Писатель семидесятых годов, Розанов Василий Васильевич, Год: 1900

Время на прочтение: 8 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Юдаизм. — Статьи и очерки 1898—1901 гг.
М.: Республика, СПб.: Росток, 2009.

ПИСАТЕЛЬ СЕМИДЕСЯТЫХ ГОДОВ

Н. К. Михайловский. Литературные воспоминания и современная смута. СПб., 1900. 2 тома.

‘Чти отца и матерь твою’ на чем это основано? Не на одном роде, но и на усталости. ‘Отец и мать’ устали, усталые люди, и вот это одно создает им в нравственном обществе особое положение покоя, уважительности, деликатной осторожности в отношении их слабостей и некоторого подчеркивания их положительных качеств. Пушкин с обычной простотою и верностью передал это чувство усталости в ‘Телеге жизни’:
С утра садимся мы в телегу,
Мы рады голову сломать,
И, презирая лень и негу,
Кричим: пошел!..
Но в полдень нет уж той отваги
Порастрясло нас, нам страшней
И косогоры, и овраги,
Кричим: полегче, дуралей!
Да, в самом деле: не только мы щадим под старость человека, но в конце длинного перегона щадим почтовую лошадь, и иногда сделаем окрик, но бич не подымется. Хорошо или плохо бежит, но она бежала и это достаточный мотив не понукать ее более. Устает человек, но, может быть, никто так не устает, как писатель, это вечно горящая и даже вынужденная гореть искра. Она тухнет. Это-то и выражается самою сильною формой усталости. ‘Голова моя, голова моя! Душа моя, душа моя!’. Все уже лежит в томах страниц, все пропылало, все была жизнь, и вот нет более жизни, но тут приходит на память стих другого поэта:
И следом печальным на почве бесплодной
Виднелся лишь пепел седой и холодный,
И солнце остатки сухие их жгло
А ветром их в степи потом разнесло.
Литература наша за этот век ясно разделяется на две половины: учителей и продолжателей. Учителя инициаторы, поднимавшие новь общественного сознания. Этих учителей мы находим в самых разнообразных лагерях, не только крайне охранительных, но и крайне радикальных. Здесь Добролюбов и Катков в одной линии, с одними правами. Еще этих учителей можно назвать раскольничьим термином: ‘уставщики’. Они чинили и наконец сочинили ‘устав’ литературы в смысле образа мышления, манеры письма и даже образа литературного поведения. Такие ‘уставщики’ Карамзин для историко-национального сознания, Грановский для положения профессора, Белинский для деятельности критика и, пожалуй, журналиста. Есть более узкие сферы литературы, есть в ней побочные, отделившиеся течения и каждое из них имеет тоже своего родителя и ‘уставщика’. На вопрос: ‘Кто вы?’ сразу и вообще предложенный, русский растерянно и впопыхах только и мог бы ответить: ‘Литература вот я’. Все прочее у нас гораздо более зависимо, гораздо менее оригинально, все прочее росло не на своем фундаменте и есть отражение в русской душе чужих и даже чуждых стихий.
Г-н Н. Михайловский был продолжателем, он пришел лет на десять позже, чем, может быть, хотелось бы ему, чем, может быть, следовало бы ему. Фундамент того мышления и того склада чувств, к которому ему пришлось примкнуть, был выведен первою и старшею линиею людей шестидесятых годов, с Добролюбовым во главе. Те трудились перед реформою, в ожидании ее и вся сила напряжения, и вся радость ожидания, и все уныние от виденного старого выразилось в них с наибольшею яркостью и полнотою. Тут положение историческое создавало талант, оно же и бесконечно помогало таланту, выводя писателя в ‘уставщики’. После реформы нельзя было занять такого положения и, в сущности, нельзя было иметь такого таланта, как хотите, но зрелище жизни, например, дореформенной и на заре вот-вот реформы подымало крылья. Нельзя быть орлом в натопленной бане, нельзя вообще быть вторым, во второй минуте полета — с психикою и ощущением первого движения, начального положения. От этого вся вторая линия людей шестидесятых годов, которую по центру ее деятельности можно, пожалуй, назвать людьми семидесятых годов была уже слабее, тусклее, малозначительнее, малоценнее. В нее попал или, точнее, к ней принадлежит г. Михайловский.
Начальный полет, первая его минута создает великий энтузиазм, неудержимую искренность. Кстати заметим, что все ‘уставщики’ нашей литературы, кажется, без какого-либо исключения, имели краткую жизнь, можно сказать фатально краткую. Все продолжатели долго жили и живут. Эти ‘продолжатели’ не от недостатков души своей, но уже от самого исторического положения не имеют ни того энтузиазма, ни той искренности, как люди первой линии полета. Взамен этого они имеют слишком много возможности большему научиться, более созреть, стать более рассудительными и более образованными. Все эти особенности мы обильно наблюдаем у птицы самого долгого, долголетнего полета нашего либерально-народнического течения в литературе, г. Михайловского. Он так хорошо, ровно правит своею литературною ладьею, что имя энтузиаста просто не может прийти на ум при чтении тысяч его страниц, энтузиаста и даже… увлеченного или очень уверенного борца, но никто не откажет ему в том, что он столь же долго учился, как жил, и что он учился, наблюдал, всматривался все время, как писал. Он maestroпозднего часа: оркестр устал, оркестр расстроился, немножечко фальшивит, тут что же сделает поэт, творец, энтузиаст? Тут нужно холодное и нисколько не творческое ухо капельмейстера, его самообладание, его знание свойств инструментов и сил каждого скрипача. Такова и была в течение очень долгих лет роль в литературе г. Михайловского.
Не так давно окончилось издание его ‘Полного собрания сочинений’, ‘с портретом автора’, уж такая слабость капельмейстеров и первых скрипок. Кстати: просто нельзя себе представить Белинского, издающего себя ‘с портретом автора’. Почему? Величие просто и спокойно. Вторая линия послабее и как-то не тактична в полете. Крыло не так твердо реет в воздухе. Около томов будто бы только борьбы, идеи, убеждений вдруг… ‘портрет автора’… К чему? Почему? Дамы просят? Отечество ожидает? Тем паче, что портрет автора-Михайловского, несколько раз печатавшийся в иллюстрированных изданиях, всем известен. ‘Тот портрет плох, вот этот лучше’, тут какая-то влюбчивость автора в публику или предположение в публике влюбчивости ‘в себя’, предположение, решительно неудобное ‘вслух’, а портрет при сочинениях это, конечно, ‘вслух’. ‘Вы любите меня читать и вот я вам дарю еще свой портрет’. Как это не похоже, как это далеко от никитинского:
Вырыта заступом яма глубокая…
или от добролюбовского:
Милый друг, я умираю…
Старые идеалисты! Великие птицы первого полета! У г. Н. Михайловского нет таланта души, может быть, первого и главного таланта писателя. Он умен, постоянно и непрерывно умен, но этого такта, который в нужную минуту шепнет писателю и шепнет всякому простому смертному: ‘Этого не делай, это не хорошо’, и не объясняя, почему ‘не хорошо’ у него нет. Но ‘не делай этого сам’, не делай особенно становясь или желая быть поставленным возле Белинского, Добролюбова, Щедрина, Некрасова, этого он не умел прочитать в своей душе и просто этого душа ему не сказала. Таким образом, он несколько душевно груб, при блистательных внешних дарах. Вообще, при вопросе, идет ли все у Михайловского, т. е. все его как природные дары, так и благоприобретенные интересы, вглубь или в широкое внешнее разлитие, мы, конечно, ответим, что в последнее. Широкий ли писатель Михайловский? Да! Глубокий ли? Сомнительно. И здесь проходит граница самой его ‘умности’. Он умен обыкновенною и почти практическою, а главное гладкою формою ума. Тут опять хочется привести стих:
Но остался влажный след в морщине
Старого утеса. Одиноко
Он стоит, задумался глубоко
И тихонько плачет он в пустыне.
Удивительно, как картины поэтов физиономируют людей. В четырех этих строках весь Гоголь! Вот утес в нашей литературе! И биографически, как и в психике творчества до чего он стар, ветх, какие первобытные морщины бороздят его странное чело! Но оставим Гоголя, этих ‘старых морщин’ вовсе нет в Михайловском, ‘с портретом автора’, как он юн! и просто бестактен по молодости психологических лет.
Неизвестно почему, издав ‘Собрание сочинений’, г. Михайловский не поместил в него длинного ряда статей, печатавшихся в ‘Русской Мысли’ и в ‘Русском Богатстве’, под заглавием ‘Литература и жизнь’. Статьи эти и составили лежащий перед нами сборник. Здесь смешаны статьи, так сказать, объективного характера: они что-нибудь излагают или против чего-нибудь полемизируют, и статьи личного и автобиографического характера, разные литературные и житейские воспоминания. Те и другие читаются легко, как вообще все, что пишет г. Михайловский, все они и постоянно интересны, и по уму автора большею частью заставляют с собою соглашаться. Вообще, замечательно, что за столь долгие годы литературной деятельности г. Михайловский не возбудил горячей полемики против своего ‘образа мыслей’, хотя полемика, и иногда горячая, лично против него была. Кажется, не было никого, кому бы очень не нравились его мнения, но было, очевидно, много людей, которым почему-то не нравился он сам. Здесь опять противоположное с первою линией шестидесятых годов, которая возбудила бурю против своих мнений, но против которой лично едва ли кто-нибудь что-нибудь имел. Правда, мнения г. Михайловского всегда к чьим-нибудь примыкают, они или комментируют западного писателя или своего ‘чистого шестидесятника’, или борются, однако непременно на фундаменте какого-нибудь шестидесятника или западного авторитета. Знаменитый ‘субъективный метод в социологии’, который будто бы изобрел Михайловский, есть смесь позитивизма с романтизмом, но и романтизм, и позитивизм не его, и даже не наше, не русское. Из существенно чужих материалов г. Михайловский делает превосходную литературную русскую работу, с огромной самостоятельностью в выборе, в рассматривании материалов, в критике их, со вкусом и особенно с умом в их компоновке. И в данном сборнике некоторые его статьи (о гг. Ковалевском психиатре и о Брандте — зоологе) превосходны. Вообще, если появляется в литературе что-нибудь смешное, экстравагантное, наивно-детское, никто так едко, талантливо и, наконец, с таким пониманием дурных сторон в человеке и писателе не сделает этого, как г. Михайловский. Этот мужлан крепко ухватит за ухо и дерет немилосердно. В нем нет мудрости старца, ни прелести ребенка. В высшем смысле сочинения его не поучительны, и, в сущности, они сухи и не заманчивы. Но проходя по улице иногда залюбуешься лихой сценой расправы: таков не весь, но очень значительная часть словесника-Михайловского.
Удивительно, что при таком огромном и, главное, трезвенном уме, он допустил себя до бестактностей. В автобиографических очерках он рассказывает: ‘Горный институт, в котором я учился, был закрытым заведением, но в него проникали, однако, разные влияния из взбудораженного уже совершившимися и предстоящими реформами общества. Я был особенно заинтересован судебною реформой, о которой, впрочем, имел смутное понятие. Это, однако, не мешало мне мысленно говорить блестящие речи в качестве защитника вдов и сирот (?! Что за фантазия! или претензия?). Читатель, вспомните свою молодость и не будьте слишком строги к легкомысленным мечтам 18—19-летнего мальчика. Почему я воображал себя оратором, я не знаю. Может быть, тут были виноваты маленькие разговорные успехи в кругу товарищей, а может быть, некоторая способность и в самом деле была, да атрофировалась от неупотребления’ (‘Мой первый литературный ответ’). Способность замерла, но едва ли умерла, скорее, она диалектически преобразовалась и создала главные его качества писателя.
Действительно, в духе его есть какой-то адвокатский дух, гибкий, настойчивый, неутомимый, и несколько безразличный к средствам победы. ‘Ты лучше меня, ты Аристид, но я Фемистокл и бью тебя’. К этой категории принадлежат многие его литературные расправы (с покойным Юзовым, полемика со Страховым). В одном месте он говорит, что после ‘людей эстрады и сцены самолюбие наиболее развито у литераторов, и это лежит в самых условиях их профессии’. Едва ли это вообще и едва ли у всех. Например, у Каткова, любим мы его или нет, мы отвергнем всякий момент собственно в узком смысле ‘эстрады и сцены’. Но кое-какие уже ранние ‘разговорные успехи’, даже вызвавшие иллюзию ‘мысленного произнесения речей с адвокатской трибуны’ бесспорно устанавливают в Михайловском ранний и врожденный момент ‘эстрады и сцены’. ‘А вот и портрет мой’. И вообще тут идет линия холодного внешнего блеска и самолюбия.
Он постоянно немного кокетничает. Если вчитываться в его речь и не оставлять без внимания намеренно им роняемых словечек видно, что он постоянно себя подкрашивает. Нельзя же на эстраду вовсе без грима, как бы ни был хорош au naturel {без прикрас (фр.).}. ‘Для меня лично, литературные воспоминания плеоназм. Иных воспоминаний, кроме литературных, я бы и не мог предложить читателям, потому что вся моя жизнь протекла в литературе. Я никогда не служил ни на частной, ни на государственной службе, никогда не носил мундира, кроме школьного, никогда не занимался торговлею, хозяйственными делами и т. п. Я даже почти никогда не занимался педагогическою деятельностью, которая, в форме давания уроков, можно сказать, обязательна для бедных молодых людей, приезжающих в столицы учиться или пробивать себе жизненный путь. Говорю ‘почти’, потому что однажды в трудные времена давал уроки взрослому немцу и с тех пор закаялся’ (там же). Ну, стало быть, вообще не репетировал. Что же говорить о ‘нет’? Но тонкой кисточкой он провел нужную черту около ‘нет’ и у читателя остается почти зрительная картинка ‘бедного молодого человека, который пришел в столицу учиться и ему было трудно’. Таких обмолвок бездна. ‘Тут нет родинки, но я посажу родинку’. И выходит… лучше, лучше и лучше для писателя, для человека.
Но… да здравствует труд и томы страниц, умных, занимательных, почти всегда талантливых. Нет, попробуйте вы с задушевностью, и искренностью, и мудростью, какие предполагаете в себе, 30-40 лет быть непрерывно возбужденным и непрерывно умственно возбуждать, и умаетесь. На пять лет хватит искренности, на десять лет хватит, а на 30 лет не хватит. Просто не хватит души, душа разорвется, как старый изношенный платок. Пророки те сотворили по 10 страниц. Но если мы возьмем 40 лет ‘правды’ Тургенева или Толстого то ведь те творили не в редакциях, а в Ясной Поляне и Буживале, т. е. на отдыхе, в досуге. Поставьте вы Тургенева общим всех сотрудников духовным корректором в журнале и через пять лет труда от него остались бы лохмотья. А труд есть честь, а труд есть правда. Посему, встречая под старость ‘лохмотья’ вместо когда-то ‘милого образа’, мы прежде всего воскликнем: ‘Мы этого не могли бы, это больше наших сил!’. В недостатках писателя есть одна мучительная сторона: когда обыкновенный смертный, молчаливый смертный дурен от этого бывает дурно другим, семье, ближним, обществу. Но ‘дурен’ писатель или что-нибудь в писателе? Его тогда просто не читают, мало читают, в пропорцию дурному мало. Таким образом, язвы писателя язвят только его самого, нимало ни на кого не распространяясь. Никому не больно, но он болеет. Еще причина, еще мотив, дабы как можно бережнее относиться к укутанной фланелью, ватой, обставленной костылями фигуре. Тут не только очень много труда, тут не только большие способности, знание, образование, но и особенные, мало сродные и известные другим, тягостные боли…

КОММЕНТАРИИ

НВ. 1900. 16 июня. No 8728.
И следом печальным на почве бесплодной… М. Ю. Лермонтов. Три пальмы (1839).
Вырыта заступом яма глубокая… одноименное стихотворение И. С. Никитина (1860).
Милый друг, я умираю… одноименное стихотворение Н. А. Добролюбова (1861).
Но остался влажный след в морщине… М. Ю. Лермонтов. Утес (1841).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека