, ‘Практическую русскую грамматику’ Н. И. Греча вместо требуемой ‘Пространной русской грамматики’ (оба пособия выходили многими изданиями).
2 Имеется в виду учебник И.-Г. Кизеветтера ‘Логика для употребления в училищах’ (перевод Я. В. Толмачева, СПб., 1831).
3 С упомянутым выше письмом Иванов прислал Белинскому два экземпляра его ‘Грамматики’.
4 Эту причину Белинский излагает в письме 19.
5 В квартире Белинского после его отъезда на Кавказ остались вызванные им из Чембара Н. Г. Белинский и П. П. Иванов, брат адресата (см. письмо 21).
19. Д. П. Иванову. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, М 4, л. 5-13).
В письмах Белинского 1837—1839 гг., пожалуй, даже резче, чем в его статьях, отразилось то настроение, или, лучше сказать, духовное состояние, которое он сам позднее определил как ‘примирение с действительностью’. ‘Примирение с действительностью’ П. В. Анненков определял как ‘крайний, чистейший и вместе брезгливый идеализм’, который в общественном плане подразумевал решительное осуждение любых попыток протеста против существующего порядка вещей, рассматривая эти попытки как ‘преступление против ‘всемирной идеи’ (Анненков, с. 160, 159).
В эстетической сфере это проявлялось в отрицании совершенно определенного типа художников. ‘Сам Шиллер объявлялся еще у этого идеализма, за молодые свои протесты, за свою жажду справедливости, правды, гуманности — гениальным ребенком, который никогда не мог возвыситься от теплых, хороших ощущений до спокойного созерцания идей и мировых законов, управляющих людьми, до объективного понимания предметов’ (Анненков, с. 160). И в письмах этого периода ниспровержение Шиллера-бунтаря предстает поэтому вполне закономерным.
Для понимания же данного письма существенно иметь в виду, что оно отразило и неустойчивость взглядов Белинского в это время, отсутствие цельной трактовки одних и тех же положений. Так, например, примат ‘внутренней жизни’, обоснованный в данном письме, противоречит тезису о влиянии ‘жизни внешней’ на ‘жизнь внутреннюю’, который Белинский развил через девять дней в письме Бакунину (см. письмо 21), и более того, концовка данного письма обнаруживает очевидное несоответствие с его общим пафосом (об этом см.: Березина, 1957, с. 31—32).
1 Эти письма не сохранились.
2 См. примеч. 2 к письму 20.
3 Пачелма — село Чембарского уезда, где жили родители адресата.
4 См. письмо 7.
5 О какой глупой истории идет речь — неизвестно.
6 Евангелие от Иоанна, 1, 18.
7 Этот обширный пассаж, очевидно, связан с задуманной в это время ‘Перепиской двух друзей’ (о ней см. письмо 23 и примеч. 8 к нему).
8 Имеются в виду ‘Лекции о назначении ученого’ и ‘Наставления о блаженной жизни’ И.-Г. Фихте (см. примеч. 23 к письму 21).
9 Имеется в виду труд И.-Г. Кизеветтера ‘Versuch einer fasslichen Darstellung’ (1806), выходивший многими изданиями на языке оригинала. На русский язык он в то время не переводился.
10 Имеются в виду труд И. И. Голикова ‘Деяния Петра Великого, мудрого преобразителя России…’ (т. I—XIII, 1788—1789), который в 1837 г. начал выходить вторым изданием, и ‘Продолжения…’ к нему (1790—1797).
11 Две главные идеи, которые развиваются в этом пассаже,— о коренной противоположности исторических судеб России и Запада, а также о ‘революционности’ Петра I и политической несамостоятельности русского народа,— восходят к теории М. П. Погодина, первоначально изложенной в его ‘Взгляде на русскую историю’ (М., 1832).
12 О концепции французской истории, представленной в данном письме, см. Березина, 1957, с. 41. См. также письмо 43.
13 У нас нет майоратства. — Тезис об отсутствии в России феодализма и, соответственно, об отсутствии исторических корней у русского дворянства также обосновывался в упомянутой работе Погодина.
14 Книга Ф. Ламенне ‘Слова верующего’ (Париж, 1833) с 1834 г. была запрещена к обращению в России.
15 См. примеч. 2 к письму 16.
16 См. письмо 18 и примеч. 1 и 2 к нему.
20. К. С. Аксакову. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 3, он. 3, карт. 1, No 8, л. 4—5).
1 Это письмо К. С. Аксакова не сохранилось, оно являлось ответом на письмо 16 и было написано около середины июля 1837 г. К. С. Аксаков только в это время вернулся в Москву из Курска.
2 Белинский ждал ответного письма Бакунина на свое (несохранившееся) от 26 июня 1837 г. (см. примеч. 1 к письму 17). Он получил его 15 августа 1837 г. (см. письмо 21 и примеч. 1 к нему).
3 См. письмо 16.
4 Очевидно, замысел детской книжки, обсуждавшийся в письме К. С. Аксакова, был каким-то образом связан с идеей издания сборника сказок для детей, которую весной 1837 г. вынашивала В. А. Дьякова, 15 марта 1837 г. Бакунин писал последней: ‘Белинский берет на себя внешнюю отделку работы’ (Бакунин, т. I, с. 415). Ниже Белинский практически повторяет это условие.
5 См. примеч. 2, 4 к письму 16,
6 См. примеч. 5 к письму 16.
7 Имеется в виду анонимный памфлет И. С. Селивановского, посвященный статье И. Н. Скобелева ‘Мечты в Москве’ (‘Северная пчела’, 1835, No 2, 3 января, подпись: Русский инвалид), помещенный в ‘Молве’ (1835, No 5, 1 февраля, с. 84-87).
8 Ср. свидетельство А. И. Герцена, относящееся к 1840-м годам: ‘…Скобелев, комендант Петропавловской крепости, говорил шутя Белинскому, встречаясь на Невском проспекте:
— Когда же к нам? У меня совсем готов тепленький каземат, так для вас его и берегу’ (Герцен, т. IX, с. 29).
9 См. примеч. 8 к письму 16.
10 С В. Д. Сухоруковым Белинский познакомился, очевидно, по рекомендации Станкевича (ср. Станкевич, с. 357).
11 См. примеч. 5 к письму 16.
12 Объявление о том, что ‘Грамматика’ Белинского поступила в продажу, было помещено в ‘Московских ведомостях’ (1837, No 46, от 9 июня). Белинский знал об этом из письма Д. П. Иванова от 18 июня 1837 г. (ЛН, т. 57, с. 199—200, см. там же о несостоявшейся попытке К. С. Аксакова напечатать еще одно объявление).
21. М. А. Бакунину. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 281, Белинский, No 3).
Данное письмо открывает первую ‘полемическую переписку’ Белинского и Бакунина — ‘нравственную переписку’ или ‘переписку об аккуратности и гривенниках’ (по позднейшему определению Белинского — см. письмо 36).
1 Это письмо, являющееся ответом на несохранившееся письмо Белинского от 26 июня 1837 г. (см. примеч. 1 к письму 17), не сохранилось. Оно было написано в Прямухине около 20 июля 1837 г. и сначала послано В. П. Боткину в Москву, который 26 июля 1837 г. отправил его Белинскому. В этот же день Боткин писал Бакунину: ‘Да, так, так надо было писать к падающему человеку. Я уверен, что письмо это даст Белинскому новые силы, новую энергию. Бедный — сосредоточить в грамматике всю жизнь свою и не найти выхода из своего положения!’ (Егоров, 1976, с. 93).
2 На языке московского кружка падение — ‘особое душевное состояние человека, ощущающего бесцельность своего существования, погруженного в уныние и умственное бездействие и пытающегося освободиться от всего этого, отдавшись ‘пошлой’, обыденной жизни’ (Березина, 1952, с. 45), Противоположное состояние — восстание.
3 Имеются в виду два отъезда: Белинского и Ефремова на Кавказ (5 мая 1837 г.), Станкевича — в деревню (7 мая 1837 г.) и потом —за границу (август 1837 г.).
4 Речь идет о скрываемой болезни П. П. Клюшникова (ср. письмо 22, а также: Станкевич, с. 638).
5 См. примеч. 1 к письму 12.
6 Термин пошлость подразумевает здесь — помимо общепринятого понятия — и специфическое качество человека, выделяющегося своей резкостью и странностью (ср. рассказ Сатина о том, как Белинский летом 1837 р. аттестовал Лермонтова ‘пошляком’ — Воспоминания, с. 138).
7 Речь идет об отношениях Бакунина к сестрам Беер.
8 Послание к Галатам св. апостола Павла, 6, 2.
9 Добрый человек, хороший малый — обозначения обывателя на языке кружка.
10 Аналогичное суждение см. в статье ‘Ничто о ничем…’ (‘Телескоп’, 1836, No 4, наст. изд., т. 1, с. 254—255). Согласно общепринятому мнению (см. О к с м а н. Переписка, с. 238—239, Белинский, АН СССР, т. XI, с. 627), источником сведений Белинского об американской цивилизация была книга А. Токвилля ‘О демократии в Америке’ (‘De la Dmocratie en Amrique’, Paris, 1835). Однако книга, которую даже находившийся в Париже А. И. Тургенев впервые прочел только 17 февраля 1836 г. (см.: А. И. Тургенев. Хроника русского в Париже. Дневники (1825—1826 гг.). М.—Л., ‘Наука’, 1964, с. 73), вряд ли могла быть известна Белинскому ранней весной 1836 г. (последний раздел статьи ‘Ничто о ничем…’, содержащий оценку американской действительности, был написан не позднее середины марта 1836 г.). К лету 1837 г. он теоретически мог прочитать эту книгу (или узнать о ней в пересказе), по гораздо вероятнее, что комментируемые строки навеяны соответствующим пассажем из статьи Пушкина ‘Джон Теннер’ (‘С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме…’ — Пушкин, т. 7, с. 298), которая появилась в III томе ‘Современника’, вышедшем в начале октября 1836 г. (в этой статье, кстати, говорилось и о романах Купера, и о ‘славной книге’ Токвилля). Заметим к тому же, что ни одного упоминания о книге Токвилля в известных нам текстах Белинского нет, в письме от 27 декабря 1837 г. Сатин расхваливает ее Белинскому (см. БиК, с. 269—270) : из этого следует, что летом 1837 г. — в период их интенсивного общения — речь о ней не заходила.
11 Это письмо не сохранилось.
12 ‘Гамлет’, д. III, явл. 1.
13 Речь идет о материальных затруднениях и долгах, к которым Бакунин, в отлпчие от Белинского, относился беззаботно (см. в письме ниже).
14 В феврале 1836 г. граф С. Г. Строганов, которому В. К. Ржевский рекомендовал Бакунина, поручил последнему перевести с немецкого учебник Г. Шмита ‘Всеобщая история’ (на вырученные деньги Бакунин намеревался поехать за границу — см. ЛН, т. 56, с. 103). Бакунин около года не приступал к работе, затем по частям разделил ее между В. П. Боткиным, М. Н. Катковым, К. С. Аксаковым, Л. Ф. Лангером, Н. X. Кетчером, сестрами и братьями, которые, однако, мало преуспели в переводе (подробности см. в письме Боткина Бакунину от 26 июля 1837 г. — Егоров, 1976, с. 93).
15 Имеется в виду также Ф. В. Булгарин (см. наст. изд., т. 3, с. 538).
16 Имеется в виду стремление Бакунина помочь разводу сестры — В. А. Дьяковой.
17 Имеется в виду первая в России ‘литературная кофейня’, примыкавшая к трактиру М. М. Печкина (на Воскресенской площади, ныне площадь Революции). В это время Бакунин был ее частым гостем (см. воспоминания А. Д. Галахова в сб. ‘Литературные салопы и кружки. Первая половина XIX века’. Под ред. Н. Л. Бродского. М.—Л., ‘Academia’, 1930, с. 356, 358-359).
18 Евангелие от Иоанна, 18, 22—23.
19 См. Белинский, АН СССР, т. XI, с. 121—122, 615.
20 См. примеч. 5 к письму 18.
21 См. примеч. 2 к письму 16, а также в письме 18.
22 Ср. в письмо Станкевича Неверову от 21 сентября 1836 г.: ‘Семейство Бакуниных идеал семейства… Нам надобно ездить туда (в Прямухино), исправляться…’ (Станкевич, с. 363).
23 Вспоминая свое первое пребывание в Прямухине, Белинский позднее писал Бакунину: ‘Ты сообщил мне фихтеанский взгляд на жизнь…’ (письмо 38), первое знакомство с работами И.-Г. Фихте (прежде всего с ‘Лекциями о назначении ученого’) отразилось в статье об ‘Опыте системы нравственной философии’ А. В. Дроздова (1836, см. наст. изд., т. 1, с. 311—342, о фихтеанстве Белинского 1836—1837 гг. см. — там же, с. 677—678, Березина, 1957).
24 Имеется в виду неразделенная любовь Белинского к А. А. Бакуниной.
25 Имеется в виду несостоявшееся сотрудничество Белинского в ‘Литературных прибавлениях…’ и ‘Энциклопедическом лексиконе’ (см. письма 13, 13 и примеч. к ним).
26 По просьбе Н. В. Станкевича деньги Белинскому одолжил В. И. Станкевич, судя по данному контексту, Белинский был введен в заблуждение Бакуниным, который считал, что отец их общего друга выразил при этом ‘неудовольствие’ (ср. письмо Станкевича Бакунину от 3 ноября 1836 г. — Станкевич, с. 621).
27 См. примеч. 2 и 4 к письму 16.
28 См. письмо 19.
29 Очевидно, имеется в виду несохранившееся письмо от конца мая 1837 г. (см. примеч. 3 к письму 17). О состоянии Станкевича в этот момент можно судить по его письму Бакунину от 31 мая 1837 г. (см. Станкевич, с. 625—629, здесь же приводится начало шутливой ‘канты’, посланной Белинскому).
30 Намек на то, что Бакунин разгласил намерение Станкевича отказаться от брака с Л. А. Бакуниной (см. примеч. 1 к письму 12).
31 Бакунин и Боткин сблизились в начале 1837 г. (историю их отношений см. Егоров, 1976, Егоров, 1980).
32 Далее в подлиннике зачеркнуто: ‘Кстати, так как он читал твое письмо ко мне, то я бы желал…’
33 Сын крупного московского чаеторговца, Боткин вплоть до середины 1850-х годов должен был заниматься торговыми делами.
34 См. примеч. 13 к письму 15.
35 О задуманной, но ненаписанной ‘Переписке двух друзей’ см. письмо 23 и примеч. 8 к нему.
36 О первой из прямухииских статей см. примеч. 35, вторая не сохранилась (о ней см. письмо 23, реконструкцию ее содержания см.: Березина, 1957, с. 35—36).
37 Эти письма не сохранились.
38 Если свидание со Станкевичем Белинский назначал в несохранившемся письме от 15 августа 1837 г. (см. выше в данном письме), то адресат об этом не узнал: 12 августа он получил заграничный паспорт и написал Белинскому прощальное письмо (см. Станкевич, с. 415—416).
22. М. А. Бакунину. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 281, Белинский, No 4).
1 См. примеч. 4 к письму 21.
2 Имеется в виду представление оперы Дж. Мепербера ‘Роберт-Дьявол’ (либретто Э. Скриба и Ж. Делавиня) в Большом театре. Музыкальные отрывки из этой оперы Белинский позднее — под влиянием Боткина (см. письмо 23 и примеч. 31 к нему) — особенно любил (см. Воспоминания, с. 473, 503).
3 На музыкальных вечерах московского кружка (где главная роль в то время принадлежала упоминаемому ниже Л. Ф. Лангеру — см. о нем: Гр. Бернандт. Статьи и очерки. М., ‘Советский композитор’, 1978, с. 222—223) особенно часто исполнялся Бетховен. Адажио, восхитившее Боткина,— возможно, из септета Бетховена (opus 20). о котором см. в письме Боткина Бакунину от 21 июня 1838 г. (см. Егоров, 1976, с. 99, ср. об этом септете — ‘Septuor’ — письмо 33). Но возможно, речь идет об адажио из квартета Бетховена (см. письмо Боткина Бакунину от конца июля 1838 г. — Егоров, 1980, с. 91).
4 Л. Ф. Лангер и Поль по приглашению Бакунина гостили в Прямухине с конца июня по 8 июля 1837 г. (см. Бакунин, т. II, с. 19, 32).
5 Возможно, имеются в виду расчеты с кредиторами (см. примеч. 4 к письму 16).
6 В конце 1837 г. издателем ‘Северной пчелы’ и ‘Сына отечества’ стал А. Ф. Смирдин, который предложил Полевому быть официальным редактором этих изданий. Однако С. С. Уваров, сыгравший большую роль в запрещении ‘Московского телеграфа’, отказался утвердить это назначение, и Полевой стал лишь негласным редактором (см. комментарии В. Н. Орлова в кн.: Николай Полевой. Материалы по истории русской литературы и журналистики тридцатых годов. Л., Изд-во писателей в Ленинграде [1934], с. 495—499). Со своей стороны Полевой (который в Москве обещал Белинскому выгодные условия), переехав в Петербург в октябре 1837 г., уже сам начинал тяготиться репутацией радикала и перестал звать Белинского (см. его письмо от 22 декабря 1837 г. — БиК, с. 255—256). В ‘Северной пчеле’ был опубликован лишь первый отрывок статьи ‘Гамлет’. Трагедия Шекспира…’ (см. наст. изд., т. 2, с. 540, см. также: Николай Полевой. Материалы…, с. 351).
7 Эта сделка не была утверждена С. С. Уваровым (см. письмо К. А. Полевого от 4 ноября 1837 г. — БиК, с. 253).
8 Имеется в виду письмо 21.
9 См. примеч. 13 к письму 21.
23. М. А. Бакунину. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 281, Белинский, No 6).
1 Этого письма (оно не сохранилось) долго ждали Белинский и Боткин (см. письмо от 15 октября 1837 г. — Белинский, АН СССР, т. XI, с. 183— 184, см. также в письме Боткина Бакунину от 13 октября 1837 г.: ‘Белинский по приезде с Кавказа писал к тебе,— неизвестно даже, получил ты письмо это или нет {имеется в виду письмо 21)… Скажи, Michel, неужели мы уже потеряли для тебя всякое значение…’ — Егоров, 1976, с. 94).
2 Очевидно, Бакунин преувеличил свои успехи в бракоразводном деле сестры (см. примеч. 16 к письму 21).
3 Имеется в виду вторая ‘прямухинская’ статья (см. примеч. 36 к письму 21).
4 См. примеч. 7 к письму 22.
5 Имеется в виду уиичижительно-иронический пассаж о В.-Т. Круге, Я. Фризе и Ф. Бутервеке в третьей книге ‘Лекций по истории философии’ (см.: Гегель. Соч., т. XI. M. — Л., Соцэкгиз, 1935, с. 484—485, см. также выпад против В.-Т. Круга в ‘Философии природы’ — Г.-В.-Ф. Гегель Энциклопедия философских наук, т. 2. М., ‘Мысль’, 1975, с. 38).
6 Имеется в виду полицейское дознание о Белинском и его обыск 15 ноября 1836 г. в связи с делом о ‘Философическом письме’ (см. Оксман. Летопись, с. 131—135).
7 Далее в подлиннике зачеркнуто: ‘как жизни вселенной и представляющегося…’
8 Реконструкцию содержания ‘Переписки двух друзей’ см. Оксман, Переписка, с. 224—225.
9 Этот план был лишь частично реализован в рецензии на посмертные сочинения Пушкина, которые публиковались в ‘Современнике’ 1837 г. (см. наст. изд., т. 2, с. 267—276). Эта рецензия открывала библиографический отдел (‘Литературная хроника’) преобразованного ‘Московского наблюдателя’.
10 См. наст. изд., т. 2, с. 540.
11 Диссертация С. П. Шевырева ‘Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов’, защищенная 9 марта 1837 г. в Московском университете, к тому времени уже вышла отдельным изданием (М., 1836), вместе с его,не ‘Историей поэзии’ (т. 1, М., 1835) этот труд составлял ‘своеобразную дилогию’, которая вызвала серьезную дискуссию (подробно см.: Ю. В. Манн. Русская философская эстетика (1820—1830-е годы). М., ‘Искусство’, 1968, с. 173—185, 217). Представители философского направления (К. С. Аксаков, М. А. Бакунин, Н. И. Надеждин, Белинский и другие) решительно осуждали идею Шевырева о том, что исторический ‘анализ’ должен был сменить умозрительный ‘синтетизм’.
12 В отрицательной рецензии на ‘Уголино’ Белинский специально отметил: ‘И как жалко было видеть Мочалова в этой роли <Нино>!’ (наст. изд., т. 2, с. 328).
13 См. примеч. 6 к письму 22.
14 Катков в это время не исполнил своего намерения, во всяком случае, через несколько лет (3 февраля 1841 г.) он писал Краевскому из Берлина: ‘Я принимаюсь за перевод введения Гегеля в эстетику’ (цит. по кн.: С. Н e -Веденский (С. Щегловитов). Катков и его время. СПб., 1888, с. 73). Возможно, именпо Каткову принадлежал первый русский перевод большого извлечения из ‘Эстетики’ (‘О художнике’ — ‘Отечественные записки’, 1842, No 6).
15 Имеется в виду книга Г.-О. Марбаха ‘ber moderne Literatur. In Briefen an eine Dame. <'О современной литературе. В письмах к даме'> (Лейпциг, 1836), которую, наряду с Боткиным, переводил и Бакунин (см. Бакунин, т. I, с. 7). Боткин, возможно, ознакомил Белинского с этой книгой: по предположению Б. Ф. Егорова (см. Егоров, 1963, с. 28, примеч. 20), раздел девятого письма (‘Menzel gegen Goethe’) является вероятным источником статьи ‘Менцель — критик Гете’.
16 См. примеч. 4 к письму 21.
17 Заключительная строка из стихотворения Е. А. Баратынского ‘К Амуру’ (‘Тебе я младость шаловливу…’) (1821).
18 Цитата из элегии Пушкина ‘Безумных лет угасшее веселье…’ (1830).
19 Имеется в виду А. В. Станкевич.
20 Об этом письме Бакунина см. примеч. 1 к письму 21.
21 См. примеч. 14 к письму 21.
22 Имеется в виду лавка, принадлежавшая братьям М. П., И. П. и В. П. Глазуновым, крупным книгопродавцам и издателям.
23 В подлиннике описка. Вместо ‘чтобы жить’ — ‘чтобы жизнь’.
24 Младшие братья Бакунина (Илья, Павел, Александр и Алексей), бросившие тверскую гимназию и вернувшиеся в Прямухино, навлекли на себя гнев А. М. Бакунина (см.: Корнилов, с. 250—269).
25 См. письмо 24.
26 Возможно, имеется в виду не сохранившееся письмо Станкевича от конца мая 1837 г.
27 Евангелие от Матфея, 7, 6.
28 Имеется в виду И. А. Бакунин.
29 Егор Федорович. — Г.-В.-Ф. Гегель, речь идет, очевидно, о его ‘Эстетике’ (см. выше, а также примеч. 14).
30 Упоминаемую статейку см.: ‘Энциклопедический лексикон’, т. 7, СПб., 1836, с. 174—175. Проводимая параллель между Б. Спинозой и Д. Бруно, очевидно, имела в виду не только близость их пантеистических воззрений, но и некоторую общность судеб обоих мыслителей, подвергавшихся постоянным преследованиям.
31 Имеется в виду статья ‘Роберт. Г-жа Крей в роли Изабеллы’, опубликованная под криптонимом ‘В. Б—н’ (‘Московский наблюдатель’, 1838, ч. XVIII, июль, кн. 1, с. 123—129),
24. М. А. Бакунину. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 281, Белинский, No 7).
1 Это письмо не сохранилось, оно касалось предполагаемого сотрудничества Белинского в петербургских изданиях Н. А. Полевого (см. примеч, 6 к письму 22).
2 См. письмо 22 и примеч. 7 к нему.
3 Нелепый — прозвище Н. X. Кетчера.
4 Имеется в виду изд.: ‘Серапионовы братья. Собр. повестей и сказок. Соч. Э. Т. А. Гофмана’. Пер. с нем. И. Безсомыкина, ч. 1—8. М., 1836.
5 Очевидно, имеется в виду новелла ‘Der Kampf der Snger’ (русский перевод — ‘Состязание певцов’).
6 На языке московского кружка конечное — ограниченное, приземленное, противоположность бесконечному, абсолютному.
7 Имеется в виду новелла ‘Дож и догаресса’. Об отношении Белинского к Гофману см.: А. Б. Ботникова. Э.-Т.-А. Гофман и русская литература. Изд. Воронежского ун-та, 1977, с. 48—55.
25. К. С. Аксакову. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 3, оп. 3, карт. 1, No 8, л. 7).
1 Около 1 октября 1837 г. Белинский переехал на новую квартиру, ее адрес см. в письме 27.
2 Возможно, имеется в виду трехтомное Полное собрание сочинений П.-Ж. Беранже (Париж, 1837) (см. Л. Ланской. Библиотека Белинского — ЛН, т. 55, с. 548). Белинский высоко оценивал Беранже (свод его суждений о поэте см.: 3. А. Старицына. Беранже в русской литературе. М., ‘Высшая школа’, 1980, с. 30—43).
3 Имеется в виду либо отдельное издание романа Бальзака ‘Отец Горио’ (1834—1835) на языке оригинала, либо один из журнальных переводов (‘Дед Горио’ — ‘Телескоп’, 1835, No 2—6, ‘Старик Горио’ — ‘Библиотека для чтения’, 1835, т. 8—9, перевод А. Н. Очкина). Положительное отношение к Бальзаку (и, в частности, к этому роману — см. наст. изд., т. 1, с. 242) сохранялось у Белинского до конца 1830-х годов.
4 Помимо двух прямухинских статей (см. примеч. 36 к письму 21, а также примеч. 8 к письму 23), нам известно еще о двух неопубликованных статьях Белинского этого периода, посвященных повестям А. Мухина и сочинениям В. Т. Нарежного (см. письмо 13 и примеч. 5 к нему, письмо 15 и примеч. 14 к нему).
5 Речь идет о предполагаемом издании журнала ‘Москвитянин’ (см. письмо 27, ср. письмо В. В. Григорьева Я. М. Неверову от 13 декабря 1837 г. — ЛН, т. 56, с. 107). Разрешение издавать новый журнал — случай исключительный в николаевскую эпоху — Погодин и Шевырев получили тогда же, однако смогли воспользоваться им только в 1841 г.
6 Известным журнальным делом к этому моменту могло быть только предполагаемое сотрудничество Белинского в петербургских изданиях Н. А. Полевого (см. письмо 22 и примеч. 6 к нему).
7 Ср. письмо 18. Упоминаемые ниже возражения К. Аксакова см. в его статье (см. примеч. 5 к письму 16).
26. М. А. Бакунину. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 281, Белинский, No 8).
1 Это письмо Бакунина не сохранилось.
2 Бакунин безосновательно ревновал Т, А. Бакунину к Белинскому (см.: Корнилов, с. 209—224),
3 См. письмо 21.
4 Имеется в виду А. А. Бакунина.
5 См. примеч. 14 к письму 21.
6 Об этом письме см. примеч. 1 к письму 23.
7 Имеется в виду освящение прямухинской церкви в октябре 1836 г.
8 См. примеч. 36 к письму 21.
9 То есть сыном Хлестакова.
10 В подлиннике описка. Вместо ‘за него’ — ‘за них’.
11 В 1844 г. А. А. Бакунина вышла замуж за Г. П. Вульфа.
12 Это письмо А. В. Станкевича не сохранилось, о поездке Л. Ф. Лангера и Поля в Прямухино (Боткина с ними не было) см. примеч. 4 к письму 22, Белинский не ошибся, предположив, что А. А. Бакунина, в которую он был влюблен, скептически отнесется к ухаживаниям Лангера (см. письмо 41), в Боткине же он видел достойного соперника: и действительно, позднее Боткин и А. А. Бакунина испытали взаимное чувство (см. Корнилов, с. 270—291. 511—557).
13 Цитата из стихотворения В. А. Жуковского ‘Теон и Эсхин’ (1814).
14 Очевидно, имеется в виду несохранившееся письмо Белинского от 28 июня 1837 г.
15 О каком факте идет речь, пока не удается установить.
16 Имеется в виду письмо 21.
17 Лажечников, приехавший из Твери, сообщил о намерении Бакунина приехать по зимнему первопутку в Москву, Бакунин прибыл 30 ноября 1837 г.
18 Имеется в виду предполагавшийся переезд Белинского в Петербург.
27. М. А. Бакунину. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 281, Белинский. No 9).
1 Это письмо Бакунина не сохранилось.
2 См. примеч. 14 к письму 21.
3 См. примеч. 29 к письму 23.
4 Ср. периодизацию всемирной истории, предложенную Фихте, который в прошедшей и современной ему истории различал четыре эпохи (пятая мыслилась в будущем): ‘1) эпоха безусловного господства разума через посредство инстинкта… 2) эпоха, когда разумный инстинкт превращается во внешний принудительный авторитет… 3) эпоха освобождения: непосредственно от повелевающего авторитета, косвенно — от господства разумного инстинкта и разума вообще во всякой форме… 4) эпоха разумной науки, время, когда истина признается высшим и любимым более всего началом…’ (И.-Г. Фихте. Основные черты современной эпохи. СПб., 1906, с. 9—10). Третью эпоху Фихте соотносит с эпохой Просвещения, четвертую — с ему современной (подробнее см.: П. II. Га идеи ко. Философия Фихте и современность. М., ‘Мысль’, 1979, с. 222—249).
5 Имеется в виду Журден.
6 Цитата из ‘Тараса Бульбы’ (гл. IV).
7 См. примеч. 6 к письму 22.
8 См. примеч. 5 к письму 25.
9 См. письмо 26 и примеч. 17 к нему.
10 Бакунин принял приглашение Белинского (см. записку последнего А. А., Л. А. и Т. А. Бакуниным от 9 декабря 1837 г. — Белинский, АН СССР, т. XI, с. 225).
28. М. А. Бакунину. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 281, Белинский, No 1). В дате письма описка. Вместо ‘1838’—‘1837’.
1 Имеется в виду статья ‘Гамлет’…’ (см. наст. изд., т. 2, с. 540).
29. А. А. Беер. Печатается по подлиннику (ИРЛИ, ф. 16, он. 11, No 3).
1 В письме от 3 января. 1838 г. (из села Шашкина Орловской губернии) А. А. Беер как раз говорила о том, что В. А. Дьяковой следует поехать в Ивановское, имение мужа, чтобы самой договориться с ним о разводе (см. Корнилов, с. 363—364). Козицыно — село по соседству с Прямухиныы, Бакунин хотел на время поселить там В. А. Дьякову (см.: Бакунин, т. I, с. 129—130).
2 Итальянская политика А. М. Бакунина заключалась в его непоследовательном, на взгляд Белинского, отношении к бракоразводному делу дочери (ср. письмо Белинского Боткину от 18 января 1838 г. — Белинский, АН СССР, т. XI, с. 231—232). Известная особа — жена А. М. Бакунина, В. А. Бакунина, которая не поддерживала идею развода. 3 Ср. письмо 23.
30. М. А. Бакунину. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 281, Белинский, No 13).
1 См. примеч. 1 к письму 29.
2 Это письмо Бакунина не сохранилось.
3 21 января 1838 г. в бенефис Мочалова в Большом театре состоялась премьера драмы Н. А. Полевого ‘Уголино’. Бенефициант исполнял роль Нпно (отзыв Белинского см. в примеч. 12 к письму 23).
4 См. примеч. 14 к письму 21.
5 Имеется в виду письмо Станкевича (из Берлина) от 25 декабря 1837 г., адресованное Бакунину и Белинскому (см. Станкевич, с. 643—646).
6 Имеется в виду письмо Боткину от 18 января 1838 г. (см. Белинский, АН СССР. т. XI, с. 231—232).
7 Начиная с этого номера журнал выходил под редакцией Н. А. Полевого.
8 В III и IV томах ‘Современника’ за 1837 г. были посмертно опубликованы ‘История села Горюхина’ (с ошибочным названием ‘Горохино’), ‘Египетские ночи’, ‘Table-talk’, ‘Отрывок’ (‘Несмотря на великие преимущества…’), ‘В 179* возвращался я…’, ‘Мария Шонинг’.
9 Цитируемое стихотворение А. В. Кольцова было опубликовано в ‘Сыне отечества’ (1838, т. 2, отд. 1, с. 17—20). Восьмая строка читается: ‘Головой в бою’.
31. И. И. Панаеву. Печатается по тексту первой публикации (И. И. Панаев. Воспоминание о Белинском. — ‘Современник’, 1860, No 1, отд. I, с. 335—336).
1 Это письмо Белинского являлось ответом на письмо И. И. Панаева от 29 марта 1838 г. (см. БиК, с. 195), оно написано до их личного знакомства, которое произошло 14 апреля 1839 г. (см. Панаев, с. 282).
2 Отзыв Белинского о повести Панаева ‘Опа будет счастлива. Эпизод из воспоминаний о петербургской жизни’ (1836) см.: наст. изд., т. 1, с. 514. Любопытно, что в авторстве этой повести, опубликованной в ‘Телескопе’, ‘подозревался’ сам Белинский (см. там же, с. 707—708).
3 Трижды повторенное в письме написание петербуржский — иронический выпад против А. А. Краевского, который пытался, в числе прочих ‘грамматических переворотов’, дать ‘большую самостоятельность букве ж’ (Панаев, с. 71). Такое написание сохранялось и в ‘Литературных прибавлениях…’, и в ‘Отечественных записках’ первых лет издания.
4 Выпад против Краевского (см. письма 13 и 15).
5 В середине марта 1838 г. ‘Московский наблюдатель’, ранее редактировавшийся В. П. Андросовым, был сдан в аренду типографщику Н. С. Степанову, который сделал Белинского негласным редактором журнала (ср. письмо 36). В ‘Московском наблюдателе’ стали участвовать Бакунин, Боткин, Катков. Панаев, который, узнав о реорганизации журнала от А. В. Кольцова, предложил Белинскому располагать им как своим сотрудником (см. БиК, с. 195).
6 Имеются в виду А. А. Краевский (редактор ‘Литературных прибавлений…’) и О. И. Сенковский (редактор ‘Библиотеки для чтения’).
7 ‘Гамлет’, д. II, явл. 1 (перевод Н. А. Полевого).
8 Первая книжка реорганизованного ‘Московского наблюдателя’ (ч. XVI, март, кн. 2) вышла в свет 4 мая 1838 г. (ц. р. — около 11 апреля).
9 А. В. Кольцов, который, по всей вероятностп, передал письмо Панаева Белинскому, был посредником в их заочном знакомстве.
32. М. А. Бакунину. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 281, Белинский, No 14).
Это письмо Белинского имеет длинную предысторию. В начале апреля 1838 г., после перехода ‘Московского наблюдателя’ в руки Белинского (см. примеч. 5 к письму 31), Бакунин, примешивая к принципиальным доводам грубые личные выпады (см. письмо 56), решительно усомнился в его способности ‘быть дельным редактором дельного журнала’ (Бакунин, т. II, с. 241). В ходе ‘бешеных споров’ Белинский ‘стряхивал’, ‘сбрасывал’ ‘авторитет’ Бакунина (см. письмо 43). После отъезда Бакунина из Москвы (16 апреля 1838 г.) завязалась ‘первая полемическая переписка’ его с Белинским (или вторая по общему счету — см. преамбулу к письму 21), к которой относятся несколько упоминаемых ниже (несохранившихся) писем Белинского. Данное письмо, подводящее итоги ‘первой полемической переписки’, написано в период недолгого пребывания Бакунина в Москве в мае 1838 г. Однако в то время примирение не состоялось.
1 В ‘первой полемической переписке’ принимал участие и Боткин, занимавший, по обыкновению, двойственную позицию: сначала он во многом разделял пафос Белинского (см. его письма Бакунину от 30 апреля, конца апреля — начала мая и 9 мая 1838 г.— Егоров, 1976, с. 94—96), но потом ‘стал утихать’ (см. письмо 56), и в упоминаемый приезд Бакунина между ними состоялось полное примирение, что отвечало внутреннему состоянию Боткина, влюбленного в А. А. Бакунину. Сразу после примирения с Бакуниным Боткин писал ему: ‘Мишель, объясни свои отношения с Виссарионом… Пожалуйста, не уезжай без этого’ (цит. по ст.: Березина, 1952, с. 58—59).
2 Имеется в виду одно из несохранившихся писем Белинского (см, преамбулу).
3 Это письмо Бакунина не сохранилось.
4 Аппарат (от фp. apparence) — видимость, внешность.
5 В. А. Дьякова уехала за границу в середине июня 1838 г., твои — В. А., Т. А. и А. А. Бакунины, которые прибыли в Москву 15 июня 1838 г.
6 После исключения из университета Белинский некоторое время был домашним секретарем у А. М. Полторацкого (женатого на Т. М. Бакуниной), но, не сойдясь с хозяином дома во взглядах, оставил это место (см. Воспоминания, с. 46—47).
33. М. А. Бакунину. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 281, Белинский, No 15).
1 См. примеч. 5 к письму 32.
2 Возможно, указание на точную дату связано с дальнейшим описанием вечера, проведенного в ‘четверг’ (то есть 16 июня) у Лангера,
3 См. преамбулу примечаний к письму 32.
4 Это письмо Бакунина не сохранилось.
5 Второе письмо Бакунина также не сохранилось, фрагмент из него, задевший Белинского, приведен в письме 41. Егор — крепостной Бакуниных, его появление означало приезд матери и сестер Бакуниных.
6 Цитата из ‘Ромео и Юлии’ (д. I, сц. 5, перевод М. Н. Каткова),
7 Речь идет об А. А. Бакуниной.
8 Вагнер — персонаж ‘Фауста’, тип ученого педанта (ср. письмо 36), Реттель и Пикар Либерфинк — персонажи повести Э.-Т.-А. Гофмана ‘Мастер Иоганнес Вахт’, в 1838 г. опубликованной в ‘Московском наблюдав теле’ (ч. XVI, март, кн. 2, отд. 2).
9 Спекулятивность — здесь: способность к рефлексии.
10 В подлиннике описка. Вместо ‘нельзя жить’ — ‘нельзя жизнь’.
11 См. письмо 21 и примеч. 36 к нему.
12 Описание музыкального вечера у Лангера, состоявшегося 20 июня 1838 г., см. в письме Боткина Бакунину от 21 шоня 1838 г. (Егоров, 1976, с. 99).
13 Цитата представляет собой контаминацию первой строки стихотворения Кольцова ‘Горькая доля’ со строками из третьей строфы его стихотворения ‘Русская песня’. Первое стихотворение уже было к тому времени опубликовано в ‘Сыне отечества’ (1838, т. 2, с. 99—100), второе увидело свет только в 1839 г. (‘Московский наблюдатель’, 1839, ч. I, январь, с. 26—27, под заглавием ‘Песня’).
14 Имеется в виду статья ‘Жизнь Гофмана’ (перевод с французского), опубликованная без именн автора в ‘Московском наблюдателе’ (1838, ч. XVI, апрель, кн. 1—2) и являющаяся предисловием А. Леве-Веймара к кн.: ‘Oeuvres compl&egrave,tes de E. Th. А. Hoffmann, traduites de l’Allemand par А. Loeve-Veimars’. Vol. 1. Paris, 1829.
15 Имеется в виду А. А. Бакунина.
16 Цитата из ‘Записок сумасшедшего’ Гоголя (1835).
17 Это сравнение сделано в книге Г.-О. Марбаха (см. примеч. 15 к письму 23).
18 Цитата из ‘Тараса Бульбы’ (1833).
19 После слов ‘четверг тоже’ в подлиннике зачеркнуто: ‘этот день я их не видел’.
20 Цитата из стихотворения Пушкина ‘К***’ (‘Нет, нет, не должен я, не смею…’ (1832).
12 Цитата из поэмы Е. Бернета ‘Елена’ (1838).
22 Сцены из ‘Ромео и Юлии’ (в переводе Каткова) в 1838 г. публиковались в ‘Московском наблюдателе’ (ч. XVI, март, кн. 1,- апрель, кн. 1, ч. XVII, июнь, кп. 2, ч. XVIII, июль, кн. 1).
23 ‘Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и купца Калашникова’ была без имени автора опубликована в ‘Литературных прибавлениях…’ (1838, No 18, 30 апреля, с. 344—347).
24 На Остоженке (ныне Метростроевская) жил И. П. Клюшников, чье прозвище бог объяснялось его псевдонимом ‘0’ (первая буква греческого слова ‘феос’ — бог). Приведенные ниже его слова соответствуют его мистическому настроению в это время.
34. М. А. Бакунину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыппным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 285—288. Отрывок — на двух листах в 4, которые помечены 5-м и 6-м. Письмо к М. Б<акунину>‘ (ИРЛИ, ф. 250, он. 1, No 246 (3), л. 160—164). Начало письма не сохранилось.
Это письмо написано по возвращении Белинского из Прямухина. 24 июня 1838 г. Бакунин послал срочное письмо (‘эстафету’) А. П. Ефремову, в котором сообщал об обострении болезни Л. А. Бакуниной и просил срочно вызвать в Прямухино П. П. Клюшникова, жившего в г. Веневе Тульской губернии. Вслед за письмом московских друзей Бакунина Клюшникову от конца июня 1838 г. (см. Белинский, АН СССР, т. XI, с. 250—251) Белинский (до 1 июля) сам отправился в Венев, откуда — после переговоров с П. П. Клюшниковым — приехал в Прямухино 5 июля 1838 г. Около этого времени Бакунин выехал в Торжок встречать П. П. Клюшникова, где написал записку Белинскому и Боткину, записка Белинского восстановила их отношения (см. письмо 43). Белинский пробыл в Прямухине до 15 июля 1838 г.
1 Речь идет о чувстве Белинского к А. А. Бакуниной.
5 Контаминация из двух реплик Городничего в ‘Ревизоре’ (д. I, явл. 1).
3 Взаимная любовь Боткина и А. А. Бакунппон началась в июне 1838 г.. во время пребывания ииследнен в Москве (см. письмо Боткина Бакунину от 20 и 21 июня 1838 г. — Егоров, 1976, с. 97—99).
4 Цитата из поэмы ‘Цыганы’ (1827).
5 Письмо Боткина от 17 июля 1838 г. не сохранилось. См. Егоров, 1976, с. 102—103. Боткин был оскорблен вмешательством Бакунина в его отношения с А. А. Бакуниной.
6 Больше сущность и поступки его… — Слова из реплики Бобчинского в первом издании (1836) ‘Ревизора’ (д. I, явл. 4), которые отсутствуют в окончательной редакции комедии (см. Гоголь, т. IV, с. 385, ср. там же, с. 22).
7 Парафраза реплики Бобчинского (‘Ревизор’, д. II, явл. 10).
8 На представлении водевиля Э. Скриба ‘Артист’, состоявшемся в Петровском театре (П. Г. Степанов исполнял роль Эдуарда), Белинский был 17 июня 1838 г., его отзыв см.: Белинский, АН СССР, т. II, с. 477-480.
9 Цитата из поэмы Е. Бернета ‘Елена’.
10 Федор Иванович — Ф. Шиллер.
11 В первой главе романа И.-В. Гете ‘Ученические годы Вильгельма Мейстера’ (не переведенного к тому времени на русский язык) описывалось свидание двух влюбленных.
12 См. примеч. 24 к письму 33.
13 П. П. Клюшников, который приехал в Прямухино только в середине июля 1838 г., ничем не смог помочь Л. А. Бакуниной, скончавшейся 6 августа 1838 г.
14 Письмо А. М. Бакунину от 1 августа 1838 г. см.: Белинский, АН СССР, т. XI, с. 256-258.
15 О каких хлопотах П. Д. Козловского идет речь, установить не удалось.
16 Имеется в виду письмо Станкевича Л. А. Бакуниной от 20 мая 1838 г. из Лейпцига (см. Станкевич, с. 565—567), которое автор сопроводил запиской Белинскому (см. там же, с. 416—417).
35. А. П. Ефремову. Печатается по подлиннику (ЦГАЛИ, ф. 52, он. 2, No 9).
1 Это письмо Ефремова не сохранилось, судя по данному письму, оно было написано в Прямухине.
2 См. примеч. 13 к письму 34.
3 Имеется в виду ‘Предисловие переводчика’ (М. А. Бакунина) к публикации ‘Гимназических речей’ Г.-В.-Ф. Гегеля (‘Московский наблюдатель’, 1838, ч. XVI, март, кн. 1, с. 5—21), которое, по мнению многих, отпугнуло читателей от журнала.
4 Имеется в виду совместная поездка Белинского и Ефремова на Кавказ летом 1837 г. (см. письма 20 и 21).
36. И. И. Панаеву. Печатается по тексту первой публикации (И. И. Панаев. Воспоминание о Белинском. — ‘Современник’, 1860, No 1, отд. 1, с. 336—339).
1 Имеется в виду письмо Панаева от 16 июля 1838 г. (см. БиК, с. 196-198).
2 Имеется в виду О. И. Сенковский.
3 Первая книжка ‘Московского наблюдателя’ под негласной редакцией Белинского (ч. XVI, март, кн. 1) вышла в свет 4 мая 1838 г., ни об изменениях в составе редакции, ни о новой программе журнала в печати сообщить не удалось, очевидно, по цензурным причинам.
4 Имеется в виду особое нерасположение к ‘Московскому наблюдателю’ со стороны С. Г. Строганова, который, по словам С. Т. Аксакова (в письме К. С. Аксакову от 15 августа 1838 г.), назначил нового цензора журнала — упоминаемого ниже И. М. Снегирева — ‘с приказанием давить медленностью и всякими прижимками. От того книжки выходят медленно, и подписка почти не прибавилась. Метода графа Строганова) несправедлива и убийственна’ (ЛН, т. 56, с. 115).
5 И. М. Снегирев (см. примеч. 4) был прозван ‘Совестдралом’.
6 Эта статья Ж.-Ж. Амнера (из журнала ‘Revue de Deux Mondes’) — видимо, в переводе А. П. Ефремова — все же была опубликована в ‘Московском наблюдателе’ (ч. XVII, май, кн. 2, июнь, кн. 2).
7 В этот момент у В. П. Андросова не было таких намерений.
8 В программе ‘Московского наблюдателя’ на 1839 г. (см. ‘Московские ведомости’, 1838, 3 декабря, повторена 7 и 17 декабря), написанной, по всей вероятности, Белинским (см.: Л. Ланской. Программа ‘Московского наблюдателя’. Неизвестный текст Белинского. — ЛН, т. 57, с. 257— 260), издателем журнала был объявлен Н. С. Степанов, выход первых номеров был приурочен к новому году, и была определена структура каждой из двенадцати книжек. Имя Белинского как редактора не было названо.
9 В ‘Современнике’ опечатка. Вместо ‘вкусоводители’ — ‘вкусовводители’, то есть утверждающие вкусы, а не вводящие их. Исправляется по письму Панаева Белинскому от 16 июля 1838 г. (БиК, с. 196), ответом на которое является данное письмо. В своем письме Панаев упоминал о ‘наших вкусоводителях’, которые ‘смешивают Бенедиктова с Пушкиным’, а Гоголя — ‘ставят наряду с одним из ваших московских повествователей’ (там же), и Панаев, и Белинский имели в виду прежде всего Н. А. Полевого, автора ‘Очерков русской литературы за 1837 год’ (‘Сын отечества’, 1838, т. 1, отд. III), и О. И. Сенковского, автора обзора литературных новинок за январь 1838 г. (‘Библиотека для чтения’, 1838, No 2, отд. 6).
10 Цитата из басни И. А. Крылова ‘Музыканты’ (1808).
11 Ср. намек на аналогичное отождествление Вагнера и С. П. Шевырева в рецензии Белинского на X том ‘Современника’ (наст. изд., т. 2, с. 355, примеч. 16, с. 585).
12 Имеется в виду книга ‘Literarische Bilder aus Russland. Herausgegeben von Н. Koenig. Mit den Bildnissen von Derschavin und Puschkin’, Stuttgart und Tbingen, 1837 (‘Очерки русской литературы Г. Кенига. С портретами Державина и Пушкина’). Суфлер — Я. А. Мельгунов, принимавший ближайшее участие в создании этой книги, о чем было сообщено в предисловии (см. о ней: В. И. Кулешов. Литературные связи России и Западной Европы в XIX веке (первая половина). Изд. 2-е. М., Изд-во МГУ, 1977, с. 249—252). К. С. Аксаков в первой половине июня 1838 г. уехал за границу.
13 Белинский имеет в виду Н. В. Кукольника, о котором Панаев писал как о ‘великом драматическом и патриотическом писателе…’ (БиК, с. 196), этого писателя Белинский разгадал в ‘Литературных мечтаниях’ (см. наст. изд., т. 1, с. 123—124).
14 Панаев писал Белинскому: ‘…Вы напрасно изъясняетесь языком не для всех понятным, Вы забываете о массе, с которой вы должны говорить непременно. Зачем пугать ее языком кабинетным?’ (БиК, с. 197).
15 Н. Н. Надеждин, вернувшийся из ссылки в Усть-Сысольск (вызванной историей с публикацией ‘Философического письма’ П. Я. Чаадаева в ‘Телескопе’), через Панаева передавал привет Белинскому (см. там же, с. 197).
16 У Надеждина Панаев познакомился с К. С. Аксаковым перед его отъездом за границу: ‘…он меня чрезвычайно утешил девственною чистотою своих мыслей и этою горячею преданностью к искусству’ (т а м же).
17 Музыкальные статейки Боткина — ‘Концерт Леопольда фон Мейера в зале Петровского театра 7 марта’ (‘Московский наблюдатель’, 1838, ч. XVI, март, кн. 1, с. 170—174) и ‘Оле-Буль. Брейтинг. Sing-Academie’ (там же, кн. 2, с. 325—334). Обе они подписаны криптопимом ‘В. Б—н’. Перевод новеллы Гофмана ‘Дон-Жуан’ (там же, апрель, кн. 2, с. 546—564) и компиляция ‘Моцарт’ (там же, с. 571—598, в конце статьи помета: ‘переделано с французского’) были напечатаны без указания его имени.
18 Это предположение сделал Панаев (см. БиК, с. 198).
19 Имеется в виду повесть П. Я. Кудрявцева ‘Один сутки из жизни старого холостяка’ (‘Московский наблюдатель’, 1838, ч. XVI, март, кн. 1, подпись: А. Н.).
20 Повесть Кудрявцева ‘Флейта’ была позднее опубликована в ‘Отечественных записках’ (1839, No 1).
21 Панаев, извещая о предстоящей посмертной публикации романа А. П. Степанова ‘Тайна’, просил Белинского: ‘По пословпце de mortius aut bene, aut nihil (не говорите об нем ничего, чтобы не сказать худого слова). Он печатается в пользу его наследников’ (БиК, с. 198), Отзыв Белинского о ‘Тайне’ см.: Белинский, АН СССР, т. II, с. 576.
22 Панаев писал Белинскому: ‘К осени мы шлем Вам гуртом разного товара собственного изделия…’ (БиК, с. 198).
23 Подробности этой истории пока не удалось установить.
24 Имеется в виду статья А. П. Серебрянского ‘Мысли о музыке’ (см. высокую оценку ее в письме Панаева Белинскому от 11 октября 1838 г. — БиК, с. 198).
25 Цензурные изъятия, сделанные в статье ‘Гамлет’…’, неизвестны.
26 См. примеч. 12 к письму 23.
27 Оценки Гоголя, данные в анонимном разборе повестей В. Владиславлева, М. Жуковой, П. Каменского и М. Маркова (‘Литературные прибавления…’, 1838, No 21), Белинский сближает с характеристикой писателя, данной им самим в статье ‘О русской повести и повестях г. Гоголя’ (наст. изд., т. 1, с. 138—184).
28 См. рецензию Белинского на X том ‘Современника’ (наст. изд., т. 2, с. 348-357).
29 О начале сотрудничества А. Н. Струговщикова в ‘Московском наблюдателе’ см. письмо 48 и примеч. 2 к нему.
30 Интерес к Е. Бернету был вызван поэмой ‘Елена’, в какой-то степени созвучной настроению критика в это время (см. письма 33 и 34). В письме от 11 октября 1838 г. Панаев писал Белинскому: ‘Бернет с дарованьицем — ни слова, да человек дрянной душишки — и из него ничего не выйдет’ (БиК, с. 200).
31 О каких статьях идет речь, установить пока не удалось.
32 Белинский переехал в Петербург около 24 октября 1839 г.
37. В. П. Боткину. Начало письма (кончая словами: ‘…не стыжусь’, с. 150, строка 17 сн.) печатается по подлиннику (ЦГАЛИ, ф. 2191, No 302), заключительная страница частью по факсимиле (КСсБ, ч. XII, приложения), частью по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 280. Окончание письма, один листок’ (ИРЛИ, ф. 250, он. 1, No 246 (2), л. 282—285).
1 Это письмо не сохранялось, оно было написано из Нижнего Новгорода, где Боткин (с конца июля — начала августа 1838 г.) находился на ежегодной ярмарке.
2 См. примеч. 8 к письму 33.
3 Имеется в виду взаимное чувство А. А. Бакуниной и Боткина.
4 По всей вероятности, имеется в виду последний по времени русский перевод этой трагедии: Клавиго. Трагедия Гете. Пер. Ф. Кони, М., 1836.
5 Некто — возможно, А. А. Бакунина.
6 Это письмо Белинского не сохранилось.
7 Этот пассаж В. М. Жирмунский интерпретировал как ‘одну из первых попыток молодого Белпиского эмансипироваться’ от эстетических взглядов бакунинского кружка (см.: В. М. Жирмунский. Гете в русской литературе. Л., ГИХЛ, 1937, с. 467).
8 Цитата из басни И. А. Крылова ‘Ларчик’ (1807),
9 Ср. в письме 36,
10 Змея воспоминаний — цитата из ‘Евгения Онегина’ (гл. первая, строфа XLVI).
11 Перифраз слов Добчинского и Анны Андреевны из ‘Ревизора’ (д. III, явл. 2).
12 Это письмо Бакунина не сохранилось.
13 Имеется в виду Н. В. Станкевич.
14 Имеются в виду Бакунин и адресат этого письма.
15 Евангелие от Матфея, 5, 4.
16 Имеется в виду вынужденное участие Боткина в торговых делах его отца.
17 См. примеч. 2 к письму 17.
18 Имеется в виду нештатная преподавательская работа Белинского — по протекции С. Т. Аксакова — в Межевом институте, которая началась 16 марта 1838 г. (см.: Н. Волков. В. Г. Белинский как преподаватель Межевого института. — В кн.: ‘Памятная книжка Константиновского Межевого института за 1901—1902 гг.’. СПб., 1902, с. 117—122).
19 Имеется в виду дума Кольцова ‘Человек’, приложенная к его письму Белкпскому от 27 июля 1838 г. (см. Кольцов, с. 186—187).
20 См. примеч. 3 к письму 24.
21 Это письмо не сохранилось.
38. М. А. Бакунину. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 281, Белинский, No 18).
1 Имеется в виду безнадежное состояние Л. А. Бакуниной.
2 См. Белинский, АН СССР, т. XI, с. 266—267.
3 Это письмо Бакунина, извещавшего о смерти Л. А. Бакуниной (6 августа 1838 г.), не сохранилось.
4 В это время Белинский жил на казенной квартире инспектора Межевого института князя П. Д. Козловского.
5 Н. И. Вологжанинов умер 30 июля 1838 г.
6 Об этой поездке в Прямухино см. преамбулу примеч. к письму 34.
7 Святой старик — А. М. Бакунин.
8 Имеется в виду В. А. Дьякова, которая в то время находилась за границей с сыном Сашей.
9 См. примеч. 1 к письму 12.
10 Белинский сам известил Станкевича о смерти Л. А. Бакуниной, см. письмо 42.
11 Эти письма Белинского и Бакунина Боткину не сохранились.
12 См. примеч. 23 к письму 21.
13 См. письмо 23 и примеч. 14 к нему.
14 Имеется в виду знакомство с работами Гегеля ‘Феноменология духа’ и ‘Энциклопедия философских наук’, которым Белинский был обязан Бакунину в период их совместной жизни в Москве в конце 1837 — начале 1838 г.
15 Третий курс хронологически приурочен ко времени ‘второй полемической переписки’ (см. Березина, 1952, с. 63).
16 См. примеч. 8 к письму 33.
17 Эти документы не сохранились.
18 Последний куплет украинской народной песни ‘Ой у поли на песочку’ (см. ‘Малороссийские песни, изданные М. Максимовичем’. М., 1827, с. 48).
19 Это письмо А. П. Ефремова, который присутствовал при кончине и погребении Л. А. Бакуниной, не сохранилось.
39. М. А. Бакунину. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 281, Белинский, No 19).
1 Имеется в виду письмо 38.
2 См. примеч. 19 к письму 38.
3 См. письмо 38 и примеч. 7 к нему.
4 П. П. Клюшников вместе с А. П. Ефремовым находился в Прямухине при кончине Л. А. Бакуниной.
5 Это письмо не сохранилось.
6 См. примеч. 4 к письму 38.
7 Это стихотворение (1819) предположительно адресовано Е. Н. Раевской.
8 Это стихотворение (1825) посвящено памяти Амалии Ризнич.
9 Он — Н. В. Станкевич.
10 Цитируются последние шесть строк из стихотворения Станкевича ‘На смерть Эмилии’ (см. ‘Поэты кружка Н. В. Станкевича’. М.—Л., ‘Советский писатель’, 1964, с. 119), впервые опубликованного в альманахе ‘Денница на 1834 год’.
11 ‘Борис Годунов’ (сц. ‘Царские палаты’).
12 Неточная цитата из биографии Гофмана (см. примеч. 14 к письму 33).
13 См. письмо 42.
14 Удеревка — воронежское имение Станкевичей.
15 См. письмо 36 и 37, а также примеч. 20 к письму 36.
40. А. В. Кольцову. Печатается по письму Кольцова к Белинскому, впервые опубликованному в кн.: А. В. Кольцов. Стихотворения и письма. СПб., 1893, с. 142.
1 Речь идет о ‘Песне’ Кольцова (‘Ах, зачем меня силой выдали…’ — ‘Московский наблюдатель’, 1838, ч. XVII, июнь, кн. 1, с. 215—216).
41. М. А. Бакунину. Письмо состояло из 9 листов (по 4 страницы в каждом), из которых 8-й лист утерян. Начало письма (первые 7 листов, кончая словами: ‘…надо последовать простому’, с. 187, строка 15 св.) печатается по подлиннику, хранящемуся в ГИМ (ф. 281, Белинский, No 20), окончание (9-й лист, начиная со слов: ‘блеск потока…’, с. 187, строка 15 св.) по подлиннику, хранящемуся в ИРЛИ (ф. 16, он. 9, No 13).
Это письмо принадлежит ко ‘второй полемической переписке’ Белинского и Бакунина — или третьей по общему счету (см. преамбулу к письму 21). Уже в конце августа 1838 г. Белинский написал первое из трех больших писем Бакунину, которые он позднее назвал ‘диссертациями о действительности’ (см. письмо 43). Это письмо, открывшее ‘вторую полемическую переписку’ и нарушавшее ‘перемирие, наскоро сделанное’ ввиду смерти Л. А. Бакуниной, не сохранилось. Бакунин принял предложение о полемике, но по существу на ‘первую диссертацию’ не ответил. Данное письмо является ‘второй диссертацией’ Белинского (см. Березина, 1952, с. 64) и единственным сохранившимся документом из этой ‘полемической переписки’, третья ‘диссертация’ Белинского была написана не позднее начала октября 1839 г. (Итоги полемики подведены в письме 43, см. также: Березина, 1952, с. 64—74). После ‘второй полемической переписки’ пути Белинского и Бакунина окончательно разошлись.
Параллельно с этой перепиской шла переписка Боткина и Бакунина, в письме от 15 октября 1838 г. Боткин констатирует ‘тревожное состояние’ Бакунина, ‘произведенное’ данным письмом Белпиского (Егоров, 1980, с. 95).
1 Это письмо Бакунина не сохранилось.
2 Усеченная цитата из ‘Цыган’ Пушкина. Далее в подлиннике зачеркнуто: ‘которые я должен все воспринять в’.
3 Это несохранившееся письмо Белинского и являлось его ‘первой диссертацией’.
4 Втроем. — Имеются в виду Бакунин, Боткин и Белинский, каменный гость — лицо неустановленное.
5 См. примеч. 18 к письму 37.
6 Попечителем Межевого института был И. У. Пейкер, впечатление Белинского от встречи с ним подтверждается письмом С. Т. Аксакова К. С. Аксакову от 9 сентября 1838 г. (см. ЛН, т. 56, с. 116), здесь же, однако, сообщается о намерении Белинского оставить работу в Межевом институте, о чем Белинский умалчивает в данном письме.
7 Контаминация двух реплик Городничего (‘Ревизор’, д. I, явл. 1, вторая реплика приведена неточно).
8 Имеется в виду ‘Орлеанская дева’ Ф. Шиллера.
9 Это письмо Боткина в печати неизвестно.
10 Это письмо Бакунина не сохранилось.
11 ‘Ревизор’ (д. V, явл. 1).
12 Вильгельм Мейстер — герой романов Гете ‘Ученические годы Вильгельма Мейстера’ (1795—1796) и ‘Годы странствий Вильгельма Мейстера’ (1821), Эгмонт — герой одноименной трагедии Гете (1788).
13 Неточная цитата из ‘Ревизора’ (д. III, явл. 5).
14 Это прозвище дал Бакунину Станкевич.
15 Имеются в виду А. А. Бакунина и ее сестры.
16 Этот эпизод относится ко времени приезда А. А. Бакуниной с матерью и сестрами в Москву во второй половине 1838 г. (см. письма 32 и 33).
17 Цитата из стихотворения Пушкина ‘Друзьям’.
18 ‘Гамлет’ (д. III, явл. 2). Перевод Н. А. Полевого.
19 Цитата из стихотворения И.-В. Гете ‘Утешение в слезах’ в переводе В. А. Жуковского.
20 Имеется в виду неудачный брак В. А. Дьяковой.
21 Это письмо Дьяковой не сохранилось.
22 Имеется в виду басня И. А. Крылова ‘Огородник и философ’ (1811).
23 Вольная реминисценция из ‘Ревизора’ (д. III, явл. 6).
24 Цитата из стихотворения Н. М. Языкова ‘Пловец’ (1829).
25 Это письмо Т. А. Бакуниной в печати неизвестно.
26 Намек на книгу Е. фон Арним ‘Переписка Гете с ребенком’.
27 А. А. Бакунина, которой брат показал это письмо, 11 сентября 1838 г. написала (но не отправила) Белинскому письмо, где опровергала его подозрения.
28 Цитата из комедии А. А. Шаховского ‘Своя семья, или Замужняя невеста’ (1817), написанной при участии А. С. Грибоедова и Н. И. Хмельницкого (последнему и принадлежит цитируемый стих).
29 ‘Разбойники’ — трагедия Ф. Шиллера.
30 Имеется в виду повесть ‘Флейта’ (см. письмо 39).
42. Н. В. Станкевичу. Печатается по копии, снятой А. П. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 77—78’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (1), л. 77—78).
1 После отъезда Станкевича за границу Белинский писал ему дважды: в середине декабря 1837 г. и в начале марта 1838 г. (см. Станкевич, с. 643—644, 658), эти письма не сохранились.
2 Имеется в виду отношение Белинского к истории Станкевича и Л. А. Бакуниной (см. письмо 21).
3 Имеется в виду то обстоятельство, что намерение Станкевича отказаться от брака с Л. А. Бакуниной осталось ей неизвестным (см. примеч. 1 к письму 12).
4 См. письмо 43.
5 Белинский имеет в виду свое увлечение А. А. Бакуниной.
43. М. А. Бакунину. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 281, Белинский, No 21).
Данное письмо имеет следующую предысторию. На письмо 41 (‘вторую диссертацию’ Белинского) Бакунин отвечал ему сравнительно мирно (см. ниже), вскоре, однако, в Прямухино (на имя В. А. Бакуниной) пришло (несохранившееся) письмо П. П. Клюшникова, который — как врач — выражал свое беспокойство по поводу излишнего влияния Бакунина на своих сестер. Бакунин был возмущен вторжением в свою семейную жизнь: Клюшникову он ответил резким письмом (оно не сохранилось), а Белинскому, которого подозревал в сговоре с Клюшниковым, в середине сентября 1838 г. послал ‘ругательную насмешливую записку’ — или ‘письмо с копией, которому нет приличного имени’ (см. ниже, вероятно, к письму Бакунина была приложена сделанная им копия с письма Клюшникова В. А. Бакуниной, см. Березина, 1952, с. 67). Получив же ‘третью диссертацию’ Белинского (не сохранялась), Бакунин ответил ему развернутым и резким письмом (‘в 21 листочек’), о чем сообщал братьям 11 октября 1833 г. (Бакунин, т. II, с. 212—213). Данное письмо Белинского — ответ на него.
1 ‘Борис Годунов’ (сц. ‘Келья в Чудовом монастыре’).
2 См. примеч. 9 к письму 21.
3 Имеется в виду увлечение Белинского А. А. Бакуниной.
4 Имеется в виду пребывание Белинского в Прямухине в августе — ноябре 1836 г.
5 По всей вероятности, Белинский намекал на взаимное чувство П. П. Клюшникова и Л. А. Бакуниной, которую он был приглашен лечить.
6 То есть с Боткиным.
7 См. примеч. 18 к письму 41.
8 См. примеч. 15 к письму 23.
9 Евангелие от Матфея, 22, 29.
10 Пошлепкина — персонаж из ‘Ревизора’, Текла — героиня драмы ‘Пикколомини’ и трагедии ‘Смерть Валленштейна’, входящих в состав трилогии Ф. Шиллера ‘Валлепштейн’ (1796—1798).
11 См. примеч. 8 к письму 41.
12 Сеид — здесь: фанатичный мусульманин.
13 Очевидно, имеется в виду книга К.-Ф. Гешеля ‘Афоризмы о незнании и абсолютном знании в связи с христианским сознанием’ (1829).
14 Имеются в виду статья Г.-Т. Рётшера о ‘Короле Лире’, вошедшая в его книгу ‘Abhandlungen zur Philosophie der Kunst’ (‘Исследования о философии искусства’) (Берлин, 1837), русский перевод первой части этой книги (иод заглавием: ‘О философской критике художественного произведения’, сделанный М. И. Катковым, см.: ‘Московский наблюдатель’, 1838, ч. XVII), а также рецензия Л. Боумана на эту книгу Рётшера (‘Jahrbcher fr Wissenschaftliche Kritik’, 1838, No 61, апрель, некоторые суждения Боумана процитированы Катковым во введении к упомянутому переводу — ‘Московский наблюдатель’, 1838, ч. XVII, май, кн. 1, с. 165). См. также письмо 44.
15 См. примеч. 15 к письму 23.
16 Цитата из басни И. А. Крылова ‘Ларчик’ (1807).
17 Имеется в виду персонаж басни И. И. Хемницера ‘Метафизик’.
18 На масленице 1837 г. Бакунин, некоторое время проживавший совместно с Белинским (см. примеч. 10 к письму 27), переехал в дом к Беерам.
19 То есть ‘Московский наблюдатель’.
20 Цитата из элегии Пушкина ‘Безумных лет угасшее веселье…’ (1830).
21 Речь идет о покойной Л. А. Бакуниной.
22 Об интересе Боткина к Шекспиру см. Егоров, 1963, ‘Шекспир и русская культура’. М.—Л., ‘Наука’, 1965, с. 347—357 (автор раздела — Ю. Д. Левин).
23 Перефразированная и усеченная цптата из ‘Цыган’ Пушкина.
24 Неприятие религии Беранже было связано с ‘примирительными’ настроениями критика (см. преамбулу примеч. к письму 19).
25 О чтении ‘второй прямухинской статьи’ А. М. Бакунину см. в письме 22.
26 Об эволюции отношения Белинского к Жан-Полю см.: М. Л. Троцкая. Жан-Поль в России. — В кн.: ‘Западный сборник’, 1. М.—Л., Изд-во АН СССР, 1937, с. 279-281.
27 Неточная цитата из первой редакции ‘Ревизора’ (д. V, явл. 8).
28 Цитата из ‘Тараса Бульбы’ (гл. IV),
29 Цитата из ‘Романтической школы’ Г. Гейне (см.: Г. Гейне. Собр. соч., т. 6. Л., Гослитиздат, 1958, с. 274), эта сентенция направлена против В. Кузена.
30 ‘Горе от ума’ (д. III, явл. 3).
31 То есть о сестрах Бакуниных.
32 В феврале 1836 г. Бакунин вызвал на дуэль В. К. Ржевского, дуэль не состоялась.
33 Перевод четырех лекции И.-Г. Фихте ‘О назначении ученого’, сделанный Бакуниным, был напечатан в ‘Телескопе’ в 1836 г. (No 17—20).
34 В апреле 1836 г. Станкевич уехал лечиться на Кавказ.
35 Отъезд Белинского из Прямухина в ноябре 1836 г. совпал с запрещением ‘Телескопа’ (см. примеч. 11 к письму 16).
36 Перифраза заглавия романа А. А. Орлова ‘Страждущая невинность, или Поросенок в мешке’ (М., 1831).
37 Имеется в виду увлечение А. А. Бакуниной.
38 См. письмо 21 и преамбулу примеч. к нему.
39 Речь идет об отношениях Бакунина и Н. А. Беер.
40 ‘Горе от ума’ (д. IV, явл. 2).
41 Имеется в виду письмо 27.
42 А. А. Бакуниной.
43 См. примеч. 4 к письму 38.
44 Далее в рукописи зачеркнуто: ‘мне было тяжело’,
45 Это письмо не сохранилось. См. письмо 44.
46 ‘Paulus’ — оратория Ф. Мендельсона-Бартольди (1836). Об исполнении этой оратории 6 апреля 1838 г. Боткин восторженно писал в статье ‘Оле-Буль. Брейтинг. Sing-Academie’ (‘Московский наблюдатель’, 1838, ч. XVI, март, кн. 2, с. 333—334).
47 Перифраза реплики Городничего (‘Ревизор’, д. I, явл. 3),
48 Цитата из второй части ‘Фауста’.
49 Это письмо не сохранилось.
50 Эти письма не сохранились.
51 Имеется в виду письмо 33.
52 Эти записки Бакунина не сохранились.
53 Предисловие к переводу ‘Записок’ Е. фон Арним (Беттины) датировано 18 октября 1838 г. (см. Бакунин, т. II, с. 216).
54 Второе отрицание — то есть ‘вторую полемическую переписку’.
55 Цитата из эпиграммы Пушкина ‘Охотник до журнальной драки’.
56 ‘Фрейшюц’ (‘Волшебный стрелок’) — опера К.-М. Вебера (1821).
57 См. письмо 42.
58 Одно из этих писем (от 2 августа 1838 г.) см.: Белинский, АН СССР, т. XI, с. 266-267.
59 В статье ‘Петровский театр’ (там же, т. II, с. 522).
60 Неточная цитата из ‘Ревизора’ (д. V, явл. 1).
61 Имеется в виду первый том труда К. Гофмейстера ‘Жизнь Шиллера’ (Берлин, 1838). Внимание Белинского и Боткина к этой книге привлек К. Аксаков в письме из Люцерна от августа — сентября 1838 г. (см. Труды ГБЛ, с. 204).
44. Н. В. Станкевичу. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 70, п. 8421, No 3).
1 Имеется в виду письмо 42.
2 Эта фраза содержится в письме Станкевича и Т. Н. Грановского от 1 ноября 1838 г., которое являлось ответом на письмо 42 (Станкевич, с. 417, ЛН, т. 55, с. 421). В автографе Белинского: ‘вины не снимаю с тебя’.
3 В письме Станкевича приводится следующее высказывание К. Вердера: ‘Наш добрый друг Вердер говорит мне: ‘если разум оправдает вас, сердце не может расстаться с сознанием вины — иначе в нем нет любви’, и я сознаю ее’ (Станкевич, с. 417—418, ЛН, т, 55, с. 421),
4 Ср. в письме 41.
5 Имеется в виду разрыв с Бакуниным.
6 Эти слова К. Вердера процитировал Грановский (см. ЛН, т. 55, с. 421).
7 Письмо Белинского Грановскому неизвестно.
8 Имеется в виду предложение Грановского сотрудничать в ‘Московском наблюдателе’ (см. ЛН, т. 55, с. 420). Это намерение не осуществилось.
9 См. письмо 50.
10 См. письмо 43.
11 См. примеч. 28 к письму 41.
12 Улисс — латинизированное имя Одиссея.
13 Далее в подлиннике зачеркнуто: ‘В ‘Jahrbcher’.
14 См. примеч. 14 к письму 43.
15 Письма Ефремова и П. Клюшникова не сохранились,
16 Это письмо Бакунина не сохранилось.
17 Цитируется стихотворение Кольцова ‘Измена суженой’, впервые опубликованное под заглавием ‘Песня’ (‘Московский наблюдатель’, 1838, ч. XVII, июнь, кн. 1, с. 387-388).
45. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 289—294. Письмо без года. 1839?’. Заключительные строки письма (‘Окончание допишется и вам доставится’) Пыпин сопроводил следующим примечанием: ‘Этого окончания не находится ни в бумагах Солдатенкова, ни Станкевича’ (ИРЛИ, ф. 250, он. 1, No 246 (2), л. 286—292). По-видимому, в таком виде письмо и было послано адресату.
1 Евангелие от Матфея, 11, 28.
2 Это письмо Бакунина Боткину не сохранилось, см. в письме 43.
3 Имеются в виду увлечения А. А. Бакуниной и А. М. Щепкиной (об этой истории см. в письме 56).
4 Имеется в виду Станкевич.
5 Белинский познакомился с И. П. Клюшниковым в 1833 г. и осенью того же года ввел его в кружок Станкевича.
6 О письмах Клюшникова Белинскому см. в письме 56.
7 Великий философ — Бакунин. О размолвке Белинского и Боткина весной 1838 г. см. письмо 56.
8 Имеется в виду роман Боткина с А. А. Бакуниной.
9 Боткин отиравился в Харьков (по торговым делам отца) 3 января 1839 г., характеристику его отношения к Белинскому (до отъезда) см. в письме Бакунину от 29 декабря 1838 г. (Егоров, 1980, с. 100—101).
10 О новообретенной дружбе с Белинским Боткин писал Каткову 10 февраля 1839 г. (см. ЛН, т. 56, с. 123—124).
11 Цитата из ‘Ревизора’ (д. V, явл. 1).
12 О взаимоотношениях Белинского и Каткова в истории с А. М. Щепкиной см. письмо 56.
13 Это письмо Белинского Каткову неизвестно.
14 См. примеч. 3 к письму 44.
15 Имеются в виду увлечения ‘гризеткой’, А. А. Бакуниной и А. М. Щепкиной.
16 Родственница — Н. М. Щетинина.
17 Ее — А. М. Щепкину.
18 О каком письме идет речь, неясно.
46. П. И. Панаеву. Печатается по тексту первой публикации (И. И. Панаев. Воспоминание о Белинском. — ‘Современник’, 1860, No 1, отд. I, с. 339-340).
1 Недописанное письмо Белинского от 10 ноября 1838 г., являвшееся ответом на письмо Панаева от 11 октября 1838 г. (см. БиК, с. 198—200), не сохранилось. Данное письмо — ответ на письмо от 17 января 1839 г. (см. там же, с. 201—203).
2 Причины, по которым издание ‘Московского наблюдателя’ было прекращено, изложены в письме 56 (см. также: Панаев, с. 183—184). Существенным обстоятельством явилась и непрактичность Белинского как руководителя журнала (см. письмо Боткина Бакунину от 3 января 1839 г. — Егоров, 1980, с. 103).
3 Краевский редактировал ‘Отечественные записки’ и ‘Литературные прибавления к Русскому инвалиду’.
4 В ответном письме от 26 февраля 1839 г. Панаев сообщал, что Краевский ‘готов снабжать’ Белинского ‘всевозможной’ работой, обещая ‘верного от него в месяц получать от 100 до 250 р.’ (БиК, с. 203).
5 В этом же письме Панаев обещал до апреля передать Белинскому 2000 рублей, а 500 рублей предлагал выслать ‘хоть сейчас’ (БиК, с. 204).
47. И. И. Панаеву. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 77—80’ (ИРЛИ, ф. 250, он. 1, No 246 (1), л. 133-134).
Данное письмо не было отослано, взамен него было отправлено письмо 48.
1 См. письмо 46 и примеч. 5 к нему.
2 О переговорах Н. В. Савельева с Краевским см. письмо Панаева от 26 февраля 1839 г. (БиК, с. 203).
3 Цитата из ‘Кавказского пленника’ Пушкина.
4 См. письмо 48 и примеч. 2 к нему.
5 Имеется в виду перевод первой части ‘Фауста’, сделанный
3. И. Губером (СПб., 1838), и его статья ‘О философии’ (‘Отечественные записки’, 1839, No 1, 2).
6 Цитата из ‘Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’ (гл. II).
7 Публикацию двух отрывков из ‘Эпилога Аббаддонны’ (см. ‘Сын отечества’, 1838, т. IV, отд. I, с. 17—82, т. V, отд. I, с. 101—156) Полевой сопроводил примечанием, в котором обещал издать весь ‘Эпилог’ целиком ‘в непродолжительном времени’. Это намерение не было осуществлено. См. рецензию Белинского на второе издание ‘Аббаддонны’ (наст. изд., т. 3, с. 490—494).
8 В. А. Владиславлев прислал Белинскому изданный им альманах ‘Утренняя заря на 1839 год’ (СПб., 1839).
9 Тетрадь стихотворений В. И. Красова была украдена воспитанником Межевого института Н. Мартыновым, в январе и феврале 1839 г. в ‘Библиотеке для чтения’ появилось две публикации из этой тетради (первая за ложной подписью Бернет, вторая — анонимная). Белинский описал эту историю в заметке ‘Русские журналы’ (см. наст. изд., т. 2, с. 409—410, см. также: ‘Журнальная заметка’ —Белинский, АН СССР, т. III, с. 98, ‘Галатея’, 1839, No 3, с. 268—270). В ‘Литературных прибавлениях…’ этот эпизод не освещался.
48. И. И. Панаеву. Печатается по тексту первой публикации (И. И. Панаев. Воспоминание о Белинском. — ‘Современник’, 1860, No 1, отд. I, с. 341).
1 Ложная тревога. — Имеется в виду письмо 46. Белинский решил пока не отказываться от ‘Московского наблюдателя’, поскольку Н. С. Степанов и В. П. Андросов (или только один Андросов?) достали тысячу рублей для продолжения издания журнала (см. письмо 56, см. также письмо В. С. Аксаковой К. С. и И. С. Аксаковым от 12 марта 1839 г.— ЛН, т. 56, с. 125).
2 Из четырех элегий Гете, присланных Белинскому А. Н. Струговщиковым, две были опубликованы в 1838 г. (‘Московский наблюдатель’, 4. XVIII, август, кн. 1) и две в 1839 г. (там же, ч. I). Перевод ‘Прометея’, сделанный Струговщиковым, появился в альманахе ‘Утренняя заря на 1839 год’.
3 См. примеч. 8 к письму 47.
4 См. примеч. 9 к письму 47.
5 Имеется в виду рецензия на альманах ‘Утренняя заря на 1839 год’ (‘Отечественные записки’, 1839, No 2, отд. V, с. 9).
6 О статье Э. И. Губера см. примеч. 5 к письму 47. В голове только посвистывает. — Перифраза реплики Хлестакова из первой редакции ‘Ревизора’ (д. IV, явл. 6).
7 ‘История двух калош’ В. А. Соллогуба была опубликована в ‘Отечественных записках’ (1839, No 1, отд. III, с. 88—147). Ср. отзыв об этой повести в заметке ‘Русские журналы’ (наст. пзд., т. 2, с. 443).
8 В письме от 17 января 1839 г. Панаев обещал прислать Белинскому ‘часть из ‘Записок Безумного’ (БиК, с. 202), однако его участие в ‘Московском наблюдателе’ не состоялось,
9 См. примеч. 2 к письму 47,
49. К. С. Аксакову. Печатается по подлиннику (ЦГАЛИ, ф. 10, оп. 4, No 169, л. 12).
Это стилизованное послание тесно связано с восторженным отношением Белинского к переводу ‘Илиады’, выполненному Н. И. Гнедичем (см. рецензию на второе издание первой части перевода, написанную в апреле 1839 г. — наст. изд., т. 2, с, 424). Ср. в письме 50,
50. Н. В. Станкевичу. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 81—81а’ (ИРЛИ, ф. 250, он. 1, No 246 (1), л. 83-85).
Это письмо, посланное через Ховрина, Станкевич получил в июне 1839 г. (см. Станкевич, с. 102),
1 См. письма 42, 44.
2 Имеется в виду история отношений Белинского и А. М. Щепкиной (см. письмо 56).
3 Известная тебе фантазия — увлечение Белинского А. А. Бакуниной,
4 Это обещание исполнено в письме 56.
Б Перифраза слов из повести Н. В. Гоголя ‘Заколдованное место’ (1832): ‘Нет, не вытанцовывается, да и полно’,
6 Имеется в виду В. П. Боткин.
7 Это изречение К. Вердера было сообщено в несохранившемся письме Станкевича Белинскому от ноября — декабря 1838 г. (см. письмо Бот-кипа Станкевичу от 13 декабря 1838 г. — ЛН, т. 56, с. 120, ср. в письме 56).
8 Станкевич в 30-е годы разделял мнение об упадке таланта Пушкина (см. Станкевич, с. 277, 296), показательно, однако, что посмертные публикации Пушкина, с которыми он познакомился уже в Германии (о чем Белинский не был осведомлен), побудили его переменить свое мнение (‘истинная поэзия!’ — его общий вывод в письме Т. Н. Грановскому от 27—30 августа 1838 г.— там же, с. 472), хотя по-прежнему он отрицал мировое значение поэта.
9 См. примеч. 6 к письму 34.
51. М. А. Бакунину. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 1000, карт. 2, Белинский).
Данное письмо — ответ на несохранившуюся записку Бакунина, написанную во время его приезда в Москву в мае 1839 г., в которой содержалось требование вернуть его письма.
1 О последней сплетне см. в письме 56.
2 В подлиннике описка: дважды подряд повторены слова ‘не могу’,
52. А. А. Краевскому. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 391, No 187, л. 7-8).
Возобновление переговоров Белинского об участии в изданиях Краевского (см. письма 45, 46, 48) было вызвано окончательным крахом ‘Московского наблюдателя’, прекратившегося на No 4 за 1839 г. (вышел в свет 17 июня). Панаев, находившийся тогда в Москве, написал Краевскому (около середины июня 1839 г.) о том, что ‘Белинский предлагает ему свое сотрудничество, что недурно было бы, если он перепечатает в своих изданиях превосходную статью Белинского о ‘Сыне отечества’ Полевого, что у Белинского есть статья о Менцеле, которая производит в Москве фурор и которую он не прочь был бы прислать в ‘Отечественные записки’…’ (Панаев, с. 188). В ответном письме Панаеву (от 20 июня) Краевский согласился на перепечатку (в No 4 ‘Литературных прибавлений…’ за 1839 год появилась статья, объединявшая разновременные отзывы Белинского о ‘Сыне отечества’) и просил статью о Менцеле (см. там же). Таким образом, данное письмо является своеобразным ответом Белинского на упомянутое письмо Краевского Панаеву.
1 Статью о ‘Горе от ума’ Панаев уже раньше — от имени Белинского — предлагал в ‘Отечественные записки’ (см. ответное письмо Краевского Белинскому от 17 июля 1839 г. — БиК, с. 96). Эта статья, как и упоминаемые здесь статья ‘Менцель, критик Гете’ и рецензия на ‘Очерки русской литературы’ Н. А. Полевого, были опубликованы в No 1 ‘Отечественных записок’ за 1840 г.
2 Для ‘Литературных прибавлений…’ Краевский выбрал себе помощником В. С. Межевича, в деятельности которого он, однако, быстро разочаровался (см. БиК, с. 97).
3 К этому времени Белинский уже договорился с А. Д. Галаховым, который рецензировал московские книжные новинки в изданиях Краевского. В ответном письме Краевский писал: ‘Г-н Галахов писал ко мне, что передал вам восемнадцать книг для рецензии в ‘Литературные прибавления’. Я весьма благодарен ему за это, и прошу всегда так распоряжаться, берите у него какие хотите книги (делясь с Катковым) и пишите о них рецензии куда хотите — в ‘Отечественные записки’ или ‘Литературные прибавления’. Как вы, по взаимному всех трех согласию, учините, так тому и быть, а я спорить и прекословить не буду’ (БиК, с. 96—97),
53. А. А. Краевскому. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 391, No 187, л. 9—11).
1 См. БиК, с. 96-97.
2 По издательским соображениям Краевский просил Белинского (в письме от 17 июля 1839 г.) придать работе о Менцеле ‘форму статьи не критической… но науковой…’ (БиК, с. 96).
3 Имеется в виду издание: ‘Горе от ума. Комедия в четырех действиях, в стихах. Сочинение А. С. Грибоедова’, 2-е изд. СПб., 1839.
4 Специальной заметки о журнале ‘Галатея’ (очевидно, в связи с полемическим выпадом против Белинского, помещенном в этом журнале (1839, No 27, с. 67—68), не было написано.
5 Эта статья, предназначавшаяся для альманаха В. А. Владиславлева ‘Утренняя заря’, не была написана.
6 В письме от 17 июля 1839 г. Краевский торопил Белинского с переездом в Петербург (см. БиК, с. 97), в июле месяце Краевский обещал выслать Белинскому ‘к осени вперед незначительную сумму на уплату долгов и отъезд и обязался платить ему три тысячи пятьсот рублей ассигнациями в год, с тем чтобы Белинский принял на себя весь критический и библиографический отдел ‘Отечественных записок’ (Панаев, с, 189).
7 Это письмо не сохранилось, см. о нем в письме 54.
8 Панаев вернулся в Москву в начале октября 1839 г., около 22 октября Белинский и Панаев выехали в Петербург.
9 В письме от 17 июля 1839 г. Краевский восторгался статьей М. Н, Каткова ‘Песни русского народа, изданные И. Сахаровым’ (‘Отечественные записки’, 1839, No 7, 8).
10 Имеется в виду первая часть романа Г. Ф. Квитки-Основьяненко ‘Пан Халявский’ (‘Отечественные записки’, 1839, No 7, 8), ср. отзыв Белинского (наст. изд., т. 3, с. 461—462).
11 Имеется в виду статья И. И. Давыдова ‘О возможности эстетической критики’ (‘Отечественные запискп’, 1839, No 8).
12 См. письмо 52 и примеч. 1 к нему.
13 Перепечатка статьи. — Имеется в виду свод отзывов о ‘Сыне отечества’ (см. преамбулу примеч. к письму 52).
14 О поездке Бакунина в Петербург см. письмо 56.
15 См. примеч. 2 к письму 52.
54. И. И. Панаеву. Печатается по тексту первой публикации (И. И. Панаев. Воспоминание о Белинском. — ‘Современник’, 1860, No 1, отд. 1, с. 347—350).
1 Это письмо Панаева не сохранилось.
2 Парафраза из ‘Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’ (1834).
3 Знакомство Белинского и А. Я. Панаевой произошло весной 1839 г. в Москве (см. А. Я. Панаева (Головачева). Воспоминания. М., ‘Художественная литература’, 1972, с. 71—72).
4 Обыгрывая в этой фразе имена пастухов из ‘Буколик’ Вергилия, Белинский намекает на традицию идиллического изображения русских ‘пейзан’.
5 См. примеч. 8 к письму 53.
6 Это письмо не сохранилось, судя по всему, оно содержало и просьбу о денежном займе.
7 Очевидно, визит И. Е. Великопольского был вызван его намерением издать альманах, который, однако, света не увидел (см. письмо К. С. Аксакова С. Т. Аксакову от середины августа 1839 г. — ЛН, т. 56, с. 129).
8 См. письма 43 и 56.
9 См. БиК, с. 197.
10 Имеется в виду цикл статей Ф. Фишера ‘Die Literatur ber Goethes Faust’ (‘Литература о ‘Фаусте’ Гете’) (‘Hallische Jahrbcher fr deutsche Wissenschaft und Kunst’, 1839, No 9—12, 27—30, 50—55, 60—67). Комментируемый пассаж, как установил И. Г. Ямпольский (см. Панаев, с. 428, примеч. 376), восходит к статье, опубликованной в No И этого журнала (от 12 января).
11 О книге Г.-О. Марбаха см. письмо 23 и примеч. 15 к нему.
12 Такой статьи о Данте в ‘Hallische Jahrbcher’ за 1838—1839 гг. найти не удалось.
13 Имеется в виду письмо Краевского от 17 июля 1839 г. (см. БиК, с. 96-97).
14 См. примеч. 5 к письму 53.
15 Об интересе Белинского к Г. Рётшеру см. в письме 44.
16 См. письмо 52, преамбулу примеч. к нему и примеч. 1.
55. А. А. Краевскому. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 391, No 187, л. 12-13).
1 Рецензию о речах университетских см. наст. изд., т. 2, с. 460—470.
2 Намерение издавать новую ‘Библиотеку романов’ не было осуществлено. О переводе романа Ф. Купера ‘Путеводитель в пустыне’ см. письмо 77.
3 Высотский — лицо неустановленное, возможно, Белинский имел в виду Песоцкого.
4 Имеется в виду повесть Ф. Ф. Корфа ‘Прошлое (Из записок неизвестного)’.
5 Белинский противопоставляет перевод К. Аксаковым отрывка из первой части ‘Фауста’ (‘Ручьи и потоки катятся свободно…’) двум другим его переводам из ‘Фауста’ — отрывку из ‘Пролога’ (‘С мирами солнце съединяет…’ — ‘Отечественные записки’, 1839, No 7, с. 241—242) и ‘Песне Маргариты’ (‘Ах, склони…’ — ‘Отечественные записка’, 1839, Кг 6, с. 82— 83).
6 Имеется в виду публикация пяти ‘русских песен’, сообщенных Н. М. Языковым (‘Отечественные записки’, 1839, No 8, с. 159—165).
7 Имеются в виду четыре рецензии Белинского в No 6 ‘Литературных прибавлений…’ и три рецензии в No 8 ‘Отечественных записок’ за 1839 г. (их перечень см.: Окем ан. Летопись, с. 200).
8 ‘Горе от ума’, д. III, явл. 12.
9 Переписка Белинского с В. С. Межевичем не сохранилась.
10 В Гутенберговой типографии в Петербурге печатались ‘Отечественные записки’.
11 См. примеч. 1 к письму 52.
12 См. примеч. 3 к письму 53.
56. Н. В. Станкевичу. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, No 9). Конец письма не сохранился.
1 Т. Н. Грановский приехал в Москву из Германии около 28 августа 1839 г. (см. Грановский, т. II, с. 86) и привез с собой письмо (несохранившееся) Станкевича Белинскому.
2 Белинский познакомился с Грановским в середине апреля 1836 г. у Станкевича (см. Грановский, т. I, с. 46), через месяц Грановский отправился в командировку в Германию для того, чтобы по возвращении занять кафедру всеобщей истории в Московском университете (см. там же, с. 43—44). После их встречи с Белинским Грановский, в свою очередь, писал в октябре — ноябре 1839 г. Станкевичу: ‘Убеждения наши решительно противоположны, но это не мешает мне любить его за то, что в нем есть’ (Грановский, т. II, с. 363).
3 См. в письме 55.
4 Цитата из повести Гоголя ‘Нос’ (1836).
5 ‘Песня про царя Ивана Васильевича…’ впервые была анонимно опубликована в ‘Литературных прибавлениях…’ (1838, No 18).
6 Пушкин умер на 38-м году жизни.
7 Характеристику содержания ‘Московского наблюдателя’, данную в несохранившемся письме Станкевича, можно реконструировать из его же письма А. П. Ефремову от 8 июля 1839 г.: ‘Лучшая часть — стихи. Всего лучше — переводы Каткова из Гейне — отличные, как лучше нельзя желать, и Аксакова из Гете и Шиллера. Из оригинальных особенно хорош Петр Великий — Клюшникова!’ (Станкевич, с. 431). Перечень переводов К. С. Аксакова, опубликованных в этом журнале, см. в кн.: С. А. Венгеров. Передовой боец славянофильства Константин Аксаков. — Собр. соч., т. 3. СПб., 1912, с. 231—232, перечень переводов Каткова из Гейне см. в кн.: Генрих Гейне. Библиография русских переводов и критической литературы на русском языке. Сост. А. Г. Левинтон. М., Изд-во Всесоюзной книжной палаты, 1958 (по указателю имен). Катковский перевод ‘Ромео и Юлии’ Шекспира, в отрывках, публиковавшихся в ‘Московском наблюдателе’ (см. примеч. 22 к письму 33), целиком был опубликован в ‘Пантеоне…’ (1841, ч. I, кн. 1, с. 1—54).
8 Имеется в виду стихотворение ‘Медный всацник. Сознание России у памятника Петра Великого’ (‘Московский наблюдатель’, 1838, ч. XVIII, июль, кн. 2, с. 190—193), ср. отзыв Станкевича в примеч. 7. Это стихотворение, как и упоминаемое выше стихотворение ‘Я не люблю тебя: мне суждено судьбою…’ (‘Московский наблюдатель’, 1838, ч. XVIII, июль, кн. 1, с. 143), см. в кн.: ‘Поэты кружка Н. В. Станкевича’, с. 494—496, 498).
9 См. примеч. 20 к письму 36.
10 Московские Грановские. — Возможно, имеется в виду кружок А. И. Герцена.
11 Имеются в виду статьи Белинского в ‘Телескопе’.
12 См. письмо 35 и примеч. 3 к нему.
13 Имеется в виду драма ‘Заговор Фнеско в Генуе’ (1783).
14 Неточная цитата из повести Гоголя ‘Ночь перед рождеством’.
15 См. в ‘Романтической школе’ Г. Гейне (Собр. соч., т. 6. Л., Гослитиздат, 1958, с. 175, 174).
16 См. примеч. 10 к письму 27.
17 См. письмо 23.
18 Имеется в виду С. П. Шевырев.
19 В подлиннике описка: вместо ‘с их колесницами’ — ‘с ее колесницами’.
20 Ср. И.-П. Эккерман. Разговоры с Гете в последнпе годы его жизни. М., ‘Художественная литература’, 1981, с. 150.
21 Цитата из стихотворения Гете ‘Перемена’ в переводе К. Аксакова (‘Московский наблюдатель’, 1838, ч. XVIII, июль, кн. 1, с. 55).
22 Беттинство — кружковое понятие, образованное от имени Беттины фон Арним и близкое по смыслу к экзальтации. Это понятие появилось после ее книги ‘Переписка Гете с ребенком’ (1835).
23 Покойница — Л. А. Бакунина.
24 Эти письма не сохранились. Керата таурис — ‘рога — быкам!’, (греч. поговорка).
25 См. примеч. 7 к письму 50.
26 Неточная цитата из ‘Ревизора’ (д. III, явл. 5).
27 Барышня — А. М. Щепкина.
28 Другой — М. Н. Катков.
29 То есть с Д. М. Щепкиным.
30 Эта переписка, как и упоминаемая ниже записка Боткина Белинскому, не сохранилась.
31 Цитата из ‘Богатырской сказки’ Н. М. Карамзина ‘Илья Муромец’ (1794).
32 См. письмо 54.
33 См. примеч. 24 к письму 33.
34 Это письмо не сохранилось.
35 Это письмо не сохранилось.
36 См. письма 46 и 48.
37 По греческой мифологии, царь Иксион в наказание за свои пре-‘ ступления был прикован к вечно вращающемуся колесу.
38 Это письмо не сохранилось.
39 Эта записка не сохранилась.
40 См. письмо 51.
41 Это письмо Боткина, очевидно посвященное его взаимоотношениям с А. А. Бакуниной, не сохранилось.
42 Цитата из повести Гоголя ‘Нос’.
43 Имеется в виду дом М. С. Щепкина.
44 Эта записка Боткина не сохранилась.
45 См. письмо 45.
46 Эта записка Боткина не сохранилась.
47 Контаминированная цитата из коллективного стихотворения Е. А. Баратынского и А. А. Дельвига ‘Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком…’, написанного гекзаметром (см.: А. А. Дельвиг. Полн. собр. стихотворений. Л., ‘Советский писатель’, 1959, с. 225).
48 Имеются в виду статья Каткова, указанная в письме 53 (см. также примеч. 9 к нему), а также его предисловие к переводу статьи К. Варнгагена фон Энзе о Пушкине (‘Отечественные записки’, 1839, No 5, приложение, с. 1—5).
49 См. примеч. 6 к письму 34.
50 Далее в подлиннике зачеркнуто: ‘Да, теперь все это хорошо понятно, и только теперь уверен, что могу быть другом и <нрзб.> другой’.
51 Далее в подлиннике зачеркнуто: ‘Он хочет поделиться со мною горем или радостью — спасибо за откровенность’.
52 См. письмо 45.
53 Неточная цитата из ‘Записок сумасшедшего’.
54 Цитата из стихотворения И. П. Клюшникова ‘Воспоминание’, опубликованного через два года (‘Отечественные записки’, 1841, No 6, отд. III, с. 182).
55 Цитата из ‘Песни’ Кольцова.
56 Цитата из стихотворения А. В. Кольцова ‘Путь’ (‘Отечественные записки’, 1839, No 8, с. 81).
57 Реминисценция из первой редакции ‘Ревизора’ (д. III, явл. 6, см. Гоголь, т. IV, с. 414).
57. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 82—85’ (ИРЛИ, ф. 259, оп. 1, No 246 (2), л. 8-16).
1 Эти письма Боткина не сохранились.
2 ‘Ревизор’, д. IV, явл. 15. 8 ‘Ревизор’, д. III, явл. 2.
4 Имеется в виду роман А. А. Бакуниной и Боткина, который осуждался старшими Бакуниными.
6 Зимой 1839/40 г. Белинский жил у Панаева на Грязной улице (см.: Панаев, с. 291).
6 Имеется в виду статья Бакунина ‘О философии’, вскоре появившаяся в ‘Отечественных записках’ (1840, No 4).
7 Имеется в виду Н. А. Бакунин.
8 Имеется в виду роман Каткова и А. М. Щепкиной, см. письма 45 и 56.
9 Цитата из стихотворения А. И. Полежаева ‘Вечерняя заря’ (в неполном виде оно было опубликовано — под заглавием ‘Вечер’ — в ‘Галатее’, 1829, No 3).
10 Имеются в виду следующие рецензии в No 11 ‘Отечественных записок’ за 1839 г.: на кн.: ‘Aux calomniateurs de la Russie par Alexandre Tsourikoff d’pres Pouchkine’ (М., 1839), на ‘Летиюю прогулку по Финляндии и Швеции в 1838 году Фаддея Булгарина’ (ч. I—II, СПб., 1839) и на ‘Новые повести Н. Ф. Павлова. Маскарад. Демон. Миллион’ (СПб., 1839). Первую из этих рецензий приписывал себе А. Д. Галахов (см.: А. Д. Галахов. Мое сотрудничество в журналах. — ‘Исторический вестник’, 1886, No И, с. 317), возможно, здесь имело место сотрудничество Краевского и Галахова (см.: В. И. Кулешов. ‘Отечественные записки’ и литература 40-х годов XIX века. М., Изд-во МГУ, 1958, с. 372). О написаниях ‘Краежский’, ‘петербургский’ см. примеч. 3 к письму 31.
11 Этот отзыв о П. А. Плетневе объясняется, очевидно, тем, что руководимый им ‘Современник’ был практически не заметен в литературной жизни.
12 О первом визите Белинского в салон В. Ф. Одоевского см. Панаев, с. 297—300. Увлечение Одоевского мистицизмом и магнетизмом отразилось и в его литературной работе — см., например, предисловие к повести ‘4338-й год’ (‘Утренняя заря на 1840 год’, СПб., 1840, ср.: В. Ф. Одоевский. Повести и рассказы. М., Гослитиздат, 1959, с. 416).
13 Имеется в виду М. А. Языков.
14 31 октября 1839 г. Белинский смотрел в Александрийском театре драму Э. Шенка ‘Велизарий’, 21 ноября — ‘комедию-водевиль’ ‘Полковник старых времен’ (перевод с французского). Упоминаемая статья — ‘Александрийский театр’ (наст. изд., т. 2, с. 495—504).
15 Осип — персонаж в ‘Ревизоре’, роль которого исполнял П. Н. Орлов.
16 Имеется в виду комедия Белинского ‘Пятидесятилетний дядюшка, или Странная болезнь’.
17 Стихотворение Г. Гейне ‘Гренадпры’ в переводе Каткова появилось в ‘Отечественных записках’, 1840, No 1, с. 48—49.
18 Имеется в виду повесть Кудрявцева ‘Недоумение’, напечатанная в ‘Отечественных записках’ (1840, No 4, подпись: А. Н.). Судя по письму Кудрявцева от 8 июня 1839 г. (см. БиК, с. 136—137), название повести принадлежит Белинскому или Краевскому.
19 Кудрявцев, которому Боткин показал это письмо, дал Белинскому адрес своего зятя, П. Ф. Колосова (см. письмо Кудрявцева от 7 января 1840 г. — БиК, с. 139).
20 Ни Грановский, ни П. К. Редкин статей в ‘Отечественные записки’ не прислали.
21 Имеется в виду фортепьянная пьеса Лангера ‘Похоронная песня Иакинфа Маглановича’ (‘С богом в дальнюю дорогу…’ на слова Пушкина из ‘Песен западных славян’). Это письмо было написано уже после того, как в ‘Отечественных записках’ (1840, No 11, отд. VII, с. 87—91) появилась рецензия на отдельное издание этой пьесы (М., 1839), автором которой был Боткин (см. письмо Краевского Панаеву от начала октября 1839 г.— Панаев, с. 190).
22 Об этом эпизоде см. также: Панаев, с. 293. Псевдонимом Петр Бульдогов Белинский подписал памфлет ‘Педант’ (1841, наст. изд., т. 4, с. 382-389).
23 Этот перевод Боткина не сохранился, неизвестно также, какое произведение европейской литературы имеется в виду.
24 Первая встреча Белинского с Гоголем произошла, вероятно, у С. Т. Аксакова около 15 ноября 1839 г. (см.: Оксман. Летопись, с. 215).
25 Имеются в виду рецензии Белинского ‘Тоска по родине. Повесть. Сочинение М. Н. Загоскина’, ‘Шапка юродивого, или Трилиственник… Соч. [Р.] Зотова’, ‘Повеса, или Как ведут себя до женитьбы…’, ‘Илиада’ Гомера, переведенная Н. Гнедичем… Часть вторая…’, опубликованные в No 11 ‘Отечественных записок’ за 1839 г. (см. наст. изд., т. 2, с. 481—495).
20 Старец — А. М. Бакунин.
58. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 88—90’ (ИРЛИ, ф. 250, он. 1, No 246 (2), л. 19—28).
1 Это письмо Боткина не сохранилось.
2 В этом пассаже речь идет о романе Каткова (наш юноша) и М. Л. Огаревой. Тоталитет — от нем. Totalitt (цельность, целостность). Седовласый мистик — Н. П. Огарев. Маросейка — московский кружок Боткина, Арбат — московский кружок А. И. Герцена.
3 ‘Евгений Онегин’, гл. восьмая, строфа X.
4 ‘Евгений Онегин’, гл. первая, строфа V.
5 Имеется в виду роман Белинского и А. М. Щепкиной (см. письмо 56).
6 Полковник — лицо неустановленное.
7 Цитируется фраза из очерка Гофмана ‘Музыкально-поэтический клуб Крейслера’ в переводе Боткина (‘Московский наблюдатель’, 1838, ч. XVIII, июль, кн. 2, с. 186).
8 Неточно цитируется оборот из письма Хлестакова (‘Ревизор’, д. V, явл. 8).
9 Неточная цитата из ‘Ревизора’ (д. III, явл. 6).
10 Имеется в виду А. И. Герцен, который находился в Петербурге с 14 до 23 (или 24) декабря 1839 г. Его встреча и спор с Белинским (см. Анненков, с. 153—154) произошли между 18 и 23 декабря (см. ‘Летопись жизни и творчества А. И. Герцена. 1812—1850’. М., ‘Наука’, 1974, с. 216).
11 С-ъ — лицо неустановленное.
12 18 декабря 1839 г. Герцен смотрел в Александрийском театре спектакль ‘Гамлет’ с В. А. Каратыгиным в главной роли. Высокую оценку актера см. в его письме Н. А. Герцен от 18—19 декабря 1839 г. — Герцен, т. XXII, с. 65. Белинский же в это время отрицательно отзывался о Каратыгине (см. наст. изд., т. 2, с. 276—277).
13 Имеется в виду очерк Боткина ‘Письмо из Италии. Рим’. (‘Отечественные записки’, 1842, No 4, отд. VIII, с. 97—100). Хотя публикация сопровождена пометой ‘Октября 29, 1841’, но в письме Краевскому от марта 1842 г. Боткин сам указал, что этот очерк написан в основном в 1835 г. (см. ‘Отчет Императорской публичной библиотеки за 1889 год’. СПб., 1893, Приложения, с. 47).
59. К. С. Аксакову. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 3, он. 3, карт. 1, No 8, л. 1—3).
1 25 ноября 1839 г. Белинский и Панаев занесли С. Т. Аксакову свои письма К. С. Аксакову (см. письмо В. С. Аксаковой последнему от 26 ноября 1839 г. — ЛН, т. 56, с. 135). Эти письма не сохранились. Письмом Белинского К. Аксаков был оскорблен из-за нападок ‘на русских, на народность их’, как явствует из его ответного письма от начала 1840 г. (Труды ГБЛ, с. 205). Однако указанное письмо К. Аксакова пришло после того, как Белинский отправил данное письмо, о реакции же К. Аксакова Белинский узнал из письма последнего Панаеву, которое было написано в конце 1839 г. (не сохранилось).
2 В письме от 1 января 1840 г. Н. Г. Белинский сообщал о своих занятиях с К. Аксаковым (см. ЛН, т. 57, с. 206).
3 Имеется в виду статья об ‘Очерках Бородинского сражения’ Ф. Н. Глинки (‘Отечественные записки’, 1839, No 12, наст. изд., т. 2, с. 119—148). О недовольстве этой статьей в литературных кругах см. наст. изд., т. 2, с. 552. См. также письмо 61 и примеч. 6 к нему.
4 Имеется в виду статья Боткина ‘Итальянская и германская музыка’ (‘Отечественные записки’, 1839, No 12, отд. IV, с. 1—16, подпись: — нъ).
5 Эта статья К. Аксакова не была опубликована.
6 См. статью ‘Мендель, критик Гете’ — наст. изд., т. 2, с. 152—154, а также примеч. к ней — там же, с. 557—558 (где, в частности, освещен эпизод публичных чтений Греча).
7 Имеется в виду статья об ‘Очерках русской литературы’ Н. А. Полевого (см. наст. изд., т. 2, с. 243—263).
8 Отзыв Гоголя об этой статье см. в письме 66.
9 О ‘большом сходстве’ между Петром I и Ломоносовым писал и сам Белинский в рецензии на биографию последнего, написанную Кс. Полевым (1836, см. наст. изд., т. 1, с. 496). Гораздо более скептическую оценку Ломоносова см. в рецензии на его собрание сочинений 1840 г. (наст. изд., т. 3, с. 445—447). К. Аксаков упрекал Белинского в принижении роли Ломоносова (см. там ж е, с. 588).
10 Об этой встрече см. письмо 58.
11 Цитата из стихотворения Пушкина ‘Перед гробницею святой…’.
12 Имеется в виду план несостоявшегося издания сочинений Гоголя у А. Ф. Смирдина, который покупал все уже написанные произведения и ‘новую комедию’ (имелась в виду недописанная комедия ‘Владимир третьей степени’) за пять тысяч рублей (см.: С. Т. Аксаков. История моего знакомства с Гоголем. — С. Т. Аксаков. Собр. соч., т. 3. М., Гослитиздат, 1956, с. 182—183). Кандидатуру Смирдина предложил Гоголю Жуковский, но она была отвергнута (см. письмо Жуковскому от начала января 1840 г. — Гоголь, т. XI, с. 268—271).
13 В ‘Сыне отечества’ (1839, т. 6, с. 322), издаваемом Полевым, появилось ложное сообщение о том, что в очередном томе альманаха ‘Сто русских литераторов’ будет помещен портрет В. Ф. Одоевского. Поскольку общее отношение петербургской и московской интеллигенции к этому альманаху было довольно скептическим (см., например, рецензию Белинского на первый том —наст, изд., т. 2, с. 399—406), то объявленное участие в нем Одоевского вызвало два протестующих письма Н. Ф. Павлова (от 8 и 29 января 1840 г. — см. ‘Русская старина’, 1904, No 4, с. 196—197). 10 января Белинский, разумеется, еще не знал о них, но был осведомлен о позиции Павлова, чем и объясняется содержащаяся в данном письме просьба успокоить Николая Филипповича.
14 Имеется в виду рецензия на ‘Новые повести И. Ф. Павлова…’ (СПб., 1839), опубликованная в ‘Литературных прибавлениях…’ (1839, т. II, No 19).
15 О встречах Белинского и С. Т. Аксакова в Петербурге зимой 1839/40 г. см. письма последнего О. С. и К. С. Аксаковым — ЛН, т. 56, с. 132-135.
16 Митька — Д. М. Щепкин, храбрые капитаны, Платоник и Старик — Н. М. Щепкин и А. И. Клыков.
17 Имеется в виду сборник ‘Добротолюбие, или Словеса и главизны священного трезвения от писаний святых и богодухновенных отец’ (изд. 2-е, М., 1822). Этот том (составленный из поучений церковных писателей и очень популярный среди старообрядцев) князь В. Ф. Одоевский через Панаева просил К. Аксакова прислать ему (см. письмо Панаева К. Аксакову от 8 декабря 1839 г. — ЛН, т. 56, с. 135—136). В данном письме на весь сборник распространено название 20-й главы — ‘О естественном через вдыхание ноздренное художестве и с ним господа нашего Иисуса Христа призывании’.
18 Намек на неологизмы И. И. Лажечникова, о знакомстве Лажечникова и К. Аксакова см. письмо Н. Г. Белинского от 1 января 1840 г. (ЛН, т. 57, с. 206).
60. В. П. Боткину. Печатается по сохранившемуся частично в трех листах (от слов: ‘и стихи на Нелепого…’, с. 303, строка 15 св. и кончая словами: ‘…нормальным состоя<нием>‘, с. 306, строка 2 сн.) подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, л. 1—3), а также копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника всего письма, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 91—95, собрание Станкевича, Бакунина. Письмо на 8-мп листках, из которых три (3, 4, 5) попали в собрание А. В. Станкевича’ (ИРЛИ, ф. 250, он. 1, No 246 (2), л. 29—37). В дошедших до нас трех листах подлинника в нескольких местах текст вырезан. В первом листе (после слов: ‘вина обстоятельств’, с. 303, строка 7 сн.) вырезано, по-видимому, три слова, во втором — вся верхняя половина листа (от слов: ‘Брат Мишеля…’, с. 304, строка 23 св. и кончая словами: ‘…напрасно жил’, с. 304, строка 11 сн., а затем от слов: ‘Февраля 9…’, с. 305, строка 4 св. и кончая словами: ‘…В созвучьи слов живых’, с. 305, строка 20 св.), а также несколько слов внизу этого же листа (от слов: ‘А каковы Лермонтова’, с. 305, строка 3 св.), третий лист сохранился полностью. Указанные пропуски скрупулезно оговорены в копии Пыпина. Позднее ему удалось восстановить текст вырезанной верхней половины второго листа подлинника. Эта вставка, приложенная к копии, озаглавлена: ‘Пропуски в письме к Боткину от февраля 1840 (в бумагах А. А. Бакунина). См. с. 53 <л. 33 архивной нумерации>‘. Невозможно установить, сделана ли эта копия с подлинника отрезанной верхней половины второго листа или со снятой с него копии А. А. Бакунина (ИРЛИ, ф. 16, он. 9, No 542, л. 370). Как бы то ни было, но между началом этой вставки (начиная со слов: ‘Брат Мишеля…’, с. 304, строка 23 св.) и предшествующим ей текстом (‘…и думать об этом’, с. 304, строка 22 св.) нет никакого разрыва, как это неверно указывается во всех советских изданиях писем Белинского.
1 Имеется в виду письмо 58, посланное вместе с данным.
2 О конфликтах Белинского с Бакуниным, Боткиным и Катковым см. письма 43 и 56.
3 Имеется в виду рецензия на роман П. П. Каменского ‘Искатель сильных ощущений’ (наст. изд., т. 2, с. 504—510).
4 Имеется в виду начальный пассаж в статье ‘Бородинская годовщина. В. Жуковского. Письмо из Бородина…’ (см. наст. изд., т. 2, с. 109—110). Этой статьей, как и другими статьями ‘примирительного’ периода, отнюдь не все восхитились: из относительно благоприятных отзывов см. письма К. С. и В. С. Аксаковых — ЛН, т. 56, с. 130—131.
5 Имеется в виду статья о ‘Полном собрании сочинений А. Марлинского’ (см. наст. изд., т. 3, с. 7—37, см. там же, с. 525—526).
6 Имеется в виду статья о романах Лажечникова ‘Ледяной дом’ и ‘Басурман’ (наст. изд., т. 2, с. 358—372).
7 Под названием ‘Fr wenige. Для немногих’ в 1818 г. крохотными тиражами выходили сборники переводов В. А. Жуковского.
8 См. примеч. 4 к письму 59,
9 Старик — А. М. Бакунин.
10 Имеется в виду решение А. А. Бакуниной отложить на год помолвку с Боткиным.
11 Как и в предполагавшемся браке А. А. Бакуниной с ‘купцом’ Боткиным, в браке дворянина Панаева и А. Я. Панаевой (дочери актеров Я. Г. Брянского и А. М. Степановой) общественное мнение могло усмотреть мезальянс.
12 Белинский не знал, что 31 декабря 1839 г. Герцен уже вернулся во Владимир нз 28-дневного отпуска в Петербург и Москву.
13 О знакомстве с Н. М. Сатиным см. примеч. 5 к письму 17. Из писем Белинского Сатину уцелел лишь маленький отрывок от 15 октября 1837 г. (см. Белинский, АН СССР, т. XI, с. 184, см. также: Оксман. Переписка, с. 222—225, БиК, с. 261—270).
14 Стихи, посвященные Н. Х. Кетчеру, в печати неизвестны.
15 См. примеч. 13 к письму 58.
16 См. примеч. 20 к письму 57.
17 См. наст. изд., т. 2, с. 555.
18 Н. А. Бакунин.
19 Речь идет о А. А., Т. А. Бакуниных и В. А. Дьяковой.
20 Письма Белинского к Каткову и Клюшникову неизвестны. Кудрявцеву адресовано письмо 72.
21 Стихотворение Кольцова ‘Хуторок’ было опубликовано в ‘Отечественных записках’ (1840, No 1, отд. III, с. 82—84, без подписи).
22 Имеются в виду и ниже цитируются стихотворения ‘Дары Терека’, ‘Молитва’ (‘Отечественные записки’, 1839, No 12, отд. III, с. 1—3, 272), ‘И скучно, и грустно…’ (‘Литературная газета’, 1840, No 6, 20 января).
23 Третий русский поэт — после Пушкина и Кольцова.
24 Имеется в виду статья ‘Подарок на новый год. Две сказки Гофмана… Детские сказки дедушки Иринея’ (наст. изд., т. 3, с. 38—77).
25 Вольная реминисценция из ‘Ревизора’.
26 Бакунин уехал в Германию 29 июня 1840 г.
27 См. примеч. 9 к письму 57.
28 См. примеч. 7 к письму 58.
29 В. А. Жуковский.
30 С Плетневым Белинский встречался в салоне В. Ф. Одоевского (см. письмо 57).
31 См. примеч. 6 к письму 57.
32 В 1838—1839 гг. А. И. Кронеберг перевел историческую хронику Шекспира ‘Ричард II’, этот перевод Белинский цитировал в статье ‘Очерки Бородинского сражения…’ (наст. изд., т. 2, с. 128—129). ‘Ричард II’ предназначался для бенефиса П. С. Мочалова. В данном письме Белинский просит забрать у него текст для того, чтобы переводчик завершил свою работу. Однако Кронеберг, увлеченный новыми замыслами, отказался от доделки этого перевода (см. его письмо Белинскому от 3 октября 1840 г. — БиК, с. 125). В ‘Отечественных записках’ (1841, No 7) была напечатана комедия ‘Двенадцатая ночь, или Что угодно’ в переводе Кронеберга.
33 Имеются в виду стихотворение Лермонтова ‘И скучно, и грустно…’ (‘Литературная газета’, 1840, No 6 от 20 января) и стихотворение В. И. Красова ‘О трубадуре Гелинанте и о прекрасной французской королеве Элеоноре’ (там же, No 10, от 3 февраля).
34 Роберт-Дьявол — опера Дж. Мейербера.
35 4-е письмо к вам — четвертая (по счету) статья ‘Александрийский театр (Из письма москвича)’ (‘Литературная газета’, 1840, No 4, 12 января, Белинский, АН СССР, т. III, с. 383—384).
36 Имеется в виду опера К.-М. Вебера ‘Волшебный стрелок’ (1821).
37 Песня из вокального цикла Ф. Шуберта ‘Зимний путь’ (1826—1828).
38 См. примеч. 21 к письму 57.
39 ‘Гитана, испанская цыганка’ — пантомимный балет Шмидта и Обера, постановка Ф. Тальони (отца М. Тальони). Ср. в ‘Большом свете’ В. А. Соллогуба (1840): ‘Вообразите, я видел пятнадцать раз сряду ‘Гитану’ (В. А. Соллогуб. Три повести. М., ‘Советская Россия’, 1978, с. 104).
40 Имеется в виду аванс, полученный Белинским от В. П. Андросова в период издания ‘Московского наблюдателя’ (см. письма 67, 69).
41 Ревекка — героиня романа В. Скотта ‘Айвенго’ (1819, русский перевод Ковтырева — 1826). Какое изображение Ревекки имеется в виду, неизвестно.
42 Цитата из стихотворения Лермонтова ‘II скучно, и грустно…’.
43 Перифраза строки из басни И. А. Крылова ‘Лисица и Виноград’.
61. В. П. Боткину. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, No 6, л. 4—11).
1 Цитата из стихотворения Ф. Шиллера ‘Тайна’ в переводе К. С. Аксакова (‘Московский наблюдатель’, 1838, ч. XVIII, июль, кн. 1, с. 19. ‘Поэты кружка Н. В. Станкевича’, с. 340—341).
2 Имеется в виду письмо Боткина из Москвы от 9—12 февраля 1840 г. (см. Белинский. Письма, т. II, с. 383—386).
3 Боткин с 10 по 29 января 1840 г. был в Харькове, где виделся с А. И. и С. И. Кронебергами.
4 Цитата из ‘Записок сумасшедшего’ Гоголя.
5 Письмо А. Я. Кульчицкого от 28 января 1840 г. см. БиК, с. 158-159.
6 В упомянутом письме Боткин высказал недовольство статьей ‘Очерки Бородинского сражения…’ (см. Белинский. Письма, т. II, с. 384).
7 Имеется в виду статья ‘Менцель, критик Гете’ (наст. изд., т. 2, с. 149—181, отзыв Боткина см.: Белинский, Письма, т. II, с. 384).
8 В No 2 ‘Отечественных записок’ за 1840 г. Белинский отделал Полевого в рецензии на ‘Репертуар русского театра… Кн. 1 и 2… Пантеон русского и всех европейских театров. Ч. I…’ (см. наст. изд., т. 3, с. 354, 357—359), в ‘Литературной газете’ (1840, No 17, 28 февраля) была опубликована другая рецензия Белинского на эти издания, также задевавшая Полевого (см. наст. изд., т. 3, с. 361—363).
9 Имеется в виду прежде всего бурный успех пьесы Полевого ‘Параша-сибирячка. Русская быль’ (1840, об этом см. письмо Панаева К. Аксакову от 2 марта 1840 г. — Труды ГБЛ, с. 212). ‘Ужасный незнакомец’ — французский водевиль в переводе Полевого, провалившийся на петербургской сцене (см. ‘Северная пчела’, 1840, No 75, 3 апреля).
10 См. примеч. 5 к письму 60.
11 Боткин виноват в статье о детских книгах (см. примеч. 24 к письму 60), очевидно, не только потому, что в ней процитирован отрывок из статьи Боткина ‘Оле-Буль. Брейтинг. Sing-Academie’ (см. наст. изд., т. 3, с. 55—56). В этой статье, возможно, были использованы наблюдения Боткина о Гофмане, произведения которого он хорошо знал и переводил.
12 Эта записка Боткина не сохранилась.
13 См. письмо 62.
14 См. письмо 60 и примеч. 32 к нему.
15 ‘Макбет’ в переводе М. П. Вронченко вышел в свет в 1828 г.
16 Имеется в виду замысел полного прозаического перевода Шекспира, который возник у Н. X. Кетчера (см. письмо Огарева Герцену от 6 марта 1840 г. — Огарев, т. II, с. 307, см. также письмо Кольцова Белинскому от 28 апреля 1840 г. — Кольцов, с. 212).
17 Имеется в виду не суд, а следствие по делу о публикации ‘Философического письма’ П. Я. Чаадаева в ‘Телескопе’ (1836, No 15), завершившееся 4 декабря 1836 г. высочайшим повелением, по которому, в частности, Надеждин был ‘выслан на жительство в Усть-Сысольск под присмотр полиции’ (‘Русский архив’, 1884, т. II, с. 458). Белинский, очевидно, не знал, что ‘Телескоп’ был запрещен Николаем I еще 22 октября 1836 г., до начала следствия (см.: Мих. Лемке. Николаевские жандармы и литература, 1826—1855, изд. 2-е. СПб., 1909, с. 416).
18 Подобное высказывание Пушкина документально не засвидетельствовано, возможно, Белинский опирался на устное сообщение комнетентного лица, но возможно, это — апокриф.
19 Имеется в виду сам Белинский.
20 В упомянутом письме Боткин сообщал о знакомстве К. А. Горбунова с Гоголем, который обласкал молодого художника и обещал, что К. П. Брюллов возьмет его с собой в Италию (см. Белинский. Письма, т. II, с. 385).
21 См. примеч. 1 к письму 15.
22 См. примеч. 13 к письму 58.
23 Перефразированные строки из ‘Стансов’ К. Ф. Рылеева (1824).
24 Это письмо не сохранилось, возможно, оно не было написано.
25 Статья И. Я. Кронеберга о ‘Ричарде II’ (или о ‘Ричарде III’?) в печати неизвестна, она не была найдена и после его смерти (см. письмо А. И. Кронеберга от 3 октября 1840 г. — БиК, с. 125). Но несколько позднее в ‘Отечественных записках’ (1841, No И, отд. VI, с. 3—7) в составе анонимной рецензии на 2-ю часть ‘Генриха IV’ в прозаическом переводе Кетчера был перепечатан очерк И. Я. Кронеберга ‘Исторические пьесы Шекспира’, в котором говорилось и о ‘Ричарде II’, и о ‘Ричарде III’.
26 Комедия Шекспира — ‘Двенадцатая ночь, или Что угодно’ (см. примеч. 32 к письму 60).
27 В упомянутом письме Боткин сообщал, что условием его брака с А. А. Бакуниной является ее независимость от семьи (см. Белинский. Письма, т. II, с. 384).
28 Николай — П. А. Бакунин.
29 Они — сестры Бакунины.
30 Цитата из стихотворения Пушкина ‘Портрет’ (1828).
31 См. примеч. 26 к письму 60.
32 Имеются в виду две статьи Я. М. Неверова ‘Германская литература’ (‘Отечественные записки’, 1840, No 1—2, отд. V). Первая была посвящена выходу в свет лекций Гегеля по философии истории, подготовленных Э. Гансом, вторая — собственно литературным произведениям (в ней, в частности, приводилась высокая оценка Е. фон Арним, данная Ф. Маргграфом).
62. Д. П. Иванову. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, No 4, л. 16—18).
1 Письмо Д. П. Иванова от 1 января 1840 г. см. в ЛН, т. 57, с. 205—206.
2 Это письмо Белинского — от 30 декабря 1839 г. (см. Белинский, АН СССР, т. XI, с. 430—432) — дошло до адресата позже, чем он написал письмо от 1 января. См. письмо Д. П. Р1ванова от 15 февраля 1840 г. — ЛН, т. 57, с. 207.
3 Имеются в виду ‘Сочинения в стихах и прозе’ С. Ф. Толстой (М., 1839), которые вышли в ограниченном количестве экземпляров. П. В. Нащокин был дружен с Ф. И. Толстым (‘Американцем’), отцом писательницы. В ответном письме от 3 марта 1840 г. Иванов сообщал, что книгу Толстой Нащокин передал Белинскому через К. С. Аксакова (см. Л И, т. 57, с. 210).
4 См. письмо А. П. Иванова от 23 декабря 1839 г. (ЛН, т. 57, с. 204). Изкузация (от ф p. excuse) — извинение.
5 В письме от 1 января 1840 г. Иванов рассказал о своей встрече с Кс. А. Полевым, который сожалел, что Белинский не простился с ним перед отъездом в Петербург: ‘Споры за литературные мнения с моим братом (так выразился он) не должны были мешать моему знакомству с Белинским, я не литератор, и это до меня не касается, я всегда любил и уважал Виссариона Григорьевича, всегда считал его благородным человеком’ (ЛН, т. 57, с. 205).
6 Речь идет о Ф. С. и П. П. Ивановых.
63. В. П. Боткину. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, No 6, л. 12). Начало письма не сохранилось.
1 Имеется в виду письмо Станкевича Грановскому от 1 февраля 1840 г., в котором осуждались ‘примирительные’ воззрения Бакунина и Белинского: ‘Известия о литературных трудах и понятиях наших знакомых не утешительны. Что им дался Шиллер? Что за ненависть?.. Нелепые люди… А о действительности пусть прочтут в ‘Логике’ (Гегеля), что действительность, в смысле непосредственности, внешнего бытия,— есть случайность, что действительность, в ее истине, есть разум, дух. А если Шиллер, по их мнению, не есть поэт действительности, а туманный, то я предлагаю им в поэты Свечина, который описывает, как в сражении ‘иному стегно раздвоило’ (Станкевич, с. 486).
2 Имеется в виду письмо 56.
3 См. письмо 59 и примеч. 1 к нему.
4 Стихотворение Лермонтова ‘Памяти А. И. Одоевского’ было напечатано в ‘Отечественных записках’ (1840, No 2, отд. III, с. 245—246). О его других стихотворениях, упомянутых в этом письме, см. письмо 60 и примеч. 22 к нему. Упомянутые стихотворения Клюшникова были напечатаны там же (отд. III, с. 141, 156).
5 Это письмо Н. А. Бакунина Боткину не сохранилось,
6 См. примеч. 27 к письму 61.
64. В. П. Боткину. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, No 6, л. 13-21).
1 Это письмо Боткина не сохранилось.
2 ‘Горе от ума’, д. II, явл. 1.
3 Речь идет о предполагавшемся браке Боткина и А. А. Бакуниной.
4 Цитата из стихотворения Пушкина ‘К вельможе’ (1830).
5 Это письмо Бакунина не сохранилось (см. о нем: Бакунин, т. II, с. 289-291).
6 См. письмо Боткина от 9—12 февраля 1840 г. (Белинский. Письма, т. II, с. 384).
7 Имеется в виду отзыв о Бакунине, содержащийся в письме 60.
8 Имеется в виду статья ‘Библиотека детских повестей и рассказов. Соч. В. Бурьянова…’ (‘Московский наблюдатель’, 1838, ч. XVI, март, кн. 2, Белинский, АН СССР, т. II, с. 366—378).
9 См. примеч. 6 к письму 61.
10 Имеется в виду предисловие Бакунина к переводу ‘Гимназических речей’ Гегеля (см. письмо 35 и примеч. 3 к нему).
11 Имеется в виду роман Каткова и М. Л. Огаревой. Упоминаемые ниже письма Каткова Белинскому не сохранились.
12 См. письмо 65.
13 Очевидно, данное письмо было послано через М. А. Языкова.
14 Письмо Н. А. Бакунина не сохранилось.
15 Имеются в виду А. А. и Т. А. Бакунины.
16 Стихотворение ‘Я памятник себе воздвиг нерукотворный…’ (которое здесь вольно цитируется и пересказывается) было опубликовано не в ‘Утренней заре’ В. А. Владиславлева, а в IX томе посмертного собрания сочинений Пушкина (СПб., 1841).
17 Ср. оценку романа ‘Избирательное сродство’, данную в статье ‘Разделение поэзии на роды и виды’ (1841, наст. изд., т. 3, с. 326).
18 См. например: Г.-В.-Ф. Гегель. Эстетика в 4-х томах, т. 1. М., ‘Искусство’, 1968, с. 66—67.
19 ‘Тарас Бульба’ (гл. IV).
20 Кассандра — троянская царевна, наделенная даром пророчества, она предсказала гибель своего города, но ей никто не поверил. Илион — Троя.
21 См. примеч. 32 к письму 60.
22 Портрет Боткина был написан Горбуновым во второй половине 1841 г. (см. письмо 102), портрет Грановского — в конце 1845 г. (см. письмо 136).
23 Имеются в виду шесть ‘Новогреческих песен’ (перевод Н. П. Протопопова), опубликованных в ‘Одесском альманахе на 1840 год’ (см. отзыв о них в рецензии на этот альманах — наст. изд., т. 3, с. 378).
24 В ‘Одесском альманахе…’ К. Аксаков опубликовал переводы стихотворения Гете ‘Певец’ (‘Что там я слышу за стеной…’) и стихотворения Ф.-Г. Ветцеля ‘Ночные посещения’ (см. там же, с. 376).
25 В ‘Одесском альманахе…’ А. Н. Струговщиков опубликовал перевод сцены из ‘Фауста’ (ч. I, сц. 20).
26 Имеются в виду стихотворения ‘Узник’ и ‘Ангел’, см. наст. изд., т. 3, с. 376, 575.
27 Цитируется стихотворение ‘Сон’ А. Н. Майкова, подписанное в альманахе инициалом ‘М’. См. там же, с. 378—379.
28 Цитата из стихотворения Лермонтова ‘Молитва’ (1840).
29 См. примеч. 18 к письму 38.
30 См. примеч. 4 к письму 59.
31 См. примеч. 13 к письму 58.
32 Имеется в виду письмо 61.
33 См. письмо 81.
65. М. А. Бакунину. Печатается по сохранившемуся частично (начиная со слов: ‘служить, но не для статского…’, с. 340, строка 13 св. и до конца письма) подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, No 5). Начало письма печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с не дошедшего до нас подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 96. Это 1-й листок письма, первые две странички (третья и четвертая оторваны), топ же руки, той же бумаги и формата, как в другом письме к М. Бакунину в собрании Станкевича и, быть может, составляет именно продолжение этого письма, с перерывом в две странички, оторванные от 1-го листа’ (ИРЛИ, ф. 250, он. 1, No 246 (3), л. 171—172). Таким образом, объем утерянной части (между словами ‘…я бредил’ и ‘служить, но не для статского…’, с. 340, строки 12 и 13 св.) текста соответствуют воспроизводимому по копии Пыпина началу письма.
1 Это письмо Бакунина не сохранилось. О его содержании можно судить по строкам Бакунина в письме А. А. Беер от конца февраля — начала марта 1840 г.: ‘…я ему (Белинскому) написал, что не всякий человек должен быть счастливым, но всякий должен быть человеком… Впрочем, Glckwrdigkeit — высшее счастье, и потому счастье есть все-таки цель человеческой жизни, только не в смысле Белинского, для счастия которого необходимо счастливое столкновение внешних обстоятельств’ (Бакунин, т. II, с. 306).
2 См. преамбулу примеч. к письму 43.
3 См. в письме 60.
4 Имеется в виду П. А. Бакунин, подшучивавший над статьей Белинского о ‘Горе от ума’ (см. письмо 64).
5 В подлиннике описка. Вместо: ‘литературной деятельности’ — ‘литературной действительности’.
6 См. письмо 64 и примеч. 5 к нему.
7 Об этом см. письмо 56.
8 Это письмо Боткина не сохранилось.
9 Первое соборное послание св. апостола Иоанна Богослова (4, 20).
66. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника (ИРЛИ, ф. 250, он. 1, No 246 (2), л. 61-67).
1 Имеется в виду письмо 65.
2 То есть Боткина и А. А. Бакуниной.
3 Это письмо Боткина не сохранилось.
4 Выходка Белинского — строки из статьи об ‘Очерках Бородинского сражения…’ Ф. Н. Глинки, посвященные ‘абстрактным головам, в глазах которых идеи и явления не заключают в самих себя своей причины и необходимости, но вырастают как грибы после дождя, но только без почвы и корней, а на воздухе…’ (наст. изд., т. 2, с. 126). В этой же статье см. характеристику хроники ‘Ричард II’ (там же, с. 128—129), которую оспорил Боткин.
5 Котерия — от фр. coterie (партия).
6 См. примеч. 7 к письму 58.
7 О публичных лекциях Н. И. Греча, во время которых он стремился дезавуировать Белинского, см. наст. изд., т. 2, с. 557—558.
8 См. письма 57 и 59, а также примеч. 10 к письму 57.
9 Имеется в виду письмо Н. Ф. Павлова В. Ф. Одоевскому от 20 января 1840 г., где, в частности, говорилось: ‘Белинского статьи отняли у вас много подписчиков, а если это продолжится, то на будущий год вы увидите справедливость моих нападений’. — ‘Русская старина’, 1904, No 4, с. 199.
10 О двух первых рецензиях Краевского см. примеч. 10 к письму 57, См. также его заметку ‘Несколько слов о лекциях г. Греча’ (‘Литературные прибавления…’, 1839, No 25, 23 декабря).
11 См. письмо 81.
12 Имеется в виду повесть В. А. Соллогуба ‘Большой свет’.
13 Дуэль Лермонтова и Э. де Баранта состоялась 18 февраля 1840 г., после дуэли Лермонтов заезжал к Краевскому: ‘Если я не ошибаюсь, тут был и Белинский’ (Панаев, с. 135). 10 марта 1840 г. Лермонтов был арестован и предан военному суду ‘за недонесение о дуэли’. Стихотворение Лермонтова ‘Воздушный корабль’ (вольный перевод из К. Зейдлица) было опубликовано в No 5 ‘Отечественных записок’ за 1840 г.
14 Кетчер закончил перевод сказки Гофмана ‘Крошка Цахес’ в мае 1840 г., но по цензурным причинам она была опубликована значительно позже (‘Отечественные записки’, 1844, No 5).
15 ‘Мейстер Фло. Сказка о семи приключениях двух друзей’ была опубликована (без имени переводчика — Н. X. Кетчера) в No 12 ‘Отечественных записок’ за 1840 г. Это произведение в письмах Белинского носит еще одно название — ‘Блоха’.
16 Статья Каткова о ‘Сочинениях графини Сарры Толстой’ была напечатана в No 10 ‘Отечественных записок’ за 1840 г.
17 Имеется в виду повесть А. Ф. Вельтмана ‘Лихоманка’ (‘Литературная газета’, 1841, No 5, И января).
18 В ‘Отечественных записках’ (1840, No 5, отд. III, с. 100—101, 1841, No 1, отд. III, с. 45) увидели свет два стихотворения Сатина: ‘Notturno’ и ‘Два чувства’.
19 Статья о ‘Ревизоре’ — то есть часть статьи ‘Горе от ума’. Каким образом Белинский узнал мнение Гоголя, установить не удалось.
20 Очевидно, имеются в виду рецензии П. Н. Кудрявцева, опубликованные без имени автора в No 6 ‘Отечественных записок’ за 1840 г. (отд. VI, с. 44—45, см.: В. И. Кулешов. ‘Отечественные записки’ и литература 40-х годов XIX века, с. 373).
21 См. примеч. 1 к письму 63.
22 См. примеч. 22 к письму 64.
67. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 101—102’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 68).
1 К. А. Горбунов приехал в Петербург с рекомендательным письмом Брюллову от Гоголя (см. ЛН, т. 58, с. 583).
2 В письме от начала марта 1840 г. Боткин сообщал Белинскому: ‘После долгого молчания… она (А. А. Бакунина) прислала к братьям письмо.— все проникнутое скорбным, мучительным опасением, что она не может перенести разлуки с братьями, опасением, что я отдалю ее от них… Видишь ли, слова Мишеля заранее уже мучают ее’ (ЛН, с. 174).
3 См. письмо 65.
4 В упомянутом письме Боткин сообщал: ‘Степанов дал мне вексель в тысячу рублей, а другую тысячу получает в платеж выданных тебе Андросовым’ (там же, с. 175).
5 Повесть ‘Мейстер Мартин-бондарь и его работники’ была опубликована в изд.: Серапионовы братья. Собр. повестей и сказок. Соч. Э.-Т.-А. Гофмана. Пер. с нем. И. Безсомыкина, ч. 4, М., 1836.
68. М. А. Бакунину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘1839—1840. (Отрывок). От А. А. Бакунина’ (ИРЛИ, ф. 250, он. 1, No 246 (3), л. 169—170). Конец письма не сохранился.
1 Это письмо Бакунина не сохранилось.
2 См. письмо 65.
3 Имеется в виду письмо Бакунина А. М. Бакунину от 24 марта 1840 г., в котором, в частности, содержалась просьба о финансировании поездки в Берлин (Бакунин, т. II, с. 392—406).
4 См. примеч. 6 к письму 57.
69. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. И. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 103—111’ (ИРЛИ, ф. 250, он. 1, No 246 (2), л. 69—81).
1 Вольная цитата из ‘Записок сумасшедшего’.
2 ‘Ревизор’, д. IV, явл. 6.
3 То есть А. А. Бакуниной.
4 Альбано — герой повести Гофмана ‘Магнетизер’ (русский пер. Д. В. Веневитинова под заглавием ‘Что пена в вине, то сны в голове’. — ‘Московский вестник’, 1827, ч. 5, No 19, то же в изд.: ‘Сорок одна повесть лучших иностранных писателей…’, ч. 5, М., 1836). Здесь и далее под именем Альбано фигурирует Бакунин.
5 Имеются б виду Михаил, Павел, Александр и Алексей Бакунины.
6 См. письмо 67.
7 См. примеч. 4 к письму 67.
8 См. письмо 66.
9 См. также Панаев, с. 125.
10 См. анонимную заметку ‘Прибывшие в Петербург иностранные артисты. Г-жа Георгина Гессе’ (‘Северная пчела’, 1840, No 46, 28 февраля).
11 Имеются в виду сатирические очерки Панаева ‘Портретная галерея (‘Литературная газета’, 1840, No 5, 17 января, No 12, 10 февраля и No 16, 29 февраля).
12 Дундук — М. А. Дондуков-Корсаков.
13 Ни одна статья Каткова, напечатанная в 1839 — начале 1840 гг. в ‘Отечественных записках’, не подходит под данную характеристику (см.: А. Д. Галахов. Воспоминания о журнальном сотрудничестве М. Н. Каткова в 1839 и 1840 годах. — ‘Исторический вестник’, 1888, No 1, с. 111—112).
14 См. примеч. 6 к письму 57.
15 Смирдин не продал ‘Библиотеку для чтения’ ни И. П. Песоцкому, ни другим издателям.
16 4 марта 1840 г. Грановский сообщал в письме Станкевичу о проекте ‘нового ученого журнала’, ‘цель’ которого — ‘распространение Humanitt’ (человечности — нем.). Во главе журнала должны были встать Грановский, Е. Ф. Корш, П. Г. Редкий и Д. Л. Крюков. Субсидировать это начинание намеревался Огарев, но инициаторы издания хотели уклониться от его помощи, боясь ‘постороннего влияния’ (Грановский, т. II, с. 386). Это издание не состоялось.
17 См. письмо 66 и примеч. 20 к нему.
18 См. письмо 66 и примеч. 14, 15 к нему.
19 См. примеч. 13 к письму 58.
20 Катков не переводил роман Гете ‘Избирательное сродство’, который появился на русском языке только в 1847 г. под названием ‘Оттилия’ (‘Современник’, No 7, 8, без имени переводчика — А. И. Кронеберга).
21 Под общим названием ‘Крейслер’ в ‘Московском наблюдателе’ (1838, ч. XVIII, июль, кн. 2) Боткин опубликовал переводы четырех из пяти очерков Гофмана, входящих в ‘Крейслериану. I’, и одного из семи очерков, входящих в ‘Крейслериану. II’. В дальнейшем Боткин не возвращался к этой работе.
22 Можно предположить, что упоминаемая статья Боткина (см. примеч. 4 к письму 59) понравилась, в частности, Ю. К. Арнольду (ср.: Воспоминания, с. 164).
23 Бакунин не откликнулся на это предложение.
24 Повесть А. Шамиссо ‘Необычайные похождения Петера Шлемиля’ (1814) на русском языке вышла только в 1841 г. отдельным изданием (в переводе Л. Самойлова).
25 Имеется в виду повесть ‘Магнетизер’ (см. примеч. 4).
26 Имеется в виду сборник оригинальных и переводных стихотворений К. К. Павловой на французском языке (‘Les prludes, par М-me Caroline Pavloff, ne Jaenisch’. Paris, 1839) и отзывы о нем Белинского (см. статью ‘Русские журналы’ — наст. изд., т. 2, с. 446), Каткова и Аксакова в ‘Отечественных записках’.
27 Имеется в виду отдельное издание ‘Героя нашего времени’ (ч. I—II, СПб., 1840).
28 О свидании Белинского и Лермонтова в ордонансгаузе около 14 апреля 1840 г. см. также: Панаев, с. 136—137.
29 Имеется в виду рецензия Каткова на ‘Одесский альманах…’ (‘Литературная газета’, 1840, No 23, 20 марта). Несмотря на то, что в данном письме, как и в письме Краевского Каткову от 12 апреля 1840 г. (ЛН, т. 56, с. 139), редакционная правка приписывается Краевскому, в действительности она была произведена Белинским (см.: Л. Каплан. О рецензии на ‘Одесский альманах’. — ЛН, т. 56, с. 69—72).
30 Статья Каткова об ‘Истории древней русской словесности’ М. А. Максимовича была напечатана в ‘Отечественных записках’, 1840, No 4, без подписи.
31 См. примеч. 6 к письму 57.
32 См. примеч. 12 к письму 66.
33 Свидетельство Лермонтова приобретает особое значение, поскольку существовало устойчивое мнение о том, что в ‘Большом свете’ Соллогуб пародийно вывел Лермонтова в образе Леонина (см.: В. А. Соллогуб. Три повести, с. 278).
34 Имеется в виду опущенная глава романа, ‘в коей описано было путешествие Онегина по России’, в печати появились только ‘Отрывки из путешествия Онегина’ (об этой целиком не завершенной главе см.: Ю. М. Лотман. Роман А. С. Пушкина ‘Евгений Онегин’. Комментарий. Л., ‘Просвещение’, 1980, с. 374 и след.). П. А. Катенину принадлежит позднейшее свидетельство о фрагменте из этой главы, исключенной по цензурным соображениям (см. его письмо Анненкову от 24 апреля 1853 г. — П. А. Попов. Новые материалы о жизни и творчестве А. С. Пушкина. — ‘Литературный критик’, 1940, No 7-8, с. 231), сообщение же о его участии в обсуждении проблемы текста ничем не подтверждается и имеет явно апокрифический характер.
35 См. также письмо 63.
36 Перефразированная строка из ‘Евгения Онегина’ (гл. восьмая, строфа VIII).
37 Цитата из стихотворения В. И. Красова ‘Молитва’.
38 Имеется в виду ‘отречение’ от А. А. Бакуниной (см. письмо Боткина от начала марта 1840 г. — ЛМ, с. 174—175).
39 Имеется в виду письмо 67, позднее дошедшее до адресата.
40 Переписка Белинского и И. П. Клюшникова за 1840 г. не сохранилась.
41 См. письмо 56.
42 См. примеч. 29.
43 В начале 1840 г. Красов опубликовал в ‘Отечественных записках’ стихотворения ‘Звуки’, ‘Время’ (No 2), ‘Разлука’, ‘Элегия’, ‘Воспоминание’ и ‘Она’ (No 3).
44 Эта записка не сохранилась, ответ на нее — письмо 70.
45 Имеется в виду прежде всего письмо 61, содержавшее шутливо-интимные признания.
43 О каком факте из жизни И. П. Боткина идет речь, неизвестно.
47 Цитата из стихотворения Г. Гейне ‘Грудь моя тоской полна…’ в переводе Каткова (‘Московский наблюдатель’, 1839, ч. 1, с. 32),
48 См. письмо 64 и примеч. 27 к нему.
49 Письма М. А. Языкова Белинскому не сохранились.
50 Имеется в виду рецензия на ‘Репертуар русского театра… Кн. 3’, в которой Белинский обвинял Полевого в неверном переводе ‘Гамлета’ (см. наст. изд., т. 3, с. 381), работая над рецензией, критик использовал статью И. Я. Кронеберга. ‘Гамлет, принц Датский… Перевел с английского Николай Полевой’ (‘Литературные прибавления…’, 1839, т. II, No 10, 9 сентября).
70. Н. X. Кетчеру. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, No 7, л. 1—2).
1 Это письмо (или записка) не сохранилось, см. о нем письмо 69,
2 См. примеч. 16 к письму 61.
3 См. примеч. 14 к письму 66.
4 Брат — А. X. Кетчер.
5 См. примеч. 15 к письму 66.
71. М. А. Языкову. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова. 112—113’ (ИРЛИ, ф. 250, он. 1, No 246 (1), л. 136-137).
1 С начала марта 1840 г. Языков находился в Москве (см. письмо 64), откуда обещал заехать в Прямухино.
2 Н. А. Бакунин в это время поступил на военную службу (см. письмо 68).
3 Это письмо Языкова Панаеву не сохранилось.
4 Имеется в виду повесть ‘Белая горячка’ (см. письмо 74).
5 См. письмо 69.
6 В 1840 г. В. С. Межевич, принимавший участие в изданиях Краевского, стал сначала тайным, а потом и явным сотрудником ‘Северной пчелы’ (см. Панаев, с. 254, а также письмо Галахова Краевскому от 22 сентября 1840 г. — ЛН, т. 56, с. 141—143).
72. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 114’ (ИРЛИ, ф, 250, он. 1, No 246 (2), л. 82).
1 Имеется в виду письмо 69.
2 См. письмо 69.
3 Эта записка Боткина не сохранилась.
4 Языков вернулся из Москвы, где находился с начала марта 1840 г, (см. письмо 64).
5 Дуэль с Грановским. — Судя по контексту, подразумевается какой-то неизвестный нам шутливый эпизод.
6 Имеется в виду К. С. Аксаков.
7 18 мая 1840 г. Гоголь прямо из Москвы выехал за границу.
73. П. Н. Кудрявцеву. Печатается по изд.: Белинский, АН СССР, т. XI, с, 519—521, т. к. подлинника в Отделе редкой книги Научной библиотеки им. М. Горького МГУ (ф. П. Н. Кудрявцева) на месте не оказалось.
1 См. письма Кудрявцева от 7 января и 3 апреля 1840 г. (БиК. с. 137-142).
2 Белинский жил у П. Ф. Заикина до его отъезда за границу 11 мая 1840 г. (см. письмо 74).
3 См. примеч. 18 к письму 57.
4 Отзыв Белинского о повестях Кудрявцева см. в статье ‘Русская литература в 1841 году’ (наст. изд., т. 4, с. 333).
5 В письме от 3 апреля 1840 г. (см. БиК, с. 141) Кудрявцев высоко оценил повести М.-Ф. Сулье ‘Призрак любви’ (‘Отечественные записки’, 1840, А’ 3) и ‘Влюбленный лев’ (там же, 1839, No 11).
6 Слух о том, что Кудрявцева — сразу по окончании университета — посылают за границу для завершения образования, оказался ложным,
7 Белинский встретился с Кудрявцевым в последних числах августа 1840 г. (см. письмо 86).
8 См. примеч. 41 к письму 60.
74. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 117—120’ (ИРЛИ, ф. 250, он. 1, No 246 (2), л. 83-86).
1 Это письмо не сохранилось.
2 Цитата из стихотворения Лермонтова ‘Дума’ (1838).
3 Речь идет о противодействии А. М. и В. А. Бакуниных браку А. А. Бакуниной и Боткина.
4 Белинский обыгрывает название комедии Мольера (современный перевод—‘Мещанин во дворянстве’).
5 Новый адвокат — Н. А. Бакунин, он же далее — глуздырь (иронически — умник, см.: В. И. Даль. Толковый словарь живого великорусского языка, т. 1. М., ‘Русский язык’, 1978, с. 357), прежний адвокат — М. А. Бакунин.
6 Высокую оценку этого романа Вальтера Скотта Белинский дал в статье ‘Разделение поэзии на роды и виды’ (наст. изд., т. 3, с. 311-312).
7 См. в письме 64.
8 Оценки этого романа Гете см. в письмах 64, 69.
9 См. ‘Театральные воспоминания моей юности’ Булгарина (‘Пантеон русского и всех европейских театров’, 1840, ч. 1), о которых Белинский дважды писал в начале 1840 г. (см. наст. изд., т. 3, с. 355—356, 361—362).
10 ‘Пертская красавица’ (1828, русский перевод —1829) и ‘Приключения Иигеля’ (1822, русский перевод —1829) — романы Вальтера Скотта.
11 Идеальная история — роман Каткова с А. М. Щепкиной (см. письмо 56).
12 См. примеч. 27 к письму 43.
13 См. наст. изд., т. 3, с. 405—406.
14 См. примеч. 30 к письму 69.
15 В No 5 ‘Отечественных записок’ за 1840 г. было опубликовано стихотворение Лермонтова ‘Воздушный корабль’, в запасе оставались его стихотворения ‘Отчего’ и ‘Благодарность’ (там же, No 6), ‘Молитва’ (там же, No 7), ‘Ребенку’ (там же, No 9). Песня Кольцова — ‘Дума сокола’, стихи Красова — ‘Стансы к Дездемоне’ и ‘Прости навсегда’, куплеты Сатина — ‘De profundis’. Все эти произведения также были напечатаны в No 5 ‘Отечественных записок’ за 1840 г,
16 См. примеч. 32 к письму 60.
17 См. примеч. 14 к письму 66.
18 См. примеч. 15 к письму 66.
75. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 121—123’ (ИРЛИ, ф. 230, он. 1, No 246 (2), л. 87-93).
1 Это письмо не сохранилось.
2 Имеется в виду статья о ‘Герое нашего времени’ (наст. изд,, т. 3, с. 78—150).
3 Грановский уехал на лето из Москвы в деревню.
4 Цитата из стихотворения Лермонтова ‘Дума’ (1838).
5 Пророк Моисей вывел израильтян из египетского плена в пустыню. В землю же обетованную израильтян ввел его преемник Иисус Навин.
6 Эти письма Н. А. и М. А. Бакунина не сохранились.
7 Спекулятивная натура — А. И. Герцен, переехавший к этому времени в Петербург.
8 Оценку романа Ф. Купера ‘Красный корсар’ см. в рецензии на роман ‘Путеводитель в пустыне, или Озеро-море’ (наст. изд., т. 3, с. 472).
9 Белинский познакомился с Анненковым осенью 1839 г. в кружке А. А. Комарова (см. Анненков, с. 135, 141, 146). О ‘серапионовых вечерах’ (в подражание Гофману), устраивавшихся этим кружком, см. Панаев, с. 105.
10 Статья была напечатана в двух номерах ‘Отечественных записок’ (6 и 7) за 1840 г.
11 Эту эпиграмму Соболевского с прибавлением двустишия М. А. Языкова Панаев сообщил в письме К. Аксакову от 19 мая 1840 г. (см. Труды ГБЛ, с. 214).
12 Цитируется ‘Русская песня’ Кольцова, позже опубликованная в ‘Отечественных записках’ (1840, No 12).
76. К. С. Аксакову. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 3, он. 3, карт. 1, No 8, л. 4-5).
1 Это письмо не сохранилось.
2 См. письмо 59 и примеч. 1 к нему.
3 Очевидно, речь идет о встрече Белинского и И. С. Аксакова 28 апреля 1840 г. в доме Панаева, в тот же день в письме родителям И. Аксаков сообщал: ‘…он бранит себя и свое поколение, сравнивая с следующим и нашим’ (ЛН, т. 56, с. 139).
77. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 124—126’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 94-97).
1 С середины июля по конец августа 1840 г. Боткин находился на Нижегородской ярмарке.
2 В письме от 17 августа 1840 г. Боткин также извещал Белинского о смерти Станкевича (см. Белинский. Письма, т. II, с. 393—394).
3 Цитата из оды ‘На смерть князя Мещерского’ (1779).
4 Последнее свидание Белинского и Станкевича состоялось в Москве в апреле 1837 г.
5 Цитата из стихотворения Шиллера ‘Торжество победителей’ в переводе В. А. Жуковского (1828).
6 Письмо Ефремова от 21 июля 1840 г. (из Берлина) см. БиК, с. 4S—50.
7 Это письмо не сохранилось.
8 Очевидно, имеется в виду книга Х.-М.-Ю. Фрауенштедта ‘Этюды и критика теологии и философии’ (Берлин, 1840).
9 Имеется в виду вторая часть статьи о ‘Герое нашего времени’ (см. письмо 75 и примеч. 10 к нему).
10 Имеются в виду письма 74 и 75 (посланное с Анненковым).
11 Встречей Белинского с Бакуниным Боткин интересовался в песо’ хранившемся письме от 24 июля 1840 г. Ответ Белинского от 12—16 августа 1840 г. см.: Белинский, АН СССР, т. XI, с. 541—544,
12 Имеется в виду прозаический перевод трагедии ‘Антоний и Клеопатра’, сделанный Леонтьевым (‘Репертуар русского театрам, 1840, кн. 9, Приложение).
13 В библиотеке Белинского сохранились отдельные издания пяти трагедий Софокла в переводе И. И. Мартынова: ‘Антигона’ (СПб., 1823), ‘Аякс Неистовый’ (СПб., 1825), ‘Филоктет’ (СПб., 1825), ‘Эдип-царь’ (СПб., 1823) и ‘Электра’ (СПб., 1825) (см.: Л. Лакской. Библиотека Белинского. — ЛН, т. 55, 497—498). См. также письмо 83.
14 Этот замысел (о нем см. также письмо И. Аксакова К. Аксакову от 3 августа 1840 г. — ‘Русская литература’, 1962, No 1, с. 201) остался неосуществленным, в качестве ‘отрывка’ из истории Белинский опубликовал статью ‘Разделение поэзии на роды и виды’ (см. авторское примеч. — наст. изд., т. 3, с. 294—295, там же, с. 566).
15 Имеется в виду боткинский перевод статьи Г.-Т. Рётшера ‘Четыре новые драмы, приписываемые Шекспиру’ (‘Отечественные записки’, 1840, No 11, без указания переводчика).
15 Имеется в виду роман ‘Путеводитель в пустыне, или Озеро-море’,
78. Н. Х. Кетчеру. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, No 7, л. 3-4).
1 См. примеч. 15 к письму 66.
2 См. примеч. 14 к письму 66.
3 Зная о намерениях Кетчера перевести прозой всего Шекспира, Белинский просит прислать его перевод хроники ‘Ричард II’ (ранее в переписке Белинского шла речь о неизданном переводе этой хроники, сделанном А. И. Кронебергом,— см. примеч. 32 к письму 60, а также письмо 75). Перевод Кетчера вышел отдельным изданием в 1841 г. (Шекспир. С англ. Н. Кетчера, вып. 2).
4 Очевидно, речь идет о неизданном (и несохранившемся) переводе этой трагедии Гете, сделанном Кетчером, но, возможно, имеется в виду и немецкий оригинал (см. также письмо 90). В России переводы ‘Эгмонта’ не допускались в печать до 1865 г., на сцене трагедия появилась только в 1883 г. (см.: С. Рейсер. Запрещенные переводы из Гете. — ЛН, т. 3-4, с. 919—928). Вероятно, интерес к ‘Эгмонту’ был вызван тем обстоятельством, что в повести Гофмана ‘Кот Мурр’, отдельное издание которой Белинский получил от Кетчера (см. примеч. 5), содержится саркастическое переосмысление реплики Эгмонта.
5 Имеется в виду кн. Кот Мурр… Соч. Э.-Т.-А. Гофмана. Пер. с нем. Н. Кетчера (СПб., 1840).
5 Имеется в виду изд. Серапиоповы братья. Собр. повестей л сказок. Соч. Э.-Т.-А. Гофмана. Пер. с нем. И. Безсомыкина (ч. 1—8, М., 1836).
7 Калмык — лицо неустановленное.
8 Упоминаемый куплет см. ‘Репертуар русского театра’, 1840, кн. 8, с. 4. Подпись Артемовский указывала на адресата сатиры — П. И. Артемова.
9 О смерти Станкевича Белинский узнал из письма Ефремова (см. письмо 77).
10 Цитата из баллады Шиллера ‘Торжество победителей’ в переводе Жуковского.
11 В ‘Отечественных записках’ (1840, No 11) появился анонимный перевод рассказа Диккенса ‘Квартира со столом и прислугой’. О принадлежности этого перевода Кетчеру точных сведений нет. Возможно, однако, что Белинский первоначально предложил Кетчеру перевести роман ‘Оливер Твист’, который появился в ‘Отечественных записках’ (1841, No 10—12) в переводе А. С. Горковенко (см.: И. М. Катарский. Диккенс в России. Середина XIX века. М., ‘Наука’, 1966, с. 58, примеч. 63).
79. К. С. Аксакову. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 3, оп. 3, карт. 1, No 8а, л. 6-6а).
1 Письмо К. Аксакова, на которое отвечает Белинский, не сохранилось.
2 Цитата из стихотворения Лермонтова ‘И скучно, и грустно…’ (1540).
3 Речь идет об И. С. Аксакове (ср. письмо 76).
4 См. письмо 59 и примеч. 2 к нему.
5 С. Т. Аксаков приехал в Петербург в первой половине сентября 1840 г., 13 сентября он виделся с Белинским (см. письмо С. Т. Аксакова О. С. Аксаковой от 14 сентября 1840 г. — ЛН, т. 56, с. 141).
6 Данное письмо завершает сохранившуюся переписку Белинского и К. Аксакова. Известно еще об одном письме Белинского К. Аксакову — от 28 июня 1841 г. Это письмо не сохранилось, по, судя по письму Боткина Белинскому от 18 июля 1841 г., оно означало окончательный разрыв отношений (см. ЛМ, с. 180).
80. А. П. Ефремову. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, No 6а, л. 1—2).
1 Имеются в виду письма Ефремова, извещающие о смерти Л. А. Бакуниной (от 16 августа 1838 г. — см. письмо 39) и о смерти Станкевича (от 21 июля 1840 г. — см. БиК, с. 48—50).
2 Белинский виделся с Л. А. Бакуниной в июне 1838 г. в Прямухине (см. письмо 34 и преамбулу примеч. к нему).
3 Сохранились всего четыре письма Белинского Станкевичу (см. письма 42, 44, 50, 56).
4 Старые глупости — очевидно, имеются в виду взаимные недоразумения во время поездки Белинского и Ефремова на Кавказ летом 1837 г. (см. письмо 16 и примеч. 12 к нему).
5 В начале июля 1840 г. на квартире Белинского Катков обвинил Бакунина в распространении слухов о его романе с М. Л. Огаревой (см. письмо 58). После обмена оскорблениями Бакунин вызвал Каткова на дуэль, которая должна была состояться в Берлине (см. письмо Белинского Боткину от 12—16 августа 1840 г. — Белинский, АН СССР, т. XI, с. 541— 544), куда Бакунин отправлялся 4 июля. В упомянутом письме от 21 июля 1840 г. Ефремов (очевидно, по просьбе Бакунина) просил отсрочить дуэль ввиду ‘неожиданного для Мишеля’ присутствия в Берлине В. А. Дьяковой (см. БиК, с. 49—50). В итоге дуэль не состоялась.
6 Имеется в виду записка В. К. Ржевского, предотвратившая кх дуэль с Бакуниным (см. примеч. 32 к письму 43).
7 См. примеч. 6 к письму 48.
8 Цитата из стихотворения Пушкина ‘Дар напрасный, дар случайный…’ (1828).
9 В своем письме Ефремов выражал готовность сотрудничать в ‘Отечественных записках’ (см. БиК, с. 50).
81. А. Я. Кульчицкому. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘От Тютчева. Отчество написано ругою Боткина. Отметка Кульчицкого: ‘Ответ сентября 25 дня 1840’ (ИРЛИ. ф. 250, оп. 1, No 245, л. 25-27).
1 См. БиК, с. 150—151. О реакции Белинского на это письмо см. письма 61, 66.
2 Реминисценция из ‘Ревизора’ (д. III, явл. 6).
3 См. примеч. 6 к письму 48.
4 В своем письме Кульчицкий просил ‘позволения, в случаях нужды, адресоваться’ к Белинскому ‘как к человеку не чужому’ (см. БиК, с. 151).
5 См. там же, с. 151—152. К этому письму была приложена упомянутая ниже статья Кульчицкого ‘Харьковский театр. (Приезд актера Григорьева 1-го)’, через месяц опубликованная в ‘Литературной газете’ (1840, No 53, 3 июля, подпись: А. К.).
6 Это пожелание Белинского не было исполнено,
82. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 131—133’ (ИРЛИ. ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 102-106).
1 Имеется в виду письмо 77. Ответное письмо Боткина не сохранилось.
2 Ср. также письмо 65.
3 См. письмо 77 и примеч. 8 к нему.
4 См. примеч. 29 к письму 23.
5 Имеется в виду Э. Л. Лангер.
6 См. письмо 75.
7 Имеется в виду письмо от 12—16 августа 1840 г. (Белинский, АН СССР, т. XI, с. 541—544).
8 Письма Белинского А. И. Кронебергу не сохранились, письмо Кульчицкому — письмо 81.
9 Имеется в виду статья А. И. Кронеберга ‘Обзор мнений о Шекспире, высказанных европейскими писателями в XVIII и XIX столетиях’ (‘Отечественные записки’, 1840, No 9, без подписи). Об упоминаемом ниже его переводе хроники ‘Ричард II’ см. примеч. 32 к письму 60.
10 Известная дама… дочь бедных, но благородных родителей — С. И. Кронеберг. См. письмо 61.
11 В письме Белинскому от 15 августа 1840 г. Кольцов сетовал на материальную зависимость от отца и гнетущую обстановку своей жизни в Воронеже (см. Кольцов, с. 215—221).
12 Письма Грановского Белинскому в печати неизвестны.
83. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 134—135, 135а’ (ИРЛИ, ф. 250, он. 1, No 246 (2), л. 107—110).
1 Оба упомянутых письма Боткина не сохранились.
2 К. — Катков.
3 Так как А. М. Бакунин согласился лишь в неопределенном будущем предоставить сумму, необходимую для поездки сына в Берлин (см. примеч. 3 к письму 68), Бакунин, не желавший откладывать свое намерение, занял 2000 рублей у Герцена (см.: Корнилов, с. 639). О проводах Бакунина в 1840 г. см. в статье Герцена ‘Михаил Бакунин’ (Герцен, т. VII, с. 355—356).
4 Цитата из ‘Вакхической песни’ (1825).
5 Цитата из стихотворения Лермонтова ‘Дума’ (1838).
6 Реминисценция из ‘Записок сумасшедшего’.
7 Сокращенный перевод книги Ж.-Ж. Барро и Б. Даррагона ‘Monfort et les Albigeois’ (Париж, 1840) появился в ‘Отечественных записках’ (1841, No 6, 7) под заглавием ‘Альбигойцы и крестовые походы против них в XIII столетии. (С фр. А. Шумилов)’. Степень и характер участия в этой работе Боткина и В. И. Красова, который также вызывался составить компиляцию из данной книги (см. письмо 85 и письмо Красова от 5 декабря 1840 г. — БиК, с. 119), неизвестны.
8 См. примеч. 15 к письму 77.
9 Эта статья в ‘Hallische Jahrbcher’ неизвестна.
10 Это письмо Бакунина не сохранилось.
11 О конфликте Каткова и Бакунина см. примеч. 5 к письму 80.
12 Катков уехал в Германию 19 октября 1840 г., см. письмо 84.
13 См. примеч. 16 к письму 66.
14 Письма Белинского Н. А. Бакунину за это время не сохранились.
15 См. примеч. 16 к письму 77.
16 См. примеч. 3 к письму 31.
17 О понятии Entsagung (‘отречение’) см. письмо 69.
18 См. примеч. 13 к письму 77.
19 О новой истории никаких сведений не сохранилось.
20 Ознакомившись с данным письмом и письмом Д. П. Иванову от того же дня (см. Белинский, АН СССР, т, XI, с. 560), Н. Г. Белинский ответил брату 12 октября 1840 г. (см. ЛН, т. 57, с. 218). Обещание денежной помогли Н. Г. Белинскому было исполнено (см. там же).
21 ‘Флейта’ Красова была опубликована в No 2 ‘Отечественных записок’ за 1841 г., ‘Песня Лауры’ — в No 3 ‘Отечественных записок’ за 1842 г. Последнее стихотворение упоминается в письме 85 под заглавием ‘Прощание с молодостью’.
84. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 136—139’ (ИРЛИ, ф. 250, он. 1, No 248 (2), л. 111—117).
1 Белинский отвечает на письмо от 22 октября 1840 г., в котором Боткин сообщал о своем охлаждении к А. А. Бакуниной (см. Белинский. Письма, т. И, с. 397—398).
2 Этот эпизод из биографии Нерона имеет апокрифическое происхождение.
3 В своем письме Боткин замечал: ‘Ясно, что она не любила,— все одна фантазия. Точно так же она думала любить Веневитинова, Станкевича, может быть, и тебя, если б ты умнее держал себя’ (Белинский. Письма, т. II, с. 397).
4 Имеется в виду увлечение Белинского А. А. Бакуниной.
5 См. примеч. 1 к письму 12.
6 Строки из стихотворения Пушкина, посвященного А. Ризнпч (1826).
7 Твое письмо — письмо Боткина Каткову от 12 октября 1840 г. (БиК, с. 36—37). в котором сообщалось о согласии П. С. Мочалова купить катковский перевод ‘Ромео и Юлии’ для своего бенефиса (состоялся в Малом театре в середине января 1841 г.).
8 Кольцов жил у Белинского в Петербурге с 5 октября по 26 ноября 1840 г.
9 О переводе А. И. Кронебергом комедии Шекспира ‘Двенадцатая ночь, или Что угодно’ см. примеч. 32 к письму 60.
10 См. примеч. 16 к письму 66.
11 В No 10 ‘Отечественных записок’ за 1840 г. были опубликованы семь глав из повести Соллогуба ‘Тарантас’.
12 Имеется в виду рецензия на кп. ‘Ольга. Быт русских дворян в начале нынешнего столетия. Сочинение автора ‘Семейства Холмских’ (наст. изд., т. 3, с. 433—435), в которой вымышленное имя Дзун-Кин-Дзын было использовано для обозначения авторов журнала ‘Маяк’, о доносе издателей этого журнала см. там же, с. 585.
13 Оборотом из ‘Записок сумасшедшего’ Белинский намекает на свой интерес к С. И. Кронеберг (см. письмо 61).
14 Стихотворение Огарева ‘Деревенский сторож’ было опубликовано в No 9 ‘Отечественных записок’ за 1840 г.
15 Недовольство Красова было вызвано ‘гадкой неисправностью корректуры’ в ‘Отечественных записках’ (см. письмо от мая 1840 г. — БиК, с. 115—116).
85. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 140—141’, а к дате ‘ноября 31’ дано примечание: ‘Так, должно быть, октября’ (ИРЛИ, ф. 250. он. 1, No 246 (2), л. 118-122).
1 Это письмо Боткина в печати неизвестно.
2 См. примеч. 7 к письму 83.
3 При публикации стихотворения Красова ‘Песня Лауры’ (см. примеч. 21 к письму 83) строфа, начинающаяся строкой ‘Не видели ль вы беса?’, осталась только в финале (см. ‘Поэты кружка Н. В. Станкевича…’, с. 247-248).
4 Имеются в виду ученые статьи Д. М. Перевощикова ‘Звездное небо’ и Ф. Л. Морошкина ‘О сочинениях Ю. И. Венелина по славянской истории’, статья Каткова ‘Сочинения графини Сарры Толстой’, семь глав из повести Соллогуба ‘Тарантас’, стихотворения Лермонтова (<А. О. Смирновой>), Кольцова (‘Перепутье’), Красова (‘Элегия)), Клюшникова (‘Жизнь и ‘Меланхолик’) и перевод Каткова (‘Кубок и вино’ из Ф. Рюккерта). Беседы о любезной моему сердцу китайской литературе — см. примеч. 12 к письму 84.
5 Реминисценция из ‘Записок сумасшедшего’.
6 О разногласиях Белинского и Грановского см. письмо Грановского Станкевичу — примеч. 2 к письму 56.
7 О незаконченном переводе хроники ‘Ричард II’, сделанном Кронебергом, см. примеч. 32 к письму 60, о переводе этого произведения Кетчером см. примеч. 3 к письму 78. ‘Гамлет’ в переводе М. П. Вронченко вышел в 1828 г., в переводе Полевого — в 1837 г.
8 Об этом переводе А. И. Кронеберга см. примеч. 32 к письму 60.
9 Повесть Кудрявцева ‘Звезда’ была опубликована в No 3 ‘Отечественных записок’ за 1841 г.
10 Имеется в виду повесть Панаева ‘Прекрасный человек’ (‘Отечественные записки’, 1840, No 11).
11 Это письмо Кетчера не сохранилось.
32 Реминисценция из ‘Ревизора’ (д. IV, явл. 6).
13 О переводе романа Ф. Купера ‘Следопыт’ см. письмо 77. В этой фразе иронически обыгрывается название известинго труда Гегеля.
14 А. Н. Бородин перевел только драму ‘Цимбелин’ (‘Пантеон’, 1840, No 11). Отзыв Белинского см. Белинский, АН СССР, т. IV, с. 462.
15 Об эволюции Межевича см. примеч. 6 к письму 71. Какие поступки имеются в виду в данном письме, неизвестно.
16 Ответное письмо Боткина см.: Белинский. Письма, т. II, с. 399-403.
86. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. И. Пыпиным с двух отрывков подлинника (ИРЛИ, ф. 250, он. 1, No 246 (2), л. 123—135). На копии с первого отрывка, являющейся началом письма (закапчивается словами: ‘…отношения с людьми’, с. 424, строка 14 сн.), помета Пыпина: ‘Собрание Солдатенкова, 142—145’, а к слову ‘людьми’ он сделал примечание: ‘Конца нет. Может быть, что сюда принадлежит следующий далее отрывок письма, без начала. Этот следующий отрывок писан тем же почерком на такой же бумаге, только настоящее письмо писано в почтовый лист в 4, а следующее сложено в 8. Предметы, упоминаемые в отрывке, повторяются в письмах декабря 1840’. На копии со второго отрывка помета: ‘Собрание Солдатенкова, 146—147’. Таким образом, нет никакой уверенности, что оба отрывка относятся к одному и тому же письму. Если даже это и так, то в середине письма (см. с. 424) не хватает части текста.
1 Имеются в виду письма от 3 и 5 декабря 1840 г. (см. БпК, с. 116—120).
2 Письмо Боткина от 31 октября 1840 г. см. ЛМ, с. 175, письмо от 9 ноября не сохранилось.
3 То есть об А. А. Бакуниной.
4 Цитата из стихотворения Пушкина ‘Разговор книгопродавца с поэтом’ (1824).
5 Неточная цитата из ‘Евгения Онегина’ (гл. четвертая, строфа VII).
6 В 1840 г. ‘Римские элегии’ вышли отдельным изданием (перевод и предисловие А. Струговщикова, СПб., 1840).
7 Неточная цитата из повести Панаева (см. примеч. 10 к письму 85). Жуков — табак фабрики Жукова.
8 К слову ‘нищенстве’ Пыпин сделал примечание: ‘Кажется, так должно читать’.
9 ‘Юная Германия’ — литературно-общественное направление ‘Молодая Германия’, во главе которого стояли К. Гуцков и Л. Викбарг (Гейне, связанный с ‘младогерманцами’, принадлежал более старшему поколению).
10 Имеется в виду перевод разделов о Юлии и Офелии из книги А. Джемсон ‘Женщины, созданные Шексппром’, который вместе с предисловием Боткина был опубликован в No 2 ‘Отечественных записок’ за 1841 и судя по письму от 31 октября 1840 г., Боткин собирался перевести также разделы о Миранде и Клеопатре (ЛМ, с. 175).
11 См. примеч. 32 к письму 60.
12 В письме от 31 октября 1840 г. (ЛМ, с. 175) Боткин сообщал о намерении перевести ‘критику Лира’ из книги Г.-Т. Рётшера (см. примеч. 14 к письму 43).
13 Мнение Герцена о романе Гете ‘Избирательное сродство’ (см. в его письме Огареву от 26 февраля 1841 г.: ‘…я нахожу его, во-первых, ложным по идее, во-вторых, ложным по воззрению и безмерно скучным’). — Герцен, т. XXII, с. 100—101) Белинский знал из их бесед.
14 Имеется в виду статья Рётшера ‘Четыре новые драмы, приписываемые Шекспиру’ (см. примеч. 15 к письму 77). Здесь речь идет о драме ‘Лондонский блудный сын’.
15 См. примеч. 14 к письму 43.
13 ‘Король Лир’ в переводе В. А. Якимова вышел в 1833 г., переделка этой трагедии В. А. Каратыгиным шла на сцене с конца 1837 г., но текст перевода не издавался. Сам же Боткин сообщал Белинскому 6 июня 1839 г., что ‘решился’ для него ‘на труд выправления’ перевода Якимова (цит. по: Егоров, 1963, с. 40). А. И. Кронеберг не переводил ‘Короля Лира’.
17 Письмо А. И. Кронеберга от 16 ноября 1840 г. см. БиК, с. 126.
18 Цитируются с. 31—32 книги Шевырева (см. примеч. И к письму 23)’
19 О ненаписанной статье Боткина, посвященной ‘Прометею’ Гете, см. Егоров, 1963, с. 79.
20 Статья Герцена ‘Рассказы о временах меровингских’ и переведенный им ‘Рассказ первый’ (из книги О. Тьерри ‘Rcits des Temps mrovingiens’, V. I—II. Paris, 1840) появились в No 2 ‘Отечественных записок’ за 1841 г., подпись: Искандер.
21 Имеются в виду статьи ‘Бородинская годовщина…’, ‘Очерки Бородинского сражения…’, ‘Менцель, критик Гете’ (о споре по этому поводу с Герценом см. примеч. 10 к письму 58).
22 Имеется в виду повесть Герцена ‘Записки одного молодого человека’ (‘Отечественные записки’, 1840, No 12, подпись: Искандер).
23 Цитата из стихотворения Пушкина ’19 октября’ (1825).
24 На улице Маросейка стоит дом Боткиных.
25 См. примеч. 16 к письму 66. См. также письма 83 и 84.
26 Амфазу. — Здесь: вычурность.
27 Имеется в виду статья Боткина ‘Выставка картин в Московском архитектурном училище’ (‘Отечественные записки’, 1840, No 11, подпись: Один из посетителей выставки).
28 Очевидно, имеется в виду полученное С. Т. Аксаковым в конце 1840 г. известие об ‘отчаянной’ болезни Гоголя (см.: С. Т. Аксаков. История моего знакомства с Гоголем. — Собр. соч., т. 3. М., Гослитиздат, 1956, с. 195). См. письмо Гоголя Погодину от 17 октября 1840 г. — Гоголь, т. XI, с. 311—317.
29 См. примеч. 14 к письму 43.
30 К. А. Горбунов был крепостным помещицы М. А. Владыкиной. Вольную он получил 31 марта 1841 г.
31 ‘Роберт-Дьявол’ — опера Дж. Мейербера.
32 ‘Волшебный стрелок’ — опера К.-М. Вебера.
33 См. письмо 60 и примеч. 37 к нему.
87. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 148—149’ (ИРЛИ, ф. 250, он. 1, No246 (2), л. 136-137).
1 Имеется в виду письмо 86.
2 Цитата из стихотворения Кольцова ‘Поминки (Памяти Н. В. Станкевича)’ (1840).
3 В письме от 15 декабря 1840 г. Кольцов сообщал Белинскому, что Боткин сверял перевод ‘Ромео и Юлии’, сделанный Катковым, с подлинником: ‘…выходит очень не верен: и мелкие цветы, и тени — все упущено’ (Кольцов, с. 225).
4 Имеется в виду перевод Н. М. Сатина, вышедший отдельным изданием (Буря. Драма Шекспира… М., 1840). В упомянутом письме Кольцов передавал: ‘Перевод Сатина — Боткин говорит — вылощен, сглажен и слаб, хотя довольно верен…’ (Кольцов, с. 225).
5 Кудрявцев продолжал в дальнейшем сотрудничать в ‘Библиографической хронике’ ‘Отечественных записок’. Его рецензию на первый сборник А. А. Фета ‘Лирический пантеон’ см.: ‘Отечественные записки’, 1840, No 12, отд. VI, с. 40—42 (без подписи). Ср. отзыв на нее Фета в письме И. И. Введенскому от 5 января 1841 г. — Г. Блок. Рождение поэта. Повесть о молодости Фета. По неопубликованным материалам. Л., ‘Время’, 1924, с. 81,
6 Реминисценция из ‘Ревизора’ (д. III, явл. 5).
7 См. примеч. 20 к письму 86.
8 Имеется в виду запись рассказа Д. П. Верхоланцева, сподвижника Пугачева (см. В. И. Кулешов. ‘Отечественные записки’ и литература 40-х гг. XIX в., с. 90).
9 См. примеч. 31 к письму 88.
10 Стихотворение или перевод Красова под таким названием неизвестны.
11 В упомянутом письме Кольцов сообщал, что Боткин отдал Н. Г. Белинскому свою шинель (см. Кольцов, с. 224).
88. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 150—157’ (ИРЛИ. ф. 250, он. 1, No 246 (2), л. 138-147).
1 Это письмо Боткина не сохранилось.
2 Ср. преамбулу примеч. к письму 19.
3 Имеются в виду драмы ‘Иголкин, купец новгородский’ (1838), ‘Дедушка русского флота’ (1838), ‘Параша-сибирячка’ (1840) и др.
4 Цитата из сатиры А. Ф. Воейкова ‘Дом сумасшедших’ (третья редакция), опубликованной только в 1857 г. (см. ‘Поэты 1790—1810-х годов’. Л., ‘Советский писатель’, 1971, с. 801—802).
5 Имеется в виду ‘Письмо из провинции к издателям ‘Русского вестника’ (‘Северная пчела’, 1840, No 258, 259, 13 и 14 ноября, подпись: А. Б. В.), в котором Полевой с псевдодемократических позиций обвинял ‘Отечественные записки’ в аристократическом содержании, дороговизне номеров и т. д.
6 Громовой — персонаж одноименной баллады В. А. Жуковского (1810).
7 Имеется в виду письмо Кольцова от 10 января 1841 г. (см. Кольцов, с. 231—236), в котором описывалась встреча Нового года у Боткина.
8 О каком громе Боткина идет речь — непонятно, это неизвестное нам высказывание Боткина было связано с визитом его и Кольцова к братьям Полевым, о котором сообщал Кольцов в упоминавшемся письме. ‘Был разговор об вас. Ксенофонт вас не любит и побранивает, а Николай Алексеевич, заметно с большим усилием, но отзывается с уважением, и что много находит он у вас мнений весьма хороших’ (там же, с. 234).
9 См. примеч. 16 к письму 66.
10 См. примеч. 3 к письму 62.
11 Об истории с А. М. Щепкиной см. письмо 56.
12 История юноши — роман Каткова и М. Л. Огаревой (см. письмо 45).
13 См. примеч. 3 к письму 24.
14 Об этом девизе см. наст. изд., т. 3, с. 517.
15 Цитата из стихотворения Пушкина ‘Алексееву’ (1821).
16 Минна средних веков — здесь: объект платонической любви.
17 Цитата из ‘Демона’ Лермонтова.
18 Имеется в виду роман Боткина и А. А. Бакуниной.
19 В рукописи описка. Вместо ‘Мертвого моря’ — ‘Мертвого плода’.
20 Цитата из стихотворения И. П. Клюшникова ‘Разлука’.
21 Неточная цитата из стихотворения Лермонтова ‘Завещание’ (1840).
22 Вольная реминисценция из ‘Евгения Онегина’.
23 В упоминавшемся письме Кольцов сообщал, что ‘здоровье’ Боткина ‘начало поправляться. Только как-то опять начал он входить в прежнее тяжелое положение’ (Кольцов, с. 235).
24 Это намерение не было осуществлено.
25 См. примеч. 22 к письму 86.
26 Имеется в виду книга Г. Гейне ‘Французские дела’ (1833), отрывок из 4-й главы этой книги (под заглавием ‘Казимир Пьер и Джордж Канинг’) появился в русском переводе в журнале ‘Галатея’ (1840, No 10).
27 О вечерах Н. С. Селивановского см. примеч. 2 к письму 10.
28 О претензиях Боткина к переводу ‘Ромео и Юлии’ Катковым см. примеч. 3 к письму 87. Специальной рецензии на этот перевод Белинский не написал, высокий отзыв о нем см. в статье ‘Русская литература в 1840 году’ (наст. изд., т. 3, с. 211).
29 См. примеч. 10 к письму 86.
30 В альманахе ‘Утренняя заря на 1841 год’ было впервые напечатано стихотворение Пушкина ‘Для берегов отчизны дальной…’. В No 2 ‘Отечественных записок’ за 1841 г. было впервые напечатано стихотворение ‘В степи мирской, печальной и безбрежной…’ (‘Три ключа’) — любимое стихотворение Белинского (по свидетельству Н. А. Некрасова — см. ЛН, т. 49—50, с. 169).
31 О статье Джемсон см. примеч. 10 к письму 86, о переводе из О. Тьерри см. примеч. 20 к письму 86. В No 2 ‘Отечественных записок’ за 1841 г. были опубликованы стихотворения Кольцова (‘Грусть девушки), ‘Ночь’, ‘Тоска по воле’), Сатина (‘Желание’), Лермонтова (‘Завещание’), Пушкина (‘Ее глаза’), повесть Е. Гребенки (‘Записки студента’), статья Белинского ‘Стихотворения М. Лермонтова’ (наст. изд., т. 3, с. 216—277). Упоминаемые стихотворения Красова были опубликованы в No 3 ‘Отечественных записок’ за 1841 г., повесть В. Ф. Одоевского ‘Саламандра’ в No 1 ‘Отечественных записок’ за 1841 г.
32 Имеются в виду рецензии для No 3 ‘Отечественных записок’ за 1841 г. (см. Белинский, АН СССР, т. IV, с. 471-475, 570, 574-578).
33 Имеются в виду статья ‘Разделение поэзии на роды и виды’ (наст. изд., т. 3, с. 294—350) и цикл ‘Россия до Петра Великого’ (там же, т. 4, с. 7—63).
34 К этому времени полный перевод 1-й части ‘Фауста’ выпустил Э. И. Губер (1838), отрывки из нее переводили Д. В. Веневитинов (см. Д. В. Веневитинов. Соч., М., 1829), Шевырев (см. ‘Московский вестник’, 1827, ч. 6, No 21), Ф. А. Кони (см. ‘Литературные прибавления к ‘Русскому инвалиду’, 1837, No 10, 6 марта), К. Аксаков (см. примеч. 7 к письму 56), А. Н. Струговщиков (‘Сын отечества’, 1838, т. 3, ‘Утренняя заря на 1839 год’, ‘Одесский альманах на 1840 год’, ‘Отечественные записки’, 1841, No 1) и др.
35 Отзывы о рассказе ‘Кулик’ см.: наст. изд., т. 3, с. 470, т. 4, с. 335.
36 Письма Красова Белинскому за это время не сохранились.
37 5 января 1841 г. Боткин и Клыков уехали в Харьков.
89. А. Н. Струговщикову. Печатается по подлиннику (ИРЛИ, 3373).
1 Имеется в виду монолог ‘Фауста’ в сцене ‘Рабочая комната Фауста’, процитированный (в переводе Э. И. Губера) в статье ‘Стихотворения М. Лермонтова’ (наст. изд., т. 3, с. 224, см. там же, с. 561).
2 Полный перевод первой части ‘Фауста’, сделанный Струговщиковым (отрывки из которого появлялись в периодике 1830—1840-х гг.), был опубликован в No 10 ‘Современника’ за 1856 г. (отд. изд. — СПб., 1856).
90. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 158—161’ (ИРЛИ, ф. 250, он. 1, No 246 (2), л. 148-153).
1 Это письмо Боткина не сохранилось.
2 Имеется в виду пассаж о Гегеле, содержавшийся в рецензии Т. Эхтермайера на книгу Л. Сакса ‘К воспоминанию о Лессинге’ (‘Hallische Jahrbcher’, 1840, No 179, S. 1428-1429).
3 Хвост дьявола — выражение из романа Гофмана ‘Эликсир сатаны’, в данном контексте весь оборот подчеркивает дисгармоническое мировосприятие критика.
4 Цитата из ‘Гамлета’ (д. II, явл. 1) в переводе Н. Полевого.
5 См. примеч. 36 к письму 88.
6 Цитата из ‘Ромео и Юлии’ в переводе Каткова (‘Пантеон русского и всех европейских театров’, 1840, ч. I, с. 54).
7 Тройственный союз палачей — союз, заключенный в 1835 г. между Николаем I, австрийским императором Фердинандом I и прусским королем Фридрихом-Вильгельмом III.
8 Имеется в виду изд.: ‘Сочинения Г. Гейне’ (т. 1—8, Лейпциг, 1838).
9 См. письмо 97.
10 Имеется в виду статья ‘Разделение поэзии на роды и виды’ (наст. изд., т. 3, с. 294—350), в работе пад которой Белинский использовал конспекты ‘Лекций по эстетике’ Гегеля, сделанные Катковым. О цензурном вмешательстве А. В. Никитенко (Подленко) см. там ж е, с. 565.
11 Это письмо Боткина не сохранилось.
12 См. примеч. 4 к письму 61.
13 Намек на взаимный интерес Боткина и С. И. Кронеберг. См. письма 61 и 66.
14 См. примеч. 10 к письму 86.
15 См. письма 43 и 44.
16 Критический отзыв о Гамлете содержался в романе Гете ‘Ученические годы Вильгельма Мейстера’ (см. перевод Шевырева под заглавием ‘Характер Гамлета’ (Из Гетева романа ‘Вильгельм Мейстер’, гл. 3 и 13, кн. 4).— ‘Московский вестник’, 1827, No 3, с. 217—226).
17 Эпиграфом к переводу главы ‘Офелия’ из книги А. Джемсон (см, примеч. 10 к письму 86) Боткин взял строки из ‘Бахчисарайского фонтана’: ‘Я помню столь же нежный взгляд // И красоту еще земную’.
18 Имеется в виду Д. К. Исаев.
19 Боткин писал об этом в письме от 10 февраля 1841 г. (ЛМ, с. 176).
20 Имеется в виду стихотворение Гете ‘Ганимед’ в переводе А. И. Кронеберга, вскоре опубликованное в ‘Отечественных записках’ (1841, No 4).
21 Стихотворение Красова ‘Соседи’ было опубликовано в No 3 ‘Отечественных записок’ за 1841 г. Седьмая строка должна читаться: ‘Ус седой крутя безбожно…’
22 Цитата из стихотворения Лермонтова ‘Оправдание’.
23 В письме от 3 декабря 1840 г. Красов сообщал о своем намерении приехать весной в Петербург, чтобы с помощью Жуковского, В. Ф. Одоевского и других добиться места в северных губерниях (см. БиК, с. 117).
24 Имеются в виду стихотворения Лермонтова ‘Есть речи — значенье…’ (‘Отечественные записки’, 1841, No 1), ‘Завещание’ (там же, No 2) и ‘Оправдание’ (там же, No3).
25 См. примеч. 14 к письму 43.
26 См. примеч. 14 к письму 43.
27 Из переписки Белинского и Клюшникова сохранился лишь фрагмент письма Клюшникова от 1841 г. (см. БиК, с. 74—75).
28 См. письмо 78 и примеч. 4 к нему.
29 Имеется в виду статья ‘Шиллер. Человек и поэт’ (‘Пантеон русского и всех европейских театров’, 1841, ч. I, без подписи). О книге Годмейстера см. письмо 43 и примеч. 61 к нему.
30 Имеются в виду две первые корреспонденции Анненкова из цикла ‘Писем из-за границы’ (‘Отечественные записки’, 1841, No 3, подпись: А—в).
91. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпина с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 162—165’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 154—158).
1 Эти письма Боткина не сохранились.
2 Речь идет об отношениях Боткина с А. А. Бакуниной.
3 См. примеч. 31 к письму 56.
4 См. примеч. 1 к письму 12.
5 Учение Гегеля о браке изложено в третьей части ‘Философии права’, 161—169 (см.: Гегель. Соч., т. VII. М.—Л., Соцэкгиз, 1934, с. 192-200).
6 Доморощенный философ — М. А. Бакунин.
7 Письмо Петровых не сохранилось.
8 См. наст. изд., т. 3, с. 541.
9 Неточная цитата из первой редакции ‘Ревизора’ (д. V, явл. 8).
10 Казначей — А. И. Клыков.
11 Лермонтов выехал на Кавказ в конце мая 1841 г.
12 Стихотворение ‘Родина’ было опубликовано в No 4 ‘Отечественных ваписок’ за 1841 г.
92. Н. Х. Кетчеру. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, No 7, л. 5-6).
1 Имеется в виду Н. Г. Белинский.
2 Белинский имеет в виду не изданные к тому времени переводы Кетчера. Объявления о подписке на издание всех пьес Шекспира в его прозаическом переводе появились только летом (см. ‘Северная пчела’, 1841, No 145, 3 июля, ‘Литературная газета’, 1841, No 84, 29 июля), и до конца 1841 г. отдельными выпусками вышли в свет ‘Король Иоанн’, ‘Ричард II’, ‘Генрих IV’ (ч. I и II), ‘Генрих V’ и ‘Генрих VI’ (ч. I, II и III). Замечания Белинского о переводе ‘Генриха V’ относятся к сцене 2-й V действия, они были учтены Кетчером (см. Шекспир. С английского Н. Кетчера. Вып. V. Генрих V. М., 1841, с. 128—135). Июньская Роса — героиня романа Ф. Купера ‘Путеводитель в пустыне, или Озеро-море’.
3 Ф. А. Кони с 1840 г. издавал журнал ‘Пантеон русского и всех европейских театров’, а с 1841 г. — ‘Литературную газету’. Статья Булгарина. — Имеется в виду заметка ‘В какой степени справедливы замечания некоторых журналов на ‘Северную пчелу’?’ (‘Северная пчела’, 1841, JV 67, 21 марта, без подписи), в которой утверждалось, что при новой редакции ‘Литературная газета’ сделалась ‘вдесятеро скучнее, чем прежде’.
93. Н. А. Бакунину. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 281, Белинский, No 23).
1 Письма Н. А. Бакунина Белинскому не сохранились.
2 См. примеч. 5 к письму 74.
3 Это письмо Бакунина не сохранилось.
4 См. наст. изд., т. 3, с. 517.
6 Дюпом — от фp. dupe — одураченный.
6 Неточная цитата из ‘Демона’.
7 Повторяющаяся реплика из ‘Сорочинской ярмарки’ Гоголя.
8 Неточная цитата из ‘Евгения Онегина’ (гл. четвертая, строфа VII). У Пушкина: ‘…Тем легче нравимся мы ей…’
9 Цитата из стихотворения Лермонтова ‘Завещание’ (1841).
10 ‘Лесной царь’ — стихотворение Гете. На русском языке известно в переводе В. Жуковского.
11 Цитата из стихотворения Кольцова ‘Расчет с жизнью’ (1840).
12 Цитата из стихотворения А. И. Полежаева ‘Вечерняя заря’ (1833).
13 Мачеха Боткина Анна Ивановна умерла 18 марта 1841 г.
14 То есть Л. А. Бакунина.
15 То есть В. А. Дьякова, находившаяся тогда в Германии.
16 См. письмо 41.
17 Имеется в виду повесть Гофмана ‘Золотой горшок’,
18 ‘Неистовый Роланд’ — поэма Л. Арпосто. Orlando, Неистовый — прозвище Белинского.
19 В подлиннике слово ‘иначе’ вырезано. Восстанавливается по копии Пыпина.
20 Неточная цитата из первой редакции ‘Ревизора’ (д. V, явл. 8).
21 Цитата из стихотворения Пушкина ‘Алексееву’ (1821).
94. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным о подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 172—173’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 159).
1 См. письмо Боткина от 31 марта 1841 г. (ЛМ, с. 178).
2 О приезде Боткина в Петербург см. письмо 93.
3 Имеется в виду письмо 91.
4 Письмо Н. А. Бакунину — письмо 93, письмо Каткову не сохранилось.
5 Боткин просил взять копию с рецепта на прописанное ему лекарство (см. ЛМ, с. 178).
6 Боткин просил вернуть забытую им в Петербурге книгу Г. К. Котошихина ‘О России в царствование Алексея Михайловича’, СПб., 1840 (см, там же).
7 В письме Боткина содержались строки: ‘Мне кажется, я с тобой не простился — я не знаю, как это случилось. Знаешь ли, — это очень мучит меня’ (там же).
8 Гефест хромоногий — М. А. Языков, страдавший болезнью ног.
9 Имеется в виду статья Шевырева ‘Стихотворения М. Лермонтова’ (‘Москвитянин’, 1841, No 4).
10 Имеется в виду первая статья из цикла ‘Россия до Петра Великого’ (наст. изд., т. 4, с. 7—31), о цензурных изъятиях в ней см. там же, с. 543,
95. А. А. Краевскому. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 391, No 187, л. 19-20).
1 До 1 июня 1841 г. Белинский жил по адресу, указанному в письме 93. С 1 июня 1841 г. по ноябрь 1842 г. он жил по адресу, указанному в письме 97.
2 Рецензию на ‘Душеньку’ Богдановича см.: наст. изд., т. 4, с. 410—414.
96. А. А. Краевскому. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 391, No 187, л. 21).
1 Третья статья из цикла ‘Россия до Петра Великого’ не была написана (см. наст. изд., т. 4, с. 544, см. также письмо 97).
2 Эти замыслы остались неисполненными.
3 Денежные затруднения Белинского в этот момент отчасти разрешились благодаря займу, предоставленному Краевским (см. письмо Д. П. Иванову от И апреля 1841 г. — Белинский, АН СССР, т. XII, с. 46).
4 Очевидно, имеются в виду рецензии, предназначенные в No 5 ‘Отечественных записок’ за 1841 г. (см. там же, т. V, с. 165—174), и сами рецензированные издания.
97. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 166—171. Это имя (Василий) зачеркнуто, конечно, не Белинским’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 160-168).
1 Последнее известное письмо Боткину, предшествовавшее данному,— письмо 94.
2 Анахарсис — легендарный скиф, путешествовавший по Греции (VI в. до н. э.), герой романа Ж.-Ж. Бартелеми ‘Путешествие молодого Апахарсиса по Греции’ (1788, русский перевод — 1803).
3 Ср. письмо 88.
4 Цитата из басни Крылова ‘Ларчик’ (1807).
5 Белинский вышучивает триединую формулу ‘официальной народности’— ‘самодержавие’ — ‘православие’ — ‘народность’,— провозглашенную Уваровым в 1832 г.
6 Н. П. Боткин, приехавший в Петербург.
7 Имеются в виду ‘Плутарховы сравнительные жизнеописания славных мужей.) (перевод С. Ю. Дестуниса, ч. I—XIII. СПб., 1814—1820). Это издание сохранилось в библиотеке Белинского (см.: Л. Ланской. Библиотека Белинского. — ЛН, т. 55, с. 484).
8 Имеется в виду Великая французская революция, под римской помпой Белинский подразумевает осознанную ориентацию ее вождей (Робеспьера, Марата, Дантона и др.) на стиль поведения античных героев.
9 Александр Филиппович — Македонский.
10 Имеется в виду стихотворение Лермонтова ‘Последнее новоселье’ (‘Отечественные записки’, 1841, No 5), посвященное перенесению праха Наполеона с острова Святой Елены в Париж (в декабре 1840 г.). (См. об этом: Б. М. Эйхенбаум. Литературная позиция Лермонтова. — В его кн.: Статьи о Лермонтове. М.—Л., Изд-во АН СССР, 1961, с. 119.)
11 См. примеч. 14 к письму 86.
12 Имеется в виду приписывавшаяся Шекспиру драма ‘Лондонский блудный сын’.
13 См. письмо 92 и примеч. 2 к нему.
14 Имеется в виду вторая статья из цикла ‘Россия до Петра Великого’ (наст. изд., т. 4, с. 32—63, а также с. 544—545).
15 Стихотворение Ж.-П. Беранже ‘Поспешим’ (1831) призывало к помощи польскому восстанию 1831 г.
16 Н. Г. Белинский.
17 Это письмо Каткова не сохранилось.
18 Герцен уезжал в Новгород, куда он был назначен советником губернского правления.
19 Речь идет о Н. А. Герцен.
20 Имеется в виду письмо 93 и несохранившийся ответ Н. А. Бакунина.
21 Белинский выехал в Москву около 24 декабря 1841 г.
98. П. Н. Кудрявцеву. Печатается по подлиннику (Отдел редкой книги Научной библиотеки им. М. Горького МГУ, ф. П. Н. Кудрявцева, карт. 7, No 44).
1 Повесть Кудрявцева ‘Звезда’ была опубликована в No 3 ‘Отечественных записок’ за 1841 г. (подпись: А. Н.).
2 Имеется в виду повесть ‘Цветок’, опубликованная в No 9 ‘Отечественных записок’ за 1841 г. (подпись: А. Н.).
3 Переводы повестей Кудрявцева К.-Р. Липпертом неизвестны. Кудрявцев был рад сообщению о предполагавшемся переводе Липисрта и согласился выставить свое имя (см. его письмо от 17 июля 1841 г. — БиК, с. 142).
4 Имеется в виду рецензия Кудрявцева на кн.: Ф. Л. Морошкин. О значении имени руссов и славян. М., 1840 (‘Литературная газета’, 1841, No 63, 10 июня, без подписи).
5 Стихотворение Лермонтова ‘Последнее новоселье’ (см. письмо 97 и примеч. 10 к нему) Белинский сопоставляет со стихотворениями Хомякова ‘На перенесение Наполеонова праха’ (‘Москвитянин’, 1841, No 1), ‘7 ноября’ (там же, No 2) и ‘Еще об нем’ (там же, No 3). Ср. в письме Хомякова Н. М. Языкову от лета 1841 г.: ‘…Лермонтов сделал неловкость: он написал на смерть (описка, надо: на перенесение праха) Наполеона стихи, и стихи слабые, а еще хуже то, что он в них слабее моего сказал то, что было сказано мною. Это неловкость, за которую сердятся на него лермонтисты’ (А. С. Xомяков. Полн. собр. соч., т. 8. М., 1900, с. 104).
6 Имеется в виду стихотворение Лермонтова ‘Спор’, опубликованное в No 6 ‘Москвитянина’ за 1841 г. Какие именно строки не понравились Белинскому, неизвестно.
7 Поездка Белинского за границу в это время не состоялась.
8 Проект издания собственного альманаха остался неосуществленным.
9 Имеется в виду письмо 97.
99. А. А. Краевскому. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 539, он. 2, No 1559).
1 Имеется в виду литературная обработка пособия для глухонемых, которое было написано Г. А. Гурцовым, рукопись была передана Белинскому через В. Ф. Одоевского и Краевского. Данному письму предшествовала несохранившаяся записка Одоевского Белинскому, в которой он извещал о получении от Гурцова 100 рублей, расписку Белинского в получении этой суммы см. Белинский, АН СССР, т. XII, с. 473. 22 июля 1841 г. Краевский писал Одоевскому: ‘Вот расписка Белинского в получении денег. Он просит сказать Вам, что нисколько не в претензии на Гурцова и доволен этими 100 рублями’ (ЛН, т. 56, с. 160). Пособие Гурцова в свет не вышло.
2 В статье об альманахе ‘Сто русских литераторов’ (наст. изд., т. 4, с. 75—87) Белинский дал уничтожающий отзыв об исторических романах Булгарина и Загоскина, этим он объясняет приглашение к историку А. И. Михайловскому-Данилевскому. О визите Белинского к Михайловскому-Данилевскому см.: Панаев, с. 256—259.
3 Неточная цитата из ‘Ревизора’ (д. III, явл. 6).
4 Имеется в виду стихотворение Сатина ‘Поэту-судие’, опубликованное в No 8 ‘Отечественных записок’ за 1841 г,
100. Н. Х. Кетчеру. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф, 21, п. 5183, No 7, л. 7-9).
1 О переводах Шекспира, изданных Кетчером, см. письмо 92 и пример 2 к нему. Краевский, Белинский и Панаев полагали, что Кетчер ‘издал первые книжки Шекспира не вовремя и тихомолком’ (см. письмо Сатина Кетчеру от 5 июля 1841 г. — ЛН, т. 56, с. 158).
2 Белинский соединяет традиционный эпитет с ироническим переосмыслением названия стихотворной листовки Ф. Н. Глинки ‘Москве благотворительной’ (см. наст. изд., т. 4, с. 424—428, 607),
3 Послание к Ефесянам, 5, 32.
4 Упоминание об этом проекте А. А. Краевского см. в его письма В. Ф. Одоевскому от 4 августа 1841 г. (‘Русская старина’, 1904, No 6, с. 582). 15 сентября 1841 г. А. В. Никитенко отметил в дневнике, что Смирдин, издававший ‘Библиотеку для чтения’, ‘хотел передать редакцию Краевскому, Но я воспротивился этому: соединять в одних руках несколько журналов значит допустить пагубную монополию в нашей литературе и передать ее на произвол одной партии’ (А. В. Никитенко. Дневник в 3-х томах, т, 1. М., Гослитиздат, 1955, с. 238). Вероятно, протест Никитенко и явился главным препятствием для Краевского.
5 Эти планы не осуществились из-за постоянно ухудшавшегося материального положения А. Ф. Смирдина.
6 Лермонтов был убит на дуэли Н. С. Мартыновым 15 июля 1841 г.
7 См. примеч. 9 к письму 94.
8 Имеется в виду фельетон Булгарина ‘Журнальная всякая всячина’ (‘Северная пчела’, 1841, No 168, 30 июля, без подписи),
9 См. примеч. 5 к письму 97.
10 Отрицательная оценка освободительного движения в Алжире обусловлена неприязнью Белинского к любым формам национализма. Кроме того, Франция в данном случае рассматривалась как носитель цивилизации, а алжирские повстанцы — как религиозные фанатики.
11 Хлебные законы, существовавшие в Англии с XV в., сдерживали экспорт сельскохозяйственных продуктов, борьба с ними велась в рамках общего движения за свободную торговлю. ‘Хлебные законы’ были отменены парламентским биллем в июне 1846 г.
12 Белинский намекает на наклонности Уварова, осмеянные в эпиграмме Пушкина ‘В Академии наук…’.
13 См. рецензию на эти альманахи: наст. изд., т. 4, с. 416—418, об отношении Белинского к украинской литературе см. там же, с. 605.
14 Б. М. Федоров оыл введен в Российскую академию ее президентом Шишковым.
15 Имеется в виду повесть Герцена ‘Еще из записок одного молодого человека’ (‘Отечественные записки’, 1841, No 8, подпись: Искандер).
16 Карлово — мыза Булгарина под Дерптом (ныне Тарту).
17 Имеется в виду рецензия на последние тома посмертного собрания сочинений Пушкина — наст. изд., т. 4, с. 428—439. О цензурных изъятиях см. там же, с. 608—609,
101. Н. Х. Кетчеру. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21. п. 5183, No 7, л. 10). На подлиннике, сделанная позднее, приписка П. П. Клюшникова к Н. Х. Кетчеру (Белинский. Письма, т. II, с. 412).
1 А. X. Кетчера.
2 Это письмо Кетчера не сохранилось.
3 О приглашении Кетчера в Петербург см. письмо 100. Его переезд в это время не состоялся.
4 Письма Огарева Белинскому не сохранились.
6 О посещении Дрезденской галереи см. письмо Огарева Герцену от 7 ыюля (по н. ст.) 1841 г. (Огарев, т. II, с. 317).
102. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 169—172, 298—301). Копия состоит из двух частей. На первой части, являющейся началом письма (оканчивается словами ‘…а я слушаю’, с. 481, строка 3 сн.), помета Пыпппа: ‘Собрание Солдатенкова, 174. На одном полулисте очень тонкой бумаги, 4с‘, ‘Конца нет’. Перечеркнув последние слова, Пыпин приписал: ‘Далее следует отрывок в Собрании Солдатенкова 304—306? См. стр. 583—500’ (имеется в виду нумерация рукописи, сделанная Пыпиным, соответствующая ныне л. 298—301 архивной). На второй части копии имеются две, сделанные в разное время, пометы Пыпина: ‘Собрание Солдатенкова, 304—306. Письмо без года. Без начала, писано на обыкновенной писчей бумаге в лист, начинается с 2-го листа, затем третьего только половина’, ‘См. письмо 8 сент. 1841’. Таким образом содержание помет не оставляет сомнений, что снятые Пыпиным копии относятся к одному и тому же письму.
1 См. ЛМ, с. 189-190.
2 Имеются в виду сложные отношения внутри московского кружка (до отъезда Белинского в Петербург).
3 В копии, видимо, описка: вместо: ‘укор’ — ‘указ’.
4 Эти строки — первое свидетельство усвоения идей утопического социализма. Об интересе Белинского к произведениям французских социалистов-утопистов см. Панаев, с. 242, Анненков, с. 210—213, В. Л. Комарович. Идеи французских социальных утопий в мировоззрении Белинского.— В сб.: ‘Венок Белинскому’. М., 1924.
6 Неточная цитата из стихотворения Пушкина ‘Три ключа’ (1827)* У Пушкина: ‘Последний ключ — холодный ключ забвенья’.
6 ‘Пионеры’ — роман Ф. Купера.
7 Неточная цитата из ‘Разбойников’ Ф. Шиллера (д. I, явл. 2).
8 Первое послание св. апостола Павла к Коринфянам, 15, 24.
9 См. письмо 80 и примеч. 5 к нему.
10 Выражение, приписываемое императору Фердинанду I.
11 Имеется в виду многотомный труд А. Тьера ‘История французской революции с 1789 года по восемнадцатое брюмера’ (1823—1827). С материалами по истории Великой французской революции Белинского и других членов кружка знакомил Панаев (см. Панаев, с. 242—244, см. также: Воспоминания, с. 162—163).
12 Имеются в виду революционные события в Польше в 1831 г.
13 ‘Гамлет’, д. II, явл. 2.
14 См. письмо 97 и примеч. 7 к нему.
15 См. письмо 97.
16 Письмо от 18 июля 1841 г. Боткин послал с А. Я. Кульчицким, которого он просил поселить у Горбунова, чтобы не беспокоить Белинского (ЛМ, с. 179).
17 Имеется в виду повесть ‘Цветок’ ‘Отечественные записки’, 1841, No 9).
103. Н. А. Бакунину. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 281, Белинский, No 24).
1 Это письмо Н. А. Бакунина не сохранилось.
2 Неточная цитата из стихотворения Пушкина ‘Ответ А. И. Готовцевой’ (1828). ‘У Пушкина ‘твой’ вместо ‘сей’.
3 Цитата из стихотворения Пушкина ‘Катенину’ (1821).
4 Меньшой брат — А. А. Бакунин, молодой философ — М. А. Бакунин, старый политик — А. М. Бакунин.
5 Цитата из стихотворения В. Г. Бенедиктова ‘Могила’,
6 См. письмо 93 и примеч. 5 к нему.
7 См. стихотворение Гете ‘Морское плавание’ (1776).
6 Речь идет о кружке Станкевича,
104. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. А. Пыпиным с подлинника (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 173—174, 284—285). Копия состоит из трех частей. На первой части, являющейся началом письма (оканчивается словами ‘…желтою глиною’, с. 492, строка 21 св.), помета Пыпина? ‘Собрание Солдатенкова, 175, 175а’, на второй (от слов: ‘статьею о Майкове…’, с. 492, строка 22 св. и кончая словами: ‘…Черт тебя возьми!’, с. 493, строка 17 сн.) : ‘Письмо без начала, или эти листки принадлежат к одному из стоящих здесь же писем этого времени’, на третьей (от слов ‘До отъезда…’, с. 493, строка 16 сн. и до конца письма): ‘На особом листке’. Таким образом, содержание помет на трех снятых Пыпиным копиях не дают окончательной уверенности, что они относятся к одному и тому же письму. Если это даже и так, то тем не менее в письме недостает части текста (см. с. 492).
1 Это письмо Боткина не сохранилось.
2 Кульчик — Кульчицкий.
3 См. примеч. 7 к письму 58.
4 Предположение об авторстве И. П. Клюшникова по отношению к памфлету ‘Педант’, подписанному Петр Бульдогов (наст. изд., т. 4, с. 382— 389), Боткин высказал в письме А. А. Краевскому от 14 марта 1842 г. (‘Отчет Императорской публичной библиотеки за 1889 год’. СПб., 1893, Приложение, с. 45).
5 Цитируется реплика Отелло из пьесы И. А. Вельяминова ‘Отелло, или Венецпянский мавр’ (СПб., 1808) — ранней русской переделки трагедии Шекспира. Едельмона — Дездемона. По воспоминаниям Д. П. Иванова, эта пьеса игралась в домашнем театре в Чембаре в 1827—1828 гг. (см. Воспоминания, с. 91—93).
6 Пародию Полевого, исключенную из текста ‘Педанта’, см. в наст. изд., т. 4, с. 595—596.
7 Имеется в виду статья ‘Стихотворения Аполлона Майкова’ (там же, с. 340-360).
8 Имеется в виду статья ‘Кузьма. Петрович Мирошев’ (там же, с. 361—381, исключенный цензурой текст не сохранился).
9 См. письмо 94 и примеч. 10 к нему.
10 Стихотворения Огарева ‘Характер’ и ‘Кабак’ были опубликованы в No 2 ‘Отечественных записок’ за 1842 г., ‘Была пора…’ — очевидно, имеется в виду стихотворение ‘Обыкновенная повесть’ (‘Была чудесная весна…’), опубликованное в No 1 ‘Отечественных записок’ за 1843 г. Первое из этих стихотворений вольно цитируется в данном абзаце.
11 Оценка повести Е. А. Ган (Зенеиды Р—вой) ‘Напрасный дар’ (‘Отечественные записки’, 1842, No 3) позднее изменилась — см. письмо 107.
12 Имеется в виду стихотворение Гете ‘Бравому Хроносу’ в переводе Огарева (под заглавием ‘Дяде Кроносу’), этот перевод был опубликован много позже (‘Отечественные записки’, 1845, No 7). Клавиго — персонаж одноименной трагедии Гете (см. примеч. 4 к письму 37).
13 Зензухт (нем. Sehnsucht) — томление, неясная тоска, одно из ключевых понятии в кружке Станкевича.
14 Эта записка Панаева не сохранилась.
15 Это письмо Кольчугина не сохранилось.
16 Очевидно, имеются в виду статьи И. В. Сабурова на сельскохозяйственные темы, которые печатались в ‘Отечественных записках’ в 1841—1842 гг.
17 Профессора — Грановский, Крюков, Редкий.
18 Имеется в виду статья ‘Руководство к всеобщей истории. Соч. Фр. Лоренца…’ (наст. изд., т. 4, с. 390—402).
19 Цитата из стихотворения Лермонтова ‘Памяти А. И. О<доевско>го’.
105. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 176—178’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 175-178).
1 См. письмо 104 и примеч. 18 к нему.
2 См. примеч. 10 к письму 94.
3 Цитата из ‘Демона’ Лермонтова.
4 Цитируется не стихотворение ‘Договор’ (‘Отечественные записки’, 1842, No 3), но вторая часть стихотворения ‘Е. П. Растопчиной’ (‘Я верю: под одной звездою…’).
5 Возможно, имеется в виду актер П. И. Григорьев 1-й.
6 Речь идет о чувстве к М. В. Орловой, для которой он переписывал поэму ‘Демон’ (список ‘8 сентября 1838 г.’).
7 По дороге в Москву 25 декабря 1841 г. Белинский навестил в Новгороде Герцена, похоронившего в этот день дочь (см. ‘Летопись жизни и творчества А. И. Герцена. 1812—1850’, с. 247—248). 3 января 1842 г. Белинский был на похоронах А. М. Щепкиной в Москве (см. письмо 108).
8 Белинский встретился с Грановским около 10 января 1842 г.
9 Боткин пробыл в Петербурге с 25 ноября по 24 декабря 1841 г. и вернулся в Москву вместе с Белинским.
10 См. примеч. 5 к письму 91.
11 Посылка — ‘Демон’, переписанный для М. В. Орловой.
12 Имеется в виду письмо Кольцова от 27 февраля 1842 г. (Кольцов, с, 266-270).
106. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 179—183’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 179-182).
1 Имеются в виду несохранившееся письмо (вероятно, от середины марта 1842 г.) и письмо от 22—23 марта 1842 г. (Белинский. Письма, т. II, с. 416—422).
2 Сообщение об эффекте ‘Педанта’ в несохранившемся письме Боткина было повторено в его письме Краевскому от 14 марта 1842 г. (см. наст. изд., т. 4, с. 594). См. также: Белинский. Письма, т. II, с. 422.
3 Неточная цитата из пасхальной молитвы ‘Христос воскрес…’.
4 См. примеч. 5 к письму 93.
5 См. примеч. 7 к письму 58.
6 Карточные термины.
7 Белинский вернулся в Петербург 17 января 1842 г.
8 Неточная цитата из ‘Песни про Царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова’.
9 См. примеч. 2 к письму 104.
10 Это письмо Белинского не сохранилось, в предсмертном письме Белинскому и Боткину от мая 1842 г. Кольцов отвечал: ‘Ваш зов в Питер совершенно воскресает мою душу, но никак еще я не справлюсь с телом, оно изменяет’ (Кольцов, с. 276).
11 См. письмо 104 и примеч. 18 к нему.
12 Очевидно, имеется в виду устный отзыв Гоголя о статье Белинского ‘Русская литература в 1841 году’, в которой содержалась в целом негативная оценка Державина (см. наст. изд., т. 4, с. 283).
13 ‘Рим. Отрывок’ Гоголя был опубликован в ‘Москвитянине’ (1812, Л: 3). сходные оценки этого произведения см. в наст. изд., т. 5, с. 155. 211,
14 Рукопись ‘Мертвых душ’, полученную от Гоголя 10 января 1842 г. в Москве, Белинский привез в Петербург для подачи ее через В. Ф. Одоевского в столичный цензурный комитет, 9 марта 1842 г. Никитенко подписал поэму к печати (запретив лишь ‘Повесть о капитане Копейкине’), а 5 апреля 1842 г. Гоголь получил рукопись из цензуры (см. Гоголь, т, VI, с. 890).
15 Имеется в виду М. В. Орлова (см. письмо 105).
16 Имеется в виду рецензия Боткина ‘История древней философии… Карла Зедергольма…’ (‘Отечественные записки’, 1842, No 3, без подписи). Необходимость прибегнуть в данной рецензии к эзотерическому языку Боткин мотивировал возможными цензурными осложнениями (см. его письмо Краевскому от 9 февраля 1842 г. — ‘Отчет Императорской публичной библиотеки’. СПб., 1893, Приложение, с. 37—38).
17 См. письмо 104 и примеч. 4 к нему.
18 К этому времени Боткин уже отправил Белинскому письмо от 27 марта 1842 г. (см. ЛМ, с. 180—181).
19 Слух об опасной болезни Т. А. Бакуниной не подтвердился.
107. В. П. Боткину. Печатается по копии, спитой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 184—185’ (ИРЛИ. ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 183-184).
1 См. примеч. И к письму 105.
2 Письмо Орловой от 4 апреля 1842 г. см. Белинский, АН СССР, т. XII, с. 92—93. О визите Боткина к Орловой см. его письмо Белинскому от 22 апреля 1842 г. (сб. ‘Лепта Белинского’. СПб., 1892, с. 37).
3 Имеется в виду письмо Каткова Краевскому от 30 марта Ш2 г. (н. ст.) из Берлина (С. Неведенский (С. Г. Щегловитов). М. Н. Катков и его время. СПб., 1888, с. 88—90).
4 См. письмо 104 и примеч. И к нему.
5 Петромихали — фамилия ростовщика в первой редакции ‘Портрета’ Гоголя (Погодин отличался крайней скупостью).
6 В данном случае имеется в виду очерк ‘Месяц в Риме’ Погодина (‘Москвитянин’, 1842, No 2), отличавшийся лапидарным слогом, как и все его путевые записки.
7 Имеется в виду письмо от 22—23 марта 1842 г. (Белинский. Письма, т. II, с. 416—422), Боткин здесь противопоставлял ‘кроткую, нежную, святую душу Пушкина’, ‘трепещущую’ встречи с ‘демоном’,— Лермонтову, ‘который смело взглянул ему (демону) в глаза, сдружился с ним и сделал его царем своей фантазии’.
8 Цитата из стихотворения Пушкина ‘Демон’.
9 Перифраза из ‘Евгения Онегина’ (гл. восьмая, строфа XLVII).
10 Перифраза из ‘Евгения Онегина’ (гл. первая, строфа V).
11 См. письмо 106 и примеч. 13 к нему.
108. М. Н. Каткову и А. П. Ефремову. Печатается по подлиннику (ИРЛИ, 4741).
1 См. письмо 107 и примеч. 3 к нему.
2 Ср. высказывание критика в передаче Анненкова: ‘Между питерцем и москвичом,— говорил Белинский, подразумевая уже одних западников… — никакой общности взглядов долго существовать не может: первый — сухой человек по натуре, а второй — елейный во всех своих словах и мыслях. У них различные роли, они только мешают и гадят друг другу, когда сойдутся’ (Анненков, с. 285).
3 См. письмо 105 и примеч. 7 к нему.
4 Имеется в виду ‘Философия откровения’ Шеллинга, Катков слушал его лекции в Берлине зимой 1840/41 г. и намеревался написать об этом статью для ‘Отечественных записок’. О ‘Философии откровения’ в No 1 {Отечественных записок’ за 1843 г. появилась статья Боткина ‘Германская литература’, которая являлась частично переводом, частично вольным пересказом брошюры Ф. Энгельса ‘Шеллинг и откровение’.
5 Белинский побывал в Прямухине с 27 по 29 декабря 1841 г., на пути в Москву (см. Оксман. Летопись, с. 315).
3 См. примеч. 19 к письму 106.
109. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова. 187—195’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 186-193).
1 Речь идет о смерти А. Я. Краевской (см. также письмо Боткину от 8 апреля 1842 г. — Белинский, АН СССР, т. XII, с. 96—97).
2 См. письма 105 и 108.
3 В рукописи описка. Вместо ‘к нам’ — ‘к нему’.
4 Белинский обыгрывает название ‘маленькой трагедии’ Пушкина и слова из монолога ее героя Вальсингама: ‘Есть упоение в бою…’
5 См. письмо 77.
6 М. И. Белинская умерла 29 августа 1834 г.
7 См. письмо 105 и примеч. 7 к нему.
8 См. примеч. 19 к письму 106.
9 Эта записка не сохранилась.
10 Эта записка не сохранилась.
11 Имеется в виду состояние Афанасия Ивановича после смерти жены.
12 Е. Я. Брянская, А. Я. Краевская и А. Я. Панаева были родными сестрами.
13 См. письмо 106 и примеч. 19 к нему.
14 Статья Редкина в ‘Отечественных записках’ не появлялась.
15 См. письмо 108 и примеч. 4 к нему.
110. М. С. Щепкину. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, No 10).
1 Речь идет о смерти А. М. Щепкиной. См. письмо 105 и примеч. 7 к нему.
2 О смерти А. Я. Краевской см. письмо 109. Похороны состоялись 11 апреля 1842 г, (см.: Оксман. Летопись, с. 325). Ниже упоминаются ее родители.
3 Этот эпизод неизвестен.
4 См. рецензию Белинского на эту повесть (наст. изд., т. 4, с. 467—470, а также с. 616—617).
5 Предводителем дворянства Санкт-Петербургской губернии был в это время тайный советник А. М. Потемкин.
6 Государственный Совет — высшее законосовещательное учреждение Российской империи, основан в 1810 г.
7 См. рецензию Белинского на альманах ‘Наши, списанные с натуры русскими’ (наст. изд., т. 4, с. 501—503, см. там же, с. 623—624).
8 То есть статью ‘Русская литература в 1841 году’ — наст. изд., т. 4, с. 276-330.
9 Имеются в виду рецензия Шевырева на сборник ‘Сказка за сказкой’, высмеивающая повесть Кукольника (‘Москвитянин’, 1841, No 12, с. 425— 427), и рассказ Булгарина ‘Водонос’ (‘Северная пчела’, 1842, No 11, 15 января).
10 Китай-город — название района старой Москвы, здесь: ироническое обозначение Москвы как оплота ‘китаизма’, ‘китайщины’ (см., например, рецензию на кн. ‘Ольга…’ — наст. изд., т. 3, с. 433—435).
11 Белинский привез рукопись ‘Мертвых душ’ в Петербург в начале января 1812 г. Рукопись была разрешена 9 марта и послана Гоголю. Гоголь получил ее в начале апреля (18 апреля Боткин писал Белинскому: ‘Вчера видел М. С. Щепкина — он сказал мне, что ‘Мертвые души’ получены и уже печатаются’ — см. ЛМ, с. 181). Запрет ‘Повести о капитане Копейкине’ глубоко огорчил Гоголя. В письме Н. Я. Прокоповичу от 9 апреля 1842 г. он писал: ‘Выбросили у меня целый эпизод Копейкина, для меня очень нужный, более даже, чем думают они’ (Гоголь, т. XII, с. 53), см. также письма от 10 апреля П. А. Плетневу и А. В. Никитенко (там же, с. 54—55).
12 Имеется в виду ‘Москвитянин’.
13 Имеется в виду памфлет ‘Педант’. См. письмо 104 и примеч. 4, 6 к нему.
14 Памфлет Белинского ‘Циник-литератор’ не сохранился. Адресатом его принято считать М. П. Погодина, однако обычно Белинский отмечает в Погодине не цинизм, но скупость, скаредность. Вероятнее кандидатура Н. А. Полевого или Н. Ф. Павлова. Репутацией циника пользовался также О. И. Сенковский. Сама идея ‘литературных типов’ нашла поддержку у московских друзей Белинского. Так, в письмах Краевскому Боткин писал: ‘Вот на этого бы Николая холопова сына Павлова написать тип’ (‘Отчет Императорской публичной библиотеки за 1889 г.’. СПб., 1893, Приложение, с. 44) и ‘Меня многие просили написать вам о том, нельзя ли-де начертать тип Павлова, особенно просит Грановский’ (там же, с. 45).
15 Об отношении к Ф. Н. Глинке см. письмо 100.
16 См. письмо 107 и примеч. 5 к нему.
17 Имеются в виду жена, сестра и дочь М. С. Щепкина.
18 Отрицательное отношение к имени Карамзина обусловлено активным восхвалением последнего в ‘Москвитянине’.
19 Намек на кн. П. М. Волконского, министра двора, генерал-адъютанта.
20 Ундиночка — лицо неустановленное.
111. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 302—303. Отрывок.— конец письма,— на полулисте и четвертушке писчей бумаги’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 194—195). Начало письма не сохранилось.
1 Белинский приводит отрывок из речи М. Робеспьера ‘Об отношении религиозных и моральных идей к республиканским принципам и о национальных праздниках’ (7 мая 1794 г.— 18 флореаля И года Республики). Речь Робеспьера сразу же вышла отдельной брошюрой (перевод этого отрывка см.: М. Робеспьер. Избранные произведения в трех томах, т. III. М., ‘Наука’, 1965, с. 173). Робеспьер имел в виду Ж.-Ж. Руссо. Высокую оценку Руссо см. в рецензии Белинского ‘Робинзон Крузе… Соч. Камне, СПб., 1842’ — наст. изд., т. 5, с. 284—287.
2 Эти строки Белинского вызвали возражение Грановского, который, не согласившись с высокой оценкой Робеспьера, приписал последнему ‘мелкие личные побуждения’ в борьбе с внешней и внутренней контрреволюцией (Грановский, т. II, с. 439—440). Боткин солидаризировался с Белинским, ссылаясь на мнение всех лучших умов Франции, и Леру в особенности (письмо Боткина Герцену от 28 мая 1842 г. — Белинский. Письма, т. II, с. 425). См.: В. И. Кулешов. Белинский и Грановский в споре о Робеспьере. — ‘Филологические науки’, 1958, No 1. Об отношении Белинского к Великой французской революции см. также письмо 102 и примеч. 11 к нему.
3 См. письмо 107 и примеч. 2 к нему.
4 См. письмо 109 и примеч. 4 к нему.
6 Белинский контаминирует строки из стихотворения Д. В. Давыдова ‘Полусолдат’ (1826) и ‘Отрывков из путешествия Онегина’ Пушкина.
6 Цитата из ‘Записок сумасшедшего’ Гоголя. Если предшествующие цитаты намекают на чувство Белинского к М. В. Орловой и мечты о семейной жизни, то цитата из Гоголя указывает на невозможность счастья.
7 Вероятно, письмо Боткина от 18 апреля (см. ЛМ, с. 181),
8 См. приписку к письму 110.
9 Имеется в виду письмо 112.
10 Гоголь в 1842 г. занимал сложную литературную позицию, поддерживая контакты и с кругом ‘Москвитянина’, и с кругом (Отечественных записок’ (см. письмо 112).
11 См. письмо 115.
12 См. письмо 108 и примеч. 4 к нему.
13 Речь идет, видимо, о предложении В. А. Косиковского. См. письмо 130 и примеч. 3 к нему.
14 Об этом несостоявшемся замысле см. главу ‘Работа Белинского над ‘Историей русской литературы’ в кн.: В. С. Нечаева. В. Г. Белинский. Жизнь и творчество 1842—1848. М., ‘Наука’, 1967, с. 171—215.
15 Список ‘Демона’ для М. В. Орловой.
16 См. примеч. 7. Письма Боткина нередко были адресованы и Белинскому, и Краевскому.
17 Имеется в виду одноактная пьеса В. А. Соллогуба ‘Ямщик, или Шалость гусарского офицера’ (‘Отечественные записки’, 1842, No 5, отд. III. с. 3—30). Белинский намекает на слова Старосты: ‘Ведь мы небось видим, что за разность между настоящим помещиком и вот эдаким Савва Саввичем, что здесь шатается. Потому что отец подьячий наворовал в суде, денежки-то у него еще будут водиться. А куда-то уж он барин плоховатый’ (см.: ‘Сочинения графа В. А. Соллогуба’, т. III, СПб., 1855, с. 353). Смысл пьесы Соллогуба сводится к сентенции: ‘Каждый должен оставаться в кругу, в котором он родился, и свято исполнять свои обязанности’ (там же, с. 368). Резкая оценка пьесы Соллогуба предваряет полемику критика с писателем в рецензии и статье о ‘Тарантасе’ (см. преамбулу примеч. к статье — наст. изд., т. 7, с. 710—714).
18 Ф. А. Кони был редактором-издателем ‘Литературной газеты’ в 1841-1843 гг.
19 Слухи о всех троих оказались ложными.
20 Дражайший — отец Боткина, П. К. Боткин.
21 Белинский познакомился с Бартеневым на вечерах Н. С. Селивановского в конце 1834 г. (см. Оксман. Летопись, с. 88).
22 Письмо Кульчицкого не сохранилось.
23 В доме Лопатина.
24 Биография Станкевича, написанная Н. Г. Фроловым, напечатана не была. Наборный экземпляр с пометками цензора, очевидно, послужившими причиной отказа Фролова от издания, хранится в архиве Фролова (см. ЛН, т. 56, с. 169).
25 В письме от конца апреля 1842 г. (ЛМ, с. 181) Боткин сообщил Белинскому о получении этого письма и своем отъезде в Петербург 1 мая.
112. Н. В. Гоголю. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 74. карт. 8, No 11).
1 Гоголь был в Петербурге в начале октября 1841 г.
2 О колебаниях цензора Снегирева в связи с ‘Мертвыми душами’ см. письмо Гоголя П. А. Плетневу от 7 января 1842 г. (Гоголь, т. XII, с. 28-30).
3 Рассуждения Белинского о судьбе писателей прямо соотносятся с аналогичными размышлениями Герцена в работе ‘О развитии революционных идей в России’ (1851 г.) (см. Герцен, т. VII, с. 218—221).
4 В ‘Москвитянине’ был напечатан ‘Рим’ (см. письмо 106 и примеч. 13 к нему).
5 Поречье — усадьба С. С. Уварова. Холопами Белинский называет Погодина и Шевырева.
6 Об этом писалось в No 9 ‘Отечественных записок’ за 1841 г. (отд. VI, с. 5) в кратком сообщении о выходе второго издания ‘Ревизора’.
7 План Белинского не осуществился. О ‘Мертвых душах’ см. статьи ‘Похождения Чичикова, или Мертвые души’, ‘Несколько слов о поэме Гоголя ‘Похождения Чичикова, или Мертвые души’, ‘Литературный разговор, подслушанный в книжной лавке’, ‘Объяснение на объяснение по поводу поэмы Гоголя ‘Мертвые души’ — наст. изд., т. 5, с. 43—62, 125—160.
8 В статье ‘О русской повести и повестях г. Гоголя (‘Арабески’, ‘Миргород’)’, 1835 (см. наст. изд., т. 1, с. 138—184) Белинский в целом отрицательно отозвался о статьях Гоголя, помещенных в ‘Арабесках’.
9 Речь идет о статье ‘Горе от ума’ (наст. изд., т. 2, с. 199—228). В этой статье Белинский подробно разбирает ‘Ревизора’ и доказывает, что героем комедии является городничий, а не Хлестаков, что противоречило авторской концепции. Попутно Белинский писал о ‘Тарасе Бульбе’ и ‘Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’.
10 См. письмо 109 и примеч. 11 к нему.
11 Сравнение Гоголя с Поль де Коком, сделанное Сенковским еще в 1834 г. (‘Библиотека для чтения’, т. III, ч. II, отд. V, с. 31), стало общим местом всей ‘антигоголевской’ критики (Булгарин, Сенковский, Полевой).
12 Слова, сказанные Пушкиным о Белинском, могли быть переданы последнему П. В. Нащокиным или М. С. Щепкиным. И тот, и другой осенью 1836 г., по поручению Пушкина, вели переговоры с Белинским о его переходе в ‘Современник’ (см. о письме Нащокина Пушкину около 30 октября 1836 г. — ЛН, т. 56, с. 233—235). Оценка Белинского, данная Пушкиным в статье ‘Письмо к издателю’ (‘Современник’, 1836, т. III, за подписью: А. Б.), не могла быть известна критику как пушкинская. П. В. Анненков вспоминает, что Белинский знал слова Пушкина о нем: ‘Этот чудак почему-то очень меня любит’ (А и пенно в, с. 139).
13 См. оценку ‘Рима’ в письме 106 и примеч. 13 к нему.
14 11 мая 1842 г. Гоголь писал Н. Я. Прокоповичу: ‘Я получил письмо от Белинского. Поблагодари его. Я не пишу к нему, потому что, как он сам знает, обо всем этом нужно потрактовать и поговорить лично, что мы и сделаем в нынешний проезд мой чрез Петербург’ (Гоголь, т. XII, с. 59). С 26 мая по 5 июня 1842 г., перед отъездом за границу, Гоголь был в Петербурге, где и произошла его последняя встреча с Белинским (Оксман. Летопись, с. 330).
113. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 295. Отдельный листок, составляющий конец письма. 1842, летом’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 293). Начало письма не сохранилось.
1 Цитата из ‘Горе от ума’ Грибоедова (д. IV, явл. 8).
2 К.-Р. Липперт и В. А. Соллогуб тоже жили в Павловске.
3 Деяния апостолов, 5, 1—5. Анания был ‘наказан смертью’ не апостолом Павлом, а апостолом Петром.
4 Поэма ‘Боярин Орша’ Лермонтова была опубликована в No 6 ‘Отечественных записок’ за 1842 г. В заметке ‘Библиографические и журнальные известия’ (‘Отечественные записки’, 1843, No 4) Белинский назвал ‘Боярина Оршу’ лучшей поэмой Лермонтова (см. Белинский, АН СССР, т. VII, с. 37). С поэмой Белинский был знаком и раньше, см. письмо 105.
114. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 301. 1842 (июль — август)’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 297). Начало письма не сохранилось.
1 Стихотворение ‘Петр Великий’, появившееся за подписью ‘Л. П.’ в ‘Отечественных записках’ (1842, No 7, отд. III, с. 152—154), приписывается Л. С. Пушкину (см. ЛН, т. 56, с. 221, 247).
2 Стихотворение ‘Нетерпение’ (‘Отечественные записки’, 1842, No 7, отд. III, с. 157),
3 Белинский имеет в виду следующие строки,
Таков был ум его глубокий,
Но что чудесней: ум в Петре
Иль гражданина дух высокий
В самовластительном царе?
И. С. Тургенев вспоминал: ‘Белинский часто читал между друзьями стихотворение Льва Пушкина, брата поэта, ‘Петр Великий’, и с особенным чувством произносил стихи, в которых преобразователь представлен был влачащим — ‘Ряд изумленных поколений рукой могучей за собой’ (И. С. Тургенев. Полн. собр. соч. и писем, Сочинения, т. XIV. М.—Л., 1967, ‘Наука’, с. 42).
4 Стихотворение Гете ‘Предание’ в переводе А. Н. Струговщикова было опубликовано в No 7 ‘Отечественных записок’ за 1842 г.
5 Краевский также жил на даче в Павловске (см. Панаев, с. 271).
6 ‘Т. Л.’ — подпись И. С. Тургенева (‘Тургенев-Лутовинов’). По свидетельству А. Н. Пыпина, в автографе письма зачеркнуто: ‘Тургенева ли?’ ‘Завещание’ — стихотворение Тургенева ‘Старый помещик’ (‘Отечественные записки’, 1841, No 9, отд. III, с. 57), ‘Разбойничья песня’ — стихотворение Тургенева ‘Баллада’ (‘Перед воеводой молча он стоит…’) (‘Отечественные записки’, 1841, No 12, отд. III, с. 308—309).
7 О смерти Д. К. Исаева, свойственника Белинского (март 1842 г., Чембар), сообщил критику Д. П. Иванов (письмо от 8 июня 1842 г.— ЛН, т. 57, с. 225).
115. Н. А. Бакунину. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 281, Белинский, No 28).
1 Предшествующее письмо Белинского Н. А. Бакунину — письмо 103 (от 9 декабря 1841 г.).
2 В. А. Дьякова вернулась из-за границы, где она была с 1838 г., 30 июня 1842 г. (см. А. А. Корнилов. Годы странствий Михаила Бакунина. М — Л., 1925, с. 146).
3 В подлиннике описка. Вместо ‘души моей’ — ‘души мне’.
4 Очевидно, имеется в виду чувство Белинского к М. В. Орловой.
5 Перемена отношения Белинского к Бакунину была вызвана появлением статьи Бакунина ‘Reaktion in Deutschland’ (‘Реакция в Германии’), напечатанной в органе левых гегельянцев — ‘Deutsche Jahrbcher fr Wissenschaft und Kunst’, 1842, No 247—251, 17—21 октября, за подписью: Жюль Элизар.
Герцен в своем дневнике от 7 января 1843 г. писал о статье Бакунина: ‘Это громкий, открытый, торжественный возглас демократической партии, полной сил, твердой обладанием симпатий в настоящем и всего мира в будущем’ (Герцен, т. II, с. 256—257).
Письмо Белинского Бакунину не сохранилось. Об ответе Бакунина см. письмо 119 и примеч. 6 к нему.
6 См. письмо 44 и примеч. 3 к нему.
7 О близких отношениях Бакунина с Арнольдом Руге в конце 1842 — начале 1843 г. см. письмо 119, а также письмо 123 и примеч. 9 к нему.
8 См. отрицательную оценку Шеллинга в письме 108 и примеч. 4 к нему.
9 См. письмо ИЗ.
10 См. письмо 119 и примеч. 6 к нему.
11 Перевод романа Ж. Санд ‘Орас’ был опубликован в ‘Отечественных записках’ за 1842 г. (No 8, отд. III, с. 161—284, No 9, отд. III, с. 45—173). На французском языке Белинский читал ‘Орас’ в журнале П. Леру, Л. Виардо, Ж. Санд ‘Revue Indpendante’, 1842 (No 1—10).
В No 12 ‘Отечественных записок’ за 1842 г. была помещена повесть Ж. Санд ‘Мельхиор’ (отд. III, с. 273—299), а роман ‘Андрэ’ появился в No 1 за 1843 г. (отд. I, с. 72-312).
В статье ‘Речь о критике’ (1842) Белинский назвал Жорж Санд, ‘бесспорно, первой поэтической славой современного мира’ — наст. изд., т. 5, с. 74.
116. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 198—199’ (ПРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 198—199).
1 Кольцов умер 19 октября 1842 г. в Воронеже. Стихи ‘На смерть Кольцова’ неизвестны.
2 Это письмо, написанное Т. А., А. А. и Н. А. Бакуниными, не сохранилось.
3 Неточная цитата из ‘Демона’ (у Лермонтова: ‘мертвым не приснится // Ни грусть, ни радость прошлых дней’).
4 Статья Белинского ‘Стихотворения Евгения Баратынского’ (‘Отечественные записки’, 1842, No 12, отд. V, с. 49—70, наст. изд., т. 5, с. 161— 189). Отклик Боткина на эту статью см. в письме Краевскому (‘Отчет Императорской публичной библиотеки за 1889 г.’. СПб., 1893, Приложение, с. 50).
5 В письме от 7 ноября 1842 г. речь идет о том, как Белинский не смог проводить Боткина (см. Белинский, АН СССР, т. XII, с. 115—116). В этом письме, напоминая сюжет повести Гоголя ‘Нос’, Белинский писал: ‘Я чувствовал себя как будто в положении майора Ковалева, потерявшего нос: роль носа на этот раз играла твоя особа’ (там же, с. 116).
6 Белинский имеет в виду письмо Боткина к Краевскому от середины ноября 1842 г. (‘Отчет Императорской публичной библиотеки за 1889 г.’. СПб., 1893, Приложение, с. 48—49), в котором Боткин восторгается статьей ‘Объяснение на объяснение по поводу поэмы Гоголя ‘Мертвые души’ (No 11 ‘Отечественных записок’ за 1842 г.) Белинского и сообщает, что ‘Г<ерцен> не нахвалится ей’.
7 Имеется в виду К. С. Аксаков и его реакция на выступление Белинского (см. примеч. 6).
8 ‘Culte’ — статья П. Леру, вошедшая в IV том ‘Encyclopdie nouvelle’, 1837.
Этот том был строжайше запрещен в России (см. ‘Общий алфавитный список книгам на французском языке, запрещенным иностранною цензурою с 1815 по 1853 г. включительно’. СПб., 1855, с. 108, и ЛН, т. 56, с. 220, 247.
9 Капиташка — прозвище А. С. Комарова.
10 Помолвка Н. А. Бакунина и А. П. Ушаковой состоялась 18 октября 1842 г., а свадьба —10 октября 1843 г. (см. А. А. Корнилов. Годы странствий Михаила Бакунина, с. 222).
11 Белинский контаминирует финальную фразу ‘Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’ и фразу из письма Хлестакова (‘Ревизор’, 1-я ред., д. V, явл. 9).
12 Комедия Э. Скриба ‘Faute de s’entendre’, переведенная С. Соловьевым. О ее постановке см.: ‘Литературная газета’, 1842, No 46, 22 ноября, с. 944—945. М. С. Щепкин играл роль Боплана в ноябре — декабре 1841 г., а затем в 1843, 1844, 1845 и 1855 гг. (см.: Т. С. Гриц. М. С. Щепкин. Летопись жизни и творчества. М., ‘Наука’, 1966, с. 753).
13 Цитата из трагикомедии А. Дюма-отца ‘Кин, или Гений и беспутство’ (д. IV, явл. 8). В переводе В. А. Каратыгина пьеса была поставлена в Александрийском театре в 1838 г.
14 Имеется в виду ‘Театральный разъезд после представления новой комедии’, посланный Гоголем из Рима Н. Я. Прокоповичу (см. письмо Гоголя Прокоповичу от 14 (26) ноября 1842 г. — Гоголь, т. XII, с. 118).
15 В статье ‘Похождения Чичикова, или Мертвые души. Поэма Гоголя’ (‘Русский вестник’, 1842, No 5 и 6, отд. III, с. 33—57) Полевой утверждал, что в новом произведении Гоголя ‘невежество и разврат тяготеют над всеми’ (с. 42), и обвинял писателя в клевете на Россию. Говоря о доносе Сенковского, Белинский имеет в виду его резко отрицательный разбор ‘Мертвых душ’ (‘Библиотека для чтения’, 1842, As 8, отд. IV, с. 24—54), с которым критик полемизировал в статье ‘Литературный разговор, подслушанный в книжной лавке’ (наст. изд., т. 5, с. 125—139).
16 Имеется в виду информационная заметка Ф. А. Кони в ‘Литературной газете’, 1842, Аз 45, 15 ноября, с. 926. Щепкин в Петербург не приехал.
17 Комедия — ‘Женитьба’ Гоголя. В письме от 24 октября 1842 г. Щепкин сообщал Гоголю, что Белинский подал в цензурный комитет ‘Женитьбу’ и просил дать ему также для бенефиса ‘Игроков’ (М. С. Щепкин. Записки его, письма, рассказы. СПб., 1914, с. 171).
18 Бенефис Сосницкого (первое представление ‘Женитьбы’) состоялся 9 декабря. Гоголь хотел, чтобы ‘Женитьба’ была поставлена одновременно в Москве и Петербурге, в бенефис Щепкина и Сосницкого (см. Гоголь, т. XII, с. 122).
19 Белинский имеет в виду статью Боткина ‘Выставка императорской Санкт-Петербургской Академии художеств в 1842 г.’ (‘Отечественные записки’, 1842, No 11, отд. II, с. 26—46, подпись: В. Б—нъ).
117. И. И. Панаеву. Печатается по тексту первой публикации (И. И. Панаев. Воспоминание о Белинском.— ‘Современник’, 1860, No 1, отд. I, с. 354—355).
1 Имеется в виду повесть Ж. Санд ‘Мельхиор’. См. письмо 115 и примеч. И к нему.
2 Речь идет о социалистах-утопистах и их идеях.
118. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. И. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 200—205’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 200—203).
1 Это письмо не сохранилось.
2 Евангелие от Луки, 23, 34.
3 В это время Белинский работал над некрологом Кольцова (‘Отечественные записки’, 1843, No 1, отд. VI, с. 41—42, наст. изд., т. 5, с. 370— 372). Сочинения Кольцова были изданы в 1846 г.— ‘Стихотворения Кольцова с портретом автора, его факсимиле и статьей о его жизни и сочинениях В. Белинского’. СПб., 1846. Статью Белинского см. наст. изд., т. 8, с. 76-117.
4 Белинский намекает на брошюру К. С. Аксакова ‘Несколько слов о поэме Гоголя ‘Похождения Чичикова, или Мертвые души’ (М., 1842). В своей статье о брошюре Аксакова Белинский выстроил ряд аналогичных иронических параллелей: ‘Если так, то, конечно, почему бы Чичикову и не быть Ахиллом русской ‘Илиады’, Собакевичу — Аяксом Неистовым (особенно во время обеда), Манилову — Александром Парисом, Плюшкину — Нестором, Селифану — Автомедоном, полициймейстеру, отцу и благодетелю города,— Агамемноном, а квартальному с приятным румянцем и в лакированных ботфортах — Гермесом?..’ (наст. изд., т. 5, с. 58).
5 Согласно помете Пыпина в подлиннике явная описка. Вместо: ‘когда стон и вопль облегчат боль’ — ‘когда стон и вопль облегчает вопль’.
6 Боткин сообщил Белинскому о возмущении славянофилов ответом критика Аксакову. См. преамбулу примеч. к статье ‘Объяснение на объяснение по поводу поэмы Гоголя ‘Мертвые души’ (наст. изд., т. 5, с. 556—557), письмо 116 и примеч. 6 и 7 к нему.
7 В No 10 ‘Москвитянина’, 1842 (с. 281—284) были напечатаны стихи М. А. Дмитриева ‘Безымянному критику’, в которых продолжались резкие нападки на Белинского. Белинский ответил Дмитриеву заметкой ‘Небольшой разговор между литератором и нелитератором о деле, не совсем литературном’ (‘Отечественные записки’, 1342, No 12 — см. наст. изд., т. 5, с. 353—356, 588).
Стихи на Дмитриева, являющиеся ответом на стихотворение (Безымянному критику’, были написаны А. А. Фетом (атрибуцию см. в примеч. Б. Я. Бухштаба. — В кн.: А. А. Фет. Полн. собр. стихотворений, Л., ‘Советский писатель’, 1959, с. 809—810).
8 В 12-й книжке ‘Отечественных записок’ 1842 г. были напечатаны стихотворения Н. Огарева (‘На севере туманном и печальном…’), А. Майкова (‘Тайна’, ‘Любонька’), А. Фета (‘Посейдон), перевод повести Ж. Санд ‘Мельхиор’, статья Белинского ‘Стихотворения Е. Баратынского’.
9 О впечатлении Белинского от ‘Мельхиора’ см. также письма 115 и 117.
10 ‘Густав-Адольф’ — историческая трагедия Бернгарда фон Бескова, перевод со шведского В. Дерикера (‘Библиотека для чтения’, 1842, No 12, отд. II, с. 107—218). В статье ‘Русская литература в 1842 году’ Белинский охарактеризовал эту трагедию как ‘одно из прекраснейших, возвышеннейших и благороднейших созданий скандинавской музы’ (наст. изд., т. 5, с. 218).
11 Цитата из романа Ж. Санд ‘Консуэло’, гл. VI (‘Revue Indpendante’, т. IV, с. 280).
12 О реакции критики на постановку ‘Женитьбы’ см.: Ю. В. Мaнн. Грани комедийного мира. ‘Женитьба’ Гоголя’. — В кн.: ‘Литературные произведения в движении эпох’. М., ‘Наука’, 1979, с. 5—12.
13 Имеется в виду картина Ф. А. Моллера ‘Невеста, задумавшаяся над обручальным кольцом’ (1842).
14 Комедия ‘Игроки’ была послана Гоголем 29 августа из Гастейна в Петербург Н. Я. Прокоповичу. ‘Игроки’ были сыграны в Большом театре в бенефис М. С. Щепкина 5 февраля 1843 г. (в одно представление с ‘Женитьбой’). Щепкин исполнял роль Утешительного. См.: Т. С. Гриц. М. С. Щепкин. Летопись жизни и творчества, с. 302—304, 76 .
15 Белинский приводит слова Гоголя из письма к Н. Я. Прокоповичу от 14 (20) ноября 1842 г. из Рима (Гоголь, т. XII, с. 118).
16 Изменений в ‘Москвитянине’ в 1842—1843 гг. не произошло.
17 Имеются в виду статьи Де-Мина ‘Поездка в Китай’, публиковавшиеся в 1841—1843 гг. в отделе ‘Смесь’ ‘Отечественных записок’.
13 Неточная цитата из ‘Записок сумасшедшего’ Гоголя.
19 См. Воспоминания, с. 172, К. Левиафан — К. Д. Кавелин (ЛН, т. 58. с. 216).
20 Прозвище Т. Н. Грановского.
119. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 206—209’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 204-207).
1 См. письмо 118 и примеч. 3 к нему.
2 Имеется в виду статья ‘Русская литература в 1842 году’ — наст. изд., т. 5, с, 190—222.
3 Первая статья Белинского ‘Сочинения Державина’ появилась в No 2 ‘Отечественных записок’ 1843 г. (отд. V, с. 27—46), вторая статья в No 3 (отд. V, с. 1—30). См. наст. изд., т. 6, с. 7—73.
4 Цитата из стихотворения Пушкина ‘Элегия’ (‘Безумных лет угасшее веселье…’) (1830).
5 Имеется в виду издание сочинений Гоголя в четырех томах, вышедшее в свет в конце января 1843 г. См. рецензию Белинского в No 2 ‘Отечественных записок’ — наст. изд., т. 5, с. 380—386.
6 Письмо М. А. Бакунина к Белинскому не сохранилось. О содержании его можно судить по словам М. Бакунина в письме к брату Павлу от 12 февраля 1843 г.: ‘Я, кажется, писал тебе, что я самым неожиданным образом получил письмо от Белинского и Боткина, я отвечал им и, позабыв все старое, с радостью подал им руки’ (Бакунин, т. III, с. 184).
Бакунин принужден был в первых числах января 1843 г. срочно выехать из Дрездена в Швейцарию (см. его письмо брату Павлу от 2 января 1843 г.— Бакунин, т. III, с. 172), так как приезд немецкого революционера-поэта Г. Гервега к А. Руге обратил внимание полиции на окружение последнего, после чего положение Бакунина стало небезопасным.
7 ‘Дилетантизм в науке. Статья первая’ Герцена была напечатана в ‘Отечественных записках’ (1843, No 1, отд. II, с. 31—42, подпись: Ис—р) (см. Герцен, т. III, с. 7—23).
8 Это письмо не сохранилось. Об отношении Герцена к Хомякову см. в ‘Былом и думах’ (там же, т. IX, с. 156—158).
9 Эпиграфом к стихотворению Лермонтова ‘Не верь, не верь себе, мечтатель молодой’ (1839) послужило четверостишье из ‘Пролога’, открывающего сборник О. Барбье ‘Ямбы’ (1833).
10 Отношение Белинского к Хомякову было неизменно отрицательным. Белинский неоднократно характеризовал Хомякова как ‘ложного’, ‘искусственного’ поэта.
11 В разборе Боткина ‘Германская литература’ (‘Отечественные записки’, 1843, No 1) был помещен пересказ работы Энгельса ‘Шеллинг и откровение’ (см. примеч. 4 к письму 108), а также разбор новинок — книги Ягеманна ‘Немецкие города и немецкие люди’ ( ‘Deutsche Stdte und deutsche Mnner… von Ludvig Jgemann’. Leipzig, 1842) и драм Г. Кестера.
12 Статья Боткина ‘Германская литература’ (‘Отечественные записки’, 1843, No 2) была в основном посвящена разбору труда Рётшера ‘О философии искусства’ (анализ ‘Ромео и Джульетты’ и ‘Венецианского купца’ Шекспира). О Боткине как интерпретаторе и пропагандисте Шекспира см. примеч. 22 к письму 43.
13 Вагнер — персонаж из ‘Фауста’ Гете.
14 Об отношении Белинского к Каткову после возвращения последнего из Берлина см. письмо 56.
15 Письма Бакуниных не сохранились.
16 Цитата из стихотворения Лермонтова ‘Еврейская мелодия (Из Байрона)’ (1836).
17 ‘Роберт-Дьявол’ — опера Дж. Мейербера (1831), ‘Волшебный стрелок’ — опера К.-М. Вебера (1821), ‘Жизель, или Виллисы’ — балет А. Адана на сюжет Т. Готье (1841).
18 ‘Руслан и Людмила’ — опера М. И. Глпнкн (1842 г.). В. Ф. Одоевский дал восторженный отзыв об этой опере в статье ‘Записки для моего праправнука о литературе нашего времени и о прочем’. (Письмо г. Бичева — ‘Руслан и Людмила, опера Глинки’, подпись: Плакун Горюнов, ‘Отечественные записки’, 1843, No 2, отд. VIII, с. 94—100.)
19 К. Д. Кавелин появился в Петербурге весной 1842 г. (см. Воспоминания, с. 171). Тютчев, Кульчицкий и Кавелин занимали одну квартиру, где обычно и происходила игра в преферанс (там же, с. 175—176, Панаев, с. 252).
20 Юноша — К. Д. Кавелин.
21 Какой третейский суд имеется в виду, установить не удалось.
22 Цитата из баллады В. А. Жуковского ‘Громобой’ (1810).
23 Это письмо неизвестно.
24 Модерация — умеренность (от фр. modration). Белинский имеет в виду политический либерализм Грановского.
25 Имеется в виду статья ‘Философия анатомии’.
120. А. А., В. А.. Н. А. и Т. А. Бакуниным. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 281, Белинский, No 30).
1 См. примеч. 5 к письму 74.
2 Письма Бакуниных не сохранились.
3 Белинский заезжал в Прямухино по пути в Москву 27—29 декабря 1841 г. (Оксман. Летопись, с. 315).
4 Это письмо Белинского Бакунину не сохранилось. Аналогичное сравнение см. в письме 119.
5 См. письмо 115 и примеч. 11 к нему.
6 Неточная цитата из стихотворения Державина ‘Арфа’ (1798), у Державина: ‘Отечества и дым нам сладок и приятен’. Белинский цитировал стих Державина по монологу Чацкого (‘Горе от ума’, д. I, явл. 7).
7 Сын В. А. Дьяковой, который был с ней за границей.
8 Белинский имеет в виду издание П. Лакруа: Galerie des femmes de George Sand. Collection de 24 magnifiques portraits grav. sur acier par Н. Robinson d’apr&egrave,s les tableaux de Madame Geefs, М. М. Charpentier Lepaulle, Gros-Claude, Giraidon, Lepoitevin, Biard, etc., avec un texte par le bibliophile Jacob. Bruxelles, 1843. О выходе ‘Галереи женщин Жоржа Занда’ (изд. А. Семена в 24-х тетрадях) была информация в ‘Отечественных записках’, 1843 (No 1, отд. VI, с. 37—38). Женевьева — героиня романа ‘Апдрэ’, Полина — одноименного романа, Марта — ‘Ораса’. Н. Н. Тютчев вспоминает, что в гостиной Белинского висела ‘группа литографий, изображавших женские типы из романов Жоржа Занда’ (Воспоминани я, с. 470).
9 Это письмо не сохранилось.
10 Имеется в виду П. А. Бакунин.
11 Имеются в виду отношения между А. А. Бакуниной и Боткиным.
12 Белинский имеет в виду басню ‘Лисица и Виноград’.
13 С П. В. Зиновьевым Белинского познакомил Герцен, приславший с ним письмо из Новгорода от 26 ноября 1841 г. (Герцен, т. XXII, с. 110).
121. А. А., Н. А. и Т. А. Бакуниным. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 231, св. 80, л. 3-6).
1 Это письмо Бакуниных не сохранилось.
2 Это письмо неизвестно.
3 О несправедливом отношении Н. А. Бакунина к Боткину см. письмо 120.
4 Строки из последней сцены ‘Эгмонта’ Гете (д. V, ‘Тюрьма’), иронически процитированные Гофманом в начале первой главы романа ‘Кот Мурр’ (перевод Н. Х. Кетчера. СПб., 1840, ч. I, с. 1). Об ‘Эгмонте’ см. также письмо 78 (и примеч. 4 к нему) и письмо 90.
5 Имеется в виду статья, посвященная роману молодого Гете (1774) с франкфуртской красавицей-аристократкой Лили Шёнеман в книге ‘Goethes Briefe an der Graf in Augusta Zu Stolberg’, Stutgart, s. а. (‘Письма Гете к графине Августе Штольберг’). Гете исповедовался незнакомой девушке Августе Штольберг, сестре его друзей (см. ‘Отечественные записки’, 1843, No 2, отд. II, с. 44-67).
6 Цитата из стихотворения Жуковского ‘К портрету Гете’ (1819).
7 Белинский сопоставляет Гете с гоголевским Маниловым. У Гоголя Манилов говорит жене: ‘Разинь, душенька, ротик, я тебе положу этот кусочек’ (‘Мертвые души’, т. 1, гл. II).
8 Белинский мог читать поэму в прозаическом переводе: ‘Герман и Доротея. Поэма в 9-ти песнях великого германского писателя Гете. Перевел Ф. Арефьев’. М., 1842.
9 Цитата из стихотворения Лермонтова ‘И скучно, и грустно, и некому руку подать…’ (1840).
10 Герой романа ‘Орас’, участник восстания, в июне 1832 г. погибший на баррикадах.
11 См. примеч. 8 к письму 120.
122. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 210—212’ (ИРЛН, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 208-209).
1 Письмо 119 было получено Боткиным. См. письмо 123.
2 М. С. Щепкин в Петербург не приехал.
3 Известны письма Боткина Краевскому от 10, 14 января, 1 февраля 1843 г. (см. ‘Отчет Императорской публичной библиотеки за 1889 г.’. СПб., 1893, Приложение, с. 55—60).
4 Речь идет, видимо, о письме сестер Бакуниных.
5 Имеется в виду М. Н. Катков.
6 Имеется в виду вторая статья Герцена ‘Дилетантизм в науке’. Подзаголовок ‘Дилетанты-романтики’ (‘Отечественные записки’, 1843, No 3, отд. II, с. 27—40, подпись: И—р).
7 Это письмо не сохранилось.
8 Об истории любви Боткина к Арманс Рульяр см. его письма Белинскому (ЛМ, с. 183—187), письма Белинского 123, 124, 127 и главу ‘Эпизод из 1844 года’ в книге ‘Былое и думы’ Герцена (Герцен, т. IX, с. 255—262).
9 Имеются в виду стихотворения Лермонтова, переписанные Головачевым из тетради полковника Челищева, кавказского знакомого Лермонтова. Эти копии Боткин получил от Головачева и послал Краевскому (см. письма Боткина Краевскому от 25 февраля и 11 марта 1843 г.— ‘Отчет Императорской публичной библиотеки за 1889 г.’. СПб., 1893, Приложение, с. 60, 63). В ‘Отечественных записках’ за 1843 г. был опубликован целый ряд стихотворений Лермонтова (No 3—6, 11, 12).
123. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 213—218’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 210—213). Письмо сохранилось не полностью.
1 Имеется в виду письмо 119.
2 См. примеч. 1 к письму 121.
3 О семейной истории В. А. Дьяковой см. письмо 121. В конце июня 1842 г. она вернулась из-за границы в Прямухино, а в конце августа переехала к мужу в с. Ивановское (см. Корнилов, с. 146, 267).
4 О своих материальных затруднениях Бакунин неоднократно писал родным в это время. В письме брату Павлу от 10 мая 1843 г. он сообщал, что получил от отца 1800 рублей, а ему нужно не менее 16 тысяч (Бакунин, т. III, с. 172, 182, 205, 206, 208-209).
5 Белинский имеет в виду чувство Боткина к Арманс Рульяр.
6 Неточная цитата из стихотворения Лермонтова ‘Оправдание’ (1841). У Лермонтова: ‘Где так безумно, так напрасно // С враждой боролася любовь’. Замена ‘безумно’ на курсивное ‘бесплодно’ носит явно сознательный характер.
7 Имеется в виду вторая статья о Державине. См. письмо 119 и примеч. 3 к нему.
8 Молодой Тургенев отрицательно относился к славянофильству и, в частности, к К. С. Аксакову. Его отношение выразилось в очерке ‘Однодворец Овсянников’ и поэме ‘Помещик’ (1846), где о К. С. Аксакове сказано: ‘…западных людей // Бранит — и пишет доиесенья’. (Эти строки Тургенев снял при переиздании поэмы.) Впоследствии отношение Тургенева к Аксакову заметно изменилось.
9 В. Л. Комарович считал, что П. Р. — это Пьер Леру, называемый в кругу Белинского ‘Петр Рыжий’ (см. ‘Венок Белинскому’. М., 1924, с. 264), однако данных о личных отношениях Бакунина и Леру в 1843 г. нет. Белинский мог иметь в виду Арнольда Руге, на счет которого Бакунин действительно жил (см. об этом письмо Бакунина брату Павлу от 10 мая 1843 г. и письмо Руге к Бакунину — Бакунин, т. III, с. 208—211). Белинский мог перепутать имя Руге. Возможна и ошибка Пыпина, копировавшего письмо.
10 Имеется в виду короткое письмо Боткина (от конца марта 1843 г.) об его увлечении Арманс Рульяр — ЛМ, с. 183.
11 Герой ‘Записок сумасшедшего’ Гоголя.
12 Имеется в виду статья Боткина ‘Германская литература’ (‘Отечественные записки’, 1843, No 4, отд. VII, с. 35—64, без подписи), в которой разбирается книга К. Гуцкова ‘Письма из Парижа’ (т. I—II, Лейпциг, 1542). В своей книге Гудков уделяет особое внимание Ж. Саго.
13 …праздник фурьеристов. — В упомянутой книге К. Гуцкова 18-е письмо посвящено описанию ежегодного обеда фурьеристов. Соответствующее место в статье не было пропущено цензурой, так что Краевский читал об этом в рукописи или в корректуре (см. Егоров, 1963, с. 48, примеч. 12).
14 Белинский имеет в виду реплику ‘господина В’ из ‘Театрального разъезда’ Гоголя (‘…но это уже некоторым образом наши общественные раны, которые нужно скрывать, а не показывать’). ‘Театральный разъезд’ был опубликован в IV т. ‘Сочинений Н. Гоголя’ (СПб., 1842).
15 О болезни и выздоровлении В. И. Кречетова см. Панаев, с. 248—247. Впоследствии Панаев хлопотал о материальной помощи Кречетову (см. его письмо В. Ф. Одоевскому от 21 апреля 1846 г.— JIM, с. 193),
15 Имеется в виду книга Луи Блана ‘История десяти лет’ (‘Histoire de dix ans’), изданная в 1841—1844 гг. и воспринятая современниками как обвинение Июльской монархии. Она вызвала интерес в кругу Белинского и оказала некоторое влияние на критика. См. его статью о романа Э. Сю ‘Парижские тайны’ (наст. изд., т. 7, с. 59—78). Об увлечении Белинского идеями Л. Блана см. Анненков, с. 211, 212.
17 Белинский познакомился с Некрасовым в декабре 1841 г. (см. Н. С. Ашукин. Летопись жизни и творчества Н. А. Некрасова. М.—Л., 1935, с. 42). Сближение Белинского с Некрасовым произошло в январе — феврале 1843 г. (см. Оксман. Летопись, с. 346).
13 Этот замысел не был осуществлен.
19 А. Я. Кульчицкий выпустил в свет шуточную брошюру ‘Некоторые великие и полезные истины об игре в преферанс, заимствованные у разных древних и новейших писателей и приведенные в систему кандидатом философии П. Ремизовым’. СПб., 1843 (см. также: ‘Русская старина’, 1908, No 4, с. 200—210). Белинский откликнулся на шутку приятеля рецензией (‘Отечественные записки’, 1843, No 4, Белинский, АН СССР, т. VII, с. 31-33).
23 Речь идет о ‘Братьях-журналистах’, пародии Н. И. Куликова на ‘Братьев разбойников’ Пушкина, действующие лица — Булгарин и Греч (см. ‘Русская старина’, 1885, No 2, с. 471—473).
21 В шестой статье ‘Сочинений Александра Пушкина’ Белинский повторил эту оценку поэмы (см. наст. изд., т. 6, с. 321—322).
22 В No 4 ‘Москвитянина’ за 1843 г. напечатана рецензия Грановского на книги: ‘Geschichte des Preussischen Staats von G. А. Stenzel’. (‘История прусского государства’ Г.-А. Штенцеля), т. I—III. Гамбург, 1830—1341, и ‘Geschichte Deutchlands von 1806—1830’. Fr. Blau (‘История Германии с 1806 по 1830 г.’. Фр. Бюлау). Гамбург, 1842.
124. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 219—221’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 214-216).
1 Это письмо не сохранилось.
2 Цитата из ‘Евгения Онегина’ (гл. восьмая, строфа XLVII).
3 Белинский смог попасть в Москву в июне 1343 г. (Оксман. Летопись, с. 355).
4 Директор — А. А. Краевский.
5 От фp. installer — водворять, помещать.
125. П. С. Тургеневу. Печатается по тексту первой публикации (‘Русское обозрение’, 1894, No 5, с. 404).
1 Письмо Белинского к Н. А. Бакунину не сохранилось.
2 Имеется в виду брошюра Кульчицкого. См. письмо 123 и примеч. 19 к нему.
3 Старики — В. А. и А. М. Бакунины.
126. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 222—223’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 217).
1 Это письмо не сохранилось.
2 Имеется в виду письмо 124.
3 ‘Лючия ди Ламмермур’ — опера Г. Доницетти (1835).
4 В министерстве внутренних дел, возглавляемом Л. А. Перовским с середины 1842 г., шла подготовка проекта ‘Об уничтожении крепостного состояния в России’. Этот проект, предполагавший освобождение крестьян с землей, был вручен Перовским Николаю I в 1845 г.
127. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 224—230’ (ПРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 218—221).
1 Это письмо не сохранилось и, возможно, не было отиравлено.
2 Письмо Боткина не сохранилось.
3 См. письмо 123 и примеч. 15 к нему.
4 ‘Параша’ — поэма И. С. Тургенева (отд. изд.— СПб., 18 53). Положительную рецензию Белинского см. в наст. изд., т. 5, с. 437—450. О ‘Параше’ см. также письмо 131. К. Д. Кавелин вспоминал о восторженном отношении Белинского к поэме (см. Воспоминания, с. 173). Позднее Белинский писал о ‘Параше’ в статьях ‘Русская литература в 1843 году’ (наст. изд., т. 7, с. 50—51) и ‘Взгляд на русскую литературу 1847 года’ (наст. изд., т. 8).
128. В. П. Боткину и А. И. Герцену. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометами: ‘Собрание Солдатенкова, 231’, а к словам: ‘Ай да суббота’ (с. 558, строка 5 св.): ‘Часть второго листка на 3-й странице оторвана, и строки идут так…’. Расшифровка взятого в ломаные скобки текста принадлежит Пыпину.
1 Герцен и Боткин оказали Белинскому денежную поддержку для его поездки в Москву. В письме Краевскому Герцен просил передать Белинскому 150 р. (Герцен, т. XXII, с. 148—149, письмо от 17 мая).
2 Неточная цитата из ‘Ревизора’ (д. I, явл. 2).
3 В доме А. Ф. Лопатина (на углу Невского проспекта и Фонтанки, ныне Невский, 68) Белинский снял квартиру в ноябре 1842 г. В конце августа 1843 г. он переехал в бывшую квартиру Краевского в том же доме. В доме жили также Панаевы и Н. Н. Тютчев (см.: ЛН, т. 57, с. 399-401).
4 Это письмо не сохранилось.
5 Белинский застал Грановского в Москве (см. Оксман. Летопись, с. 355).
129. А. А. Краевскому. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 391, No 187, л. 17-18).
1 Цитата из повести Гоголя ‘Тарас Бульба’.
2 Очевидно, статья ‘Несколько слов ‘Москвитянину’ (‘Отечественные записки’, 1843, No 8). См. примеч. 8 к письму 132.
3 Неточная цитата из ‘Ромео и Юлии’ Шекспира в переводе Каткова.
4 Драма ‘Неосторожность’ (см. письмо 131). Стихотворения ‘Цветок’ и ‘Нева’ были опубликованы в No 8 и 9 ‘Отечественных записок’ за 1843 г., подпись: Т. Л.
5 Резко отрицательная рецензия Белинского на ‘Стихотворения) Милькеева была напечатана в No 8 ‘Отечественных записок’ (см. наст. изд., т. 5, с. 462-469).
6 Повесть П. Н. Кудрявцева ‘Последний визит’ опубликована в ‘Отечественных записках’, 1844, No 10,
7 Псалмы Давида (V, 3).
8 См. записи в дневнике Герцена от 14 и 15 июня 1843 г. (Герцен, т. IL с. 284—286).
9 Имеется в виду попытка Краевского издать собрание сочинений В. Скотта. В 1845—1846 гг. вышло четыре романа: ‘Айвенго’, ‘Антикварий’, ‘Гей-Меннеринг, или Астролог’, ‘Квентин Дорвард’. Белинский откликнулся на выход ‘Антиквария’ короткой рецензией (‘Отечественные записки’, 1845, No 10). Об издании Краевского в целом он писал в статье ‘Русская литература в 1845 году’ (наст. изд., т. 8).
130. А. А. Краевскому. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 391, No 187, л. 14-15).
1 См. письмо 129.
2 Это письмо не сохранилось.
3 В письме Белинскому от 25 июня 1843 г. из Петербурга В. А. Косиковский усиленно убеждал критика ехать с ним за границу (см. БиК, с. 89—91). Краевский в письме от 16 июля рассказывал о визите к нему А. С. Комарова, пытавшегося, по поручению Косиковского, убедить Краевского в необходимости поездки Белинского. Краевский не возражал против отъезда критика (см. там же, с. 98—99).
4 См. письмо 131.
5 См. примеч. 4 к письму 129.
6 Статьи за подписью Соколовского в ‘Отечественных записках’ не появилось.
7 Имеется в виду стихотворение Тургенева ‘Толпа’ (‘Отечественные записки’, 1844, No 1). При публикации посвящение Белинскому было снято. В письме Краевского от 16 июля были выражены опасения: ‘Что же касается до ‘Толпы’,— то там бог носится тревожно над толпою (этого нельзя), да потом толпа растет как море в день грозы, лишь для нее ярко блещет небо и т. д., — все это не вяжется с посвящением и может бросить, для журнальных ‘друзей’ наших, тень на имя, которому посвящается пьеса’ (БиК, с. 98).
8 Статьи за подписью Д. Л. Крюкова в ‘Отечественных записках’ не было.
9 Очевидно, И. Ю. Молнар, переиздавший труд Ю. И. Венелина ‘Древние и нынешние болгаре…’ (1856).
10 О Венелине см. также письмо 17.
11 ‘Веверлей’ В. Скотта в переводе Н. Х. Кетчера в печати не появился.
12 То есть в Медицинском департаменте министерства внутренних дел.
13 Этот перевод неизвестен.
14 Имеются в виду отношения с А. Рульяр. Брак был заключен 1 сентября 1843 г. См.: Егоров, 1963, с. 51.
131. И. С. Тургеневу. Печатается по подлиннику (ИРЛИ, ф. 283, оп. 2, No 222).
1 См. письмо 127 и примеч. 4 к нему.
2 Пьеса ‘Неосторожность’ была опубликована в ‘Отечественных записках’, 1843. No 10. При публикации Тургенев учел замечания Белинского.
132. А. А. Краевскому. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 391, No 187, л. 16).
1 Имеется в виду письмо от 16 июля 1843 г. (БиК, с. 97—99).
2 См. письмо 130 и примеч. 3 к нему.
3 Цитата из ‘Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем’ (гл. 1).
4 Речь идет о предстоящей женитьбе Белинского, которая состоялась 12 ноября 1843 г. в Петербурге (см.: Оксман. Летопись, с. 366—367).
5 Неточная цитата из ‘Ревизора’ (д. I, явл. 1, реплика Городничего).
6 Имеется в виду письмо Краевского Боткину от 16 июля 1843 г. (ГБЛ).
7 Имеется в виду статья ‘Сочинения Александра Пушкина. Статья вторая’ (наст. изд., т. 6).
8 Имеется в виду заметка Белинского ‘Несколько слов ‘Москвитянину’ (наст. изд., т. 5, с. 469—477), ответ на разбор Шевыревым ‘Полной русской хрестоматии’, составленной А. Д. Галаховым (‘Москвитянин’, 1843, No 5-6).
9 См. письмо 129 и примеч. 5 к нему.
10 Ответное письмо Краевского см.: БиК, с. 99—100.
133. М. В. Орловой. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, No 1, л. 1-2).
1 Белинский выехал из Москвы 27 августа 1843 г. (Оксман. Летопись, с. 359).
2 L’Adolesent — юноша (фр.). Имеется в виду А. Д. Галахов.
3 М. Ф. Корш доброжелательно относилась к женитьбе Белинского.
4 См. примеч. 5 к письму 132.
5 Разговор явно шел о предстоящей женитьбе Белинского.
6 Белинский в Москву не поехал. См. примеч. 1 к письму 134.
134. М. В. Орловой. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, No 1, л. 32-36).
1 Белинский отправил Орловой письма 29 сентября, 1 октября и два письма 2 октября. Из писем за октябрь видно, что Орлова настаивала на приезде Белинского в Москву. Однако доводы Белинского, прежде всего связанные с работой в журнале, взяли верх. Около 10 ноября М. В. Орлова прибыла в Петербург, а 12 ноября Белинский обвенчался с ней в церкви Строительного училища на Обуховском проспекте (Оксман. Летопись, с. 366—367).
2 Исход, XX, 4.
3 Подобную же оценку дает Белинский Татьяне в 9-й статье о Пушкине (наст. изд., т. 6, с. 422—424).
4 Финальная реплика Фамусова в ‘Горе от ума’ Грибоедова: ‘Ах! боже мой! что станет говорить // Княгиня Марья Алексевна’.
135. И. С. Тургеневу. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, в котором письмо Белинского написано на обороте следующей записки к нему Тургенева:
‘Любезный Белинский,
Вот Вам 2-я корректура ‘Разговора’. — Мои человек через час зайдет за ней, потому что я обещался Працу доставить ему сегодня же эту корректуру. Все, что Вы заметите, отметьте карандашом.

Ваш Тургенев’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (1), л. 159).

Как указывает Пыпин, подлинник этой записки он получил от Тургенева в мае 1874 г.
1 Тургенев согласился с замечаниями Белинского и внес в текст исправления (‘туманной вышине’, ‘из-под густых его бровей’, ‘птица спугнутая’, ‘великой матери’).
2 Белинский откликнулся на появление ‘Разговора’ рецензией (‘Отечественные записки’, 1845, No 2 — наст. изд., т. 7, с. 523—528). Белинский сдержанно упоминает ‘Разговор’ в статьях ‘Русская литература в 1845 году’ и ‘Взгляд на русскую литературу 1847 года’ (наст. изд., т. 7, 8).
3 Неточная цитата из ‘маленькой трагедии’ Пушкина ‘Моцарт и Сальери’. У Пушкина: ‘Нет правды на земле, но правды нет — и выше…’, далее: ‘…бессмертный гений озаряет голову безумца, // гуляки праздного…’. ‘Тургенев не изъят был от мелочного светского тщеславия и легкомыслия, свойственного молодости. Белинский прежде всех подметил в нем эти слабости и зло подсмеивался иногда над ними. Надо заметить, что Белинский был беспощаден только к слабостям тех, к которым он чувствовал большое сочувствие и большую любовь’ (Панаев, с. 256).
136. А. П. Герцену. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 232—233’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, До 246 (1), л. 156—157).
1 В июне 1841 года Герцен был переведен из Петербурга на службу в Новгород за ‘разглашение’ слухов об убийстве будочником прохожею с целью грабежа. Уликой явилось перлюстрированное письмо Герцена отцу (см. ‘Летопись жизни и творчества А. И. Герцена’. М., ‘Наука, 1976, т. 1, с. 231—242). Позднее Герцен изложил этот эпизод в ‘Былом и думах’ (Герцен, т. IX, с. 53—76).
2 Письмо Герцена было отдано Герцу около 20 января. Письма Герцена и Грановского не сохранились.
3 Шевырев читал курс истории словесности в Московском университете в 1844 г. Лекции Шевырева были ‘славянофильским’ возражением на ‘западнический’ курс истории средних веков, прочитанный Грановским (23 ноября 1843 г. — 22 апреля 1844 г.). Лекции Грановского пользовались большим успехом, см. записи в дневнике Герцена (Герцен, т. II, с. 316).
4 Вероятно, имеется в виду не напечатанная по цензурным соображениям статья Герцена ‘Ум хорошо, а два лучше’. На копии статьи помета: ‘Посвящаю Виссариону Григорьевичу Белинскому, другу четы московской и петербургской четы не врагу’ (Герцен, т. II, с. 430). В статье Герцен резко отозвался о лекциях ШевыреЕа (т. II, с. 118).
5 Статьи Герцена ‘Публичные чтения Т. Грановского’. Первая статья была напечатана в ‘Московских ведомостях’, 1843, No 142, от 27 ноября, вторая — в ‘Москвитянине’, 1844, No 7 (Герцен, т. II, с. 111—115, 121—127).
6 От исп. pronuanciamento — государственный переворот.
7 Белинский имеет в виду обновление редакции ‘Москвитянина’. Первые три номера ‘Москвитянина’ вышли под редакцией И. В. Киреевского. Общественно-эстетическая позиция ‘нового’ ‘Москвитянина’ была выражена в статье И. В. Киреевского ‘Обозрение современного состояния русской литературы’ (‘Москвитянин’, 1845, No 1—3, И. В. Киреевский. Критика и эстетика. М., 1979, с. 154—203). После выхода 3-го номера Киреевский отошел от редакционных дел из-за разногласий с М. П. Погодиным.
8 Имеется в виду ряд стихотворных памфлетов Н. М. Языкова (конец 1844 г.): ‘Константину Аксакову’ (‘Ты молодец! В тебе прекрасно’), ‘К не нашим’ и ‘К Чаадаеву’ (‘Вполне чужда тебе Россия…’). Стихотворения эти при жизни Языкова не публиковались, но распространялись в списках.
9 Имеется в виду стихотворение Некрасова ‘Послание к другу (из-за границы)’, пародия на стихи Языкова. Опубликована в ‘Литературной газете’ (1845, No 5, 1 февраля).
10 Пародия Некрасова на Хомякова неизвестна.
11 Имеется в виду статья ‘Русская литература в 1844 году’ с резкой критикой поэзии Языкова и Хомякова (‘Отечественные записки’, 1845, No 1, наст. изд., т. 7). В письме от 19 января 1845 г. Герцен сообщал Краевскому: ‘Мне досадно, что в 1 No так много о Языкове и Хомякове, они гордятся этим и воображают, что их направление так сильно, что с ними борются. Не статьи об них надобно, а колкие остроты’ (Герцен, т. XXII, с. 224).
12 Судырь ты мой — постоянное присловье почтмейстера в ‘Мертвых душах’ (гл. X).
13 В ‘Немецко-французском ежегоднике’, издаваемом А. Руге и К. Марксом (‘Deutsche-Franzsische Jahrbcher, herausgegeben von Arnold Rge und Karl Marx. Paris, 1844), Белинский прочел, вероятно, с помощью Н. Х. Кетчера, статью Маркса ‘К критике гегелевской философии права. Введение’, в которой его заинтересовали строки: ‘Религия есть опиум народа. Упразднение религии как иллюзорного счастья народа, есть требование его действительного счастья’ (К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 1, с. 415). Экземпляр ‘Немецко-французского ежегодника’ сохранился в библиотеке Белинского (ЛН. т. 55, с. 569).
14 13 декабря 1844 г. у Герценов родилась дочь Наталья.
15 Шутка над политической хроникой ‘Северной пчелы’. См. письмо 100.
10 Роль Михаилы Чупрына в водевиле И. П. Котляревского ‘Москаль Чаровник’ была написана специально для Щепкина и оставалась в его репертуаре с 1819 по 1863 г. См.: Т. С. Гриц. М. С. Щепкин. Летопись жизни и творчества, с. 53, 768.
17 См. письмо 122.Н примеч. 8 к нему. Боткин расстался с Арманс в ноябре 1843 г., в дальнейшем она жила во Франции.
18 Имеется в виду К. С. Аксаков.
137. Ф. М. Достоевскому. Печатается по тексту первой публикации (В. И. Семевский. Петрашевцы С. Ф. Дуров, А. И. Пальм, Ф. М. Достоевский и А. Н. Плещеев. — ‘Голос минувшего’, 1915, No 11, с. 21—22).
В 1849 г. на следствии по делу петрашевцев Достоевский заявил, что эта записка ‘написана еще в первые дни нашего знакомства’ (Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. XVIII. Л., ‘Наука’, 1978, с. 164).
Белинский познакомился с Достоевским в начале июня 1845 г. (Оксман. Летопись, с. 407). Однако представляется маловероятным, что записка была написана именно тогда. 7 июня 1845 г. Достоевский отбывает в Ревель, где и находится до 9 сентября 1845 г. Записка дает основание предполагать достаточно тесный контакт критика и его кружка с писателем (обыгрывание тем разговоров, явное противопоставление знакомых Достоевскому ‘наших’ и незнакомого ‘хозяина’), который просто не мог бы сложиться за неделю. Сближение Достоевского с Белинским происходит и октябре—ноябре 1845 г. Обоснование новой датировки записки см.: ‘Известия АН СССР’, 1982, серия литературы и языка, т. 41, No 1, с. 65—63. Белинский приглашал Достоевского скорее всего к И. С. Тургеневу или к В. Ф. Одоевскому.
1 Имеются в виду споры Белинского с Достоевским об атеизме (см. об этом в заметке Достоевского ‘Старые люди’ из ‘Дневника писателя. 1873’. — Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 21, с. 9-11.
138. А. И. Герцену. Печатается по подлиннику (ЦГАЛИ, ф. 2197, оп. 1, Ж 212, л. 1-3).
1 ‘Письма об изучении природы’ печатались в ‘Отечественных записках’, 1845, No 4, 7/8, 11, и 1846, No 3, 4 — см. Герцен, т. III, с. 91—315. Белинский отозвался о ‘Письмах’ в статьях ‘Русская литература в 1845 году’ и ‘Взгляд на русскую литературу 1846 года’ (наст. изд., т. 8). Недовольство Белинского стилем Герцена отразилось в более позднем письме В. П. Боткину (письмо 161). Об этом же, проясняя суть претензий Белинского, вспоминает П. В. Анненков: ‘Он (Белинский) признавал, что как положения, так и цели этих чрезвычайно умных статей в высшей степени важны, но не признавал возможности извлечь из откровений естествознания моральных и воспитательных указаний, нужных особенно для русских читателей, большинство которых еще не обзавелось органом для понимания нравственных начал. ‘И каким отвлеченным, почти тарабарским языком написаны эти статьи’,— говорил Белинский’ (Анненков, с. 277).
2 Имеется в виду первая редакция четвертой главы статьи Герцена ‘Капризы и раздумье’ — ‘Новые вариации на старые темы’ (‘Современник’, 1S47, No 3, отд. II, с. 21—31, подпись: Искандер). В рукописи говорилось о ‘пристрастьях’, вдохновленных патриотическими и революционными идеалами.
3 Имеется в виду повесть ‘Кто виноват?’. Первая часть была опубликована в ‘Отечественных записках’, 1845, No 12, подпись: И. (Герцен, т. IV, с. 9—69).
4 Имеются в виду ‘Путевые записи г. Вёдрина’ (‘Отечественные записки’, 1843, No 11) — пародия Герцена на дорожный дневник Погодина. Ярополк Водянский — подпись Герцена под статьей ‘Москвитянин’ и вселенная’ (‘Отечественные записки’, 1845, No 3).
5 См. письмо 136.
6 О напряженных отношениях между Белинским и Краевским, сложившихся к середине 40-х годов, вспоминает Панаев (с. 253—255). См. также письмо А. В. Станкевича к И. В. Станкевичу от 21 февраля 1845 г. (ЛН, т. 56, с. 174—176). Об отношениях Белинского и Краевского см. также: В. И. Кулешов. ‘Отечественные записки’ и русская литература 40-х годов XIX века’, с. 210—215,
7 Краевский выпустил отдельным изданием роман А. Дюма ‘Королева Марго’ в переводе А. И. Кронеберга, прежде напечатанный в ‘Отечественных записках’, и не заплатил переводчику. Кронеберг пригрозил Краевскому судом, после чего Краевский прислал ему гонорар и отказался от дальнейшего сотрудничества. Об этой истории подробно писал Некрасов в письме Кетчеру от 10 октября 1845 г. (Некрасов, т. 10, с. 44—45, см. также: Анненков, с. 295, Воспоминания, с. 471).
8 Об отношении Белинского к Межевичу и Кони см. соответственно письма 100 и 111.
9 Об отношении Белинского к Ольхину см. воспоминания И. Шмакова (Воспоминания, с. 583).
10 Друзья и знакомые Белинского поддержали этот проект. Критик анонсировал выход своего альманаха в рецензии на стихотворения Я. Полонского и А. Григорьева (‘Отечественные записки’, 1846, No 3, наст. изд., т. 8). (В дальнейшем собранный материал был передан Некрасову и Панаеву для обновленного ‘Современника’.) Об альманахе ‘Левиафан’ (предполагаемое название) см. письма 139—143.
11 Повесть Достоевского — задуманная, но ненаписанная повесть ‘Сбритые бакенбарды’ (см. его письмо к брату М. М. Достоевскому от 1 апреля 1846 г. — Ф. М. Достоевский. Письма, т. I, с. 89).
12 Вероятно, рассказ ‘Петр Петрович Каратаев’ (написан летом 1846 г., опубликован в No 2 ‘Современника’ за 1847 г.). Поэма — вероятно, ненаписанный ‘Маскарад’. Это произведение упомянуто и в письме Некрасова к Тургеневу от 25 июня того же года (Некрасов, т. X, с. 62).
13 Произведения с таким названием у Некрасова нет.
14 Имеется в виду ‘Родственники. Нравственная повесть’ (‘Современник’, 1847, No 1—2).
15 Поэмка Майкова — вероятно, ‘Барышне’ (‘Современник’, 1847, No 4).
16 Для альманаха Белинского Герцен спешно написал повесть ‘Сорока-воровка’. Автограф первой редакции имеет дату ’23 января 1846 г.’. — Герцен, т. VI, с. 315. Повесть была напечатана в ‘Современнике’, 1848, No 2, за подписью: Искандер, с пометой: 26 января 1846 г. (Герцен, т. VI, с. 212—235). Кроме того, Герцен предполагал дать в альманах свое произведение ‘Из сочинения Доктора Крупова’. О душевных болезнях вообще и об эпидемическом развитии оных в особенности’ (‘Современник’, 1847, No 9, подпись: Искандер, дата —10 февраля 1846 г.).
17 Грановский не прислал статьи.
18 Выдержав диспут на звание магистра 24 февраля 1844 г., Кавелин начал читать лекции с 5 сентября 1844 г. Кавелин прислал Белинскому статью ‘Взгляд на юридический быт древней России’ (‘.Современник’, 1847, No 1, отд. II, с. 1—52, помета: Москва, 23 февраля 1846). См. о ней письма 140, 142, 143.
19 Статья Белинского написана не была.
20 А. Д. Галахов дал в альманах повесть ‘Превращение’ (‘Современник’, 1847, No 7, подпись: Сто—один).
21 Глава ‘Владимир Бельтов’ была помещена в ‘Отечественных записках’, 1846, No 4. Полностью повесть была напечатана в виде приложения к No 1 ‘Современника’ за 1847 г.
22 Это решение было принято Белинским, Некрасовым и Панаевым 12 ноября 1846 г., после того как Краевский разослал печатное ‘Нелитературное объяснение’, в котором утверждал, что Белинский не принимает участия в ‘Отечественных записках’ с 1 апреля 1846 г. В объявлении ‘По поводу ‘Нелитературного объяснения’ сообщалось: ‘…г. г. Белинский, Панаев, Некрасов, равно как г.г. Искандер, Кронеберг и некоторые другие, с 1847 года примут деятельное и постоянное участие в ‘Современнике’ и помещать своих трудов в ‘Отечественных записках не будут’ (см. ‘Северная пчела’, 1846, No 266, 26 ноября, с. 1863). См. так же Некрасов, т. XII. с. 33—34, Оксман. Летопись, с. 461— 462, В. И. Кулешов. ‘Отечественные записки’ и литература 40-х годов XIX века, с. 215-217.
23 Имеются в виду расчеты Краевского с Кавелиным за статью о ‘Сборнике исторических и статистических сведений о России’ Д. Валуева (‘Отечественные записки’, 1845, No 7). О гонораре Кавелина Герцен писал Краевскому 19 января 1846 г. (Герцен, т. XXII, с. 25).
24 Повесть Кудрявцева ‘Без рассвета’ (‘Современник’, 1847, No 2, подпись: Нестроев).
25 Замысел не был осуществлен.
139. А. И. Герцену. Печатается по подлиннику (ЦГАЛИ, ф. 2197, оп. 1, No 212, л. 4-7).
1 Это письмо не сохранилось.
2 Кузьма Рощин — разбойник, герой одноименной повести М. Н. Загоскина (1836). В дальнейшем Белинский постоянно так называет Краевского.
3 Имеются в виду повести ‘Кто виноват?’ и ‘Сорока-воровка’ (см. письмо 138 и примеч. 16 к нему).
4 О пребывании Боткина в Испании см. статьи Б. Ф. Егорова и А. Звигильского в кн.: В. П. Боткин. Письма об Испании. Л., ‘Наука’, 1976. Вероятно, ‘Письма об Испании’ также предназначались для альманаха Белинского.
5 Огарев отличался большой беспорядочностью в денежных делах, особенно после передачи им значительной части своего состояния жене М. Л. Огаревой.
6 Во время разрыва Белинского с Краевским Галахов занял промежуточную позицию, склоняясь, однако, к ‘Отечественным запискам’. См. сб. ‘Венок Белинскому’, М. 1924, с. 142—151, а также письмо Галахова к Краевскому от 10 января 1847 г. (ЛН, т. 56, с. 184). Краевский пытался сделать Галахова ведущим критиком журнала (см.: В. И. Кулешов. ‘Отечественные записки’ и литература 40-х годов XIX века, с. 218).
7 См. рецензию Белинского на книгу ‘Мирза Хаджи-Баба Исфагани’.—‘Отечественные записки’, 1846, No 2, Белинский, АН СССР, т. IX, с. 482-483.
8 Имеется в виду рецензия на ‘Учебную книгу итальянского языка для русских, составленную по новейшим методам’. СПб., 1845 (‘Отечественные записки’, 1845, No И, Белинский, АН СССР, т. IX, с. 322).
9 Христос въехал в Иерусалим на осле — Евангелие от Матфея, 21, 1-12.
10 Все перечисленные работы Горбунова были литографированы в 1845 г. См. их воспроизведение: ЛН, т. 39—40, с. 109, 137, ‘Старые годы’, 1909, февраль, с. 102—105.
140. А. И. Герцену. Печатается по подлиннику (ЦГАЛИ, ф. 2197, оп. 1, Л’ 212, л. 8-9).
1 Далее в рукописи зачеркнуто: ‘Ты ему обещал, так должен напечатать, что будет <нрзб.> повестью’.
2 См. письмо 138 и примеч. 16 к нему. Мнение Белинского об отношении честных людей к подлецам понравилось Герцену (см. письмо 170).
3 М. С. Щепкин дал для альманаха Белинского воспоминания о своем детстве —‘Из записок артиста’ (‘Современник’, 1847, No 1, подпись: ———Ъ).
4 Речь идет о статье С. Соловьева ‘Даниил Романович, король галицкий’ (‘Современник’, 1847, No 2).
5 То есть Грановского.
6 См. письмо 138 и примеч. 18 к нему.
7 Поездка Белинского с А. В. Станкевичем за границу не состоялась. В 1846 г. Станкевич опубликовал в ‘Литературной газете’ повесть ‘Вечерние визиты’. Его повесть ‘Ипохондрик’ появилась в мартовской книжке ‘Современника’ за 1848 г. (помечена 1847 г.).
8 См. письмо 138 и примеч. 20 к нему, письмо 139 и примеч. 6 к нему.
9 Имеется в виду ‘Петербургский сборник, изданный Н. Некрасовым’, СПб., 1846. В нем участвовали: Ф. М. Достоевский (‘Бедные люди’), И. С. Тургенев (‘Три портрета’, ‘Помещик’), А. И. Герцен (‘Капризы и раздумье’), А. Н. Майков (‘Машенька’), Н. А. Некрасов, В. Г. Белинский (‘Мысли и заметки о русской литературе’) и другие литераторы. Сборнику была посвящена критическая статья Белинского (‘Отечественные записки’, 1846, No 3, наст. изд., т. 8).
141. А. И. Герцену. Печатается по подлиннику (ЦГАЛИ, ф. 2197, оп. 1, No 212, л. 10-13).
1 Это письмо не сохранилось.
2 Об этих повестях см. письмо 138.
3 Какая повесть Некрасова имеется в виду,— неизвестно.
4 См. письмо 138 и примеч. 18 к нему.
5 Легендарные слова Потемкина ‘Умри, Денис, лучше не напишешь!’ связываются чаще с первым представлением ‘Недоросля’.
6 В 1845/46 г. Грановский вторично читал курс лекций по всеобщей истории.
7 См. письмо 140 и примеч. 4 к нему.
8 Н. А. Мельгунов прислал для альманаха Белинского статью ‘Силуэты провинциальной жизни. Иван Филиппович Бернет, швейцарский уроженец и русский писатель. Из воспоминаний обыкновенного человека’ (‘Современник’, 1847, No 2, подпись: Л.).
9 См. письмо 140 и примеч. 3 к нему.
10 Белинский имеет в виду свою статью ‘Голос в защиту от ‘Голоса в защиту русского языка’ (‘Отечественные записки’, 1846, No 2, наст. изд., т. 8).
11 Бенефис М. С. Щепкина состоялся 30 января 1846 г. в Большом театре в Москве. Были поставлены драма Камберленда ‘Жид Шева’ и сцена Гоголя ‘Тяжба’ (Щепкин — Бурдюков). См. Т. С. Гриц. М. С. Щепкин. Летопись жизни и творчества, с. 356.
12 Имеются в виду ‘Письма об Испании) В. П. Боткина. См. письмо 139 и примеч. 4 к нему, письмо 144.
13 В ‘Письме редактору — Братья Гумбольдты — псевдонимы в науке’ (‘Отечественные записки’, 1846, No 2) некий В. Соколов из Казани высмеял статью А. П. Ефремова (‘Библиотека для воспитания’, 1845), обвинив последнего в плагиате из книги А. Гумбольдта ‘Картины природы’ (‘Tableaux de la nature…’. Paris, 1828).
142. А. И. Герцену. Печатается по подлиннику (ЦГАЛИ, ф. 2197, оп. 1, No 212, л. 14—17).
1 Имеются в виду повесть ‘Сорока-воровка’ и статьи Кавелина и Соловьева. См. с них письма 138, примеч. 18 и 110, примеч. 4.
2 Стихотворение Некрасова ‘В дороге’, напечатанное в ‘Петербургском сборнике’, вызвало восторженную оценку Белинского: ‘У Белинского засверкали глаза, он бросился к Некрасову, обнял его и сказал чуть не со слезами на глазах: ‘Да знаете ли вы, что вы поэт — и поэт истинный’ (Панаев, с. 24Э).
3 Анекдот — короткий рассказ о необычном случае.
4 Имеются в виду ‘Записки доктора Крупова’.
5 В статье ‘Петербургский сборник’ Белинский практически ничего не говорит о рассказе Панаева, явно воспринимая его как балласт альманаха.
6 См. письмо 100 и примеч. 1 к нему.
7 Дочь Белинского Ольга родилась 13 июня 1845 г. (Оксман. Летопись, с. 408).
8 См. письмо 140 и примеч. 7 к нему.
9 Летом 1846 г. Белинский совершил путешествие на юг России вместе с гастролирующим Щепкиным (см. письма 148—151).
10 Ныне г. Хаапсалу Эстонской ССР.
11 Имеется в виду диссертация Надеждина ‘De poesi romantica. De origine, natura et fatis poeseos, quae romantica audit’. М., 1830 (‘О романтической поэзии. О происхождении, природе и судьбах поэзии, называемой романтической’), защищенная автором 22 апреля 1830 г. Диссертация сохранилась в библиотеке Белинского (см. ЛН., т. 56, с. 599). Русский перевод см.: Н. П. Нaдеждин. Литературная критика. Эстетика. М., ‘Художественная литература’, 1972, с. 124—153.
12 Герцен выполнил просьбу Белинского, в письме от 25 февраля 1846 г. Краевскому он писал: ‘Что у вас в Питере за чудеса творятся? Министерский кризис в ‘Отечественных записках’! Белинский пишет, что он устал, что чувствует себя не в силах работать срочно и что оставляет ‘Отечественные записки’ решительно. Это сконфузило здесь всех любителей ‘Отечественных записок’ и поклонников Белинского. Пусть бы он ехал на лето в Москву, в Крым, а потом бы опять. Потеря такого сотрудника равняется Ватерлоо, после которого Наполеон все Наполеон — да без армии. Критика ‘Отечественных записок’ составляла их соль, резкий характер ее действовал сильно на читателей’ (Герцен, т. XXII, с. 252).
13 Н. Х. Кетчер отличался резкостью и грубоватостью — см. посвященную ему главу в ‘Былом и думах’ Герцена.
143. А. И. Герцену. Печатается по подлиннику (ЦГАЛИ, ф. 2197, оп. 1, No 212, л. 18-19).
1 См. письма 138, 140, 141.
2 Цитата из стихотворения Державина ‘Утро’ (1800).
3 В статье ‘Взгляд на юридический быт древней России’ Кавелин развивал мысль о том, что Иван IV боролся против родового дворянства, угнетавшего народ, и давал дорогу людям незнатного происхождения. Одной из форм этой борьбы Кавелин считал опричнину. Белинский также настаивал на прогрессивном значении Ивана IV (см. наст. изд., т. 4, с. 583).
4 См. письмо 141 и примеч. 8 к нему.
5 Статья К. Ф. Рулье ‘О земляном черве, поедавшем озимь в 1846 году’ появилась в No 5 ‘Современника’ за 1847 г. (отд. И, с. 50—74), а в No 6 — заметка ‘Хлоповская порода рогатого скота’.
6 Название альманаха намекает на его большой объем. См. также письмо 142.
7 См. примеч. 9 к письму 142.
8 Иронический намек на книгу В. А. Соллогуба. Об отношении к ней Белинского см. наст. изд., т. 7, с. 710—714.
9 Н. П. Огарев и Н. М. Сатин вернулись из-за границы около 1 марта 1846 г. О недовольстве Белинского Огаревым см. письмо 139 и примеч. 5 к нему.
144. В. П. Боткину. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 1000, карт. 2, Боткин, л. 1—2).
1 Последнее по времени известное письмо Белинского к Боткину — No 128. О том, что Белинский писал и позже, свидетельствует ответ Боткина от 6 июля 1845 г. (ЛМ, с. 188).
2 Боткин вернулся из-за границы около ноября 1846 г. См. ‘П. В. Анненков и его друзья’. СПб., 1892, с. 520.
3 Белинский родился 30 мая 1811 г., следовательно, ему было 35, а не 36 лет.
4 См. примеч. 9 к письму 142.
5 Видимо, Н. П. Боткин ехал за границу и письмо было передано через него.
6 Это письмо не сохранилось.
145. П. Н. Кудрявцеву. Печатается по подлиннику (Отдел редкой книги Научной библиотеки им. М. Горького МГУ, ф. П. Н. Кудрявцева, карт. 7, No 44).
1 Повесть П. Н. Кудрявцева ‘Без рассвета’. См. примеч. 24 к письму 138 и письмо 147.
2 Кудрявцев и Анненков находились в это время в Берлине.
146. А. И. Герцену. Печатается по подлиннику (ЦГАЛИ, ф. 2197, оп. 1, No 212, л. 20—23).
1 Письмо Герцена не сохранилось.
2 Намек на повесть Герцена ‘Записки доктора Крупова’.
3 См. письмо 148.
4 Мальпост — почтовая карета.
5 Имеется в виду эпизод из ‘Кто виноват?’ — ‘Владимир Бельтов’ (‘Отечественные записки’, 1846, No 4).
6 Об ограниченности больших художников см. письмо 107. Мысли Белинского о специфике таланта Герцена были развиты во второй статье ‘Взгляд на русскую литературу 1847 года’ (‘Современник’, 1848, No 3, наст. изд., т. 8), где Герцен противопоставляется Гончарову: ‘В таланте Искандера поэзия — агент второстепенный, а главный — мысль, в таланте Гончарова поэзия — агент первый и единственный’.
7 От фp. btard — внебрачный ребенок.
8 Согласно предсказанию, Кроноса (верховного греческого бога) должен был лишить власти его сын, более могучий, чем сам он. После этого Кронос съел всех своих детей, кроме Зевса, так как мать Зевса Рея подменила ребенка камнем, завернутым в пеленку.
9 То есть в ‘Историю государства Российского’ (название труда Карамзина). Белинский имеет в виду общественно-политическое значение работ Герцена.
10 Нос в одноименной повести Гоголя говорит это своему хозяину, майору Ковалеву.
11 Имеется в виду история Самсона (Библия, Книга Судей). Сила Самсона заключалась в его волосах, для того, чтобы погубить героя, филистимляне подучили Далилу, жену Самсона, срезать ему волосы.
12 О контактах Краевского с Галаховым см. примеч. 6 к письму 139.
147. П. Н. Кудрявцеву. Печатается по подлиннику (Отдел редкой книги Научной библиотеки им. М. Горького МГУ, ф. П. Н. Кудрявцева, карт. 7, No 44).
1 Имеется в виду повесть ‘Без рассвета’. См. письма 138, 145.
2 Имеется в виду пьеса Кудрявцева ‘Ошибка’ (‘Отечественные записки’, 1845, No 10).
3 См. примеч. 6 к письму 129.
4 При публикации повести (‘Современник’, 1847, No 2) Кудрявцев учел замечания Белинского.
5 Статья Кудрявцева ‘Бельведер’ о венской картинной галерее (‘Отечественные записки’, 1846, No 3, подпись: А. Нестроев).
148. М. В. Белинской. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, No 2, л. 11-15).
1 Это письмо не сохранилось.
2 О проводах Белинского и Щепкина из Москвы см. Панаев, с. 310—311. Герцен писал об этом Краевскому 20 мая 1846 г. (Герцен, т. XXII, с. 255). Среди провожающих были также Грановский, Кетчер и др.
3 О гастролях Щепкина в Калуге см. Т. С. Гриц. М. С. Щепкин. Летопись жизни и творчества, с. 367—389, ‘И. С. Аксаков в его письмах’, т. 1, ч. I. М., 1888, с. 328-334, 337, 339.
4 См. Белинский, АН СССР, т. XII, с. 278-280.
5 Слух о смерти И. Н. Скобелева оказался ложным, И. II. Маслов был секретарем Скобелева.
6 О харьковских гастролях Щепкина см. Т. С. Гриц. М. С. Щепкин. Летопись жизни и творчества, с. 370—371.
7 Деньги Белинскому обещал Герцен (см. письмо 152).
8 В Тифлис Щепкин и Белинский не ездили.
9 Проект Некрасова не осуществился.
10 Отец Герцена И. А. Яковлев умер 6 мая 1846 г. в Москве.
11 Белинский, вероятно, имел рекомендательное письмо от Герцена для Соколова. Сохранилось письмо Соколова Белинскому от 2 августа 1846 г., после отъезда критика из Одессы (БиК, с. 274—275).
149. А. И. Герцену. Печатается по подлиннику (ЦГАЛИ, ф. 2197, оп. 1, No 212, л. 24-25).
1 Это письмо не сохранилось.
2 ‘Путевые впечатления’ — подзаголовок далее упоминаемой повести В. А. Соллогуба ‘Тарантас’. Замысел Белинского не был осуществлен.
3 Об отношении Белинского к ‘Письмам об изучении природы’ см. письмо 138 и примеч. 1 к нему.
4 Имеется в виду ‘Московский литературный и ученый сборник’ (М., 1846).
5 В статье Ю. Ф. Самарина ‘Тарантас. Путевые впечатления графа В. А. Соллогуба’ (подпись: М… З… К…) отмечалось отсутствие ‘единства мысли’, некоторая легковесность и несерьезность повести. Славянофилы не приняли интерпретации героя (Ивана Васильевича), предложенную Белинским в статье о ‘Тарантасе’. Статья Самарина была высоко оценена Белинским во ‘Взгляде на русскую литературу 1846 года’ — наст. изд., т. 8.
6 В статье ‘Мнение русских об иностранцах’ Хомяков попутно полемизировал с оценкой ‘Бориса Годунова’ в десятой статье ‘Сочинения Александра Пушкина’ (‘Отечественные записки’, 1845, No 11), считая характеристику Годунова как мелодраматического героя одним из ‘художественных промахов’ критика (с. 179—180). Имя Белинского в статье названо не было.
7 Имеется в виду ироническая рецензия О. И. Сенковского на брошюру Белинского о Полевом в No 6 ‘Библиотеки для чтения’ за 1846 г. (отд. VI, с. 50-54).
8 Высокая оценка И. С. Аксакова явно соотносится с вниманием к статье Ю. Ф. Самарина. Белинскому импонируют ‘младшие’ славянофилы. Очевидно, в Калуге Белинский искал контакта с ними. И. С. Аксаков писал родным из Калуги, что Белинский ‘рассказывал много про Соллогуба, про Краевского и других, но вообще и он, и я в разговоре, который был общий, старались избегать вопросов, касающихся убеждений’. Белинский не шутил над Москвой, не говорил о К. С. Аксакове, спрашивал о С. Т. Аксакове, ‘тонким образом давал знать, что ему хотелось бы иметь искренний разговор и во многом оправдаться’ (‘И. С. Аксаков в его письмах’, ч. I, т. 1, с. 329—331).
9 Ироническая перефразировка строки из стихотворения Шевырева ‘Чтение Данта’ (‘Что в море купаться, то Данта читать’), и прежде служившего мишенью для острот Белинского. См. ‘Опыт истории русской литературы’ (‘Отечественные записки’, 1845, No 7, наст. изд., т. 7, с. 344).
10 Характеристику Одессы см. в письме жене от 24 июня 1846 г. (Белинский, АН СССР, т. XII, с. 292).
11 Цитата из басни И. И. Дмитриева ‘Прохожий’ (1803), ответ монаха-труженика путешественнику, восхищавшемуся жизнью в монастыре и назвавшему ее раем.
150. Н. М. Щепкину. Печатается по подлиннику (ГИМ, ф. 276, No 49, л. 1-2).
1 Щепкин и Белинский прибыли в Николаев 14—16 июля, оттуда выехали в Херсон 1 августа 1846 г. В Херсоне они пробыли до 26 августа, их пребывание в Симферополе продолжалось с 27 августа по 13 сентября, пребывание в Севастополе — с 14 сентября по 4 октября (см. Т. С. Гриц. М. С. Щепкин. Летопись жизни и творчества, с. 375).
151. А. И. Герцену. Печатается по подлиннику (ЦГАЛИ, ф. 2197, оп. 1, No 212, л. 26-27).
1 См. наст. изд., т. 4, с. 579.
2 ‘Boquilion’ (‘Бокильон’)—водевиль Баяра и Дюмануара (см. анонимную заметку об этой иьесе в ‘Отечественных записках’, 1845, No 2, отд. VIII, с. 129).
152. В. П. Боткину. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 1000, карт. 2, Белинский, л. 3—4).
1 Это письмо не сохранилось. В ответном письме от 4 февраля 1847 г. Боткин сообщил слова Некрасова: ‘Мы хотим помещать статьи преимущественно о России и оригинальные’ (ЛМ, с. 189). Спор о переводных статьях явился частью общего конфликта Некрасова и Панаева с кружком московских западников.
2 Статья Корша о Гердере неизвестна.
3 ‘Письма из Испании’ В. П. Боткина публиковались в ‘Современнике’ (1847, До 3, 10, 12, 1848, No И, 1849, No 1, 11, 1851, No 1).
4 Имеется в виду попытка привлечь Боткина к постоянной работе в ‘Современнике’ (видимо, редактированию иностранного отдела). В дальнейшем с подобного рода предложением обращался к Боткину и Краевский.
5 Имеется в виду увлечение Боткина позитивизмом О. Копта. Об эволюции отношения Боткина к Конту см. Егоров, 1963, с. 52—55. Развернутое выражение позиции Белинского см. в письме 153.
6 Некрасов возражал против публикации в ‘Современнике’ положительного отзыва о повести Д. В. Григоровича ‘Деревня’ (‘Отечественные записки’, 1846, No 12). ‘Белинскому явственно было высказано, что, прежде всего, журнал ‘Современник’ ему не принадлежит и похвалы о том, что печатается в ‘Отечественных записках’, не могут быть допущены в ‘Современнике’ (Д. В. Григорович. Литературные воспоминания. М., 1931, с. 161, см. также воспоминания К. Д. Кавелина — Воспоминания, с. 178). Отзыв о повестях Кудрявцева, помещенных в ‘Отечественных записках’, в ‘Современнике’ не появлялся. Возможно, впрочем, что Некрасов отрицательно отнесся к повести ‘Без рассвета’ (‘Современник’, 1847, Ло 2).
7 Вероятно, имеется в виду повесть ‘Родственники’. См. письмо 138 и примеч. 14 к нему. В подлиннике описка. Вместо ‘лучшим его повестям’ — ‘лучшим ее повестям’.
8 Имеются в виду ‘Монологи’ Огарева, опубликованные лишь в No 6 ‘Современника’ за 1847 г. Против публикации этих стихотворений выступил Белинский.
9 Поездка Белинского на воды в Силезию состоялась в мае — июле 1847 г., она была совершена на деньги друзей, главным образом Боткина, который в ответ на обращение Белинского обещал дать ему 2500 р. ассигнациями, а в случае необходимости добавить еще (ЛМ, с. 188—189).
10 О договоренности Белинского с Некрасовым см. письмо 156.
11 Видимо, в утраченном письме Боткин сообщил Белинскому о недовольстве славянофилов книгой Гоголя ‘Выбранные места из переписки с друзьями’ (СПб., 1847). Оно нашло выражение в частном письме С. Т. Аксакова Гоголю от 9 декабря 1846 г. (см.: С. Т. Аксаков. Собр. соч. в 4-х томах, т. 3. М.—Л., Гослитиздат, 1959, с. 334—336). Противопоставление Гоголя славянофилам как человека, идущего до конца, см. также в письме 153, однако в дальнейшем Белинский изменил свое мнение (см. письмо 158). Отношение Белинского к книге Гоголя было выражено в подцензурной рецензии (наст. изд., т. 8), а затем в ‘Письме к Гоголю’ (там же).
12 См. письмо 153.
13 Приписка написана каракулями, якобы от лица годовалой дочери Белинского.
153. В. П. Боткину. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 1000, карт. 2, Белинский, л. 5—6).
1 См. письмо 152.
2 В No 2 ‘Современника’ за 1847 г. были напечатаны повесть Кудрявцева ‘Без рассвета’, рассказ Тургенева ‘Петр Петрович Каратаев’, очерк Мельгунова ‘Силуэты провинциальной жизни. Иван Филиппович Вернет, швейцарский уроженец и русский писатель. Из воспоминаний обыкновенного человека’, стихотворения Огарева и Некрасова, продолжение повести Панаева ‘Родственники’, статья Соловьева ‘Даниил Романович, король галицкий’ и др. См. также примеч. 3—5 к наст. письму.
3 Имеется в виду рецензия Белинского ‘Выбранные места из переписки с друзьями Николая Гоголя’ (см. наст. изд., т. 8).
4 Имеется в виду перевод написанной по-французски статьи С. С. Уварова ‘Исследования об элевзинских таинствах’. Публикация ее носила ‘дипломатический’ характер.
5 Имеется в виду статья Э. Литтре ‘Важность и успехи физиологии’ (перевод с французского).
6 Имеется в виду статья Э. Сессе ‘Позитивная философия’ (‘La philosophie positive’). Анализ этой статьи см. в письме 155.
7 См. примеч. 11 к письму 152.
8 Белинский имеет в виду фельетон ‘Праздник, данный 24 января г. Римским-Корсаковым’ (‘Московский городской листок’, 1847, No 23, 28 января, за подписью: М. П.)
9 С 1847 г. ‘Санкт-Петербургские ведомости’ стали ‘газетой политической и литературной’. Характеризуя фельетоны ‘С.-Петербургских ведомостей’, Белинский писал, что в них ‘никогда не говорят о себе, о своей любви к правде и что все их за нее гонят, о гибели чистоты русского языка литераторами чужого прихода’ (Белинский, АН СССР, т. X, с. 90). Белинский противопоставляет это еженедельному фельетону Булгарина ‘Журнальная всякая всячина’ в ‘Северной пчеле’.
154. В. П. Боткину. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 1000, карт. 2, Белинский, л. 9—10).
1 См. письмо 153.
2 Имеется в виду письмо Боткина от 4 февраля 1847 г. (ЛМ, с. 188—189).
3 Сохранилось лишь письмо к Д. П. Иванову (см. Белинский, АН СССР, т. XII, с. 326-327).
4 Первое ‘Письмо об Испании’ было прислано вместе с письмом от 4 февраля.
5 Эта записка не сохранилась.
6 Имеется в виду рецензия Н. И. Надеждина на ‘Историю русской словесности’ С. П. Шевырева (‘Сын отечества’, 1847, No 1, отд. VI, с. 11—39).
7 Письма Павлова, посвященные ‘Выбранным местам из переписки с друзьями’, появились в ‘Московских ведомостях’ (1847, No 28, 38, 46 6, 29 марта и 17 апреля и впоследствии были перепечатаны в ‘Современнике’ (1847, No 5, 8). См. также письма 155, 163, 176.
8 См. письмо 152 и примеч. 1 к нему.
9 От фp. susceptible — раздражительный.
10 См. письмо 153. В январских номерах газеты печатались сцены ‘Несостоятельный должник’ — первый вариант будущей пьесы А. Н. Островского ‘Свои люди — сочтемся’ (подпись: А. О.<стровский> и Д. Г.<орев>).
155. В. П. Боткину. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 1000, карт. 2, Белинский, л. 14—18).
1 Эта записка Боткина не сохранилась.
2 Имеется в виду роман ‘Обыкновенная история’.
3 Имеется в виду повесть ‘Битва жизни’ в переводе А. И. Кронеберга. Эта повесть публиковалась также в ‘Сыне отечества’ (1847, No 3—5).
4 Перевод статьи Тьери в ‘Современнике’ не появился.
5 В No 1 ‘Современника’ за 1847 г. была напечатана статья Г. П. Небольсина ‘О преобразовании хлебного закона в Великобритании и о видах на сбыт хлеба в это государство’, заметки ‘Русское гуано’ и ‘Движение судоходства в Рыбинске в 1846 г. и важность новооткрытого Белозерского канала’, в No 2 — рецензия ‘Государственная внешняя торговля в разных ее видах за 1845 г. (40 таблиц) ‘ и 5 заметок в отделе ‘Смесь’.
6 Имеется в виду статья ‘Европейские железные дороги в историческом, географическом и статистическом отношениях’ (‘Отечественные записки’, 1846, No 6, отд. II. с. 27—56, за подписью: —въ). Статья упомянута Белинским в обзоре ‘Взгляд на русскую литературу 1846 года’ (наст. изд., т. 8).
7 О заметках в отделе ‘Смесь’, принадлежащих А. С. Комарову, см.: В. Э. Боград. Журнал ‘Современник’, 1847—1866. Указатель содержания. М.—Л., Гослитиздат, 1959, с. 477.
8 Этот замысел Тургенева не осуществился.
9 Имеются в виду статьи Кавелина, посвященные разбору ‘Исследований, замечаний и лекции М. Погодина о русской истории. М., 1846’ (‘Отечественные записки’, 1847, No 2, 3, без подписи). Белинский был удручен не содержанием статей, но фактом их публикации в ‘Отечественных записках’.
10 Имеется в виду роман Э. Булвер-Литтона ‘Какстонн’ (1846, русский перевод — 1851).
11 Имеется в виду заметка А. И. Кронеберга ‘Центральное солнце’ (‘Современник’, 1847, No 2. без подписи).
12 Имеются в виду ‘Повести, сказки и рассказы Казака Луганского. Четыре части’ (СПб., 1846). В специальной рецензии Белинский высоко оценил книгу и особо отметил рассказы, упомянутые в настоящем письме (наст. изд., т. 8). Повести ‘Павел Алексеевич Игривый’ и ‘Небывалое в былом, или Былое в небывалом’ были опубликованы в ‘Отечественных записках’ (1847, No 2, 1846, No 5-6).
13 Имеются в виду повесть Панаева ‘Родственники’ и повесть Кудрявцева ‘Без рассвета’. См. письмо 138 и примеч. 14, 24 к нему. В письме 160 Белинский назвал повесть Панаева ‘подлейшей во всех отношениях’.
14 См. письмо 153 и примеч. 6 к нему.
15 См. наст. изд., т. 3, с. 536.
16 См. также письмо 152 и примеч. 5 к нему.
17 У Гоголя ‘лакей Петрушка стал устраиваться в маленькой передней, очень темной конуре, куда уже успел притащить свою шинель и вместе с нею какой-то собственный запах’ (‘Мертвые души’, гл. I).
18 Статья А.-Ж. Тома о Шеллинге была опубликована в ‘Revue des Deux Mondes’, 1846, v. 15, No 5, p. 351-416.
19 Интерес к феномену безумия проходит через все творчество В. Ф. Одоевского.
20 Белинский изъял следующие строки во втором ‘Письме из Парижа’ П. В. Анненкова (‘Современник’, 1847, No 2, отд. IV, с. 149) (выделено курсивом): ‘…этот перл романа Ж. Санда ‘Лукреция Флориани’, в котором не знаешь чему больше удивляться, широте ли кисти, глубине ли характеров, мастерству ли рассказа, и который многие приняли за снятие всякого запрещения, между тем как он есть напротив самое строгое наложение правил на праздношатание страстей, по моему мнению, разумеется, и моральный вопрос разрешается превосходно…’ Роман в переводе А. И. Кронеберга был дан в особом приложении к I тому ‘Современника’ (1847 г.).
21 Имеется в виду статья Э. И. Губера ‘Выбранные места из переписки с друзьями. Н. Гоголя’, СПб., 1846 (‘С.-Петербургские ведомости’, 1847, No 35, 15 февраля), см. также письмо 158.
22 Имеется в виду книга М. Штирнера ‘Der Einzige und sein Eigentum’ (‘Единственный и его собственность’). Книга была запрещена в России в январе 1846 г. Об интересе Белинского к ней см. Анненков, 347-351.
23 Вероятно, имеется в виду ‘Неточка Незванова’, изначально задумывавшаяся как большой роман. В письме к М. М. Достоевскому от 17 декабря 1846 г. Достоевский сообщал, что он ‘обязался поставить 1-ю часть романа ‘Неточка Незванова’ к 5 января (см. Ф. М. Достоевский, Письма, т. I, с. 97). В сильно измененном виде повесть была напечатана в No 1, 2, 5 ‘Отечественных записок’ за 1849 г. Об отношениях Достоевского с Краевским см.: В. В. Виноградов. Достоевский и А. А. Краевский. — В кн.: ‘Достоевский и его время’. Л., ‘Наука’, 1971, с. 17-32.
24 Имеются в виду отношения с А. Рульяр, завершившиеся разводом. См. письмо 122 и примеч. 8 к нему.
25 См. письмо 154 и примеч. 7 к нему. О позиции Мельгунова и отношении к нему Белинского см. письмо 165.
26 Упомянутые письма Боткина и Кавелина и ответы на них не сохранились. О содержании письма Кавелина и ответа на него см. письмо 156.
156. И. С. Тургеневу. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, присланного ему И. С. Тургеневым в мае 1874 г. (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (1), л. 160-162).
1 Тургенев выехал за границу во второй половине января 1847 г.
2 См. письмо 154 и примеч. 26 к письму 155, большинство писем (Боткину, Галахову, Кавелину) связано с конфликтом московских западников и Некрасова.
3 Недоброжелательное отношение московских западников к обновленному ‘Современнику’ было вызвано тем, что Некрасов не включил Белинского в число пайщиков нового журнала и тем самым, по мнению друзей критика, проявил меркантильность и оскорбительную расчетливость. Кроме того, у Герцена, Боткина и других москвичей, которые не находились в тесной материальной зависимости от Краевского, никогда не было с ним острых конфликтов, и в данной ситуации они предпочли не рисковать традиционно добрыми отношениями с ‘Отечественными записками’. С этим связана и публикация окончания первой части ‘Кто виноват?’ в ‘Отечественных записках’ (см. письма 138, 139), и двойственная позиция Боткина (см. письмо 152 и примеч. 4 к нему). В этой ситуации Белинский рассматривал Тургенева как принципиального союзника, стоящего вне ‘московской’ и ‘петербургской’ группировок. Конфликт тянулся практически до смерти Белинского, что и отразилось в целом ряде его писем (160, 170, 173, 174, 176). Публикация отрывков из этого письма Тургеневым в 1869 г. была актом, направленным против Некрасова, обусловленным уже иной расстановкой литературных сил. В набросках письма к М. Е. Салтыкову Некрасов объяснял свою позицию сложностью материального положения журнала и тяжелыми отношениями с М. В. Белинской (Нeкрасов, т. XI, с. 130—137).
4 Раздражение Кавелина номером вторым ‘Современника’ могло быть вызвано помещением статьи Уварова. См. письмо 153 и примеч. 4 к нему.
5 В No 2 ‘Современника’ были напечатаны рецензии Белинского на ‘Выбранные места из переписки с друзьями’ Гоголя, ‘Повести, сказки и рассказы Казака Луганского’ (В. И. Даля), ‘Очерки Рима’ А. Майкова и ‘Воспоминания Фаддея Булгарина… Часть третья’. Возможно, Кавелин имеет в виду последнюю. Воспроизводя эту рецензию в КСсБ, Н. Х. Кетчер писал: ‘Статья эта напечатана по рукописи: в ‘Современнике’ какая-то странная переделка’ (ч. XI, с. 115). См. о ней: Белинский, АН СССР, т. X, с. 440.
6 Ругательное письмо Кетчера Панаеву могло быть ответом на письмо последнего от 1 октября 1846 г. (Белинский. Письма, т. III, с. 362, 364). Некрасов и Панаев явно расценивали Кетчера как наиболее близкого им из москвичей (Кетчер, в отличие от Боткина и Герцена, жил литературными заработками, кроме того, он традиционно враждовал с Краевским — см. письма 142, 170). Кетчер, однако, несмотря на это, поддержал московских друзей.
7 О контактах с Г. М. Толстым см.: К. И. Чуковский. Григорий Толстой и Некрасов: к истории журнала ‘Современник’. — ЛН, т. 49—50, с. 365-396.
8 См. об этом письмо 152 и примеч. 9 к нему.
9 Имеется в виду ‘Роман в девяти письмах’ (‘Современник’, 1847, No 1). В письме от 16 ноября 1845 г. М. М. Достоевскому Ф. М. Достоевский сообщал о чтении рассказа на вечере у Тургенева и о высокой оценке, данной Белинским (Ф. М. Достоевский. Письма, т. I, с. 85).
10 См. письмо 155 и примеч. 23 к нему.
11 ‘Русак’ — первоначальное заглавие рассказа ‘Петр Петрович Каратаев’ (‘Современник’, No 2), ‘Хорь и Калиныч’ (с подзаголовком ‘Из записок охотника’, введенным по совету Панаева (‘Современник’, No 1, отд. IV, с. 55—64), ‘Ермолай и мельничиха’ (там же, No 5, отд. I, с. 130—141), ‘Бретер’ (‘Отечественные записки’, 1847, No 1, отд. I, с. 1—6). О ‘Записках охотника’ Белинский подробно писал в обзоре ‘Взгляд на русскую литературу 1847 года’.
12 Вероятно, имеется в виду стихотворение ‘Нравственный человек’ (‘Современник’, No 3, отд. I, с. 239—240).
13 Имеется в виду повесть ‘Без рассвета’.
14 Цитата из стихотворения Пушкина ‘Чертог сиял. Гремели хоры…’ (1824), включаемого в неоконченную повесть ‘Египетские ночи’ (около 1835 г.). Возможен намек на отношения Тургенева с Полиной Виардо.
15 Тургенев крестил сына Белинского — Владимира.
16 Имеются в виду ‘Выбранные места из переписки с друзьями’, см. письма 152—154, 158, 163.
157. В. П. Боткину. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 1000, карт. 2, Белинский, л. 7—8).
1 Это письмо не сохранилось.
2 Белинский по ошибке называет Кавелиным Анненкова. Во втором ‘Письме из Парижа’ несколько раз упомянут французский экономист Шевалье (‘Современник’, 1847, No 2, отд. IV, с. 142—155).
3 Имеется в виду первое из ‘Писем об Испании’ (см. письмо 152 и примеч. 3 к нему).
4 О письме П. В. Анненкова см. письмо 158 и примеч. 2 к нему, письмо 159 и примеч. 1 к нему.
5 Денежным расчетам редакции ‘Современника’ с Белинским посвящено также письмо Некрасова Боткину от 11 апреля 1847 г. (Некрасов, т. 10, с. 85—87).
158. В. П. Боткину. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 1000, карт. 2, Белинский, л, 11—13).
1 Это письмо не сохранилось. В середине февраля Боткин, попав под сани, повредил руку. Письма этого периода он диктовал (см. ‘П. В. Анненков и его друзья’. СПб., 1892, с. 528—529, ‘Отчет Императорской публичной библиотеки за 1889 г.’. СПб., 1893. Приложение, с. 74).
2 О письме Анненкова Боткину см. письмо 159. Боткин писал во этому поводу Анненкову 28 февраля 1847 г.: ‘Зная, какую радость письмо Ваше принесет Белинскому, я послал его к нему’ (‘П. В. Анненков и его друзья’, с. 529).
3 Белинский выехал за границу 5 мая 1847 г. (Оксман. Летопись, с. 499, см. также письмо 166).
4 Имеются в виду письма 159 и 160.
5 Имеется в виду статья о ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’. См. письмо 153 и примеч. 3 к нему.
6 Имеется в виду статья ‘Педант. Литературный тип’ (наст. изд., т. 4, с. 382—389) и статья о ‘Тарантасе’ Соллогуба (наст. изд., т. 7, с. 301-341).
7 См. письмо 155 и примеч. 21 к нему.
8 Сокращения в статье и выписках были продолжением цензурных преследований книги Гоголя (было запрещено 5 статей, а остальные подверглись сильным сокращениям).
9 Такая оценка Гоголя и его книги несколько расходится с прежней (см. письмо 152 и примеч. 11 к нему, письмо 153).
10 В третьем письме из Парижа Анненков рассказывает о провале драмы Понсара ‘Agn&egrave,s de Meranie’ (‘Агнесса Мерани’). Рассказ заканчивается словами: ‘…последствия доказали, что здравый смысл может производить точно такие же нелепости, как и всякий другой смысл, и даже хуже — производить скучные нелепости’ (‘Современник’, 1847, No 3, отд. IV, с. 42).
11 Этот отзыв Анненкова неизвестен.
12 Имеется в виду замысел, описанный в письме 149. Видимо, Щепкин обещал поделиться с Белинским своими воспоминаниями.
159. П. В. Анненкову. Печатается по подлиннику (ИРЛИ, 5708, л. 1—2).
1 Это письмо не сохранилось. См. письмо 158.
2 25 марта 1847 г. Анненков в ответном письме подтвердил свое решение (Белинский. Письма, т. III, с. 368). В тот же день он сообщал братьям об изменении маршрута.
3 Имеются в виду ‘Письма из Парижа’. Во втором письме (‘Современник’, 1847, No 2, отд. IV, с. 142—153) Анненков рассказывает о полемике по поводу образования нового факультета Сорбонны — механических искусств, ремесел и земледелия.
4 В том же письме Анненков рассказывает о борьбе политических партий во Франции.
5 Письма Боткина Анненкову (от 20—26 ноября 1846 г. и от 28 февраля 1847 г.) (‘П. В. Анненков и его друзья’, с. 519—532) посвящены в основном литературным делам. Видимо, Белинский имеет в виду отношения московских западников к ‘Современнику’.
160. И. С. Тургеневу. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, присланного ему И. С. Тургеневым в мае 1874 г. (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (1), л. 163—166).
1 Имеется в виду письмо 156.
2 См. письмо 156 и примеч. 3 к нему.
3 Видимо, имеются в виду попытки Белинского примирить Некрасова с Боткиным. Письмо Некрасова Боткину не сохранилось. Письма Белинского, вероятно,— 152—155.
4 В первых трех номерах ‘Современника’ за 1847 г. библиографических статей Некрасова не появлялось.
5 Имеется в виду ‘Обыкновенная история’ Гончарова.
6 Имеется в виду повесть ‘Родственники’. См. письмо 155 и примеч. 13 к нему.
7 Видимо, имеется в виду Р. Р. Штрандман, автор ‘петербургской’ части фельетона ‘Современные заметки’ (‘Современник’, 1847, No 3). О его переходе в ‘Современник’ см. письмо Панаева Тургеневу от 10 февраля 1847 г. — ‘Тургенев и круг ‘Современника’. М.—Л., ‘Academia’, 1930, с. 12. См. также письмо 164.
8 Имеется в виду фельетон ‘Современные заметки’ (отд. IV).
9 О предстоящем бенефисе m-r и m-me Аллан (18 января 1847 г.) сообщалось в ‘Театральном известии’ ‘Северной пчелы’ (1847, No 13, 17 января).
10 Имеется в виду мнение о неизбежном провале ‘Отечественных записок’ после преобразования ‘Современника’ (см., напр., письмо 146).
161. В. П. Боткину. Начало письма (кончая словами: ‘…сущности подвига Леверрье’, с. 631, строка 18 св.) печатается по подлиннику (ГИБ, ф. 1000, карт. 2, Белинский, л. 19—20), а окончание по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника всего письма, с его пометой: ‘От В. А. Крылова. Январь 1874’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 240-241).
1 27 февраля 1847 г. в No 46 ‘Северной пчелы’ сообщалось о собраний акционеров Петербургского и Любекского пароходств, на котором среди прочих вопросов обсуждался вопрос о новых пассажирских тарифах.
2 Во время рождения Белинского его отец служил штаб-лекарем во флоте.
3 Белинский для обеспечения дочери хлопотал о предоставлении ему потомственного дворянства с 1843 г. Департамент герольдии утвердил право Белинского на потомственное дворянство 3 июля 1847 г. (Оксман. Летопись, с. 508, 535, 544).
4 Имеется в виду повесть Кудрявцева ‘Сбоев’ (‘Отечественные записки’, 1847, No 3, подпись: А. Нестроев). Белинский холодно отозвался о ней в статье ‘Взгляд на русскую литературу 1847 года’ (наст. изд., т. 8). О повести Кудрявцева писал Ф. М. Достоевский в ‘Петербургской летописи’ (27 апреля 1847 г.) — Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч. в 30-тп томах, т. XVIII. Л., ‘Наука’, 1978, с. 17-18).
5 Об этих повестях см. письма 129, 138, 155.
6 Неточная цитата из ‘Горе от ума’. У Грибоедова ‘Возьмите вы от головы до пяток, // На всех московских есть особый отпечаток’ (д. II, явл. 5).
7 Повесть ‘Кто виноват?’ посвящена Н. А. Герцен. Там же встречается выражение ‘довлеть самому себе’ и слово ‘ячность’.
8 Имеется в виду ‘Обыкновенная история’.
9 Имеются в виду ‘Письма об Испании’.
10 Биографический очерк о П. Ройе-Колларе был опубликован в No 4 ‘Современника’ (отд. IV, с. 134—142) с цензурными купюрами.
11 Письмо Тургенева из Берлина (от 1 февраля н. ст. 1847 г.) было напечатано в ‘Современнике’, 1847, No 3 (подпись: Т.).
12 Имеется в виду письмо 159.
13 В 1846 г. Леверье высказал предположение о существовании неизвестной планеты и на основании расчетов установил ее местоположение, планета Нептун была открыта Галле в том же году по расчетам Леверье. В No 3 ‘Современника’ за 1847 г. была напечатана статья А. Н. Савича ‘Опыт общепонятного исторического рассказа о том, как открыта новая планета Нептун’.
14 См. примеч. 1 к письму 158.
15 Слухи о тяжелом состоянии Е. Д. Щепкиной не подтвердились.
16 Белинский ответил на просьбу П. М. Щепкина в письме от 5 марта 1847 г. Н. М. Щепкин получил отставку.
162. В. П. Боткину. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 1000, карт. 2, Белинский, л. 21—22).
1 Ввиду утраты рукописи цензурные купюры остались неизвестными. См.: А. Звигильский. Творческая история ‘Писем об Испании’. — В кн.: В. П. Боткин. Письма об Испании. Л., ‘Наука’, 1976, с. 298.
2 Об отношении Белинского к ‘Рождественским рассказам’ Диккенса и ‘Битве жизни’ см.: И. Катарский. Диккенс в России. Середина XIX века. М., ‘Наука’, 1966, с. 147—150. Взгляд Белинского в несколько смягченном виде был выражен в статье А. И. Кронеберга ‘Святочные рассказы Диккенса’ (‘Современник’, 1847, No 3, 4).
3 О болезнях Боткина и Кронеберга см. письма 158 и 160.
163. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 234—235. Конца недостает’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 244—245). Конец письма не сохранился и не был послан адресату (см. письмо Боткина к Белинскому от 27 марта 1847 г. — ЛМ, с. 190—191).
1 См. письмо 158.
2 Имеются в виду ‘Выбранные места из переписки с друзьями’. См. о них письма 152, 153, 156, 158.
3 О ‘Письмах’ Н. Ф. Павлова см. письмо 154 и примеч. 7 к нему.
4 ‘Обыкновенная история’.
5 В. И. Панаев был директором канцелярии министерства императорского двора, возглавляемого П. М. Волконским.
6 Эти положения были развиты в статье ‘Взгляд на русскую литературу 1847 года’ (наст. изд., т. 8). В ответном письме от 27 марта 1847 г. Боткин заметил, что повесть бьет и по ‘арифметическому здравому смыслу’ (ЛМ, с. 190). Это положение было учтено Белинским в упомянутой статье при анализе образа Адуева-старшего.
7 Письмо Тургенева не сохранилось. Фингал и Моина — герои трагедии В. А. Озерова ‘Фингал’ (1805).
8 Отрывок из ‘Записок охотника’ — ‘Мой сосед Радилов’ (‘Современник’, 1847, No 5). Там же были напечатаны ‘Ермолай и мельничиха’, ‘Однодворец Овсянников’ и ‘Льгов’. Повесть — ‘Петушков’ (‘Современник’, 1848, No 9).
9 О сотрудничестве Мельгунова в ‘Современнике’ см. письмо 165.
164. И. С. Тургеневу. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, полученного им от И. С. Тургенева в мае 1874 г. (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (1), л. 167).
1 Это письмо не сохранилось.
2 Сын Белинского умер около 20 марта 1847 г. (Оксман. Летопись, с. 491).
3 См. письмо 163 и примеч. 7 к нему.
4 Публикации об отъезде Белинского за границу появились в ‘С.-Петербургских ведомостях’ (1847, No 78, 80, 82 от 10, 12, 15 апреля).
5 Физикат — высшее врачебно-административное учреждение.
6 Ответное письмо Тургенева от 21 апреля (3 мая 1847 г.) см.: Тургенев, Письма, т. I, с. 257—258.
165. В. П. Боткину. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 1000, карт. 2, Белинский, л. 23—28).
1 О Н. А. Мельгунове и его взаимоотношениях со славянофилами и Белинским см.: А. И. Кирпичников. Между славянофилами и западниками. Н. А. Мельгунов. — ‘Русская старина’, 1898, No 11, с. 297—330, No 12, с. 551—585.
2 Фельетон Мельгунова был разделен на две статьи в No 4 ‘Современника’ за 1847 г. ‘Несколько слов о Москве и Петербурге’ (отд. II, подпись: Л.) и ‘Современные заметки (700-летие Москвы. — Значение Московского университета. — Публичные курсы московских профессоров. — Петербургские и московские славянофилы)’ (отд. IV, подпись: Н. Л.—ский).
3 См. об этом в письме 155.
4 Статья Мельгунова ‘Берлиоз и его музыкальные произведения’ была напечатана (з связи с пребыванием композитора в Москве) в ‘Московских ведомостях’ (1847, No 40, 3 апреля, подпись: Л.)
5 Статья Мельгунова ‘Бурши и филистеры’ появилась в ‘Отечественных записках’ (1847, No 8, подпись: Н. Л—ский).
6 См. письмо 161 и примеч. 11 к нему.
7 Этот диспут о Москве и Петербурге не состоялся.
8 ‘Ответ г. Шевыреву’ Мельгунова был включен в редакционную статью ‘Спор о благотворительности’ (‘Современник’, 1847, No 5). Полемика началась анонимной статьей ‘Общественная благотворительность наших дней’ (‘Московские ведомости’, 1847, No 20, 15 февраля).
9 Имеется в виду статья Грановского ‘Письмо из Москвы’ (‘Отечественные записки’, 1847, No 4), являющаяся ответом на статью Хомякова ‘О возможности русской художественной школы’ (‘Московский литературный и ученый сборник’. М., 1847). Хомяков в этой статье оспаривал отзыв Кавелина (‘Отечественные записки’, 1846, No 6) о ‘Сборнике исторических и статистических сведений’ Валуева. Об этой публикации Грановского см. письмо 170.
10 Имеется в виду четвертое письмо Анненкова из Парижа (‘Современник’, No 4, отд. IV, с. 149—153).
11 О Штрандмане см. примеч. 7 к письму 160.
12 Переезд Белинского в Москву не осуществился.
13 См. письмо 148 и примеч. 2 к нему.
14 Эти статьи не были написаны.
15 О контактах В. Н. Майкова с ‘Современником’ и его положении в ‘Отечественных записках’ см.: В. И. Кулешов. ‘Отечественные записки’ и литература 40-х годов XIX века, с. 219—220, см. также письмо 170.
16 На обложке ‘Отечественных записок’ 1847 г. печатались объявления о рассылке книжек журнала конторой редакции через газетную экспедицию.
17 Имеется в виду ‘Обыкновенная история). См. также письма 160, 161, 163.
18 В письме от 27 марта Боткин писал ‘…в рассказе ‘Хорь и Калиныч’ ясно видна продуманность, это идиллия, а не характеристика двух русских мужиков’ (ЛМ, с. 190—191).
19 Имеется в виду отъезд Белинского, а не Боткина. Ответил Боткин 29 апреля (см. ЛМ, с. 191).
166. В. П. Боткину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометой: ‘Собрание Солдатенкова, 236—237’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, No 246 (2), л. 252).
1 Письмо к Анненкову не сохранилось. Письмо к Тургеневу — письмо 164.
2 Это письмо Боткина не сохранилось.
167. М. В. Белинской. Печатается по подлиннику (ГБЛ, ф. 21, п. 5183, No 3, л. 3-5).
1 ‘Гугеноты’ — опера Дж. Мейербера (1835).
2 Тургенев познакомился с П. Виардо во время ее гастролей в Петербурге в конце октября 1843 г.
3 Это письмо Анненкова не сохранилось.
4 В No 5 ‘Современника’ за 1847 г. были напечатаны повесть Анненкова ‘Кирюша’, четыре рассказа из ‘Записок охотника’ (см. письмо 163 и примеч. 8 к нему), перевод эпизода (‘Шарлотта Корде’) из IV тома ‘Истории жирондистов’ Ламартина, три рецензии Кавелина, письма (первое и второе) Павлова о ‘Выбранных местах…’, пятое из ‘Парижских писем’ Анненкова и др.
5 Роман Г. Фильдинга ‘Том Джонс’ в переводе А. И. Кронеберга был опубликован в No 5—12 ‘Современника’ за 1848 г.
6 Роман Гете ‘Избирательное сродство’ вопреки совету Тургенева был переведен А. И. Кронебергом (см. примеч. 20 к письму 69). Белинский отрицательно отозвался о нем в статье ‘Взгляд на русскую литературу 1847 года’.
168. В. П. Боткину. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 1000, карт. 2, Белинский, л. 29—30). В конце письма П. В. Анненков приписал несколько не поддающихся прочтению слов.
1 О первом пребывании в Дрездене см. письмо 167.
2 Штанды — немецкие сословные представительные учреждения. Белинский находился в Германии в канун революции 1848 г., когда роль штандов в стране резко возросла.
3 Пауперизм — массовая нищета, см. статью В. А. Милютина ‘Пролетарии и пауперизм в Англии и во Франции’ (‘Отечественные записки’, 1847, No 1, 2, 3, подпись: В. М—н).
4 Имеется в виду общеромантический культ Рафаэля, берущий начало у В.-Г. Вакенродера (новелла ‘Видение Рафаэля’ — см.: В.-Г. Вакенродер. Фантазии об искусстве. М., ‘Искусство’, 1977, с. 28—32). О русской рецепции этого культа см.: Р. Ю. Данилевский. Людвиг Тик и русский романтизм. — В кн.: ‘Эпоха романтизма. Из истории международных связей русской литературы’. Л., ‘Наука’, 1975, с. 78. Очерк В. А. Жуковского ‘Рафаэлева Мадонна (из писем о Дрезденской галерее)’ был опубликован в ‘Полярной звезде на 1824 год’ — см.: ‘Полярная звезда, изданная А. Бестужевым и К. Рылеевым’. М.—Л., ‘Наука’, 1960, с. 422—426.
5 Рафаэль в произведениях Пушкина предстает как символ высочайшего искусства (‘мадонна Рафаэля’ в монологе Сальери, ‘ангел Рафаэля’ в стихотворении ‘Ее глаза’).
6 Имеется в виду копия П.-П. Рубенса (между 1600—1608 гг.) с картины, приписываемой Микеланджело. Подлинник хранится в Лондонской Национальной галерее. О других живописных впечатлениях Белинского см.: Анненков, 366—367.
7 О раскрытии хищений генерал-лейтенантов Н. И. Добрынина и А. Л. Тришатного см.: А. В. Никитенко. Дневник в 3-х томах, т. 1, М., Гослитиздат, 1955, с. 302, см. также ‘Записки’ М. А. Корфа. — ‘Русская старина’, 1900, No 2, с. 343—344.
8 ‘Дело Теста’, раскрывшее крупное взяточничество в правительственных кругах, было лишь одним из громких скандалов в политической жизни Франции 1847 г. Герцен писал: ‘Дело Теста в моих глазах не столько важно по взяткам, сколько по обличению страшной бессовестности, которая указывала на глубочайший разврат людей, находящихся в правительстве’ (‘Опять в Париже’. — Герцен, т. V, с. 309). Герцен, видимо, посещал судебные заседания 8—13 июня 1847 г. (‘Летопись жизни и творчества А. И. Герцена’, т. 1, с. 403). Тест был осужден на три года тюрьмы, но вскоре выпущен на поруки, якобы по болезни, и помещен в санаторий Тира де Мальмора.
9 О tempora! О mores! (лат.) (‘О времена! О нравы!’).— Цитата из 1-й речи Цицерона против Катнлины (63 г. до н. э.).
10 Имеются в виду неудачные вмешательства Франции во внутренние дела Португалии и швейцарского кантона Невшатель, направленные на подавление революционных выступлений. Эти акты способствовали падению престижа правительства как внутри страны, так и на международной арене.
11 См. письмо 123 и примеч. 16 к нему.
12 Имеется в виду восьмитомный труд А. Ламартнна ‘История жирондистов’ (1847).
13 О пребывании Краевского в Москве летом 1847 г. см. письмо 170.
14 Культ дружбы специфичен для творчества Шиллера в целом. См. стихотворения ‘Дружба’ (1781), ‘Поруки’ (1798), пьесу ‘Дон Карлос’ и др.
169. П. В. Анненкову. Печатается по подлиннику (ИРЛИ, 5708, л. 3—7).
1 Белинский выехал из Парижа в Берлин 11/23 сентября 1847 г.
2 Имеются в виду волнения лета — осени 1847 г.
3 Славянофилы находились на подозрении у правительства, репрессии на них начались несколько позже — в 1849 г.
4 Имеется в виду Д. М. Щепкин. См. о нем в письме 172.
5 См. примеч. 2 к письму 168.
6 Прусским королем был Фридрих Вильгельм IV.
7 Имеется в виду ‘Histoire de la Rvolution franaise’ (‘История французской революции’) Мишле (1847). В дальнейшем вышло еще 6 томов.
8 Мерославский занимался подготовкой восстания в Познани (в составе Пруссии), был приговорен к смертной казни, замененной пожизненным заключением. Был освобожден в ходе революции 1848 г.
9 Шифонье — от фp. chiffonnier — старьевщик, ветошник.
10 Имеется в виду Н. П. Боткин, находившийся в это время в Париже.
11 Саша и Тата — дети Герцена.
12 На авеню Мариньи жила семья Герцена. Отсюда название ‘писем’ Герцена (см. о них письмо 175).
13 Обещанная статья Сазонова должна была быть посвящена ‘Эстетике’ Гегеля (см. письмо 172, а также ЛН, т. 56, с. 221).
14 О встречах и спорах Белинского с Бакуниным в Париже см. письма 172, 178.
170. В. П. Боткину. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 1000, карт. 2, Белинский, л. 41—52).
1 Белинский вернулся в Петербург 24 сентября 1847 г. (см. письмо 172). Временную квартиру Белинский с семьей нанимал на Знаменской улице.
2 Последняя квартира Белинского находилась во флигеле дома И. Ф. Галченкова на Лиговском канале (No 73 тогдашней нумерации).
3 Имеется в виду статья ‘Ответ ‘Москвитянину’ (‘Современник’, 1847, No 11, наст. изд., т. 8). См. о нем письма 172 и 173.
4 Это письмо не сохранилось.
5 Имеется в виду статья В. Н. Майкова ‘Стихотворения Кольцова’ (‘Отечественные записки’, 1846, No 11—12, без подписи). Белинский возражал Майкову в обзоре ‘Взгляд на русскую литературу 1846 года’ (наст. изд., т. 8).
6 Имеется в виду пребывание Боткина в Петербурге в ноябре — декабре 1846 г.
7 В объявлении ‘Об издании ‘Отечественных записок’ в 1848 году’ Краевский обещал: ‘Несколько критических статей по русской истории’ Кавелина, ‘Нестор в двух статьях К. К—на’, ‘Маркиз Помбаль’ Грановского, ‘Взгляд на историю Испании за три последних века’ Боткина, ‘Общественный быт негров’ Редкика, ‘Обзор истории Малороссии до присоединения ее к Московскому государству’ Соловьева, повесть Нестроева (Кудрявцева). Кроме того, объявлялись повести Гончарова и Достоевского, статьи В. А. Милютина, К. С. Веселовского, Д. М. Перевощикова, А. П. Заблоцкого и др.
В письме от 4 ноября 1847 г. Н. Х. Кетчеру Некрасов писал: ‘…объявление в 11-ом No ‘Отечественных записок’ (где обозначены заготовленными статьи многих наших сотрудников, самых капитальных и на которых основывается перевес нашего журнала) нас чрезвычайно сконфузило. Я еще понемногу креплюсь, но Белинский впал в совершенное уныние, которое в самом деле основательно’ (Некрасов, т. 10, с. 85—86). И логика, и ряд выражений настоящего письма во многих местах совпадают с цитированным письмом Некрасова. Вполне вероятно, что эти письма явились результатом обсуждения Белинским и Некрасовым создавшейся ситуации.
8 В подлиннике описка. Вместо ‘их сотрудников’ — ‘его сотрудников’.
9 В No 6 была напечатана рецензия на ‘Московский литературный и ученый сборник’, об авторстве которой см. наст. изд., т. 8, с. 689.
10 Первыми выступлениями Дудышкина в печати были статья ‘Филологические наблюдения Якова Гримма над главнейшими славянскими наречиями’ (‘Журнал министерства народного просвещения’, 1845, No 6) и рецензия на книгу А. Вейдемейера ‘Двор и замечательные люди в России, во второй половине XVIII столетия’ (‘Отечественные записки’, 1846, No 10).— См.: Б. Ф. Егоров. С. С. Дудышкин — критик. — ‘Ученые записки Тартуского гос. ун-та’, вып. 119, 1962, с. 222). Статья ‘Еврейские религиозные секты в России…’, упомянутая Белинским, появилась раньше (‘Отечественные записки’, 1846, No 6), чем статья ‘Сочинения Фонвизина…’ (там же, No 8, 9, отд. V, с. 21—40, 23—46). Все статьи появились анонимно.
11 Обзор Дудышкина ‘Французская литература’ был напечатан в ‘Отечественных записках’, 1847, No 8, без подписи. Его рецензия на ‘Октавы’ Е. Вердеревского была напечатана там же, 1847, No 9. В ‘Современнике’ (1847, No 9) появилась анонимная рецензия В. Н. Майкова.
12 Статья А. П. Заблоцкого-Десятовского ‘Причины колебания цен на хлеб в России’ была напечатана в No 5—6 ‘Отечественных записок’ за 1847 г.
13 ‘Рассказы о сибирских золотых приисках’ П. И. Небольсина печатались в ‘Отечественных записках’, начиная с No 6 за 1847 г. в отделе ‘Смесь’. Вначале статьи подписывались: П. Н. В No 1 за 1848 г. появилась полная подпись. Белинский высоко оценил эту работу во ‘Взгляде на русскую литературу 1847 года’ (наст. изд., т. 8).
14 Цитата из ‘Ревизора’ Гоголя (д. I, явл. 5).
15 В ‘Современнике’ появилась лишь рецензия на издание Кантемира (1848, No 11, подпись: Д—н).
16 Статья В. А. Мплютина ‘Мальтус и его противники’ была напечатана в No 8—9 ‘Современника’ за 1847 г. Милютин полемизировал со взглядами утопических социалистов (Леру, Кабэ и др.).
17 Была написана лишь статья ‘Взгляд на русскую литературу 1847 года’. Контрастное сопоставление Герцена и Гончарова стало одним из центральных мест этой статьи.
18 В объявлении ‘Об издании ‘Отечественных записок’ Краевский подчеркивал, что вопреки слухам ‘состав редакции и главные ее сотрудники остаются те же, программа журнала та же’.
19 С 1833 г. в Испании шли непрерывные гражданские войны: вначале между сторонниками претендента на престол Дона Карлоса и королевой-регентшей Марией-Кристиной, затем революционные. Для русской прессы был характерен обостренный интерес к ‘испанским делам’.
20 Испанским перцем Белинский называет анонимный перевод Боткина ‘Антонио Перес и Филипп II. Соч. Минье’ (‘Отечественные записки’, 1846, No 10, 11).
21 В письме от 19 ноября 1847 г. Боткин писал об этой статье Краевскому: ‘Содержанием ее будет истощение Испании правлением ее королей, из которых один другого ничтожнее и бессмысленнее’ (‘Отчет Императорской публичной библиотеки за 1889 г.’, СПб., 1893, Приложение, с. 91). Статья не была напечатана, скорее всего в связи с цензурными купюрами, сделанными в переводе ‘Антонио Перес и Филипп II’ (см. там же, с. 90).
22 Имеется в виду московский круг друзей Белинского. Н. Боткин должен был выполнить функцию ‘третейского судьи’.
23 См. письмо 140.
24 Герой повести Герцена утверждал, что все люди — безумцы. Ср. о ‘безумии’ в письме 155.
25 См. письмо 123 и примеч. 22 к нему.
26 См. письмо 165 и примеч. 9 к нему.
27 См. примеч. 7 к наст. письму.
28 Белинский, видимо, предполагал, что К. К—н также К. Д. Кавелин.
29 В объявлении ‘Об издании ‘Современника’ в 1848 году’ была обещана библиография всех выходивших в России книг и анонсированы: роман Некрасова ‘Жизнь и похождения Тихона Тростникова’, повесть Достоевского, два новых романа Искандера (Герцена) и Гончарова, издание ‘Иллюстрированного альманаха’. Эти обещания не были выполнены.
30 С. М. Соловьев не занимал в этот момент однозначной позиции. ‘С самого начала моей литературной деятельности два первые журнала-соперника, ‘Современник’ и ‘Отечественные записки’, просили моего сотрудничества, и я стал участвовать в них обоих’,— вспоминал он в дальнейшем (‘Записки С. М. Соловьева’, Пг. б.г., с. 135—136). Помешал он свои работы и в славянофильских изданиях (‘Московских литературных и ученых сборниках’).
31 Письмо Сатина неизвестно.
32 Рефрен песни Ж.-П. Беранже ‘Le snateur’.
33 О позиции Галахова см. письмо 139.
34 В 1838 г. Краевский приобрел право на издание ‘Отечественных записок’ у вдовы их основателя (1818 г.) П. П. Свиньина.
35 Краевский издавал ‘Литературные прибавления к ‘Русскому инвалиду’ с 1836 г.
36 Краевский служил в Павловском кадетском корпусе.
37 См. об этом также в письме 172.
38 Об отношениях Я. П. Буткова с Краевским см.: А. П. Милюков. Литературные встречи и знакомства. СПб., 1890, с. 107—112. Отношения Буткова с Краевским были отражены Достоевским в повести ‘Слабое сердце’ (см.: М. С. Альтман. Достоевский. По вехам имен. Саратов, 1975, с. 16-19).
39 Повесть Буткова не была завершена и в ‘Современнике’ не появилась. В ‘Отечественных записках’ Бутков опубликовал повести ‘Горюн’ (1847. No 4) и ‘Кредиторы, любовь и заглавия’ (1847, No 9).
43 См. письмо 138 и примеч. 18 к нему.
41 Имеется в виду книга С. Соловьева ‘История отношений между русскими князьями Рюрпкова дома’ (М., 1847).
42 ‘Государственное хозяйство при Петре Великом’ — статья А. Н. Афанасьева (‘Современник’, 1847, No 6).
43 Имеются в виду статьи Н. Г. Фролова ‘Исправительные тюрьмы в Швейцарии’ (‘Современник’, 1847, No 9) и ‘Александр фон Гумбольдт и его ‘Космос’ (No 10, 12).
44 Статья Д. М. Перевощнкова ‘Отрывки из физической географии’ была напечатана в No 1, 5 ‘Современника’ за 1848 г.
45 ‘Эпизод из жизни деревенской дамы’ — повесть М. С. Жуковой (‘Отечественные записки’, 1847, No 5), ‘Вера’ — роман И. К. О. (там же, No 6-8).
45 ‘Противоречия’ — повесть М. Е. Салтыкова (подпись: М. Непанов. — ‘Отечественные записки’, 1847, No 11, отд. I, с. 1—106). По свидетельству Н. А. Белоголового, М. E. Салтыков-Щедрин говорил впоследствии о повести, что она была ‘дика, восторженна и написана под очевидным впечатлением фурьеристских тенденций, и Белинский был прав, отозвавшись, что это произведение есть бред больного ума’ — ‘М. E. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников’, изд. 2-е. М., ‘Художественная литература’, 1965, т. 2, с. 266.
47 Первая часть ‘Хозяйки’ была напечатана в No 10 ‘Отечественных записок’ за 1847 г., вторая — там же, No 11. О ‘Хозяйке’ см. также письма 170 и 178. Развернутую критику повести см. в статье ‘Взгляд на русскую литературу 1847 года’ — наст. изд., т. 8.
48 Повесть Д. В. Григоровича ‘Антон Горемыка’ (‘Современник’, 1847, No 11). См. о ней также в письмах 172, 173. Подробный анализ повести см. в статье ‘Взгляд на русскую литературу 1847 года’ — наст. изд., т. 8.
49 Имеется в виду ‘Ответ ‘Москвитянину’ (см. наст. изд., т. 8).
50 Письмо Тургенева не сохранилось.
51 Герцен выехал в Италию 9/21 октября 1847 г.
52 Вероятно, имеется в виду доклад А. П. Заблоцкого-Десятовского ‘Взгляд на историю статистики в России’ (прочитанный в начале 1847 г. в Русском географическом обществе. — см.: ‘Записки Русского географического общества’, ки. II, 1847, с. 116—134).
171. П. Н. Кудрявцеву. Печатается по подлиннику (Отдел редкой книги Научной библиотеки им. М. Горького МГУ, ф. П. Н. Кудрявцева, карт. 7, No 44).
1 В 1848 г. произведения Кудрявцева в ‘Современнике’ не появлялись.
172. П. В. Анненкову. Печатается по подлиннику (ИРЛИ, 5708, л. 8—12).
1 Это письмо Анненкова не сохранилось. В письме Тургенева от 14/26 ноября 1847 г. была приписка Анненкова (Тургенев. Письма, т. I, с. 264-266 и 571).
2 Письмо 169.
3 См. примеч. 17 к письму 155.
4 См. письмо 170 и примеч. 1, 2 к нему.
5 Имеется в виду статья ‘О мнениях ‘Современника’ исторических и литературных’ (‘Москвитянин’, 1847, No 2, с. 132—222, подпись М… З… К…).
6 Имеется в виду ‘Ответ ‘Москвитянину’ (наст. изд., т. 8).
7 Ответ Грановского не сохранился. См. также письмо 173.
8 См. письмо 170.
9 Цитата из басни Крылова ‘Музыканты’ (1808). Слова эти неоднократно цитировались критиком.
10 См. письмо 170 и примеч. 47 к нему. Анненков разделял отрицательное отношение Белинского к ‘Хозяйке’. См. его отзыв в статье ‘Заметки о русской литературе прошлого года’ (‘Современник’, 1849, No 1, отд. III).
11 Белинский, вероятно, имеет в виду не письмо Анненкова к нему, а седьмое или восьмое из ‘Парижских писем’ (‘Современник’, 1847, No 11, 12, отд. IV, с. 85-92, 159-171).
12 ‘Кирюша’ — повесть Анненкова (‘Современник’, 1847, No 5, отд. I, с. 57—84, подпись:***). В приписке к письму Тургенева Анненков сообщал: ‘…я тоже от одурения скуки стал писать повесть и совершенно не знаю, просто ли она дурна или отвратительно дурна. Вы мне скажите, когда я перешлю ее’. В 13 Имеется в виду И. С. Тургенев.
14 Перифраза из ‘Евгения Онегина’ (гл. первая, строфа III). Тюлье-ри — парк в Париже.
15 Повесть ‘Антон Горемыка’. См. письмо 170 и примеч. 48 к нему, а также письмо 173.
16 См. примеч. 6 к наст. письму.
17 См. примеч. 13 к письму 169.
173. К. Д. Кавелину. Печатается по подлиннику (ИРЛИ, 20387).
1 Вспоминая об отношениях с редакцией ‘Современника’ в 1847 г., Кавелин писал о письме Белинского, полном упреков в лени (оно не сохранилось): данное письмо является ответом на несохранившийся ответ Кавелина (Воспоминания, с. 179).
2 Имеется в виду статья ‘Ответ ‘Москвитянину’.
3 См. письмо 170.
4 Полемика с исторической частью статьи Самарина содержалась в статье Кавелина ‘Ответ ‘Москвитянину’. Статья вторая и последняя’ (‘Современник’, 1847).
5 Белинский имеет в виду статью Кавелина ‘Взгляд на юридический быт Древней России’ (см. письмо 138 и примеч. 18 к нему).
6 Цитата из ‘Горе от ума’ (д. II, явл. 2).
7 Белинский перефразирует выражение П. А. Вяземского ‘квасной патриотизм’ (см. ‘Московский телеграф’, 1827, ч. XV, No И, с. 232).
8 Цитата из стихотворения Пушкина ‘Стансы’ (1826).
9 Статья ‘Взгляд на русскую литературу 1846 года’ завершалась разбором исторических трудов, вышедших в 1846 г. (он был написан Кавелиным).
10 Белинский ошибся, отчество Милютина — Алексеевич. О нем см. письмо 170 и примеч. 16 к нему.
11 См. письмо 170 и примеч. 43 к нему.
12 Боткин прибыл в Петербург в начале января 1848 г. См. также письмо 175.
174. П. В. Анненкову. Печатается по подлиннику (ИРЛИ, 5708, л. 13-18).
1 Намек на ‘неподцензурное’ содержание письма.
2 П. Д. Киселев стоял во главе антикрепостнического меньшинства в Государственном Совете и специальных секретных комитетах по ‘крестьянскому вопросу’.
3 В начале 1844 г. группа тульских помещиков во главе с А. К. Мясновым, В. Муравьевым, Н. Н. Татищевым, М. П. Болотовым заявила тульскому губернатору о желании освободить своих крепостных с земельным наделом по одной десятине на душу, с тем условием, чтобы налоговое обложение крестьян пошло на погашение дворянской задолженности в государственных кредитных учреждениях. Этот проект, позволяющий помет щнкам получать вольнонаемных батраков и освободиться от задэлжности, был отвергнут министерством внутренних дел из-за отсутствия согласия самих крестьян на такую форму ‘освобождения’. В начале 1847 г. тульский губернатор ‘по высочайшему повелению’ обратился к тульскому дворянству с запросом о его планах освобождения крестьян. После подтверждения намерений тульского дворянства Николай I в апреле 1847 г. предложил им ограничиться составлением проекта освобождения лишь в их имениях (см.: В. И. Семевский. Крестьянский вопрос в России, т. II. СПб., 1888, с. 238—254).
4 Белинский состоял в переписке с Мясновым. Сохранилось два письма последнего от 9 марта и 2 апреля 1841 г. (см. БиК, с. 285—287, без подписи). О принадлежности их Мяснову см. Оксман. Летопись, с. 287—288, 290).
5 Во время приема депутации смоленских дворян в Зимнем дворце 17 мая 1847 г. Николай I произнес речь о необходимости ликвидации крепостных отношений. Текст речи, приведенный Белинским, близок опубликованной записи (см. ‘Русская старина’, 1873, No 12, с. 912, В. И. Семевский. Крестьянский вопрос в России, т. II, с. 163—164).
6 Указ об обязанных крестьянах, предоставляющий помещикам право переводить своих крепостиых в свободных хлебопашцев, был издан в 1842 г.
7 1 сентября 1847 г. Николай I перед отъездом из Петербурга имел длительную беседу о крестьянских делах с П. Д. Киселевым.
8 Соображения Перовского были изложены в секретной записке императору ‘Об уничтожении крепостного состояния в России’ (1845 г.). В ней предлагалось постепенное освобождение крестьян с землей, точное определение их повинностей, обеспечение законом крестьянских прав на движимость и недвижимость.
9 Имеются в виду ‘Правила для управления имениями по утвержденным для оных инвентарям в Киевском генерал-губернаторстве’, утвержденные 26 мая 1847 г. (см.: В. И. Семевский. Крестьянский вопрос в России, т. II, с. 492).
10 Сведения о подготовке реформы Белинский получал скорее всего от А. П. Заблоцкого-Десятовского, ближайшего сотрудника П. Д. Киселева.
11 Имеется в виду статья А. П. Заблоцкого-Десятовского ‘Причины колебания цен на хлеб в России’ (см. о ней письмо 170 и примеч. 12 к нему, письмо 172), которая была разобрана и обильно цитирована в ‘Обозрении русских газет и журналов за второе трехмесячие 1847 года’ (‘Журнал министерства народного просвещения’, 1847, No 9).
12 В No 11—12 ‘Современника’ за 1847 г. в отделе ‘Смесь’ была помещена подробная информация о статьях в ‘Журнале министерства народного просвещения’ и ‘Земледельческой газете’, намекавшая на недобросовестность некоторых помещиков по отпошению к крестьянам и информировавшая о деятельности съезда помещиков.
13 С. Г. Строганов вышел в отставку из-за постоянно враждебных отношений с С. С. Уваровым (см. ‘Русский архив’, 1892, No 7, с. 355—357).
14 О деле Клевецкого (растрата ста пятидесяти тысяч) см. А. В. Никитенко. Дневник, т. 1, с. 302. О полицмейстере Брянчанинове см. Герцен,^ VIII, с. 192.
15 Верующий друг — Бакунин. Имеются в виду их споры в августе — сентябре 1847 г. в Париже (см. Оксман. Летопись, с. 515).
16 Т. Г. Шевченко был арестован под Киевом в связи с делом тайного общества ‘Кирилло-Мефодиевское братство’ 5 апреля 1847 г. Хотя его причастность к обществу и не была доказана, Шевченко поплатился за изъятые при аресте антиправительственные стихи. Он был определен рядовым в Оренбургский отдельный корпус. Пасквиль на императора и императрицу — сатирическая поэма ‘Сон’ (1844).
17 Имеется в виду первая часть романа Ж. Санд ‘Пиччинино’ (‘Современник’, 1847, No 6). В No 10 ‘Современника’ в отделе ‘Смесь’ было изложено содержание последних глав романа и сообщалось, что перевод ‘по некоторым особенным причинам’ далее публиковаться не будет. ‘Манон Леско’ — роман аббата Прево. ‘Леон Леони’ — роман Жорж Санд. О запрещении французских романов см. А. В. Никитенко. Дневник, т. 1, с. 307.
18 Имеется в виду ‘Повесть об украинском народе’ П. А. Кулиша (‘Звездочка’, 1846, No 1—2).
19 Имеется в виду письмо Тургенева с припиской Анненкова от 14/26 ноября 1847 г. (см. примеч. 1 к письму 172). В нем Тургенев сообщал о выходе брошюры ‘Le Robespierre de М. de Lamartine. Lettre d’un septuagnaire l’auteur de l’Histoire des Girondins par Fabien Pillet’ (Робеспьер Ламартина. Письмо семидесятилетнего старика автору ‘Истории жирондистов. Фабиана Пилле’), в котором доказывалось, что ‘Ламартин сочинил небывалого Робеспьера’.
20 Роман Диккенса ‘Домби и сын’ был издан как приложение к ‘Современнику’, 1847, в переводе И. Введенского. Кроме того, он публиковался в ‘Отечественных записках’, No 9—12 (перевод А. А. Бутакова). Во ‘Взгляде на русскую литературу 1847 года’ Белинский писал о романе как о лучшем произведении Диккенса.
175. В. П. Боткину. Печатается по подлиннику (ГПБ, ф. 1000, карт. 2, Белинский, л. 31—40).
1 См. письмо 173.
2 В подлиннике описка. Вместо ‘против него’ — ‘против меня’.
3 Это письмо Боткина не сохранилось. См. примеч. 20 к письму 170.
4 Об участии московских друзей Белинского в ‘Отечественных записках’ см. письмо 170 и примеч. к нему.
5 См. письмо 173.
6 Имеется в виду повесть А. В. Дружинина ‘Полинька Сакс’ (‘Современник’, 1847, No 12). В статье ‘Взгляд на русскую литературу 1847 года’ Белинский отметил в ней талант и ‘сознательное понимание действительности’ (наст. изд., т. 8).
7 Жак — герой одноименного романа Ж. Санд (1834).
8 См. письмо 170 и примеч. 39 к нему.
9 О повести ‘Вера’ см. письмо 170. Во ‘Взгляде на русскую литературу 1847 года’ Белинский, вопреки обещанию, о ней не упомянул.
10 Имеется в виду повесть А. Д. Галахова ‘Из записок человека’ (‘Отечественные записки’, 1847, No 12, подпись: Сто—один.)
11 О повести ‘Антон Горемыка’ см. письмо 170 и примеч. 48 к нему.
12 См. об этом также письмо 174.
13 См. письмо 174.
14 О романах Дюма Белинский столь же резко высказался в рецензии на ‘Три мушкетера’ и ‘Двадцать лет спустя’ (‘Современник’, 1847, No 5. См. Белинский, АН СССР, т. X, с. 161—162). Боткин не разделял это мнение (см. его письмо Краевскому от 3 апреля 1847 г. — ‘Отчет Императорской публичной библиотеки за 1889 г.’. СПб., 1893, Приложение, с. 78—79). Видимо, он писал также об этом и Белинскому.
15 См. письмо 167 и примеч. 6 к нему.
16 Имеется в виду книга Ш. Дюкло ‘Воспоминания о царствовании Людовика XIV и Людовика XV’.
17 Имеются в виду ‘Письма из Avenue Marigny’ Герцена (‘Современник’, 1847, No 10—11). Это произведение, содержащее резкую критику французского буржуазного общества, показалось Грановскому поверхностным (см. его письмо к Фролову от 7 ноября 1847 г. — Грановский, т. II, с. 424). Боткин отнесся к ‘письму’ Герцена более терпимо, хотя и не соглашался с выводами о сугубо отрицательной роли буржуазии. См. его письмо к Анпенкову от 12 октября 1S47 г. — ‘П. В. Анненков и его друзья’. СПб., 1892, с. 550—552. О спорах вокруг ‘Писем из Avenue Marigny’ см. наст. изд., т. 8, с. 635—637.
18 В третьем письме Герцен подробно излагает содержанке пьесы Ф. Пиа. Эта пьеса была поставлена в Париже il мая 1847 г. с Фредериком Леметром в главной роли. Пьеса пользовалась большим успехом.
19 в четвертом из ‘Писем из Avenue Marigny’ Герцен излагает ход процесса Эквилье (секунданта на дуэли журналистов Бовалона и Дю-жарье). Герцен подчеркивает демагогию прокурора, обвиняющего в раз-Ерате французскую молодежь (см. Герцен, т. V. с. 486).
20 Имеются в виду ‘Парижские письма’ Анненкова, регулярно публиковавшегося в отделе ‘Смесь’ ‘Современника’.
21 О письмах Павлова к Гоголю см. письмо 154 и примеч. 7 к нему.
22 Далее в подлиннике зачеркнуто: ‘а потому и без всякого ус<пеха>‘.
23 17 июля 1791 г. командующий национальной гвардией Лафайет и мэр Парижа Бальи руководили расстрелом демонстрантов-республиканцев на Марсовом поле.
24 Возможно, Белинский имеет в виду бальзаковские сюжеты (‘Гобсек’).
25 В 1720 г. Лагранж распространил три резких памфлета на регента Филиппа, герцога Орлеанского. Лагранжу пришлось бежать в Авиньон.
26 Цитата из ‘Моцарта и Сальери’.
27 Герой трагедии Шекспира проходит путь от эпикурейства до крайней мизантропии.
28 Цитата из V сатиры А. Д. Кантемира ‘На человеческое злонравие вообще’. У Кантемира второй стих читается: ‘Для чего весь город пьян от края до края’.
29 Имеется в виду третье ‘Письмо об Испании’ (см.: В. П. Боткин. Письма об Испании. Л., ‘Наука’, 1976, с. 68—74).
176. К. Д. Кавелину. Печатается по копии, снятой А. Н. Пыпиным с подлинника, с его пометкой: ‘Собрание Солдатенкова, 272—279’ (ИРЛИ, ф. 250, оп. 1, 246 (1), л. 173-180).
1 См. письмо 173.
2 См. письмо 174 и примеч. 13 к нему.
3 Цитата из стихотворения Лермонтова ‘Оправдание’ (1841).
4 См. письмо 173 и примеч. 4 к нему.
5 Имеется в виду первое издание романа ‘Рославлев, или Русские в 1812 году’ (1831).
6 Имеются в виду статьи ‘Тарантас. Путевые впечатления гр. В. А. Соллогуба’ (см. письмо 149 и примеч. 5 к нему) и ‘О взглядах ‘Современника’, исторических и литературных’ (см. письмо 172 и примеч. 5 к нему).
7 Речь идет о рецензии Некрасова на булгаринские ‘Очерки русских нравов, или Лицевая сторона и изнанка человеческого рода…’ (‘Отечественные записки’, 1843, No 3).
8 Имеется в виду статья ‘О взглядах ‘Современника’, исторических и литературных’.
9 Имеется в виду возражение Кавелина (‘Современник’, 1847, No 8, отд. V) на статью Погодина ‘О трудах г.г. Беляева, Бычкова, Калачева, Попова, Кавелина и Соловьева по части русской истории’ (‘Москвитянин’, 1847, ч. I), в которой Погодин нападает на работу Кавелина ‘Взгляд на юридический быт Древней России’.
10 Имеется в виду письмо 170.
11 Имеется в виду Некрасов.
12 Имеется в виду рецензия Кавелина на ‘Историко-критические отрывки’ М. Погодина.
13 Имеется в виду статья ‘Ответ ‘Москвитяппну’ (наст. изд., т. 8).
14 Этот замысел не был осуществлен.
15 См. об этом письмо 175.
16 Это предложение было высказано в письме 173.
17 Письмо к А. Д. Галахову не сохранилось. Письмо к П. Н. Кудрявцеву — возможно, письмо 171.
177. А. Д. Галахову. Первый отрывок включен в письмо А. Д. Галахова к П. Н. Кудрявцеву от 11 января 1848 г. и печатается по тексту первой публикации (Белинский. Письма, т. III, с. 334—335). ‘Давным-давно Белинский,— сообщал Галахов Кудрявцеву,— спрашивал меня, куда Вам переслать деньги (600 руб. асс.) за повесть ‘Без рассвета’. На вопрос мои — уже по возвращении Вашем в Москву — Вы отвечали, что Вы не считаете себя вправе получить эти деньги, так как повесть презентована Вами Белинскому в его альманах. На уведомление мое об ответе Вашем, вот что пишет Белинский, от 4 января’. Далее следует отрывок из письма Белинского. Что же касается второго отрывка, то он печатается по тексту первой публикации (А. Д. Галахов. Мое сотрудничество в журналах.— ‘Исторический вестник’, 1886, No 11, с. 331). Возможно, оба отрывка относятся к одному и тому же письму.
1 См. об этих письмах письмо 176 и примеч. 17 к нему.
2 Речь идет о повести Кудрявцева ‘Без рассвета’. См. письмо 138 и примеч. 24 к нему.
3 Имеется в виду обзор Галахова ‘Русская литература в 1847 году’ (‘Отечественные записки’, 1848, No 1). Галахов довольно холодно отзывается об ‘Обыкновенной истории’, упрекает Гончарова в сочувствии к Адуеву-старшему, отстаивает право на ‘романтизм’ в противоположность ‘практицизму’. При оценке ‘Писем из Avenue Marigny’ Галахов сближается с позицией Грановского (см. письмо 175 и примеч. 17 к нему). Галахов также положительно характеризует (хотя и с оговоркой) повесть Кудрявцева ‘Сбоев’ и ‘Хозяйку’ Достоевского (см. оценку ее Белинским в письмах 170, 178), а также повести Буткова, напечатанные в ‘Отечественных записках’. Именно эту разницу ‘оценок’ и имеет в виду Белинский.
178. П. В. Анненкову. Печатается по подлиннику (ИРЛИ, 5708, л. 20-23).
1 Письмо было послано за границу, вероятно, с И. В. Селивановым, уехавшим в феврале 1848 г. во Францию.
2 Имеется в виду ‘Взгляд на русскую литературу 1847 года. Статья вторая и последняя’ (‘Современник’, 1848, No 3, наст. изд., т. 8).
3 Имеется в виду повесть П. В. Анненкова ‘Она погибнет!’. Без исправлений, которые рекомендовал Белинский, она была напечатана в ‘Современнике’ (1848, No 8, отд. I, с. 105—142).
4 Имеется в виду серия рассказов из ‘Записок охотника’ (‘Малиновая вода’, ‘Уездный лекарь’, ‘Бирюк’, ‘Лебедянь’, ‘Татьяна Борисовна и ее племянник’, ‘Смерть’), напечатанных в No 2 ‘Современника’ за 1848 г.
5 Кирюша — герой одноименной повести Анненкова.
6 Слова р-ракалион и ‘че-о-эк’ встречаются в ‘Лебедяни’, зеленя — в ‘Смерти’.
7 Имеется в виду ‘Рассказ Алексея Дмитрича’ (‘Современник’, 1848, No 2).
8 Об отношении Белинского к ‘Хозяйке’ см. письмо 170 и примеч. 47 к нему.
9 Белинский имеет в виду отрицательную оценку Вольтера в ‘Истории десяти лет’ Луи Блана.
10 ‘Исповедь’ Ж.-Ж. Руссо Белинский читал во время поездки на юг в сентябре 1846 г. (см. письмо к М. В. Белинской от 4 сентября 1846 г. — Белинский, АН СССР, т. XII, с. 315).
11 Папа Пий IX поддерживал либеральное крыло национально-освободительного движения в Италии.
12 Имеется в виду статья Самарина ‘О взглядах ‘Современника’, в которой упоминаются романы Ж. Санд, цитируется предисловие к ‘Чертовой луже’ и книга Луи Блана ‘История десяти лет’, последнюю Самарин называет перифрастически — ‘одна из последних книг, полученных из Франции’ (см.: ‘Москвитянин’, 1847, ч. II, с. 137, 145, 205).
13 Проект о разрешении помещичьим крестьянам владеть землею был представлен в августе 1847 г. П. Д. Киселевым комитету министров. Государственный Совет проект утвердил. В марте 1848 г. вышел указ о разрешении крестьянам иметь собственность с согласия помещика (см.: В. И. Семевский. Крестьянский вопрос в России, т. II, с. 147—153). Об источнике информации Белинского по крестьянскому вопросу см. письмо 174 и примеч. 10 к нему.
179. М. М. Попову. Печатается по тексту первой публикации (П. Е. Щеголев. Эпизод из жизни В. Г. Белинского. — ‘Былое’, 1906, No 10, с. 286-287).
20 февраля 1848 г. Белинский получил от М. М. Попова официальное приглашение явиться к управляющему III Отделением генералу Л. В. Дубельту для личного знакомства. Ответ Белинского на первое приглашение Попова не сохранился, настоящее письмо является ответом на вторичное приглашение от 27 марта 1848 г.
Интерес к Белинскому III Отделения был вызван анонимным пасквилем на имя шефа жандармов А. Ф. Орлова (за подписью: ‘Истый русский’), в котором заключались ‘возмутительные предсказания насчет будущего в России’. В авторстве заподозрили Белинского и Некрасова. Этим подозрением и была вызвана переписка Попова с Белинским. III Отделение хотело познакомиться с почерком Белинского, экспертиза почерка показала, что пасквиль написан не им (см.: М. К. Лемке. Николаевские жандармы и литература. 1826—1855 гг. СПб., 1908, с. 180—190).
О появлении у постели умирающего Белинского адъютанта Дубельта рассказывал Д. П. Иванов со слов М. В. Белинской (ЛН, т. 57, с. 309).

УКАЗАТЕЛЬ ПИСЕМ ПО АДРЕСАТАМ

Звездочкой отмечены адресаты, о знакомстве которых с Белинским см. в тексте или примечаниях.
Аксакову К. С. — No 16, 20, 25, 49, 59, 76, 79.
Знакомство состоялось осенью — зимой 1833 г. на вечерах кружка Станкевича. Сохранилось 8 писем Белинского (7 печатаются в наст. изд.) и 2 письма К. Аксакова к нему (Труды ГБЛ).
* Анненкову П. В. — No 159, 169, 172, 174, 178.
Сохранилось 5 писем Белинского и 2 письма Анненкова к нему (Письма, т. III).
* Бакунину М. А. — No 17, 21, 22, 23, 24, 26, 27, 28, 30, 32, 33, 34, 38, 39, 41, 43, 51, 65, 68.
Сохранилось 23 письма Белинского (19 печатаются в наст. изд.) и черновик неотиравленной записки Бакунина к нему (Бакунин, т. I).
Бакунину Н. А. — No 93, 103, 115.
Знакомство состоялось в августе — сентябре 1836 г. в Прямухине. Сохранилось 6 писем Белинского (3 печатаются в наст. изд.), письма Н. Бакунина к нему не сохранились.
Бакуниным А. А., В. А., Н. А. и Т. А. — No 120.
Знакомство с сестрами Бакуниными также состоялось в августе — сентябре 1836 г. в Прямухине. Их письма к нему не сохранились.
Бакуниным А. А., II. А. и Т. А. — No 121.
Беер А. А. — No 29.
Знакомство состоялось, очевидно, в августе — сентябре 1836 г. в Прямухине. Сохранилось 1 письмо Белинского и 1 письмо Беер к нему (‘Русская мысль’, 1912, No 12).
Белинским Г. Н. и М. И. — No 4, 3, 5, 6.
Сохранилось 28 писем Белинского родителям (7 печатаются в наст. изд.) и 22 письма родителей к нему (ЛН, т. 57).
Белинской (Орловой) М. В. — No 133, 134, 118, 167.
Знакомство состоялось в 1835 г. Сохранилось 49 писем Белинского (4 печатаются в наст. изд.), письма Белинской к мужу не сохранились.
Белинской М. И. — No 7, 9.
Белинскому К. Г. — No 8.
Сохранилось 15 писем Белинского к брату (1 печатается в наст. изд.) и 49 писем брата к нему (ЛН, т. 57).
* Боткину В. П. — No 37, 45, 57, 58, 60, 61, 63, 64, 66. 67, 69, 72, 74, 75, 77, 82, 83, 84, 85, 86, 87, 88, 90, 91, 94, 97, 102, 104, 105, 106, 107, 109, 111, 113, 114, 116, 118, 119, 122, 123, 124, 126, 127, 144, 152, 153, 154, 155, 157, 158, 161, 162, 163, 165, 166, 168, 170, 175.
Сохранилось 68 писем Белинского Боткину (50 печатается в наст. изд.) и 29 писем Боткина к нему (‘Лепта Белинскому’. М., 1892, Письма, т. III, БиК, ЛН, т. 56).
Боткину В. П. и Герцену А. II. — No 128.
Галахову А. Д. — No 177.
Знакомство состоялось в 1834—1835 гг. на вечерах И. С. Селивановского. Сохранилось 1 письмо Белинского Галахову и 2 письма Галахова к нему (БиК).
* Герцену А. И. — No 136, 138, 139, 140, 141, 142, 143, 146, 149, 151. Сохранилось 10 писем Белинского Герцену и 1 письмо Герцена к нему (Герцен, т. XXII).
* Гоголю И. В. — No 112.
Сохранилось 2 письма Белинского Гоголю (см. также: наст. изд., т. 8) и 2 письма Гоголя к нему (Гоголь, т. XIII).
* Достоевскому Ф. М. — No 137.
Сохранилось 1 письмо Белинского Достоевскому, писем Достоевского к нему не было.
Ефремову А. П. — No 12, 35, 80.
Знакомство состоялось осенью — зимой 1833 г. на Еочерах кружка Станкевича. Сохранилось 13 писем Белинского Ефремову (3 печатаются в наст. изд.) и 2 письма Ефремова к нему (БиК).
Иванову Д. П. — No 18, 19, 62.
Знакомство началось еще с детства. Сохранилось 19 писем Белинского Иванову (3 печатаются в наст. изд.) и 19 писем Иванова к нему (ЛН, т. 57).
* Ивановым А. П. и Е. П. — No 2.
* Кавелину К. Д. — No 173, 176.
Сохранилось 2 письма Белинского Кавелину, письма Кавелина к нему не сохранились.
Каткову М. Н. и Ефремову А. П. — No 108.
Знакомство с Катковым состоялось осенью 1837 г. Сохранилось 2 письма Белинского Каткову (1 печатается в наст. изд.), письма Каткова к нему не сохранились.
Кетчеру Н. Х. — No 70, 78, 92, 100, 101.
Знакомство состоялось в 1834—1835 гг. на вечерах И. С. Селивановского. Сохранилось 5 писем Белинского Кетчеру. 4 письма Кетчера к нему нэ сохранились.
Кольцову А. В. — No 40.
Знакомство состоялось в мае 1831 г. Сохранился (в копии) лишь отрывок из 1 письма Белинского Кольцову, сохранились 34 письма Кольцова к нему (Кольцов, ‘Русская литература’, 1958, No 3).
Краевскому А. А. — No 13, 15, 52, 53, 55, 95, 96. 99, 129, 130, 132.
Очное знакомство состоялось около 24 октября 1839 г. Сохранилось 11 писем Белинского Краевскому и 6 писем Красвского к нему (БиК).
Кудрявцеву П. Н. — No 73, 98, 145, 147, 171.
Знакомство состоялось в 1833 г. Сохранилось 5 писем Белинского Кудрявцеву и 7 писем Кудрявцева к нему (БиК).
Кульчицкому А. Я. — No 81.
Очное знакомство состоялось около 22 июля 1841 г. Сохранилось 1 письмо Белинского Кульчицкому и 7 писем Кульчицкого к нему (БиК).
Орловой М. В. — см. Белинской (Орловой) М. В.
* Панаеву И. И. — No 31, 36, 46, 47. 48, 54, 117.
Сохранилось 7 писем Белинского Панаеву и 7 писем Панаева к нему (Письма, т. III, БиК).
* Полевому Н. А. — No 10, 11, 14.
Сохранилось 3 письма Белинского. Полевому и 7 писем Полевого к нему (Письма, т. I, БиК).
Попову М. М. — No 4, 179.
Знакомство состоялось осенью 1826 г. Сохранилось 2 письма Белинского Попову и 3 письма Попова к нему (‘Русская старина’, 1882, No 11, БиК).
* Станкевичу Н. В. — No 42, 44, 50, 56.
Сохранилось 4 письма Белинского Станкевичу и 12 писем Станкевича (считаются приписки в письмах М. Бакунину), а также черновик записки (Станкевич, ЛН, т. 55).
Струговщикову А. Н. — No 89.
Знакомство состоялось в конце 1839 — начале 1840 г. Сохранилось 1 письмо Белинского Струговщикову, письма Струговщикова Белинскому не сохранились.
* Тургеневу П. С. — No 125, 131, 135. 156, 160, 164.
Сохранилось 6 писем Белинского Тургеневу и 6 писем Тургенева к нему (И. С. Тургенев. Полн. собр. соч. и писем в 28-ми томах, Письма, т. II. М.—Л., Изд-во АН СССР, 1961).
Щепкину М. С — No 110.
Знакомство состоялось в 1834—1835 гг. на вечерах Н. С. Селивановского. Сохранилось 1 письмо Белинского Щепкину, письма М. Щепкина к нему не сохранились.
Щепкину Н. М. — No 150.
Знакомство состоялось в середине 1830-х гг. Сохранилось 3 письма Белинского Н. Щепкину (1 печатается в наст. изд.) и 1 письмо Н. Щепкина к нему (БиК {Здесь оно ошибочно атрибутировано Н. М. Щепкиной — см.: ЛН, т. 56, с. 237.}).
Языкову М. А. — No 71.
Знакомство состоялось в ноябре 1839 г. Сохранилось 1 письмо Белинского Языкову, письма Языкова к нему не сохранились.

УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН

* Имена приводятся в современной транскрипции. В случаях, когда транскрипция Белинского существенно не отличается от современной, разночтения не указываются.
Абд Аль-Кадир (Абд аль-Кадер, 1808-1883), в 1832—1847 гг. арабский эмир, возглавлявший борьбу за независимость Алжира — 476.
Аграфена Васильевна — см. Орлова А. В.
Адан Адольф Шарль (1803—1856), французский композитор — 529, 795.
Аксаков Иван Сергеевич (1823—1886), поэт, публицист — 388, 394, 601, 705, 749, 769—771, 809—810.
Аксаков Константин Сергеевич (1817— 1860), поэт, переводчик, историк, критик, публицист — 30, 39—42, 61—63, 79, 91, 100, 104—106, 124, 128, 146, 163, 165, 210, 218, 233, 234, 240—241, 243, 248—251, 256, 268—269, 277, 279, 293, 297—300, 307, 311, 325, 336, 341, 364, 374, 388—388, 393—394, 416, 433, 519, 522, 546, 574, 583, 623, 637—638, 705, 727—728, 730, 731, 734, 735, 740, 741, 744, 747, 749, 750, 752—754, 757—758, 760, 761, 763, 766, 767, 769—771, 777, 792, 793, 797, 802, 803, 810.
Аксаков Сергей Тимофеевич (1791—1859). писатель, мемуарист — 39, 41, 63, 210, 300, 388, 394, 426, 703, 727, 740, 743, 744, 752, 756, 757, 769, 771, 775, 819, 811.
Аксакова Вера Сергеевна (1819—1864), дочь С. Т. и О. С. Аксакозых — 749, 757, 758.
Аксакова (урожд. Заплатина) Ольга Семеновна (1792—1878). жена С. Т. Аксакова — 41, 388, 394, 757, 769, 771.
Аксаковы — 388, 507.
Александр I (1777—1825), российский император с 1801 г. — 54.
Александр Македонский (356—323 до н. э.), царь Македонии с 336 г., полководец, государственный деятель — 186, 468, 469, 781.
Александра Федоровна (1798—1860), императрица, жена Николая I — 689, 825.
Алексей Михайлович (1629—1676), русский царь с 1645 г. — 53, 440, 780.
Алкивиад (ок. 450—404 до н. э.) — афинский военачальник — 468, 699.
Аллан, актер французской труппы петербургского театра — 627, 816.
Аллан-Депрео Луиза Розалия (1809— 1856), актриса французской труппы петербургского театра — 627, 816.
Альтман Моисей Самойлович, советский литературовед — 822.
Амнер Жан Жак Антуан (1800—1864), французский писатель, историк литературы — 145, 741.
Анакреонт (Анакреон, ок. 570—487 до н. з.), древнегреческий поэт — 494.
Андросов Василий Петрович (1803—1841), экономист-статистик, общественный деятель, журналист — 36, 85, 88, 146, 273, 310, 323, 359, 726, 737, 741, 749, 760, 765.
Анненков Павел Васильевич (1812 или 1813—1887), литературный критик, мемуарист — 384, 386, 391, 401, 405, 424, 444, 450, 578, 579, 590, 616, 621—623, 624—625, 628, 629, 631, 638, 641, 642, 647, 648, 650—655, 657, 672, 673—680, 685—691, 696, 697, 711—715, 729, 756, 766, 769, 778, 783, 786, 790, 798, 803, 804, 808, 813—815, 816, 818—820, 823—829.
Арапетов Иван Петрович (1811—1887), чиновник департамента уделов — 696.
Аретшю Пьетро (1492—1556), итальянский писатель и публицист — 454.
Арефьев Ф., переводчик 1840-х гг. — 796.
Ариосто Лудовико (1474—1533), итальянский поэт — 462, 780.
Арним (урожд. Брентано) Елизавета (Беттина, 1785—1859), немецкая писательница — 131, 185, 217, 220, 263, 269, 321, 450, 745, 747, 704, 761.
Арнольд Юрий Карлович (1811—1898), композитор, музыковед, педагог — 766.
Артемов Петр Иванович, литератор, фактический редактор газеты ‘Листок’ — 393, 770.
Асенкова Варвара Николаевна (1817— 1841), актриса — 290.
Афанасьев Александр Николаевич (1826—1871), историк, филолог, общественный деятель — 669, 684, 823.
Ашукин Николай Сергеевич (1890— 1964), советский литературовед — 798.
Б—а Катерина Николаевна — см. Боткина Е. Н.
Байрон Джордж Ноэл Гордон (1788—1824) — 365, 426, 483, 498, 502, 694, 795.
Бакунин Александр Александрович (1821—1908), брат М. А. Бакунина — 358, 734, 758, 765.
Бакунин Александр Михайлович (1768—1854), отец М. А. Бакунина — 83, 86, 87, 96, 98, 101, 122—123, 139, 143, 153, 160—161, 166—167, 191, 201, 202, 277, 285, 286, 291, 303, 349, 353, 356, 358, 377, 416, 436. 437, 462, 488, 503, 518, 545, 552, 725, 727, 734, 736—737, 740, 743, 746, 755, 756, 759, 765, 768, 772, 784, 797, 798.
Бакунин Алексей Александрович (1823—1882), брат М. А. Бакунина — 292—293, 330, 358, 488, 734, 765, 784.
Бакунин Илья Александрович (1819—1901), брат М. А. Бакунина — 107, 454, 734.
Бакунин Михаил Александрович (1814—1876), революционер, один из основателей народничества и анархизма — 41—44, 46, 52. 61, 64—125, 127—144, 146, 149—230, 232, 233, 236, 242—245, 247, 249, 259—264, 268, 269, 272, 274—277, 283—289, 291—293, 297, 304, 306—308, 314, 318—320, 321, 320, 327, 328—332, 333, 334, 338—349, 350, 352, 354—357, 358, 362, 363, 305, 369, 371, 373, 377—379, 383, 391, 395, 396, 402—406, 415—416, 418, 437, 451, 452, 456, 457, 462, 472, 478, 484, 488, 503, 511, 517, 518, 527, 531, 532, 534, 540, 543—547, 590, 607, 654, 655, 689, 691, 697, 700, 714, 725, 727, 728, 730—740, 742, 743—750, 752, 755, 758, 759, 762, 763, 766, 763, 769, 771, 772, 779, 784, 791—792, 794, 795, 797, 820, 825.
Бакунин Николай Александрович (1818—1901), брат М. А. Бакунина — 286, 288, 297, 304, 306, 307, 309, 318, 319, 320—321, 326, 327, 330, 332—333, 341, 342—345, 347—350, 352, 353, 354, 355, 356—359, 370—375, 376—377, 383, 404, 454, 456—463, 472, 486—490, 503, 517—518, 519, 530—543, 552, 755, 759, 761, 762, 767—769, 772, 779—781, 784, 791—792, 795—796, 798.
Бакунин Павел Александрович (1820—1900), брат М. А. Бакунина — 290, 330, 353, 358, 534, 734, 763, 765, 794—797.
Бакунина Александра Александровна (1816—1882), сестра М. А. Бакунина — 78, 107, 108, 113, 114, 128, 129, 130—131, 133, 136, 137, 138, 139, 140, 141, 142, 143, 149, 154, 160, 161, 173—174, 177—182, 185, 189, 190, 215, 217, 232, 233, 236, 242, 264, 285, 303, 319—320, 326—329, 330, 333, 344, 347, 349, 354—355, 357—358, 374, 377, 383, 407—409, 415—416, 436—437, 438, 441, 450, 452, 453—454, 462, 480, 486, 487, 495, 500, 518, 519, 530—543, 545, 551, 590, 725, 732, 735, 736, 738—740, 742, 745—748, 750, 754, 755, 759, 761, 762, 763, 764—766, 768, 773, 774, 776, 779, 792, 795—796.
Бакунина Варвара Александровна, мать М. А. Бакунина — 81—82, 83, 101, 122, 128, 129, 136—139, 153, 161, 174, 191, 192, 222, 264, 285, 416, 462, 503, 518, 552, 727, 737, 738, 745, 746, 755, 768, 798.
Бакунина Любовь Александровна (1811—1838), сестра М. А. Бакунина — 67, 68, 81, 109, 119, 139, 143, 144, 152—155, 159—165, 183, 185, 186, 188—189, 193, 199, 202, 221, 227, 228, 230, 263, 264, 288, 293, 326, 342, 394—395, 409, 417—418, 461, 504, 725, 726, 732, 736, 739, 740, 713, 744—746, 754, 771, 779.
Бакунина Татьяна Александровна (1815—1872), сестра М. А. Бакунина — 105, 106, 109, 111, 128, 129, 136, 137, 139, 140, 154, 161, 173, 174, 183—184, 202, 216, 264, 268, 272, 286, 332, 461, 486, 487, 495, 500, 503, 505, 507, 512, 518, 519, 530—543, 735, 736, 738, 745, 759, 762, 786, 792, 795—796.
Бакунина Т. М. — см. Полторацкая Т. М.
Бакунины — 76, 119, 153—154, 155, 160, 199, 277, 353, 383, 439, 503, 518, 525, 529, 552, 556, 558, 725, 732, 761, 767, 795.
Бакунины братья — 73, 83, 98, 344, 350, 353, 454, 487—488, 547, 731, 746, 764.
Бакунины сестры — 73, 76, 77, 78, 82— 83, 96—97, 106, 112, 119, 130, 171, 173, 177—178, 180, 181, 183, 185—186, 187, 191—194, 201, 202, 206, 209, 210, 215, 220, 223, 230, 263, 286, 304, 319, 326, 327, 328, 329, 332, 333, 344, 347, 349, 353, 407, 461, 487, 488, 545, 547—548, 731, 732, 745, 747, 761, 797.
Бальзак Оноре де (1799—1850) — 104, 353, 735, 827.
Бальи, мэр Парижа в конце XVIII века — 698, 827.
Банкаль Жан Анри (1750—1826), французский политический деятель — 481.
Барант Амабль Гийом Проспер Брю-жьер (1782—1866), французский публицист, политический деятель — 353.
Барант Эрнест (1818—1859), атташе французского посольства в России, соперник М. Ю. Лермонтова на дуэли — 353, 365, 764.
Баратынский (Боратынский) Евгений Абрамович (1800—1844), поэт — 278, 494, 519, 523, 703, 734, 754, 792, 794.
Барбье Анри Огюст (1805—1882), французский поэт — 528, 795.
Барро Ж., французский историк — 403, 411, 772.
Барсов Павел Петрович (1819—1881), юрист, воспитанник М. С. Щепкина — 248.
Бартелеми Жан Жак (1716—1795), французский археолог и писатель — 466, 780.
Бартенев Иван Дмитриевич (1801—1879), инженер, штабс-капитан — 512, 553, 789.
Батюшков Константин Николаевич (1787—1855), поэт — 513.
Бауман — см. Боуман Л.
Башуцкий Александр Павлович (1801—1876), писатель, журналист, издатель — 509.
Баяр Жан Франсуа Альфред (1796—1853), французский драматург — 604, 810.
Бегичев Дмитрий Николаевич (1786—1855), писатель, крупный чиновник — 773, 787.
Беер Александра Андреевна, соседка Бакуниных — 68, 122—123, 728, 731, 736—737, 763.
Беер Константин Андреевич (ум. 1847), младший брат А. А. и Н. А. Беер — 85, 106, 121, 123, 291, 590.
Беер Наталья Андреевна (1809—?), соседка Бакуниных — 68, 123, 149, 170, 184, 216, 274, 533, 728, 731, 747.
Беер А. К., мать А. А., К. А. и Н. А. Беер — 123.
Бееры — 72, 78, 97, 107, 197, 210, 244, 274, 746.
Безобразова Мария Николаевна, родственница Бакуниных — 43.
Безобразова Хиона (Фиона) Николаевна, родственница Бакуниных — 43.
Безсомыкин П., переводчик 1830-х гг. — 392, 735, 765, 770.
Белинская (в замуж. Кузьмина) Александра Григорьевна (1815—1876), сестра В. Г. Белинского — 32, 295.
Белинская (урожд. Орлова) Мария Васильевна (1812—1890), жена В. Г. Белинского — 495, 499, 501, 511, 512, 513, 563, 564—572, 574, 579, 589, 590, 591, 595—600, 602, 606, 609, 611, 612, 620, 621, 625, 631, 641—647, 650, 656, 666, 673—676, 713, 785, 786, 788, 7S9t 791, 801, 809, 810, 814, 819, 828, 829.
Белинская (урожд. Иванова) Мария Ивановна (1789—1834), мать В. Г. Белинского — 5—6, 14—17, 19—29, 30—32, 295, 504—505, 722—724, 787.
Белинская Ольга Виссарионовна (1845—1902), дочь В. Г. Белинского — 579, 581, 587, 589, 590, 591, 595, 599, 600, 606, 609, 611, 629, 651, 654, 807, 811,816.
Белинский Владимир Виссарионович (1846—1847), сын В. Г. Белинского — 620, 629, 635, 815, 818.
Белинский (Белынский) Григорий Никифорович (1784—1835), отец В. Г. Белинского — 5—6, 14—17, 19—24, 29, 32, 96, 295, 722—724, 816.
Белинский Константин Григорьевич (1812—1863), брат В. Г Белинского — 29—30, 32, 723, 724.
Белинский Ннканор Григорьевич (1821—1844), брат В. Г. Белинского — 20, 22, 29, 32, 35, 45, 49, 61, 74—75, 77, 121, 152, 278, 295, 298, 322—324, 394, 406, 455, 472, 729, 757, 758, 772—773, 776, 779, 781.
Белоголовый Николай Андреевич (1834—1895У, врач, литератор, общественный деятель — 823.
Беляев Иван Дмитриевич (1810—1873), историк — 827.
Бенедиктов Владимир Григорьевич (1807—1873), поэт — 236, 316, 463, 488, 703, 741, 784.
Бенкендорф Александр Христофорович (1783—1844), с 1826 г. шеф жандармов и главноуправляющий III Отделением — 509.
Беранже Пьер Шан (1780—1857). французский поэт — 104, 200, 400, 471, 485, 666, 735, 746, 781, 822.
Березина Валентина Григорьевна (р. 1915), советский литературовед — 724, 725, 728, 729, 730, 732, 738, 743, 744, 746.
Берлиоз Гектор Луи (1803—1869), французский композитор — 637, 639, 818.
Бернандт Григорий Борисович (1905—1 1979), советский музыковед — 732.
Бернет Е. — см. Жуковский А. К.
Бесков Бернгард фон (1796—1868), шведский писатель — 523, 794.
Бестужев Александр Александрович (1797—1837), писатель и критик, декабрист — 302, 314, 429, 514, 703, 713, 723, 758, 819.
Беттина — см. Арним Е.
Бетховен Людвиг ван (1770—1827) — 84, 134, 149, 296, 733.
Блан Луи (1811—1882), французский социалист-утопист, историк — 549, 608—609, 649—650, 698, 700, 714, 798, 828, 829.
Блок Григорий Петрович (1888—1962), советский литературовед — 776.
Бобелина (Боболина), героиня освободительной войны в Греции начала 20-х гг. XIX в. — 597.
Бовалон Розамонд де (1823—?), французский журналист — 696, 827.
Богданов 2-й Александр Федорович (ум. 1877), актер Малого театра, муж Е. С. Щепкиной — 221.
Богданова (урожд. Щепкина) Елизавета Семеновна (1802—?), сестра М. С. Щепкина — 510, 788.
Богданович Ипполит Федорович (1744—1803), поэт — 464, 780.
Боград Владимир Эммануилович (р. 1917), советский литературовед — 812.
Болдырев Алексей Васильевич (1780—1842), ученый-ориенталист, ректор Московского университета в 183-2— 1837 гг., цензор — 31.
Болле, петербургский композитор 1830—1840-х гг. — 319.
Болотов М. П., тульский помещик — 824.
Бородин Андрей Николаевич (1813—1865), писатель, переводчик — 413, 774.
Боткин Василий Петрович (1812—1869), писатель, критик, переводчик — 59. 67, 73, 79, 82—86, 90, 93, 99—103, 106—108, 111, 113—115, 122, 124, 127, 128, 130, 131, 135, 138—140, 142, 146, 148—152, 155, 156, 162, 172—174, 178, 179, 183— 184, 189, 192, 199, 200, 203—205, 209, 215, 217—221, 223, 227, 231—237, 243— 245, 248—250, 258, 263—271, 273—278, 281, 284—298, 301—321, 323, 325—341, 343, 344, 346—355, 357—371, 372—386, 388—392, 397—455, 461, 463, 465—474, 476, 478—486, 490—508, 510—513, 515—530, 532, 534—535, 539, 540, 543—559, 561—562, 564, 566, 567, 579, 580, 585, 589—590, 604—617, 619—626, 628—642, 647—650, 654—672, 677, 678, 681, 683—685, 691—702, 706, 707, 710, 713, 727, 730—734, 736—750, 754—781, 783—801, 803, 805, 806, 808, 810—824, 826—827.
Боткин Иван Петрович, брат В. П. Боткина — 85.
Боткин Николай Петрович (1823—1869). брат В. П. Боткина — 370, 467, 496, 512, 552, 590, 628, 654, 662—663, 672, 702, 767, 781, 808, 820, 822.
Боткин Петр Кононович, отец В. П. Боткина, московский купец — 82, 310, 383, 384, 463, 512, 743, 748, 789.
Боткина (урожд. Посникова) Анна Ивановна (ум. 1841), мачеха
В. П. Боткина — 310, 461, 779.
Боткина Екатерина Николаевна (1818— 1884), жена Н. П. Боткина— 654.
Боткина Мария Петровна (1828—1894), сестра В. П. Боткина, впоследствии жена А. А. Фета — 310, 461.
Ботникова Алла Борисовна, советский литературовед — 735.
Боуман Людвиг (1801—1871), немецкий философ и эстетик — 195, 423, 448— 449, 746.
Брант Леопольд Васильевич, беллетрист и критик — 704.
Бродский Николай Леонтьевич (1881—1951), советский литературовед — 731.
Бронзино Анджело (1503—1572), итальянский художник — 414, 427, 428.
Бруно Джордано (1548—1600), итальянский философ и поэт — 101, 734.
Брюллов Карл Павлович (1799—1852), живописец — 316, 370, 523, 761, 764.
Брянская Елизавета Яковлевна, сестра А. Я. Панаевой и А. Я. Краевской — 505, 506, 787.
Брянский Яков Григорьевич (1790—1853), актер Александрийского театра — 509, 759.
Брянские — 505.
Брянчанинов Дмитрий Петрович, московский полицмейстер — 689, 825.
Булвер-Литтон Эдуард Джордж (1803—1873), английский писатель — 613, 812.
Булгаков Константин Александрович (1812—1862), гвардейский офицер — 548.
Булгарин Фаддей Венедиктович (1789—1859), журналист и писатель — 35, 36, 63, 238, 289, 291, 311, 313, 315, 316, 323, 343, 351, 352, 359, 360, 370, 373, 378, 414, 422, 429, 430, 431, 439, 456, 476—478, 507, 509, 513, 520, 527, 576, 581, 604, 682, 695, 704, 726, 728, 731, 755, 768, 779, 782, 783, 787, 790, 798, 811, 814, 827.
Булыгин Василий Иванович (1808—1871), цензор — 147.
Бурачек Степан Анисимович (1800—1876), писатель, критик, журналист — 385, 410, 476.
Бурнашев Владимир Петрович (1812—1888), писатель — 762.
Бурьянов Виктор — см. Бурнашев В. П.
Бутаков А. А., переводчик 1840-х гг. — 826.
Бутервек Фридрих (1766—1828), немецкий эстетик — 733.
Бутков Яков Петрович (1820—1856), писатель — 668, 672, 679, 693, 822, 823, 828.
Бухштаб Борис Яковлевич (р. 1904), советский литературовед — 794.
Бюлау Ф., немецкий историк — 798.
Бычков Афанасий Федорович (1818—1899), историк, библиограф — 827.
Вакенродер Вильгельм Генрих (1773—1798), немецкий писатель — 819.
Валуев Дмитрий Александрович (1820— 1845), историк — 805, 818.
Варнгаген (Фарнхаген) фон Энзе Карл Август (1785—1858), немецкий писатель — 273, 754.
Вашингтон Джордж (1732—1799), первый президент США, полководец — 686.
Введенский Иринарх Иванович (1813— 1855), переводчик, общественный деятель — 776, 826.
Вебер Карл Мария фон (1786—1826), немецкий композитор — 224, 308, 309, 427, 529, 747, 759, 775, 795.
Вейдемейер Александр Иванович (1789—1852), историк — 821.
Великопольский Иван Ермолаевич (1797—1868), отставной майор, поэт — 36, 248, 726, 752.
Веллингтон Артур Уэлсли (1769—1852), английский фельдмаршал и государственный деятель — 588.
Вельгорский — см. Виельгорский М. Ю.
Вельтман Александр Фомич (1800—1870), писатель — 354, 764.
Вельяминов Иван Александрович (1771—1837), переводчик — 491, 784.
Венгеров Семен Афанасьевич (1855—1920), историк литературы, библиограф — 753.
Веневитинов Дмитрий Владимирович (1805—1827), поэт, критик — 441, 765, 773, 777.
Венелин (наст. фам. Хуца) Юрий Иванович (1802—1839), филолог и историк — 44, 561, 728, 773, 800.
Вергилий Марон Публий (70—19 до н. э.), римский поэт — 248, 752.
Вердер Карл (1806—1893), немецкий философ, поэт и критик — 228—229, 235—236, 243, 257, 264, 405, 517, 747, 748, 750.
Вердеревский Евгений Александрович, поэт и журналист 1830—1840-х гг. — 659, 821.
Вержбицкий Павел Григорьевич, майор корпуса горных инженеров — 512, 569.
Верне Орас (1789—1863), французский художник — 493.
Верхоланцев Дементий, сподвижник Е. И. Пугачева — 428, 776.
Веселовскнй Константин Степанович (1819—1901), ученый-статистик — 660, 670, 672, 821.
Ветцель Фридрих Готлиб (1779—1819), немецкий поэт — 336, 763.
Виардо Луи (1800—1883), французский литератор и переводчик — 645, 791.
Виардо-Гарсиа Мишель Полина (1821—1910), французская певица — 645, 814t 819.
Виельгорский Матвей Юрьевич (1794—1866), музыкальный деятель, камергер — 509.
Виктория (1819—1901), королева Великобритании с 1837 г. — 477, 574.
Вильхмен Абель Франсуа (1790—1870), французский историк литературы — 573.
Винбарг Лудольф (1802—1872), немецкий критик — 774.
Виноградов Виктор Владимирович (1895—1969), советский литературовед — 813.
Виньи Альфред Виктор де (1797—1863), французский писатель — 33, 725.
Владиславлев Владимир Андреевич (1807—1856), издатель альманаха ‘Утренняя заря’ — 240, 246, 250—251, 334, 354, 360, 742, 749, 751, 762.
Владыкин Алексей Михайлович, знакомый В. Г. Белинского — 12, 50.
Владыкин Иван Николаевич, троюродный брат В. Г. Белинского — 7, 9, 10, 11, 12, 723.
Владыкин Николаи Михайлович, свойственник В. Г. Белинского — 7, 723. 723.
Владыкин Степан Михайлович, свойственник В. Г. Белинского — 7, 723.
Владыкина Лукерья Савельевна, свойственница В. Г. Белинского — 7, 15, 20, 21, 50, 723.
Владыкина М. А., помещица — 427, 775.
Воейков Александр Федорович (1779—1839), поэт, журналист, переводчик — 430, 776.
Волков Н., историк — 743.
Волконский Григорий Петрович (1808—1882), председатель Петербургского цензурного комитета — 361.
Волконский Петр Михайлович (1776—1852), министр императорского двора — 308, 361, 510, 634, 788, 817.
Вологжанинов Иван Иванович, отец Н. И. Вологжанинова — 47, 60, 314,321.
Воюгжанинов Николай Иванович (ум. 1838), университетский товарищ В Г. Белинского — 45, 47, 49, 60, 152, 743.
Вольтер (наст. имя и фам. Мари Франсуа Аруэ, 1694—1778) — 140, 168, 195,
335, 483, 563, 565, 592, 608, 609, 714, 828.
Воронцов Михаил Семенович (1782—1856), государственный деятель — 600, 689.
Воскресенский Михаил Ильич (ум. 1867), беллетрист — 439.
Врасский Борис Алексеевич (1795—1880), владелец Гутенберговой типографии в Петербурге, пайщик ‘Отечественных записок’ — 360, 361.
Вронченко Михаил Павлович (1801 или 1802—1855), переводчик — 35, 314, 412, 726, 760, 774.
Всеволжская (урожд. Трубецкая) Софья Ивановна (1800—1860), жена А. В. Всеволжского — 427.
Всеволжский Александр Всеволодович (1793—1864), церемониймейстер — 427.
Вульф Гаврила Петрович (1805—?), муж А. А. Бакуниной — 108, 736.
Вяземский Петр Андреевич (1792— 1878), поэт, литературный критик — 34, 682, 824.
Гайденко Пиама Павловна (р. 1935) советский историк философии — 736.
Галахов Алексей Дмитриевич (1807— 1892), историк литературы, педагог, беллетрист — 246, 252, 354, 412, 413, 474, 496, 501, 508, 530, 545, 546, 559, 564—565, 577, 579, 582, 586, 589, 594, 595, 596, 610, 630, 631, 666—667, 671, 677, 694, 710—711, 727, 731, 751, 755, 765, 767, 801, 805, 808, 813, 822, 826, 828.
Ган (урожд. Фадеева) Елена Андреевна (1814—1842), писательница — 492, 501, 784.
Ганс Эдуард (1797—1839), немецкий юрист, философ — 351, 761.
Гебель Франц Ксавер (1787—1843), московский пианист, учитель Станкевича — 334.
Гегель Георг Вильгельм Фридрих (1770—1831), немецкий философ — 52, 88, 90, 101, 108, 110, 117, 118, 121, 156, 184, 195, 197, 227, 249, 250, 253, 260—262, 290, 315, 316, 335, 376, 387, 391, 399, 400, 407, 413, 423, 442—444, 452, 458, 469, 470, 486, 493, 496, 500, 502, 511, 517, 519, 546, 547, 592, 613, 680, 733, 734, 740, 743, 761, 762, 774, 778, 779, 791, 803, 820.
Гедеонов Степан Александрович (1816—1878), драматург, цензор — 523.
Гейне Генрих (1797—1856) — 206, 240, 254, 256, 257, 261, 263, 370, 422, 438, 444, 747, 753—755, 767, 774, 777, 778.
Геннекеи Иван Петрович, преподаватель Московского университета — 6.
Гервег Георг (1817—1875), немецкий поэт — 795.
Гердер Иоганн Готфрид (1744—1803), немецкий философ, писатель, критик — 604, 810.
Герц Карл Карлович (1820—1883), историк и литератор — 573, 575, 802.
Герцен Александр Александрович (1839—1906), сын А. И. Герцена — 581, 582, 654, 820.
Герцен Александр Иванович (1812—1870) — 296, 297, 303, з72, 373, 383, 402, 422—425, 428, 438, 439, 472, 477, 496, 505, 525, 527—529, 544, 552, 554, 557—559, 572—574, 575—589, 591—594, 600—604, 606, 628, 630—631, 635, 638, 651, 654, 660, 661, 663, 666, 668, 669, 670, 672, 695, 696, 697, 705, 713, 715, 730, 753, 756, 759, 760, 769, 772, 775, 781 — 783, 785, 788, 789, 791—792, 795—797, 799, 800, 802—810, 814, 817, 820, 822, 823, 825—828.
Герцен (урожд. Захарьина) Наталья Александровна (1817—1852), жена А. И. Герцена — 472, 529—530, 546 554, 574, 578, 580, 581, 602, 630, 651, 654, 715, 756, 781, 817.
Герцен Наталья Александровна (Тата, 1844—1936), дочь А. И. Герцена — 574, 654, 803, 820.
Герцен Наталья Александровна (1841—1841), дочь А. И. Герцена —496, 505, 785.
Гесиод (Гезиод, VIII—VII вв. до н. э.), древнегреческий поэт — 423.
Гессе Георгина, актриса — 360, 765.
Гете Иоганн Вольфганг (1749—1832) — 49, 76, 110, 131, 142, 146—149, 157, 173, 175, 180, 181, 185, 196, 217, 218, 227—228, 239, 240, 243, 249—251, 255, 256, 262, 292, 294, 296, 299, 313, 316, 330, 334—336, 343, 355, 362—363, 365, 368, 378—380, 382, 392, 420, 422—424, 426, 429, 438, 441, 442, 446, 448—450, 458, 460, 466, 489, 492, 502, 516, 528, 541—543, 547, 647, 695, 734, 738, 740—742, 745, 747, 749—754, 757, 760, 762, 763, 766, 768, 770, 774, 775, 777—779, 784, 791, 795, 796, 819.
Гешель Карл Фридрих (1781—1861), немецкий философ — 195, 746.
Гизо Франсуа Пьер Гийом (1787—1874), французский государственный деятель, историк, поэт — 625, 653.
Гинзбург Лидия Яковлевна (р. 1902), советский литературовед — 728.
Глазунов Андрей Иванович, книгопродавец, комиссионер А. А. Краевского в Москве — 12, 251, 559.
Глазуновы, книгопродавцы — 95, 734.
Глинка (урожд. Голенищева-Кутузова) Авдотья Павловна (1795—1863), писательница и переводчица — 477.
Глинка Михаил Иванович (1804—1857) — 316, 529, 795.
Глинка Федор Николаевич (1786—1880), поэт, публицист — 298, 301, 361, 421, 475—477, 510, 757, 763, 782, 788.
Гнедич Николай Иванович (1784—1833), поэт, переводчик — 243, 291, 587, 750, 756.
Гоголь Николай Васильевич (1809—1852) — 40, 42, 46, 107, 108, 121, 136, 137, 140, 141, 147, 149, 151, 168, 170, 174—176, 183, 195, 202—203, 213, 215, 218, 227, 234, 239, 241, 242, 244, 247, 255, 259, 265, 268, 275, 279, 284, 285, 289, 290, 291, 295, 296, 299, 300, 306, 308,311, 313, 314, 316, 325, 332, 335, 341, 354, 357, 363—365, 374, 382, 388, 396—398, 400, 403, 404, 411, 412, 413, 426, 428, 429, 446, 459, 462, 474, 477, 488, 492, 495, 499, 501, 502, 506, 509—511, 513—515, 519, 520, 522—524, 527, 528, 541—542, 546, 547, 549—550, 557, 558, 563, 565, 573, 575, 576, 585, 587, 592, 593, 596, 606, 608, 609, 611, 615, 616, 620, 622—623, 633, 640, 647, 658, 659, 660, 668, 682, 696, 708—710, 713, 728, 736, 739—743, 745—750, 752—757, 759—762, 764, 765, 767, 771—776, 779, 780, 782, 786—790, 792—794, 796—800, 802, 806, 808, 811—815, 817, 821, 827.
Голиков Иван Иванович (1735—1801), историк — 53, 270, 440, 729.
Голицын Валериан Михайлович (1803—1859), декабрист — 210.
Голицын Сергей Михайлович (1779—1859), попечитель Московского учебного округа в 1830—1835 гг. — 723.
Головачев Григорий Филиппович (1818—1880), сотрудник ‘Отечественных записок’ — 663, 797.
Голохвастов Дмитрий Павлович (1796—1849), председатель Московского цензурного комитета — 26, 27, 145, 689, 724.
Гомер — 241, 243, 251, 257, 258, 262, 272, 290, 291, 299, 306, 335, 340, 342, 424, 420, 522, 587, 750, 756, 793.
Гончаров Иван Александрович (1812—1891), писатель — 611, 627, 630, 631, 634, 641, 660, 670, 808, 812, 816—818, 821, 822, 828.
Горбунов Кирилл Антонович (1822—1893), художник — 309, 316, 335, 354, 358, 370, 373, 374, 386, 414, 425, 427, 428, 430, 463, 482, 485, 505, 523, 581, 761—764, 775, 783, 805.
Горев-Тарасенков Дмитрий Андреевич (1818 — конец 1850-х), актер, драматург — 812.
Горковенко А. С., переводчик 1840-х гг. — 770.
Готье Теофиль (1811—1872), французский писатель — 795.
Гофман Эрнст Теодор Амадей (1776—1822), немецкий писатель, композитор, музыкальный критик — 41, 104, 130, 131, 136, 146, 149, 165, 243, 251, 295, 307, 351, 353—355, 358, 362, 363, 370—372, 380, 392—393, 409, 419, 426, 461, 473, 491, 497, 541, 713, 735, 738, 739, 741, 744, 756, 759, 760, 764—766, 769, 770, 778, 779, 796.
Гофмейстер Карл (1796—1844), немецкий филолог — 227, 450, 747, 778.
Гракх Гай (153—121 до н. э.), римский политический деятель — 468.
Гракх Тиберий (162—133 до н. э.), римский политический деятель — 468, 469.
Грановский Тимофей Николаевич (1613—1855), историк, общественный деятель, профессор Московского университета — 229, 244, 232—253, 279, 290, 291, 294, 303, 309, 314, 313, 320, 325, 336, 337, 351, 354, 362, 369, 374, 380, 381, 402, 406, 412, 441—442, 449, 454, 493, 496, 500, 525, 530, 550, 558—560, 573—575, 577, 580—582, 584, 538, 638, 650, 657, 660, 663, 668—670, 677, 684—685, 695, 701, 702, 705—707, 747, 748, 750, 753, 756, 762, 763, 765, 767, 769, 772, 774, 785, 788, 794, 795, 798, 799, 802, 804, 806, 809, 818, 823, 824, 826, 828.
Гребенка Евгений Павлович (1812—1848), украинский и русский писатель — 239, 241, 439, 441, 777.
Греч Николай Иванович (1787—1867), журналист, писатель, филолог — 34, 36, 39, 44, 45, 60, 63, 239, 299, 315, 316, 323, 343, 351, 352, 359—361, 370, 373, 413—414, 422, 429, 431, 439, 476, 513, 573, 671, 728, 757, 764, 798.
Грибоедов Александр Сергеевич (1795—1829) — 90, 207, 216, 245, 246, 252, 299, 313, 327, 330, 341, 421, 446, 513, 515, 571, 630, 682, 745, 747, 751, 753, 762, 764, 790, 796, 801, 816, 824.
Григорович Дмитрий Васильевич (1822—1891), писатель — 605, 672, 680, 685, 693, 694, 704, 810, 823, 824, 826.
Григорьев Аполлон Александрович (1822—1864), критик, поэт, драматург — 804.
Григорьев Василий Васильевич (1816—1881), востоковед, профессор Петербургского университета — 658, 735.
Григорьев Николай Львович (1810—1900), товарищ В. Г. Белинского по гимназии — 15, 29.
Григорьев 1-й Петр Иванович (1806—1871), актер и водевилист — 398, 495, 771, 785.
Гримм Якоб (1785—1863), немецкий филолог, фольклорист — 821.
Гриц Теодор Соломонович (1905—1959), советский литературовед и театровед — 792, 794, 803, 806, 809, 810.
Губер Эдуард Иванович (1814—1847), поэт и переводчик — 147, 239, 241, 442, 616, 623, 749, 750, 777, 813.
Гумбольдт Александр (1769—1859), немецкий естествоиспытатель, географ, путешественник — 670, 684, 806, 823.
Гурцов Георгий Александрович, директор училища для глухонемых а Одессе — 474, 782.
Гурьянов В., советский литературовед — 724.
Гуцков Карл (1811—1878), немецкий писатель — 547, 774, 797, 798.
Гюго Виктор Мари (1802—1885), французский писатель — 260. 315, 353, 378, 423—427.
Давыдов Денис Васильевич (1784— 1839), герой Отечественной войны 1812 г., военный писатель, поэт — 511, 616—617, 788.
Давыдов Иван Иванович (1794—1363), филолог, профессор Московского университета — 247, 579, 752.
Даль Владимир Иванович (1801—1872), писатель, лексикограф, этнограф — 613, 619, 768, 812, 814.
Данилевский Ростислав Юрьевич, советский литературовед — 819.
Данте Алигьери (1265—1321) — 250, 602, 752.
Дантон ~ Жорж Жак (1759—1794), деятель Великой французской революции — 781.
Дарраган В., французский историк — 403, 411, 772.
Двигубский Иван Алексеевич (1771—1839), физик, ректор Московского университета в 1826—1835 гг. — 16, 22— 24, 723.
Девриен Карл Август (1797—1872), немецкий драматический актер — 257.
Декарт Рене (1596—1650), французский философ и математик — 101.
Делавинь Шермен (1790—1868), французский драматург — 732.
Дельвиг Антон Антонович (1798—1831), поэт — 278, 754.
Де-Мин — см. Кованько А. И.
Державин Гаврила Романович (1743—1816), поэт —334, 389, 430, 499, 526, 532, 546, 588, 660, 741, 769, 786, 794, 796, 797, 807.
Дерикер В., переводчик 1840-х гг. — 794.
Дестунис Спиридон Юрьевич (1782—1842), переводчик — 467, 781.
Дефо Даниэль (ок. 1660—1731), английский писатель — 465.
Джемсон Анна (1797—1860), английская писательница — 422, 439, 446, 774— 775, 777, 778.
Диккенс Чарлз (1812—1870) — 393, 611, 612, 632, 691, 694, 770, 812, 817, 826.
Диоген Синопский (ок. 400—325 до н. э.), древнегреческий философ — 58, 522.
Дмитриев Иван Иванович (1760—1837), поэт — 602, 810.
Дмитриев Михаил Александрович (1796—1866), поэт, критик, мемуарист — 6S, 522, 793, 794.
Добрынин Н. И., генерал-лейтенант — 649, 820.
Долгорукий Иван Михайлович (1764—1823), поэт, драматург, мемуарист — 7, 12, 19, 723.
Дондуков-Корсаков Михаил Александрович (1794—1869), попечитель Петербургского учебного округа — 361, 477, 765.
Доницетти Гаэтано (1797—1848), итальянский композитор — 553, 799.
Достоевский Михаил Михайлович (1820—1864), писатель, журналист, переводчик — 804, 813, 814.
Достоевский Федор Михайлович (1821 — 1881)—574, 577, 581, 583, 586, 616, 619, 671, 672, 679, 680, 713—714, 803, 804, 806, 813, 814, 816, 821—824, 828.
Дохтурова Мария Афанасьевна, воспитательница в семье Бееров — 170, 171, 210, 269.
Драшусов Владимир Николаевич (1820—1883), математик, издатель ‘Московского городского листка’ — 637.
Дроздов Алексей Васильевич, философ начала XIX в. — 156, 732.
Дружинин Александр Васильевич (1824—1864), критик, беллетрист, переводчик — 693, 713, 826, 828.
Дубельт Леонтий Васильевич (1792—1862), с 1835 г. начальник штаба Отдельного корпуса жандармов — 715, 829.
Дудышкин Степан Семенович (1821— 1866), критик — 658—660, 666, 677— 679, 683, 821.
Дундук — см. Дондуков-Корсаков М. А.
Дурасов Андрей Зиновьевич (1755— 1837), генерал-майор — 5, 722.
Дуров Сергей Федорович (1816—1869), поэт, петрашевец — 803.
Дьяков А. Н. (1835—?), сын В. А. Дьяковой — 396, 437, 518, 533, 743.
Дьяков Н. А., муж В. А. Дьяковой — 86, 87, 100, 122, 182, 203, 277, 417, 437, 545, 547, 736, 797.
Дьякова (урожд. Бакунина) Варвара Александровна (1812—1866), сестра М. А. Бакунина — 87, 100, 122, 128, 153, 165, 173, 181—183, 188, 277, 304, 391, 396, 417, 437, 461, 503, 517, 518, 530—536, 540, 545, 547, 727, 730, 731, 733, 736—738, 743, 745, 759, 771, 779, 791, 795—797.
Дьячков Никита Александрович, чембарский чиновник — 20.
Дюбуа Гийом (1656—1723), французский государственный деятель, кардинал — 696.
Дювер Феликс Август (1795—1876), французский драматург и водевилист — 40, 727.
Дюжарье (ум. 1845), французский журналист — 827.
Дюкло Шарль Пино (1704—1772), французский историк, писатель — 695, 826.
Дюма Александр (Дюма-отец, 1802—1870), французский писатель — 520, 695, 792, 804, 826.
Дюмануар Филипп Франсуа (1806—1865), французский драматург — 604, 810.
Дюпор Поль (1798—1866), французский драматург — 40, 727.
Дядьковский Иустин Евдокимович (1784—1841), профессор медицины Московского университета — 279.
Егоров Борис Федорович (р. 1926), советский литературовед — 730—734, 738—740, 744, 746, 748, 749, 775, 798, 800, 805, 810, 821.
Екатерина И Алексеевна (1729—1796), российская императрица с 1762 г. — 54, 682.
Екатерина Гавриловна — см. Левашова Е. Г.
Еннекен — см. Геннекен И. П.
Ефремов Александр Павлович (1814— 1876), член кружка Н. В. Станкевича, переводчик — 33, 41—43, 67, 69, 70, 77, 79, 83, 99, 108, 116, 130, 133, 136, 138, 139, 143—145, 160, 230, 274, 284, 391, 394—396, 502—503, 536, 585, 725, 727, 728, 730, 739—741, 743, 748, 753, 769—771, 786—787, 806.
Жан Поль (наст. имя и фам. Иоганн Пауль Фридрих Рихтер, 1763—1825), немецкий писатель — 202, 419, 426, 746.
Жанен Жюль Габриэль (1804—1874), французский писатель, критик, журналист — 33, 725.
Жанна Д’Арк, Орлеанская дева (ок. 1412—1431), народная героиня Франции — 260, 470, 518.
Живокини I Василий Игнатьевич (1805—1874), актер Малого театра — 289.
Жирарден Эмиль (1806—1881), французский журналист — 649.
Жирмунский Виктор Максимович (1891—1971), советский филолог — 742.
Жихарев Степан Петрович (1788—1860), драматург, переводчик, мемуарист — 686, 688.
Жуков Василий Григорьевич (1796—1882), петербургский табачный фабрикант — 421, 774.
Жукова Мария Семеновна (1804— 1855), писательница — 671, 742, 823.
Жуковский Алексей Кириллович (1810—1864), поэт — 137, 138, 141,147, 739, 740, 742, 749.
Жуковский Василий Андреевич (1783—1852), поэт — 18, 39, 61, 109, 146, 227, 257, 299, 301, 308, 361, 391, 427, 431, 448, 529, 541, 648, 727, 736, 745, 757—759, 769—770, 776, 778, 779, 795—796, 819.
Заблоцкий-Десятовскнй Андрей Парфенович (1808—1882), экономист и статистик — 659, 660, 669, 672, 677, 688, 821, 823, 825.
Завадский-Краснопольский Степан Павлович (1803—1869), доктор медицины — 553, 557.
Загоскин Михаил Николаевич (1789—1852), писатель — 183, 291, 443, 476, 477, 492, 507, 703, 756, 782, 784, 805, 827.
Заикин Павел Федорович, петербургский знакомый В. Г. Белинского — 285, 288, 289, 297, 302, 304, 308, 309, 313, 314, 318—320, 323, 331, 338, 341, 358, 371, 373—376, 458, 503, 768.
Заикин, брат П. Ф. Заикина — 331.
Зедергольм Карл Альбертович (1789—1869), пастор, доктор философии — 499, 786.
Зейдлиц — см. Цедлиц И.-К.
Зеленой Семен Ильич (1810—1892), адмирал, сотрудник ‘Маяка’ — 385.
Зиновьев Петр Васильевич (1812— 1863), помещик, знакомый В. Г. Белинского — 536, 545, 546, 547, 796.
Зотов Владимир Рафаилович (1821— 1897), писатель, критик, драматург — 291.
Зотов Рафаил Михайлович (1796—1871), писатель, театральный деятель — 756.
Зыков, помещик — 29.
Иван — см. Клюшников И. П.
Иван IV Васильевич Грозный (1530—1584), великий князь с 1533 г., первый русский царь с 1547 г. — 588, 807.
Иванисов А. Е., пензенский знакомый В. Г. Белинского — 723.
Иванов Александр Ефремович, чембарский знакомый В. Г. Белинского — 20, 22.
Иванов Алексей Петрович, родственник В. Г. Белинского, чиновник Московского сената —7—14, 26, 28, 29, 31, 32, 46, 47, 60, 278, 322, 325, 722—723, 761.
Иванов Андрей Иванович, книгопродавец, комиссионер и управляющий конторой ‘Отечественных записок’ — 522, 640.
Иванов Дмитрий Петрович (1812?—1881), родственник и друг В. Г. Белинского — 17, 28, 44—60, 270 — 271, 278, 314, 321—325, 406, 455, 472, 596, 610, 723, 727—730, 761, 772, 780, 784, 791, 812, 829.
Иванов Петр Петрович, отец А. П., Д. П. и П. П. Ивановых — 323, 729, 761.
Иванов Петр Петрович, брат Д. П. и А. П. Ивановых — 35, 45, 61, 74—75, 77, 152, 278, 729.
Иванова (урожд. Дорофеева) Дарья Евсеевна, бабушка В. Г. Белинского — 20, 24, 28, 32.
Иванова (в замуж. Лопатина) Екатерина Петровна, сестра А. П., Д. П. и П. П. Ивановых — 7—14, 20, 50, 722—724.
Иванова Леонора Яковлевна, жена Д. П. Иванова — 323, 324.
Иванова Феодосья Степановна, мать А. П., Д. П. и П. П. Ивановых — 20, 323, 729, 761.
Ивановский Игнатий Иоакинфович (1807—1886), юрист, профессор Петербургского университета, цензор — 690.
Исаев Дмитрий Капитонович (ум. 1842), свойственник В. Г. Белинского — 447, 517, 778, 791.
Ишимова Александра Осиповна (1805— 1881), детская писательница, переводчица, издательница журнала ‘Звездочка’ — 690.
Кабе Этьенн (1788—1856), французский писатель, утопический социалист — 822.
Кавелин Константин Дмитриевич (1818—1885), историк, публицист — 31, 525, 529, 577—579, 582—584, 586—588, 610, 612—613, 617—618, 620, 626, 638, 640, 642, 650, 657, 660, 663, 664, 669, 677, 680—685, 691, 692—693, 701—710, 724, 794, 795, 799, 804, 805, 807, 810, 812—815, 818, 819, 821, 822, 824, 827.
Кавелина (урожд. Корш) Антонина Федоровна (1823—1879), жена К. Д. Кавелина — 702.
Казначей — см. Клыков А. П.
Кайданов Иван Кузьмич (1782—1843), автор популярных учебников по русской и всеобщей истории — 466.
Калайдович Николай Константинович (1820—1854), правовед — 573.
Калачов Николай Васильевич (1819—1885), историк-юрист — 827.
Камберленд Ричард (1732—1811), английский драматург — 806.
Каменский Павел Павлович (ок. 1810—1870), писатель — 239, 241, 246, 301, 742, 758.
Камне Иоахим Генрих (1746—1818), немецкий детский писатель и педагог — 788.
Каннниг Джордж (1770—1827), министр иностранных дел Великобритании в 1807—1809 и 1822—1827 гг. — 777.
Кант Иммануил (1724—1804), немецкий философ — 52, 118, 156, 592.
Кантемир Антиох Дмитриевич (1708—1744), поэт — 659, 666, 700, 821, 827.
Каплан Л. Р. — см. Ланской Л. Р.
Карамзин Николай Михайлович (1766—1826), писатель, историк, публицист — 451, 510, 561, 592, 754, 784, 788, 808.
Каратыгин Василий Андреевич (1802—1853), актер Александрииского театра — 141, 297, 378, 423, 756, 775, 792.
Карлос Дон (Мария Хосе Исидор де Бурбон, 1788—1855), испанский инфант, претендент на престол — 822.
Карташевский Александр Григорьевич (1817—1894), двоюродный брат К. С. Аксакова — 308.
Карташевский Григорий Иванович (1777—1840), попечитель Белорусского учебного округа — 27, 30, 31.
Каталани Анджелика (1780—1849), итальянская певица, гастролировавшая в России в 1823 г. — 360.
Катарский Игорь Максимильянович (1919—1971), советский литературовед — 770, 817.
Катенин Павел Александрович (1792—1853), поэт, критик, театральный деятель — 365, 766.
Катилина Луций Сергий (ок. 108—62 до н. э.), древнеримский политический деятель — 820.
Катков Михаил Никифорович (1818—1887), журналист, переводчик, публицист — 73, 84, 90, 101, 149, 151, 152, 156, 215, 230, 235, 230, 240, 246—249, 251, 256—258, 262, 265—267, 270, 272, 273, 275—279, 287, 289, 290—292, 294, 296, 297, 301, 303, 304, 307, 310, 318, 332, 335—337, 352—354, 361, 363, 364—365, 368—369, 372—376, 378—380, 382, 384, 385, 391, 392, 395—396, 400, 402—404, 406, 408, 410, 412, 422, 425, 426, 428, 432—434, 439, 441, 444—446, 463, 472, 484, 501—503, 508, 511, 512, 528, 536, 544, 731, 734, 737—739, 746, 748, 751, 753—756, 758, 759, 762, 764—768, 771—778, 780, 781, 786—787, 795, 707, 799.
Катон Старший (или Цензор) Марк Порций (234—149 до н. э.), древнеримский государственный деятель и писатель — 261, 468.
Катон Младший (или Утическнй) Марк Порций (95—46 до н. э.), древнеримский государственный деятель — 468.
Каченовский Михаил Трофимович (1775—1842), историк, критик, журналист — 6, 240.
Квитка-Основьяненко (наст. фам.-Квитка, псевд. Грицько Основьяненко) Григорий Федорович (1778—1843), украинский писатель — 247, 290, 752.
Кениг Генрих (1790—1869), немецкий писатель и критик — 146, 741.
Кетчер Александр Христофорович (1813—1843), брат Н. Х. Кетчера — 101, 372, 478, 767, 783.
Кетчер Николай Христофорович (1809—1886), писатель, переводчик — 44, 84, 99, 100, 103, 106, 151, 205, 251, 303, 354, 362, 363, 369—372, 380, 392—393, 410, 413, 429, 434, 448, 454—456, 470, 472, 474—478, 492—494, 510, 530, 549, 561, 564, 574, 575, 577, 578—582, 584, 585, 587, 588, 618, 639, 650, 668, 678, 728, 731, 735, 758—761, 764, 767, 770, 774, 779, 782, 783, 796, 800, 803, 804, 807, 809, 814, 821.
Кетчер Христофор Христофорович, брат Н. Х. Кетчера — 639.
Кизеветтер Иоганн Готфрнд (1766—1819), немецкий философ — 44—45, 52, 60, 728, 729.
Киреевский Иван Васильевич (1806—1856), философ, критик, публицист — 705, 802.
Киреевский Петр Васильевич (1808—1856), фольклорист, публицист и археограф — 705.
Кирпичников Александр Иванович (1845—1903), историк литературы — 818.
Кирюша — см. Горбунов К. А.
Киселев Павел Дмитриевич (1788—1872), государственный деятель — 686, 687, 824, 825, 829.
Кистер Федор Иванович (1772—1849), преподаватель Московского университета — 6.
Клевецкий, председатель Петербургской управы благочиния — 689, 825.
Клыков Александр Иванович, штаб-ротмистр, знакомый В. Г. Белинского — 296, 300, 374, 434, 437, 442, 448, 454, 496, 530, 565, 566, 758, 777, 779.
Клюшников Иван Петрович (1811—1895), поэт — 43, 67, 68, 73, 79, 83, 84, 90—91, 124, 139, 143, 146, 149—151, 162, 192, 203—204, 212, 215, 216, 232, 233, 240, 243, 256, 257, 260, 269—277, 279, 282, 290, 301, 304, 307, 308, 326, 335, 337, 341, 368, 409, 436, 449, 473, 486, 491, 492, 500, 501, 527, 548, 561, 731, 739, 748, 753, 754, 759, 762, 766, 774, 776, 778, 783, 784.
Клюшников Петр Петрович, врач, брат И. П. Клюшникова — 139, 143, 144, 155, 160, 162, 183, 188—192, 206, 212, 220—222, 230, 264, 290, 739, 740, 743—745, 746, 748.
Кованько Алексей Иванович (1808—1870), горный инженер, сотрудник ‘Отечественных записок’ — 524, 794.
Ковтырев, переводчик 1820—1830-х гг.— 760.
Козловский Дмитрий Федорович (ум. 1842), актер Малого театра — 289.
Козловский Павел Дмитриевич (1802—?), инспектор Межевого института — 108, 143, 152, 162, 167, 456, 463, 474, 485, 740, 743.
Кок Поль Шарль де (1793—1871), французский писатель — 26, 315, 514, 724, 790.
Колзаков, зять М. Я. Языкова — 686.
Кольцов Алексей Васильевич (1809—1842), поэт — 48, 59, 124—126, 134, 138, 139, 147, 151, 165, 230—231, 240, 256, 257, 283, 304—305, 376, 380, 385, 401—402, 406, 410, 411, 413, 414, 418, 425, 427—429, 431, 437, 439, 460, 473, 486, 496—499, 519, 521—522, 524, 526, 531, 575, 578, 737—739, 743, 744, 748, 755, 759, 760, 768, 769, 772, 773, 774—777, 779, 785, 792, 793, 821.
Кольцов Василий Петрович, отец А. В. Кольцова — 772.
Кольчугин Иван Григорьевич (1801—1862), московский книгопродавец — 449, 493, 496, 525, 530, 785.
Комаришка — см. Комаров А. С.
Комаров Александр Александрович (ум. 1874), преподаватель русской словесности в военно-учебных заведениях, друг В. Г. Белинского — 384, 432, 498, 568, 569, 599, 769.
Комаров Александр Сергеевич, инженер путей сообщения, двоюродный брат А. А. Комарова — 519, 547, 549, 560, 563, 612, 628, 792, 800, 812.
Комарова Мария Александровна, жена А. А. Комарова — 569.
Комарович Василий Леонидович (1894—1942), советский литературовед — 783, 707.
Кони Федор Алексеевич (1809—1879), писатель, театральный деятель — 147, 413, 456, 473, 512, 576, 742, 777, 779, 789, 793, 804.
Конт Огюст (1798—1857), французский философ — 609, 613, 614—615, 810.
Конфуций (Кун-цзы, ок. 551—479 до н. э.), древнекитайский философ — 496.
Копосов Петр Федорович (1809—1846), зять П. Н. Кудрявцева — 755.
Корде (Корде д’Арман) Шарлотта (1768—1793), сторонница жирондистов, убийца Ж.-П. Марата — 819.
Корнель Пьер (1606—1684), французский драматург — 378.
Корнилов Александр Александрович (1862—1925), историк — 725, 734—736, 772, 791, 792, 797.
Корсаков Петр Александрович (1790—1844), журналист, переводчик, соиздатель журнала ‘Маяк’, цензор — 147, 385, 410, 513.
Корф Модест Андреевич (1800—1876), историк, государственный деятель — 820.
Корф Федор Федорович (1803—1853), писатель, журналист, дипломат — 251, 752.
Корш Евгений Федорович (1810—1897), журналист — 559, 561, 564, 565, 574, 575, 580, 594, 602, 604, 605, 650, 660, 695, 702, 709, 765, 810.
Корш Мария Федоровна (1809—1883), переводчица, сестра Е. Ф. Корша — 559, 561, 565, 574, 602, 651, 654, 655, 680, 715, 801.
Корш (урожд. Рейсспг) Софья Карловна (1822—1889), жена Е. Ф. Корша — 565, 574.
Корш Федор Евгеньевич (1843—1912), сын Е. Ф. Корша, впоследствии филолог — 574.
Коснковский Всеволод Андреевич (ум. 1855), петербургский домовладелец, знакомый В. Г. Белинского — 560, 563, 564, 789, 800.
Котляревский Иван Петрович (1769—1838), украинский писатель — 574, 803.
Котошихин (Кошихин) Григорий Карпович (ок. 1630—1667), подьячий Посольского приказа, писатель — 463, 603, 780.
Краевская (урожд. Брянская) Анна Яковлевна (1817—1842), актриса, жена А. А. Краевского, сестра А. Я. Панаевой — 503, 505—506, 508, 509, 569, 787.
Краевская, мать А. А. Краевского — 508.
Краевский Андрей Александрович (1810—1889), журналист, издатель — 34—38, 59, 62, 126, 238, 241, 245—247, 250—252, 289, 290, 299, 301, 303, 308, 314, 316, 321, 323, 327, 331, 338, 351—354, 357, 360—363, 366, 369, 371, 372, 380, 392, 393, 398, 403, 404, 411—413, 431, 432, 439, 440, 448, 464—465, 473— 475, 478, 493, 499—503, 505—509, 512, 516, 517, 519, 520, 522, 524, 526, 527, 531, 536, 543, 545, 547, 552, 556—562, 563— 564, 566, 568, 569, 573, 574, 575—581, 583, 585, 586, 588, 589, 593—594, 604, 616, 617, 619, 625, 626—627, 629, 634, 638, 640, 650, 658—672, 677—680, 683, 684, 691, 692, 698, 701, 706, 725—727, 734, 737, 749—753, 755, 756, 764, 766, 767, 780—782, 784—786, 788, 789, 791, 792, 797—802, 804, 805, 807—810, 813, 814, 820—822, 826.
Красов Василий Иванович (1810—1854), поэт — 146, 173, 240, 241, 308, 335, 368, 369, 380, 406, 411—412, 414, 423, 428, 430, 439, 442, 444, 448, 454, 473, 527, 530, 749, 759, 766—768, 772—774, 776—778.
Кречетов Василий Иванович, преподаватель русской словесности в Благородном пансионе при Петербургском университете — 498, 548, 556, 798.
Кречетова, жена В. И. Кречетова — 548.
Крешев Иван Петрович (1824—1859), поэт, журналист, переводчик — 668, 669, 672, 679.
Кронеберг Андрей Иванович (1814—1855), критик, переводчик — 308, 314, 318, 335, 371, 380, 397, 398. 401, 405, 410, 412, 423, 439, 448, 512, 576—577, 585, 598—600, 613, 622, 625, 628, 633, 759—761, 766, 770, 772—775, 778, 789, 804, 805, 812, 813, 817, 819.
Кронеберг Иван Яковлевич (1788—1838), филолог, переводчик, профессор и ректор Харьковского университета — 147, 151, 312, 353, 397, 761, 767.
Кронеберг Софья Ивановна, сестра А. И. Кронеберга — 311—312, 313, 329, 338, 401, 411, 446, 760, 772, 773, 778.
Кронеберги — 397, 598, 599.
Круг Вильгельм Траугот (1770—1842), немецкий философ — 88, 733.
Крылов Виктор Александрович (1838—1906), драматург — 816.
Крылов Иван Андреевич (1768 или 1769—1844) — 37, 146, 182, 196, 296, 299, 310, 467, 536, 679, 726, 741, 742, 745, 746, 760, 780, 796, 824.
Крюков Дмитрий Львович (1809—1845), ученый-античник, профессор Московского университета с 1835 г. — 493, 560, 667, 765, 785, 800.
Ксенофон Колофонский (VI—V вв. до н. э.), древнегреческий поэт, философ — 258.
Кубарев Алексей Михайлович (1796—1881), преподаватель Московского университета — 6.
Кудрявцев Петр Николаевич (1816—1858), писатель, критик, историк, профессор Московского университета — 146—147, 149, 165, 188, 196, 243, 244, 256—258, 272, 290, 304—305, 335—337, 354, 362, 364, 369, 371, 374—376, 382, 385, 401, 402, 406, 412, 413, 424, 425, 428, 430, 444, 448, 472—474, 485, 493, 525, 559, 564, 578, 590—591, 594—595, 605, 613, 619, 625, 630, 631, 647, 670, 673, 710—711, 742, 745, 755, 759, 764, 767—768, 774, 776, 781, 784, 799, 805, 808—811, 813, 814, 816, 821, 823, 828.
Кузен Виктор (1792—1867), французский философ и политический деятель — 747.
Кукольник Нестор Васильевич (1809—1868), писатель — 146, 316, 380, 429, 431, 509, 741, 787.
Кулешов Василий Иванович (р. 1919), советский литературовед — 741, 755, 764, 776, 777, 788, 804, 805, 818.
Куликов Николай Иванович (1812— 1891), драматург, актер, режиссер — 549, 550, 798.
Кулиш Пантелеймон Александрович (1819—1897), украинский писатель — 690, 826.
Кульчицкий Александр Яковлевич (ок. 1817—1845), поэт, беллетрист, журналист — 290, 312—314, 338, 353, 371, 396—398, 401, 411, 414, 428, 441, 485, 490, 493—496, 498, 512, 529, 549, 552, 760, 771, 772, 783, 784, 789, 795, 798.
Купер Джеймс Фенимор (1789—1851), американский писатель — 71, 251, 363, 364, 379, 382, 384, 388, 392, 404, 406, 408, 413, 419, 426, 455, 476, 481, 731, 752, 769, 770, 774, 779, 783.
Куторга Михаил Семенович (1800—1886), ученый-античник, профессор Московского университета — 290.
Куторга Степан Семенович (1805—1861), зоолог, профессор Петербургского университета, член Петербургского цензурного комитета — 620, 631, 661, 690. 693.
Кутузов Михаил Илларионович (1745—1813), фельдмаршал — 588.
Лавров Николай Васильевич (1805—1840-е), певец — 308.
Лагранж Шансель Жозеф де (1677—1758), французский поэт и драматург — 699, 827.
Лажечников Иван Иванович (1792—1869), писатель — 5, 17, 18, 115, 121, 300, 302, 376, 703, 722, 723, 736, 758.
Лакруа Поль (1806—1884), французский писатель — 534, 543, 796.
Ламартин Альфонс Мари Луи де (1790—1869), французский поэт, историк, политический деятель — 427, 650, 691, 819, 820, 826.
Ламенне Фелисите Робер (1782—1854), французский аббат, публицист, идеолог христианского социализма — 55, 729.
Лангер Леопольд Федорович (1802—1885), пианист, композитор — 73, 84, 100, 102, 104, 108, 119, 124, 133, 137—140, 154, 155, 172—174, 179, 183, 286, 291, 309, 337, 448, 454, 530, 558, 731—733, 736, 738, 739, 756.
Лангер Эдуард Леопольдович, композитор — 400, 772.
Ланской Леонид Рафаилович (р. 1913), советский литературовед — 726, 735, 741, 766, 770, 781.
Лафайет Мари Жозеф Поль И в Рок Жильбер Мотье де (1757—1834), французский политический деятель — 697, 827.
Лаффит Жак (1767—1844), французский банкир, политический деятель — 699.
Левашова Екатерина Гавриловна (1800?—1839), хозяйка московского салона — 99—100, 188.
Левашовы — 99, 103, 152.
Леве-Веймар Франсуа Адольф (1801—1854), французский писатель, переводчик Э.-Т.-А. Гофмана — 739.
Леверье Урбен Жан Жозеф (1811—1877), французский астроном — 631, 816, 817.
Левинтон Ахилл Григорьевич (1913—1971), советский литературовед — 753.
Леметр — см. Фредерик Леметр.
Лемке Михаил Константинович (1872—1923), историк — 760, 829.
Ленский (наст. фам. Воробьев) Дмитрий Тимофеевич (1805—1860), актер Малого театра, водевилист — 727.
Леонов, певец Александрийского театра — 308.
Леонтьев, переводчик 1840-х гг. — 770.
Ленсиус Карл Рихард (1810—1884), немецкий египтолог — 674, 675.
Лермонтов Михаил Юрьевич (1814—1841) — 138, 251, 254—255, 298, 305, 308, 310, 326, 335—337, 353, 364—366, 376, 380, 382, 384, 391, 393, 403, 429, 435—436, 439, 440, 448, 449, 455, 458—459, 463, 470, 473, 476, 493—496, 498, 501, 504, 512, 513, 516, 518, 519, 527, 528, 529, 542, 545, 546, 548, 640, 658, 660, 681, 702, 709, 727, 728, 731, 739, 753, 758—760, 762—764, 766, 768, 769, 771, 772, 774, 776—782, 785, 786, 790, 792, 795—797, 827.
Леру Пьер (1797—1871), французский философ — 507, 519, 613—615, 788, 791, 792, 797, 822.
Лесаж Ален Рене (1668—1747), французский писатель — 43.
Лессинг Готхольд Эфраим (1729— 1781), немецкий драматург, критика 788.
Лизавета Семеновна — см. Богданова Е. С.
Липперт Карл Роберт, немецкий литератор, переводчик, сотрудник ‘Отечественных записок’ — 472, 473, 516, 781, 790. Лист Ференц (1811—1886), венгерский композитор — 505.
Литтре Эмиль (1801—1881), французский философ, последователь О. Конта —608, 609, 613, 811.
Ломоносов Михаил Васильевич (1711—1765) — 34, 299, 614, 660, 757.
Лопатин Александр Николаевич, муж Е. П. Ивановой — 50.
Лоренц Фридрих Карлович (1803—1861), историк, преподаватель Главного педагогического института — 493, 494, 499, 785.
Лотман Юрий Михайлович (р. 1922), советский литературовед — 766.
Луи Филипп (1773—1850), французский король в 1830—1848 гг. — 484, 653.
Лукулл Люций Лициний (ок. 117 — ок. 56 до н. э.), римский военачальник, прославившийся роскошной жизнью — 699.
Людовик XIV (1638—1715), французский король с 1643 г. — 649, 695, 826. Людовик XV (1710—1774), французский король с 1715 г. — 695, 826.
Лютер Мартин (1483—1546), глава религиозной реформации в Германии — 483.
Ляцкий Евгений Александрович (1868—1942), историк литературы — 721.
Майков Аполлон Николаевич (1821—1897), поэт — 336, 492, 494, 577, 763, 784, 794, 804, 806, 814.
Майков Валериан Николаевич (1823—1847), критик, публицист — 640, 656, 658, 659, 677, 818, 821.
Максимович Михаил Александрович (1804—1873), украинский фольклорист и историк — 365, 743, 766.
Мальбранш Никола (1638—1715), французский философ — 101.
Мальтус Томас Роберт (1766—1834), английский историк, экономист — 659, 822.
Манн Юрий Владимирович (р. 1929), советский литературовед — 734, 794.
Марат Жан Поль (1743—1793), деятель Великой французской революции — 468, 781.
Марбах Освальд Готхард (1810—1890), немецкий философ, поэт, критик — 90, 136, 194, 196, 250, 450, 734, 739, 752.
Маргграф Герман (1809—1864), немецкий поэт, историк литературы — 321, 761.
Мария Кристина Старшая (1806—1878), испанская регентша в 1833—1840 гг.— 822.
Марков Михаил Александрович (ок. 1810—1876), поэт, драматург — 742.
Маркс Карл (1818—1883) — 574, 802, 803.
Марлинский — см. Бестужев А. А.
Мартынов Александр Евстафьевич (1816—1860), актер Александрийского театра — 290, 523.
Мартынов Иван Иванович (1771—1833), переводчик греческих и латинских авторов — 405, 770.
Мартынов Н., студент Межевого института — 241, 749.
Мартынов Николай Соломонович (1815—1875), майор в отставке с 1841 г., убийца М. Ю. Лермонтова — 782.
Марья Кашпаровна — см. Рейхель М. К.
Марья Федоровна — см. Корш М. Ф.
Маслов Иван Ильич (1817—1891), друг В. Г. Белинского — 595—599, 610, 809.
Матюшенко Павел Петрович (1812—1846), юрист, университетский товарищ В. Г. Белинского — 59.
Межевич Василий Степанович (1814—1849), критик, журналист — 31, 32, 247, 252, 300, 373, 391—393, 401, 413—414, 476—478, 576, 751, 753, 767, 774, 804.
Мейербер Джакомо (наст. имя и фам. Якоб Либман Бер, 1791—1864), немецкий композитор — 84, 102, 308, 309, 427, 529, 645, 732, 734, 759, 775, 705, 819.
Мельгунов Николай Александрович (1804—1867), литератор — 584, 588, 616, 634, 635, 636—637, 638—639, 741, 806, 811, 813, 817, 818.
Мендельсон-Бартольди Якоб Людвиг Феликс (1809—1847), немецкий композитор — 218, 747.
Менцель Вольфганг (1798—1873), немецкий писатель и критик — 131, 245, 246, 299, 303, 308, 313, 420—421, 429, 443, 444, 500, 734, 751, 757, 760, 775.
Меншиков Александр Данилович (1673—1729), государственный и военный деятель, сподвижник Петра I — 299.
Меншиков Александр Сергеевич (1787— 1869), адмирал — 509, 686, 689.
Меровинги, франкская королевская династия (сер. V в. — сер. VIII в.) — 424, 439.
Мерославский Людвик (1814—1878), польский революционер — 654, 820.
Меттерних (Меттерних-Виннебург) Клеменс (1773—1859), австрийский государственный деятель — 55.
Микеланджело Буонарроти (1475—1564) — 649, 819.
Милановский Константин Соломонович, петербургский знакомый В. Г. Белинского — 525, 594.
Милькеев Евгений Лукич (1815—1845 или 1846), поэт-самоучка — 559, 564, 799.
Милюков Александр Петрович (1817— 1897), критик, историк литературы — 822.
Милютин Владимир Алексеевич (1826—1855), экономист, публицист — 659— 660, 670—671, 678, 679, 683, 819, 821, 822, 824.
Минин (Сухорук) Кузьма (ум. 1616), один из организаторов и руководителей второго народного ополчения в период польской и шведской интервенции в начале XVII в. — 12—14.
Миних Буркхард Кристофор (1683—1767), государственный и военный деятель — 54.
Минье Франсуа Огюст Мари (1796—1884), французский историк — 822.
Михайловский-Данилевский Александр Иванович (1790—1848), военный историк — 474, 782.
Мицкевич Адам (1798—1855), польский поэт — 420, 421, 672, 681.
Мишель — см. Бакунин М. А.
Мишле Жюль (1798—1874), французский историк, публицист — 654, 820.
Моллер Федор Антонович (1812—1875), художник — 523, 794.
Молнар И. Ю., двоюродный брат Ю. и. Венелина, издатель его трудов — 561, 800.
Мольер (наст. имя и фам. Жан Батист Поклен де Секонда, 1622—1673), французский драматург — 33, 120, 195, 377, 725, 736, 768.
Мориер Джейхмс (1780—1849), английский писатель, дипломат — 580.
Морошкин Федор Лукич (1804—1857), юрист, историк, профессор Московского университета — 473, 773, 781.
Мосолов Аркадий Федорович, чембарский помещик — 26.
Моцарт Вольфганг Амадей (1756—1790) — 146, 741.
Мочалов Павел Степанович (1800—1848), актер Малого театра — 37, 84, 90, 123, 289, 308, 414, 553, 726, 734, 737, 759, 773.
Муравьев Андрей Николаевич (1806—1874), духовный писатель — 385, 477.
Муравьев В., тульский помещик — 824.
Муравьев Михаил Никитич (1757—1807), писатель, общественный деятель — 659, 666.
Муравьев Сергей Николаевич, родственник Бакуниных — 318.
Муравьевы, родственники Бакуниных — 318.
Мурильо Бартоломе Эстебан (1617— 1682), испанский художник — 701.
Мусин-Пушкин Михаил Николаевич (1795—1862), попечитель Петербургского учебного округа, председатель цензурного комитета с 1845 г. — 690.
Мухин Александр, беллетрист 1830-х гг. — 35—37, 726, 735.
Мяснов Павел Николаевич (1817—?), помещик, сотрудник ‘Отечественных записок’ — 686, 687, 688, 824, 825.
Надеждин Николай Иванович (1804—1856), критик, журналист, историк, этнограф — 27, 30, 32, 33, 36, 40, 62, 63, 146, 299, 315, 587, 611, 681, 724, 725, 727, 728, 734, 741, 760, 807, 812.
Наполеон I (Наполеон Бонапарт, 1769—1821) — 334, 395, 470, 473, 516, 588, 617, 699, 781, 807.
Нарежный Василий Трофимович (1780—1825), писатель — 38, 727, 735.
Нащокин Павел Вопнович (1800—1854), друг А. С. Пушкина — 314, 321, 322, 433, 761, 790.
Небольсин Григорий Павлович (1811—1896), государственный деятель, экономист — 612, 812.
Небольсин Павел Иванович (1817—1893), этнограф — 659, 821.
Неведенский С. — см. Щегловитов С. Г.
Неверов Януарий Михайлович (1810—1893), литератор, педагог — 34, 35, 38, 244, 321, 441—442, 725, 727, 732, 735, 761.
Некрасов Николай Алексеевич (1821—1878) — 549, 552, 553, 560, 573, 577, 582, 583, 585—587, 589, 594, 600, 605—607, 610, 611, 612, 617—619, 621, 625— 627, 629, 632, 636, 638, 642, 647, 659, 660, 664, 666, 668, 672, 677, 679, 680, 684, 692, 693, 701, 704, 706, 707, 777, 798, 802, 804—811, 813—816, 821, 822, 827, 829.
Нелепый — см. Кетчер Н. Х.
Нерон Клавдий Цезарь (37—68), римский император с 54 г. — 398, 407, 773.
Нечаева Вера Степановна (1895—1979), советский литературовед — 789.
Никитенко Александр Васильевич (1804—1877), критик, историк литературы, цензор — 445, 509, 608, 623, 632, 778, 782, 786, 788, 820, 825, 826.
Никифоров Николай Матвеевич (1805—1881), актер Малого театра — 289.
Николай — см. Вологжанинов Н. И.
Николай I (1796—1855), император всероссийский с 1825 г. — 353, 365, 509, 685—690, 735, 760, 778, 799, 825, 829.
Николай Петрович — см. Боткин Н. П.
Никольский Алексей Петрович (1810—?), однокурсник В. Г. Белинского — 26, 724.
Никольский Алексей Тимофеевич, художник — 425, 427.
Обер Даннель Франсуа Эспри (1782—1871), французский композитор — 308, 309, 759.
Оболенский Василий Иванович (1790—1847), преподаватель Московского университета — 6.
Огарев Николай Платонович (1813—1877), поэт — 292, 361—364, 372, 373, 380, 411, 424, 434, 454, 478, 492, 527, 579—581, 589, 602, 605, 756, 760, 765, 773, 775, 783, 784, 794, 805, 808, 811.
Огарева Мария Львовна (1817—1853), первая жена Н. П. Огарева — 292, 332, 434, 756, 762, 771, 776, 805.
Одоевский Александр Иванович (1802— 1839), поэт, декабрист — 326, 335: 762г 785.
Одоевский Владимир Федорович (1803— 1869), писатель, критик, философ, педагог — 289, 291, 296, 299, 300, 309, 360, 361, 427, 431, 439, 448, 474, 509, 529, 615, 635, 727, 755, 757—759, 764, 777, 778, 782, 786, 795, 798, 803, 813.
Озеров Владислав Александрович (1769—1816), драматург — 634, 635, 817.
Оксман Юлиан Григорьевич (1895—1970), советский литературовед — 723—728, 731, 733, 753, 756, 759, 787, 789, 790, 795, 798—801, 805, 807, 815, 816, 818, 825.
Ольхин Матвей Дмитриевич (1806—1853), петербургский издатель, книгопродавец — 576—578, 804.
Орлов Александр Анфимович (1791—1840), беллетрист, поэт — 40, 214, 703, 728, 747.
Орлов Алексей Федорович (1786—1861), военный и государственный деятель — 687, 690, 829.
Орлов Владимир Николаевич (р. 1908), советский литературовед — 733.
Орлов Павел Никитич (1811—?), актер Малого театра — 40, 289, 755.
Орлова (урожд. Куликова) Прасковья Ивановна (1815—1890), актриса Малого театра — 289, 290.
Орлова Аграфена Васильевна, сестра М. В. Белинской — 567, 572, 591.
Орлова М. В. — см. Белинская М. В.
Островский Александр Николаевич (1823—1886) — 812.
Остроумова Н. И., классная дама Александровского института — 565.
Очкин Амплий Николаевич (1791—1865), журналист, переводчик, цензор — 735.
Павлов Николай Филиппович (1805—1864), прозаик, поэт, критик — 37—38, 68, 74, 210, 248, 268, 289, 299—300, 352, 361, 364, 507, 611, 616, 633, 637, 678, 696, 726, 727, 755, 757, 764, 788, 812, 817, 819, 827.
Павлова (урожд. Яшин) Каролина Карловна (1807—1893), поэтесса — 268. 364, 766.
Пальм Александр Иванович (1822— 1885), писатель, петрашевец — 803.
Пальментнер — см. Пальмстнерн Н.
Пальмстнерн Нильс Фредерик (1788—1863), чрезвычайный посланник Швеции в России в 1820—1845 гг. — 298.
Панаев Владимир Иванович (1792—1859), поэт — 634, 817.
Панаев Иван Иванович (1812—1862), писатель и журналист — 126, 145—147, 237—241, 246—251, 273, 275—277, 285, 289, 291, 295, 297, 298, 300, 302—304, 310, 312—314, 318, 327, 336, 350, 352, 353, 360, 362, 363, 371, 373—375, 380, 386, 388, 392, 402, 405, 410, 411, 413, 421—422, 424, 432, 446, 455, 462, 492, 493, 500, 506, 507, 509, 512, 516, 519, 520—521, 529, 545, 548, 556, 560, 562, 566, 577, 586, 594, 605, 606, 611—613, 616, 618, 627, 628—629, 633, 634, 639, 661, 664, 671, 681, 701, 737—738, 740—742, 748—752, 755—760, 764—767, 769, 774, 782, 783, 785, 791, 793, 705, 798, 799, 802, 804, 805, 807, 809, 810, 811, 813, 814, 816.
Панаева (урожд. Брянская) Авдотья Яковлевна (1820—1893), писательница — 247, 250, 251, 303, 500, 506, 507, 752, 759, 787, 799, 802, 811.
Панаева (урожд. Лалаева) Мария Якимовна (1791—1880), мать И. И. Панаева — 303.
Паскевич Иван Федорович (1782—1856), граф Эриванский, фельдмаршал — 9.
Пейкер Иван Устинович (1801—1844), попечитель Константиновского Межевого института — 168, 744.
Перевощиков Дмитрий Матвеевич (1788—1880), математик, инспектор Московского университета — 16, 24, 671, 723, 773, 821, 823.
Перикл (ок. 490—429 до н. э.), афинский стратег в 444—429 гг. (кроме 430 г.) — 468.
Перовский Лев Алексеевич (1702— 1856), государственный деятель — 553, 586, 686—689, 799, 825.
Перье Казимир Пьер (1777—1832), французский политический деятель — 777.
Песоцкий Иван Петрович (ум. 1849), журналист, издатель — 251, 361, 752, 765.
Петр I Великий (1672—1725), русский царь с 1682 г., российский император с 1721 г.— 53, 57, 197, 299, 421, 440, 464, 471, 492, 494, 516, 612, 633, 669, 683, 709, 714, 729, 753, 757, 777, 780, 781, 790, 823.
Петр Яковлевич — см. Чаадаев П. Я.
Петров Осип Афанасьевич (ок. 1807—1878), певец Большого театра — 308.
Петров Павел Яковлевич (1814—1875), университетский товарищ В. Г. Белинского, ориенталист — 29, 723.
Петрова Анна Максимовна, мать П. Я. Петрова — 29.
Петрова Надежда Яковлевна, сестра и Я. Петрова — 29, 322.
Петровы — 29, 322, 454, 779.
Пиа Феликс (1810—1889), французский политический деятель, драматург — 696, 827.
Пий IX (Джованни Мария граф Мастаи Феррети, 1792—1878). римский папа с 1846 г.— 714, 828.
Пилле Фабиан (1772—1855), французский публицист — 891, 826.
Пиль Роберт (1788—1850), премьер-министр Великобритании в 1834—1835 и 1841—1846 гг.— 476, 477.
Писарев Александр Александрович (1780—1848), писатель, попечитель Московского учебного округа — 16, 723.
Платон (428 или 427—348 или 347 до н. э.), древнегреческий философ — 423—424, 608.
Плетнев Петр Александрович (1792—1866), поэт, критик — 289, 308, 499, 510, 755, 759, 788, 789.
Плещеев Алексей Николаевич (1825—1893), поэт, петрашевец — 803.
Плутарх (ок. 46 — ок. 127), древнегреческий историк и писатель — 467, 468, 485, 672, 725, 781.
Плюшар Адольф Александрович (1806—1865), издатель и книгопродавец — 35, 37, 39, 79, 725, 726.
Победоносцев Петр Васильевич (1771—1843), профессор русской истории Московского университета — 5, 6, 722.
Победоносцев Сергей Петрович (1816—1850), писатель и переводчик — 644.
Погодин Михаил Петрович (1800—1875), историк, писатель, журналист — 73, 104, 121, 197, 412, 471, 476—478, 499, 501, 509, 510, 514, 524, 550, 561, 583, 613, 663, 665, 668—669, 671, 675, 698, 705, 710, 729, 735, 775, 786, 788, 789, 802, 804, 812, 827.
Подолинский Андрей Иванович (1806—1886), поэт — 703.
Пожарский Дмитрий Михайлович (ок. 1578 — ок. 1642), полководец и политический деятель — 12—14, 691.
Полевой Ксенофонт Алексеевич (1801 — 1867), критик, журналист — 85, 88, 102, 270, 323, 324, 338, 432, 733, 757, 761, 776.
Полевой Николай Алексеевич (1796—1846), писатель, журналист, историк, переводчик — 32—33, 35, 36, 39, 85, 90, 102, 121, 126, 147, 239—240, 245, 247, 251, 252, 299, 313—315, 323, 326, 343, 360, 370, 371, 373, 412, 429—432, 438, 444, 466, 492, 520, 724—727, 733 — 735, 737, 741, 745, 749, 751, 757, 760, 761, 767, 774, 776, 778, 784, 788, 790, 792, 809.
Полежаев Александр Иванович (1804 или 1805—1838), поэт — 288, 308, 460, 755, 779.
Полонский Яков Петрович (1819—1898), поэт — 804.
Полторацкая (урожд. Бакунина) Татьяна Михайловна, сестра А. М. Бакунина — 738.
Полторацкий Александр Маркович (1766—1837), литератор — 738.
Полторацкие, родственники Бакуниных — 128.
Поль, московский музыкант — 73, 108, 179, 524, 733, 736.
Поляков Василий Петрович (ум. 1875), петербургский издатель и книгопродавец — 392.
Поляков Марк Яковлевич (р. 1916), советский литературовед — 722—724.
Помбаль Себастиан (1699—1782), португальский политический деятель — 663, 677, 821.
Понсар Франсуа (1814—1867), французский драматург — 623, 815.
Попов Александр Николаевич (1820—1877), историк — 681—682, 827.
Попов Михаил Максимович (1801—1871), гимназический учитель
В. Г. Белинского, затем чиновник III Отделения — 17—19, 240—241, 715—716, 722, 723, 829.
Попов П. А., советский литературовед — 766.
Потанчиков Федор Семенович (1800—1871), актер Малого театра — 289.
Потемкин Александр Михайлович (1787—1872), в 1842—1854 гг. предводитель дворянства Петербургской губернии — 509, 787.
Потемкин Григорий Александрович (1739—1791), государственный деятель — 584, 806.
Прац Эдуард, владелец типографии, в которой печатался ‘Современник’ — 692—693, 801.
Прево д’Экзиль Актуан Франсуа (1697—1763), французский писатель, аббат — 690, 826.
Прокопович Николай Яковлевич (1810—1857), поэт, друг Н. В. Гоголя — 499, 523—524, 549—550, 788, 790, 792, 794.
Протопопов Н. П., переводчик 1840-х гг. — 336, 763.
Пугачев Емельян Иванович (1740 или 1742—1775), предводитель в крестьянской войне 1773—1775 гг., донской казак — 428, 776.
Пушкин Александр Сергеевич (1799—1837) — 13, 38, 40, 41, 63, 80, 90, 91, 109—111, 122—124, 126, 134, 137, 140, 146, 149, 162—164, 166, 173, 180, 189, 195, 197—199, 215, 221, 222, 243, 244, 246, 250—251, 255—258, 268, 270, 272, 273, 290—292, 299, 305, 315, 316, 320, 327, 334, 335, 336, 341, 343, 363—366, 376, 378, 382, 388, 396, 403, 409, 410,418, 420, 422, 425, 426, 429, 435, 437, 439, 440, 446, 455, 458, 459, 462, 470, 476, 478, 481, 486, 487, 494, 501—502, 504, 511, 513—515, 526, 538, 549, 550, 551, 571, 572, 592, 620, 634, 649, 680, 681, 683, 690, 699, 703, 723, 726, 727, 731, 733, 734, 737, 739—747, 749, 750, 753—757, 759, 761, 762, 766, 771—780, 782—784, 786—788, 790, 791, 794, 798, 801, 809, 814, 819, 824, 827.
Пушкин Лев Сергеевич (1805—1852), брат А. С. Пушкина — 63, 516, 790, 791.
Пыпин Александр Николаевич (1833—1904), историк литературы — 725, 739, 742, 745, 748—750, 755, 756, 758, 763— 765, 767—769, 771—777, 779, 780, 783— 788, 790—794, 796—799, 801, 802t 813, 816—819, 827.
Рабус Карл Иванович (1800—1857), художник, преподаватель Константиновского межевого института — 414.
Раевская (в замуж. Орлова) Екатерина Николаевна (1797—1885), знакомая А. С. Пушкина —162—163, 744.
Раевский Артемий Дмитриевич, товарищ М. А. Бакунина по военному училищу — 319.
Раич (наст. фам. Амфитеатров) Семен Егорович (1792—1855), поэт, критик, журналист — 336, 343.
Расин Жан (1639—1699), французский драматург — 378, 696.
Ратьков Петр Алексеевич, петербургский книгопродавец — 549.
Рафаэль Санти (1483—1520), итальянский художник и архитектор — 648^ 649, 819.
Рашель (наст. имя и фам. Элиза Рашель Феликс, 1821—1858), французская актриса — 696.
Редкин Петр Григорьевич (1808—1891), юрист, общественный деятель, профессор Московского университета — 290, 303, 354, 362, 493, 508, 665, 756, 765, 785, 787, 821.
Рейсер Соломон Абрамович (р. 1905), советский литературовед — 770.
Рейхель (урожд. Эрн) Мария Каспаровна (1823—1916), друг А. И. Герцена — 602.
Репина Надежда Васильевна (1809—1867), оперная и драматическая актриса Московского театра — 289.
Рётшер Генрих Теодор (1803—1871), немецкий теоретик литературы —184, 195, 230, 251, 379, 392, 403, 422—423, 426, 440, 446, 448, 449, 470, 528, 547, 746, 752, 770, 775, 795.
Ржевский Владимир Константинович (1811—1885), публицист, родственник Бакуниных — 210, 214, 277, 296, 327, 396, 486, 731, 747, 771.
Ржевский Федор Константинович, младший брат В. К. Ржевского — 518.
Ризнич (урожд. Рипп) Амалия (ок. 1803—1825), знакомая А. С. Пушкина — 163, 410, 744, 773.
Робеспьер Максимильен Мари Изидор (1758—1794), деятель Великой французской революции — 201, 511, 625, 691, 697, 781, 788, 826.
Розен Егор Федорович (1800—1860), поэт, драматург — 34.
Ройе-Коллар Пьер Поль (1763—1845), французский политический деятель 631, 817.
Россель Джон (1792—1878), английский государственный деятель — 476.
Ростопчина (урожд. Сушкова) Евдокия Петровна (1812—1858), поэтесса — 785.
Ротшильд Джеймс (1792—1868), банкир — 303, 699.
Рубенс (Рюбенс) Питер Пауэль (1577—* 1640), голландский художник — 819.
Рубиии Джованни Баттиста (1794 или 1795—1854), итальянский певец — 553.
Руге Арнольд (1802—1880), немецкий философ, публицист — 517, 546, 791, 795, 797, 802.
Рулье Карл Францевич (1814—1858), профессор зоологии Московского университета — 588, 807.
Рульяр Арманс Александровна, жена В. П. Боткина — 544—545, 546, 550— 558, 562, 566, 567, 574, 616, 797, 800, 803, 813.
Руссо Жан Жак (1712—1778), французский философ, писатель, композитор — 608, 625, 714, 788, 828.
Рылеев Кондратий Федорович (1795—1826), поэт-декабрист — 316, 761, 819.
Рюккерт Фридрих (1788—1866), немецкий поэт и ориенталист — 240, 774.
Рюрик, полулегендарный основатель русской княжеской династии, захватил власть в Новгороде в 862 г. — 53, 823.
Сабуров Иван Васильевич (1788—1873), писатель, журналист — 493, 785.
Савельев-Ростиславич Николай Васильевич (ум. 1854), этнограф, историк — 239, 241, 290, 749.
Савельев Павел Дмитриевич, репетитор Н. Г. Белинского — 325.
Савич Алексей Николаевич (1810—18S3), астроном, знакомый А. И. Герцена — 612, 631, 817.
Сазонов Николай Иванович (1813—1863), писатель — 655, 675, 697, 820.
Сакс Л., немецкий литератор — 778.
Салтыков Михаил Евграфович (псевд. Н. Щедрин, 1826—1889) — 671, 814, 823.
Самарин Федор Васильевич (1784—1853), московский общественный деятель — 90—91.
Самарин Иван Васильевич (1816—1885), актер Малого театра — 289.
Самарин Юрий Федорович (1819—1876), публицист, общественный деятель — 601, 676, 680, 681, 682, 685, 702—705, 809, 823, 824, 829.
Самойлов Л., переводчик 1840-х гг. — 766.
Санд Жорж (наст. имя и фам. Аврора Дюпен, по мужу Дюдеван, 1804—1876), французская писательница — 434, 470, 518, 520, 521, 523, 531, 534, 543, 547, 616, 690, 693, 695, 710, 714, 791—794, 796, 798, 813, 826, 829.
Санковская Екатерина Александровна (1816—1878), балерина Большого театра — 309.
Сатин Николай Михайлович (1814—1873), поэт, переводчик — 44, 94—95, 303, 354, 364, 372, 380, 428, 449, 454, 474, 589, 602, 604, 666, 728, 731, 759, 764, 768, 776, 777, 782, 808, 822.
Сахаров Иван Петрович (1807—1863), собиратель и исследователь фольклора — 751.
Саша — см. Герцен А. А.
Свечин Павел Иванович, поэт 1810—1820-х гг. — 762.
Свиньин Павел Петрович (1787—1839), писатель, основатель и издатель ‘Отечественных записок’ — 667, 822.
Селивановский Николай Семенович (1806—1852). издатель и литератор — 62—63, 74, 90, 434, 438—439, 725, 727, 730, 777, 789.
Семевский Василий Иванович (1848—1916), историк — 803, 825, 829.
Семен (Рене-Семен) Август Иванович (1783—1862), владелец типографии в Москве — 37, 534, 796.
Сен-Жюст Луи Антуан (1767—1794), деятель Великой французской революции — 511, 697.
Сенковскнй Осип (Юлиан) Иванович (1800—1858), писатель, журналист, востоковед — 36, 39—41, 61, 88, 126, 145, 238—241, 299, 315, 326, 335, 343, 351, 360, 520, 601, 657, 692, 703, 737, 740, 741, 788, 790, 793, 809.
Сен-Симон Клод Анри де Рувруа (1760—1825), французский философ, социалист-утопист — 265, 423, 469.
Сервантес Сааведра Мигель де (1547—1616), испанский писатель и драматург _ 43, 399, 415, 458, 489, 538, 560, 563.
Серебрянский Андрей Порфирьевич (1808—1838), поэт — 147, 742.
Сессе Эмиль Эдмон (1814—1863), французский философ — 609, 613, 614, 811.
Скобелев Иван Никитич (1778—1849), генерал и военный писатель — 43, 62—63, 597, 728, 730, 809.
Скотт Вальтер (1771—1832), английский писатель — 251, 310,363,364,376, 378—379, 382, 384, 388, 392, 404, 408, 426, 439, 476, 559, 561—562, 576, 694, 760, 768, 800.
Скриб Огюст Эжен (1791—1861), французский драматург — 519, 732, 740, 792.
Смирдин Александр Филиппович (1795—1857), книгопродавец и издатель — 146, 239, 246, 299, 361, 475, 476, 659, 660, 733, 757, 705, 782.
Смирнов Николай Михайлович (1807—1870), калужский губернатор — 596.
Смирнова (урожд. Россет) Александра Осиповна (1809—1882), фрейлина, писательница — 596, 598, 774.
Снегирев Иван Михайлович (1793—1868), этнограф, фольклорист, цензор — 5, 145, 513, 722, 740, 741, 789.
Соболевский Сергей Александрович (1803—1870), библиограф — 385, 769.
Соколов Александр Иванович, одесский чиновник — 600, 602, 809.
Соколов В., житель Казани — 585, 806.
Соколовский Владимир Игнатьевич (1808—1839), поэт — 560, 800.
Сократ (470 или 469 — 399 до н. э.), древнегреческий философ — 608.
Солдатенков Козьма Терентьевич (1818—1901), издатель — 739, 742, 745, 748—750, 755, 756, 758, 763—765, 767—769, 772—777, 779, 780, 783—788, 790, 792—794, 796—799, 802, 817, 819, 827.
Соллогуб Владимир Александрович (1813—1882), писатель — 241, 353,365, 410, 412, 418, 512, 516, 585, 589, 601, 622, 750, 759—760, 764, 766, 773, 774, 789, 790, 807, 809, 810, 815, 827.
Соловьев С., переводчик 1840-х гг. — 792.
Соловьев Сергей Михайлович (1820—1879), историк — 582, 584, 586, 638, 640, 665, 669, 685, 710, 792, 806, 807, 811, 821—823, 827.
Соловьева, певица — 308.
Сорокин М. П. — поэт и литератор 1840-х гг. — 560.
Сосницкая (урожд. Воробьева) Елена Яковлевна (1800—1855), актриса Александрийского театра — 523.
Сосницкий Иван Иванович (1794—1872), актер Александрийского театра — 520, 523, 793.
Софокл (ок. 496—406 до н. э.), древнегреческий драматург — 392, 405, 770.
Спиноза Бенедикт (Барух) (1632—1677), нидерландский философ — 101, 224, 734.
Срезневский Измаил Иванович (1812—1880), филолог, этнограф — 290, 682.
Станкевич Александр Владимирович (1821—1912), литератор, брат Н. В. Станкевича — 100, 108, 124, 165, 227, 512, 582, 584, 734, 736, 758, 763, 789, 804, 806.
Станкевич Владимир Иванович, отец Н. В. Станкевича — 33, 582, 725, 727, 732, 734.
Станкевич Иван Владимирович (1820—1907), брат Н. В. Станкевича — 106, 121, 124, 582, 804.
Станкевич Николай Владимирович (1813—1840), философ, поэт — 33, 44, 67—69, 71, 79, 81—83, 87, 91, 93, 94, 99, 100, 106, 107, 111, 124, 132, 135, 136, 143—144, 150, 154, 163—165, 170, 174, 176, 183, 188—189, 203, 210, 213— 215, 218, 219, 227, 228—232, 242—244, 252—284, 287, 293, 303, 325, 331, 347, 354, 389—391, 393—395, 400, 401, 405, 409, 425, 439, 441, 448, 451, 480, 504, 513, 547, 724—728, 730—732, 734, 737, 740, 743—745, 747, 748, 750, 753—755, 758, 760, 762, 763, 765, 769—771, 773—775, 784, 785, 789.
Станкевичи — 744.
Старицина Зоя Алексеевна, советский литературовед — 735.
Степанов Александр Петрович (1781—1837), писатель — 147, 742.
Степанов Николай Александрович (1807—1877), художник — 289.
Степанов Николай Степанович, владелец типографии в Москве — 39, 145—146, 252, 264, 272, 273, 323, 355, 359, 362, 703, 727, 737, 741, 749, 765.
Степанов Петр Гаврилович (1800—1861), актер Малого театра — 141, 289, 740.
Степанова (в замуж. Брянская) Анна Матвеевна (1798—1878), актриса Александрийского театра — 509, 759.
Страус — см. Штраус Д.-Ф.
Строганов Сергей Григорьевич (1794—1882), попечитель Московского учебного округа в 1835—1847 гг. — 73, 79, 98, 146, 686, 689, 702, 731, 740—741, 825.
Струговщиков Александр Николаевич (1808—1878), поэт, переводчик — 147, 239, 240, 336, 441, 442, 516, 523, 742, 749—750, 763, 774, 777, 790, 791.
Студитский Александр Ефимович, журналист и педагог, сотрудник ‘Москвитянина’ — 704.
Суворов Александр Васильевич (1729 или 1730—1800), полководец, военный теоретик, генералиссимус — 588.
Сулье Мелькиор Фредерик (1800—1847), французский писатель — 375, 768.
Сумароков Александр Петрович (1717—1777), поэт и драматург — 316.
Сухоруков Василий Дмитриевич (1795—1841), историк донского казачества, литератор — 63, 730.
Сухотин Сергей Михайлович (1818—1886), общественный деятель — 31, 724.
Сю Эжен (наст. имя Мари Шозеф, 1804—1857), французский писатель — 694, 695, 798.
Т. Л. — см. Тургенев И. С.
Талейран Шарль Морис (1754—1838), французский государственный деятель, дипломат — 55, 623.
Тальони Мария (1804—1884), итальянская балерина — 290, 309, 759.
Тальони Филипп (1777—1871), итальянский балетмейстер, отец М. Тальони — 759.
Тальонова — см. Тальони М.
Татищев Н., тульский помещик — 824.
Тацит Публий Корнелий (ок. 58 — после 117), древнеримский историк, писатель — 587.
Тепляков Виктор Григорьевич (1804—1842), поэт — 34.
Терновский Петр Матвеевич (1794—1874), протоиерей, профессор богословия Московского университета — 6.
Тест Шан Батист (1780—1852), французский государственный деятель — 649, 820.
Тик Людвиг Иоганн (1773—1853), немецкий писатель — 819.
Тильман Карл Андреевич (1802—1875), петербургский врач — 598, 608, 612, 624, 635, 639, 642, 646, 656, 675—676, 712, 716.
Тимолеон (ок. 411—337 до н. э.), коринфский полководец — 468.
Тимофеев Алексей Васильевич (1812—1883), писатель — 239.
Тир де Мальмор, французский врач — 650, 675—676, 820.
Токвиль Алексис Шарль Генри Клерен (1805—1859), французский политический деятель, публицист — 731.
Толмачев Яков Васильевич (1779—1873), профессор словесности Петербургского университета — 728.
Толстая Сарра Федоровна (1821—1838), поэтесса — 322, 354, 404, 410, 426, 432, 433, 761, 764, 773.
Толстой Григорий Михайлович (1808—1871), казанский помещик — 618, 814.
Толстой Федор Иванович (1782—1846), ‘Американец’, гвардейский офицер — 761.
Тома Александр Жерар (1818—1857), французский журналист — 615, 813.
Тредиакозский Василий Кириллович (1703—1768), писатель, переводчик, теоретик стиха — 49, 387. 544, 614.
Тришатный А. Л., генерал-лейтенант — 649, 820.
Троцкая (Тройская) Мария Лазаревна (р. 1897), советский литературовед— 746.
Тургенев Александр Иванович (1784—1845), историк, общественный деятель, писатель — 731.
Тургенев Иван Сергеевич (1818—1883) — 517, 536, 546, 547, 549, 552. 556, 558, 560, 562, 572, 577, 580, 609, 612, 617—820, 622, 624—629, 631, 634—635, 637, 641, 642, 644—648, 672, 674, 680, 681, 691, 712—715, 701, 797—804, 806, 811—814, 816—819, 823, 824, 826, 828.
Тучков Алексей Алексеевич (1800—1879), генерал — 591
Тьер Лун Адольф (1797—1877). французский государственный деятель, историк — 484, 783
Тьерри Огюстен (1795—1856), французский историк — 424, 439, 612, 775, 777, 812.
Тютчев Николай Николаевич (1815—1874), переводчик, друг Белинского — 529, 544, 600, 617, 642, 655, 676, 685, 771, 795, 796, 799.
Уваров Сергей Семенович (1786—1855), государственный деятель, министр народного просвещения в 1833—1849 гг., эллинист — 85, 467, 476, 477, 509, 514, 608, 687, 689, 733, 780, 782, 789, 811, 814, 825.
Уланд Иоганн Людвиг (1787—1862), немецкий поэт — 254, 257.
Ульрикс Юлий Петрович (ум. 1836), профессор всеобщей истории, статистики и географии Московского университета — 6.
Ушакова А. П., невеста, затем жена Н. А. Бакунина — 519, 535—537, 792.
. — см. Клюшников И. П.
Фалькон Жени (1825—?), актриса — 524.
Федоров Борис Михайлович (1794—1875), журналист, писатель — 477, 782.
Фердинанд I (1793—1875), австрийский император в 1835—1848 гг. — 484, 778, 783.
Ферзинг, певец немецкого театра — 308.
Фет (Шеншин) Афанасий Афанасьевич (1820—1892), поэт — 428, 522, 527, 776, 794.
Феш Жозеф (1763—1839), французский дипломат, с 1803 г. кардинал — 623. Филипп, герцог Орлеанский (1674—1723), французский регент в 1715—1723 гг. — 443, 699, 827.
Филдинг (Фильдинг) Генри (1707—1754), английский писатель — 647, 819.
Финке Георг Эрнст Фридрих (1811—1875), прусский политический деятель — 654.
Фихте Иоганн Готлиб (1762—1814), немецкий философ — 52, 78, 104, 118, 156, 166, 197, 201, 202, 204, 205, 210, 458, 729, 732, 736, 747.
Фишер Фридрих Теодор (1807—1888), немецкий эстетик — 250, 752.
Фокион (400—317 до н. э.), афинский полководец — 468.
Фонвизин Денис Иванович (1744 или 1745—1792), писатель — 584, 658, 677, 806, 821.
Фрауенштедт Христиан Мартин Юлиус (1813—1878), немецкий философ — 391, 399, 769.
Фредерик, спутник В. Г. Белинского за границей — 650, 651—653.
Фредерик Леметр (наст. имя Антуан Луи Проспер, 1800—1876), французский актер — 696.
Фрейганг Андрей Иванович (1806—после 1855), цензор — 313.
Фридрих Вильгельм III (1770—1840), прусский король с 1797 г. — 773.
Фридрих Вильгельм IV (1795—1861), прусский король с 1840 г. — 654, 820.
Фриз Якоб Фридрих (1773—1843), немецкий философ — 733.
Фролов Николай Григорьевич (1812—1855), географ, переводчик — 291, 513, 670, 684, 789, 823, 826.
Фролова (урожд. Галахова) Елизавета Павловна (ум. 1840), жена Н. Г. Фролова — 291.
Фурман Петр Романович (1809—1856), детский писатель и переводчик — 576.
Фурье Жан Батист Жозеф (1779—1837), французский утопический социалист — 547, 798, 823.
Ханенко Иван Иванович, знакомый В. Г. Белинского — 484—486.
Хвостов Дмитрий Иванович (1757—1835), писатель — 12, 723.
Хемницер Иван Иванович (1745—1784), поэт, баснописец — 196, 659, 666, 746.
Херасков Михаил Матвеевич (1733—1807), писатель — 256.
Хмельницкий Николай Иванович (1789—1845), драматург — 186, 230, 745.
Ховрин, сын М. Д. Ховриной — 244, 750.
Ховрина Мария Дмитриевна (1801—1877), знакомая В. Г. Белинского — 244.
Хомяков Алексей Степанович (1804—1860), философ, поэт, публицист — 473, 528, 573, 601, 663, 781, 795, 802, 809, 818.
Цветаев Лев Алексеевич (1777—1835), юрист, профессор Московского университета — 22.
Цедлиц Иозеф Кристиан (1790—1862), австрийский писатель — 353, 764.
Цезарь Гай Юлий (101 или 100 — 44 до н. э.), древнеримский государственный деятель, полководец, писатель — 468.
Цемплин, австрийский врач — 642, 643.
Цицерон Марк Туллий (106—43 до н. э.), древнеримский политический деятель, писатель — 820.
Цуриков Александр, литератор 1830—1840-х гг. — 289, 352, 755,
Чаадаев Петр Яковлевич (1794—1856), философ, писатель — 188, 227, 725, 728, 733, 741, 760, 802.
Чаттертон Томас (1752—1770), английский поэт — 33.
Чуковский Корней Иванович (1882—1969), советский писатель, литературовед — 814.
Шамиссо Адсльиерт (1781—1S3S), немецкий поэт — 363, 766.
Шаховской Александр Александрович (1777—1846), писатель, театральный деятель — 745.
Шевалье Мишель (1806—1879), французский экономист — 620, 815.
Шевченко Тарас Григорьевич (1814—1861), украинский поэт, художник — 689—690, 825.
Шевырев Степан Петрович (1806—1864), поэт, критик, историк литературы — 36, 40—41, 88, 90, 102, 121, 146, 171, 197, 200, 259, 366, 374, 387, 423—424, 463, 471, 476—478, 492, 493, 502, 507, 509, 510, 514, 528, 547, 548, 558, 559, 560, 564, 573, 583, 595, 602, 604, 608—609, 611, 622, 635, 638, 681, 726, 734, 735, 741, 754, 775, 777, 778, 780, 787—789, 801, 802, 810, 812, 818.
Шекспир Уильям (1564—1616) — 35—38, 71, 76, 84, 90, 110, 126, 130, 134, 138, 147, 180, 193, 195, 199, 216, 228, 240, 243, 249, 251, 256, 258, 263, 277, 280, 290, 294, 296, 297, 299, 308, 314, 315, 318, 325, 334, 335, 340, 343, 348, 350, 363, 371, 378—382, 384, 388, 391, 392, 401, 408, 410, 412, 413, 422, 423, 426, 428, 429, 439, 444, 445—448, 452, 455, 470, 475, 470, 484, 485, 491, 530, 547, 549, 558, 587, 605, 613, 699, 726, 727, 731, 733, 736—739, 742, 745, 746, 753, 756, 759—761, 704, 767, 770, 772—779, 781—784, 795, 799, 827.
Шеллинг Фридрих Вильгельм Иозеф (1775—1854), немецкий философ — 52, 262, 400, 502, 508, 511, 517, 544, 591, 595, 613—615, 787, 791, 795, 813.
Шенин А. Ф., литератор 1830—1840-х гг. — 37, 727.
Шенк Эдуард (1788—1841), немецкий драматург — 755.
Шиллер Иоганн Кристофор Фридрих (1759—1805) — 103—104, 110, 141, 169, 172, 175, 186, 195, 207—208, 227, 228, 230, 243, 250, 254—256, 259—263, 268, 284, 292, 299, 300, 325, 330, 335, 341, 343, 355, 363, 368, 378, 382, 384, 391, 393, 403, 419, 426, 429, 438, 443, 450, 458, 466, 469, 471, 480, 485, 529, 541, 650, 729, 740, 745—747, 753, 760, 762, 769, 770, 778, 783, 820.
Ширяев Александр Сергеевич (ум. 1841), московский издатель и книгопродавец — 314, 321, 322, 325, 392.
Шишков Александр Семенович (1754—1841), государственный деятель, писатель — 477, 782.
Шмаков И., симферопольский знакомый В. Г. Белинского — 804.
Шмидт, композитор — 309, 759.
Шмит Г., немецкий историк — 73, 94, 93, 106, 117, 118, 124, 731.
Штирнер Макс (наст. имя и фам. Иоганн Каспар Шмидт, 1806—1856), немецкий философ — 616, 813.
Штрандман Роман Романович (1825—1869?), литератор — 627, 638, 816, 818.
Штраус Давид Фридрих (1808—1874), немецкий философ — 345. 405.
Шуберт Франц Петер (1797—1828), австрийский композитор — 309, 427, 759.
Шугаез Петр Кириллович (1855—1917), краевед — 722.
Шумилов А., переводчик 1840-х гг. — 772.
Шумский (наст. фам. Чесноков) Сергей Васильевич (1820—1878), актер Малого театра — 289.
Щегловитов Семен Григорьевич, историк — 734, 786.
Щеголев Павел Елисеевич (1877—1931), советский историк, литературовед — 829.
Щепкин Дмитрий Михайлович (1817—1857), математик и филолог, сын М. С. Щепкина — 211—212, 237, 260— 269, 272—274, 290, 300, 369, 387, 510, 530, 653—654, 674, 754, 758, 820.
Щепкин Михаил Семенович (1788—1863), актер Малого театра — 40, 90, 212, 248, 275, 289, 290, 300, 368, 369, 376, 387, 392, 491—493, 500, 508—511, 519, 520, 523—525, 530, 543, 549—550, 574, 580, 581, 582, 584, 585, 587—591, 595, 593, 598—604, 623, 631, 650, 727, 754, 787—788, 790, 792—794, 796, 803, 806, 807, 809, 810, 815.
Щепкин Николай Михайлович (1820—1886), сын М. С. Щепкина, кавалерийский офицер — 300, 510, 596, 602— 603, 631, 691, 706, 758, 810, 817.
Щепкин Павел Степанович (1793—1836), математик, профессор Московского университета — 23, 24, 723, 724.
Щепкин Петр Михайлович (1824—1877), сын М. С. Щепкина — 510.
Щепкина Александра Михайловна (1816—1841), актриса, дочь М. С. Щепкина —40, 232, 236, 237, 242, 265—270, 272—274, 278, 282, 368— 369, 433, 496, 502, 505, 508, 727, 748, 750, 754—756, 768, 776, 785, 787, 788.
Щепкина Елена Дмитриевна (1789—1859), жена М. С. Щепкина —510, 631, 7S8, 817.
Щепкина Фекла (Фанни) Михайловна (1814—1852), актриса Малого театра, дочь М. С. Щепкина — 500, 510, 783.
Щепкины —246, 275, 322, 370, 503, 510, 564, 631.
Щетинин Н. Н, родственник В. Г. Белинского — 28.
Щетинина Н. М., родственница В. Г. Белинского — 236, 748.
Эйхенбаум Борис Михайлович (1880—1959), советский литературовед — 781.
Эквилье, секундант на дуэли журналистов Бовалона и Дюжарье — 696, 827.
Эккерман Иоганн Петер (1792—1854), секретарь И.-В. Гете — 754.
Энгельс Фридрих (1820—1895) — 787, 795, 803.
Эхтермайер Эрнст Теодор (1805—1844), немецкий философ — 443, 778.
Юнгмейстер Ю. А., петербургский книгопродавец — 475.
Ягеманн Людвиг фон (1805—1853), немецкий юрист — 795.
Языков Александр Михайлович, сын М. А. Языкова — 587.
Языков Михаил Александрович (1811—1885), друг В. Г. Белинского — 289, 295, 297, 302—304, 313, 318, 327, 332, 336—338, 347, 348, 350, 353, 370—375, 378, 380, 385, 386, 388, 392, 402, 405, 410, 424, 427, 432, 455, 462, 463, 507, 516, 529, 536, 543, 548, 549, 565, 566, 587, 597, 629, 655, 676, 686, 755, 762, 767, 769, 780.
Языков Николай Михайлович (1803—1846), поэт — 183, 573, 703, 745, 753, 781, 802.
Языков Петр Александрович (1800—1870-е гг.), инспектор института путей сообщения — 289.
Языкова Екатерина Александровна, жена М. А. Языкова — 529, 566, 587.
Языкова (урожд. Ивашева) Елизавета Петровна (1805—?), знакомая В. Г. Белинского — 676.
Якимов Василий Алексеевич (1802—1853), переводчик — 423, 775.
Яковлев Иван Алексеевич (1767—1846), отец А. И. Герцена — 600, 809.
Якубович Лукьян Андреевич (1805—1839), поэт — 239, 385.
Ямпольский Исаак Григорьевич (р. 1903), советский литературовед — 751.

УКАЗАТЕЛЬ ПЕРИОДИЧЕСКИХ ИЗДАНИЙ

‘Библиотека для воспитания’ (Москва, 1843—1846), детский и педагогический журнал, изд. А. Семен — 806.
‘Библиотека для чтения’ (СПб., 1834—1865), журнал ‘словесности, наук, художеств, промышленности, новостей и мод’, изд. А. Ф. Смирдин, ред. О. И. Сенковский (в 1834—1836 гг. совместно с Н. Н. Гречем) — 37, 39, 61, 63, 68, 88, 145—147, 351, 360, 361, 523, 527, 577, 604, 612, 634, 640, 657, 664, 665, 692, 726, 727, 735, 737, 741, 749, 765, 782, 790, 793, 794, 809.
‘Былое’ (Лондон, Париж, СПб., Пг., 1900—1904, 1906—1907, 1908—1913, 1917—1926), исторический журнал. Основатель В. Л. Бурцев. В разные годы изд. и ред. В. Л. Бурцев, П. Е. Щеголев и др. — 829,
‘Ведомости Санкт-Петербургской городской полиции’ (1839—1873), газета, в 1839—1849 гг. ред. В. С. Межевич — 392, 475, 478, 634.
‘Вестник Европы’ (Москва, 1802—1830), журнал. В разные годы изд. Н. М. Карамзин, П. П. Сумароков, М. Т. Каченовский, В. А. Жуковский, В. В. Измайлов — 40, 63, 727.
‘Вчера и сегодня’ (СПб., 1845—1846), литературный сборник, составитель В. А. Соллогуб, изд. А. Ф. Смирдин — 587.
‘Галатея’ (Москва, 1829—1830, 1839—1840), журнал ‘литературы, новостей и мод’, изд. С. Е. Раич — 246, 749, 751, 755, 777.
‘Голос минувшего’ (СПб. — Пг., 1913—1923), журнал ‘истории и истории литературы’, изд.-ред. С. П. Мельгунов и В. И. Семевский — 803.
‘Дамский журнал’ (Москва, 1823—1833), изд. П. И. Шаликов — 18.
‘Денница’ (Москва, 1830, 1831, 1834), альманах, изд. М. А. Максимович — 744.
‘Живописное обозрение’ (Москва, 1835—1844), первый в России научно-популярный иллюстрированный журнал, изд. А. Семен — 35, 726.
‘Живописное обозрение’ (СПб., 1872—1905), художественно-литературный журнал. В разные годы изд.-ред. Н. И. Зуев, А. К. Шелер и др. — 722.
‘Журнал министерства внутренних дел’ (СПб., 1829—1861) — 561.
‘Журнал министерства государственных имуществ’ (СПб., 1841—1918) — 659.
‘Журнал министерства народного просвещения’ (СПб., 1834—1917). В разные годы ред. А. В. Никитенко, К. Д. Ушинский и др. — 477, 688, 821, 825.
‘Звездочка’ (СПб., 1842—1863), журнал для детей, изд. А. О. Ишимова — 690, 826.
‘Земледельческая газета’ (СПб., 1834—1905) — 688, 825.
‘Известия АН СССР. Серия литературы и языка’, журнал литературоведения и лингвистики, выходит с 1940 г. в Москве — 803.
‘Инвалид’ — см. ‘Русский инвалид’.
‘Исторический вестник’ (СПб., 1880—1917), историко-литературный журнал, изд.-ред. С. Н. Шубинский, А. С. Суворин и др. — 755, 765, 828.
‘Листок’ (Москва, 1831), газета, изд. К. В. Львов и П. И. Артемов — 723.
‘Литературная газета’ (СПб., 1840—1849), ред.-изд. А. А. Краевский — 299, 308, 314, 352, 354, 360, 362, 392, 456, 473, 475, 512, 520, 667, 759, 760, 764—766, 771, 779, 781, 789, 792, 793, 802, 806.
‘Литературные прибавления к ‘Русскому инвалиду’ (СПб., 1831—1839), газета, ред. до 1837 г. А. Ф. Воейков, затем А. А. Краевский — 34, 35, 37, 38, 147, 238, 240, 241, 245—247, 251, 252, 289, 290, 295, 299, 300, 667, 725— 727, 732, 737, 739, 742, 749, 751, 753, 757, 764, 767, 777, 822.
‘Литературный критик’ (Москва, 1933—1940), ежемесячный журнал литературной теории, критики и истории литературы — 766.
‘Маяк современного просвещения и образованности’ (СПб., 1840—1845), журнал ‘литературно-политический’, изд. В. П. Поляков, с середины 1840 г. П. А. Корсаков и С. А. Бурачек, затем Ю. А. Юнгмейстер — 385, 413, 477, 550, 773.
‘Молва’ (Москва, 1831—1836), газета ‘мод и новостей’, приложение к журналу ‘Телескоп’, изд. Н. И. Надеждин — 29, 36, 62, 724, 725, 730.
‘Москвитянин’ (Москва, 1841—1856), ‘учено-литературный’ журнал, изд.-ред. М. П. Погодин, в 1845 г. некоторое время — ред. И. В. Киреевский — 104, 121, 411, 412, 455, 471, 475, 477, 478, 492, 499, 509, 510, 513, 524, 550, 558, 561, 564, 573, 585, 663, 665, 676, 705, 735, 780, 781, 786—789, 793, 794, 798, 799, 801, 802, 804, 821, 823, 824, 827, 829.
‘Московские ведомости’ (1756—1917), газета — 63, 475, 561, 580, 633, 637, 730, 741, 802, 812, 818.
‘Московский вестник’ (1827—1830), журнал (в 1829 г. — альманах), изд-ред. М. П. Погодин — 723, 765, 777, 778.
‘Московский городской листок’ (1847), газета, изд. В. Н. Драшусов — 609, 611, 637, 811.
‘Московский наблюдатель’ (1835—1839), ‘журнал энциклопедический’, в 1835—1838 гг. ред. В. П. Андросов, в 1838—1839 гг. — неофициальный ред. В. Г. Белинский, изд. Н. С. Степанов — 36, 37, 85, 88, 126, 144—147, 165, 189, 199, 227, 230, 237, 240, 241, 244, 247, 250, 256, 259—260, 263, 264, 270, 272—273, 277, 284, 302, 312, 323, 330, 362—365, 391, 413, 426, 661, 726, 727, 734, 737—742, 744, 746—751, 753, 754, 756, 760, 762, 766, 767.
‘Московский телеграф’ (1825—1834), журнал ‘литературы, критики, наук, художеств’, изд. Н. А. Полевой — 32, 145, 315, 429, 724, 725, 733, 824.
‘Наблюдатель’ — см. ‘Московский наблюдатель’.
‘Одесский альманах’ (1839—1840), изд. Д. М. Княжевич при участии Н. И. Надеждина — 336, 364, 369, 763, 766, 777.
‘Отечественные записки’ (СПб., 1820—1830, 1839—1884), журнал ‘учено-литературный и политический’, изд. П. П. Свиньин, с 1839 г. изд.-ред. А. А. Краевский — 238, 239, 245—247, 251, 252, 255, 273, 289—291, 295, 298—303, 305, 308, 313, 314, 316, 321, 323, 325, 327, 330—332, 338, 351—354, 357, 360—362, 364, 371, 372, 379, 380, 391 — 393, 396, 403, 404, 410—413, 424, 425, 428, 431, 439—441, 445, 450, 465, 471, 473, 475, 476, 478, 499, 502, 505, 509, 512, 513—514, 516, 518, 523, 526, 527, 528, 529, 530, 531, 541, 551, 558, 560, 561, 562, 564, 568, 575, 576, 577—583, 585—586, 588, 593—595, 601, 604, 612, 613, 617, 627, 630, 634, 638, 640, 656—672, 674—678, 679, 683, 684, 690, 692—694, 701, 704, 706, 707, 734, 737, 742, 749—757, 759—762, 764—782, 784—786, 789—814, 816, 818, 819, 821—823, 826—828.
‘Пантеон русского и всех европейских театров’ (СПб., 1840—1841), журнал, изд. В. П. Поляков, ред. Ф. А. Кони. В 1842 г. слился с журналом ‘Репертуар русского театра’, образовав новый журнал ‘Репертуар русского и пантеон всех европейских театров’ — 308, 314, 371, 379, 450, 456, 753, 760, 768, 774, 778, 779.
‘Петербургские ведомости’ — см. ‘Санкт-Петербургские ведомости’.
‘Полицейская газета’ — см. ‘Ведомости Санкт-Петербургской городской полиции’.
‘Полярная звезда’ (СПб., 1823—1825), альманах, изд. А. А. Бестужев и К. Ф. Рылеев — 819.
‘Репертуар русского театра’ (СПб., 1839—1840), театральный журнал, изд. И. П. Песоцкий. В 1842 г. слился с журналом ‘Пантеон русского и всех европейских театров’, образовав новый журнал ‘Репертуар русского и пантеон всех европейских театров’ — 371, 393, 760, 767, 770.
‘Русская литература’, историко-литературный журнал, выходит с 1958 Г. в Ленинграде — 724, 770.
‘Русская мысль’ (М., 1880—1918), журнал ‘научный, литературный и политический’. Основатель В. М. Лавров — 728.
‘Русская старина’ (СПб., 1870—1918), исторический журнал. Основатель М. И. Семевский. Ред-изд. В. И. Семевский, М. И. Семевский и др. — 721, 757, 764, 782, 798, 818, 820, 825.
‘Русский архив’ (М., 1863—1917), ‘историко-литературный сборник’. Основатель и изд.-ред. П. И. Бартенев — 724, 760, 825.
‘Русский вестник’ (СПб., 1841—1844), журнал, изд.-ред. Н. II. Греч, затем Н. А. Полевой, с конца 1842 г. П. П. Каменский — 432, 520, 776, 792.
‘Русский инвалид’ (СПб., 1813—1917), газета, в 1816—1847 гг. выходила под названием ‘Русский инвалид, или Военные ведомости’ — 475, 667.
‘Русское обозрение’ (М., 1890—1903), журнал ‘литературно-политический’, изд.-ред. А. Ф. Филиппов — 798.
‘Санкт-Петербургские ведомости’ (СПб., 1728—1917) газета — 475, 609, 616, 811, 813, 818.
‘Северная пчела’ (СПб., 1825—1864), газета ‘политическая и литературная’, в 1825—1830 гг. изд. Ф. В. Булгарин, в 1831—1859 гг. — Ф. В. Булгарин и Н. И. Греч, затем П. С. Усов — 34, 38, 39, 85, 90, 121, 360, 431, 456, 477, 509,’ 550, 577, 609, 627, 629, 727, 730, 733, 760, 765, 767, 776, 779, 782, 787, 803, 805, 811, 816.
‘Современник’ (СПб., 1836—1866), литературный журнал, основан А. С. Пушкиным, с 1838 г. изд.-ред. П. А. Плетнев, с 1847 г. — Н. А. Некрасов и И. И. Панаев — 123, 124, 165, 433, 604, 606—608, 610—612, 616—619, 621, 625—627, 629, 631—634, 636—641, 647, 657—667, 669—673, 676, 677, 680, 681, 683—685, 688, 690, 692, 693, 696, 701, 703, 705, 707, 710,711, 731,733, 737, 740, 741, 742, 748, 749, 752, 755, 766, 777, 790, 793, 803—819, 821—829.
‘Старые годы’ (СПб., 1907—1916), журнал ‘для любителей искусства и старины’, изд.-ред. П. П. Вейнер — 805.
‘Сто русских литераторов’ (СПб., 1838—1845), альманах, изд. А. Ф. Смирдин — 299, 474, 757, 782.
‘Сын отечества’ (СПб., 1812—1844, 1847—1852), журнал ‘исторический и политический’. В 1829—1838 гг. издавался под названием ‘Сын отечества и Северный архив’. В разные годы изд. и ред. Н. И. Греч, Ф. В. Булгарин и др. — 40, 90, 121, 124, 146, 251, 331, 475, 478, 611, 733, 737, 739, 741, 749, 751, 752, 757, 777, 812.
‘Телеграф’ — см. ‘Московский телеграф’.
‘Телескоп’ (Москва, 1831—1836), журнал ‘современного просвещения’, изд. Н. И. Надеждин — 27, 32—33, 3(5, 77, 210, 259, 315, 391, 661, 724, 725, 728, 731, 735, 737, 741, 747, 753, 760.
‘Утренняя заря’ (СПб., 1839—1843), литературный альманах, изд. В. А. Владиславлев — 240, 251, 439, 749—751, 755, 762, 777.
‘Филологические науки’, журнал литературоведения и лингвистики, выходит с 1958 г. в Москве — 788.
‘Allgemeine Zeitung’ (‘Всеобщая газета’, Аугсбург, 1798—1914), ежедневная немецкая газета, основана в 1798 г. в Тюбингене, первые изд.-ред. И.-Ф. Котта, Л. Хубер — 613.
‘Deutsche-Franzsische Jahrbcher’ (‘Немецко-французские ежегодники’, Париж, 1844), немецкий журнал, изд. К. Маркс и А. Руге — 574, 802—803.
‘Hallische Jahrbcher fr deutsche Wissenschaft und Kritik’ (‘Галльские ежегодники немецкой науки и искусства’, Галле, 1838—1841), немецкий журнал, изд. А. Руге и Э.-Т. Эхтермайер. В 1841—1842 гг. выходил в Дрездене под названием ‘Deutsche Jahrbcher fr Wissenschaft und Kunst’ — 249, 250, 279, 403, 442, 574, 752, 772, 778, 791.
‘Jahrbcher fr wissenschaftliche Kritik’ (‘Ежегодники научной критики’, Берлин, 1827—1846), немецкий журнал, основан Г.-В.-Ф. Гегелем — 249, 746, 748.
‘Le Journal des Dbats’ (‘Газета прений’, Париж, 1789—1942), французская еженедельная газета, созданная первоначально для отчетов о прениях в Национальном собрании — 608, 609.
‘Revue des Deux Mondes’ (‘Обозрение двух миров’, Париж, 1829—1890), французский журнал — 608, 609, 613, 615, 741, 813.
‘Revue Indpendante’ (‘Свободное обозрение’, Париж, 1841—1848), французский журнал, основан П. Леру, Ж. Санд и Л. Виардо — 791, 791.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека