ПЕТРАРКА В ПОЭТИЧЕСКОЙ ИСПОВЕДИ CANZONIERE 1304—1904
7/20 июля 1904 г. Италия праздновала шестисотлетие со дня рождения Петрарки. Чествовали гуманиста, патриота, поэта. Гуманиста, сумевшего овладеть теми течениями мысли, которые издавна вели Италию на пути классического’ возрождения, прозреть их цельность, объединить в поэтическом синтезе, который стал программой грядущих европейских поколений. Патриота, воспитавшего на этом синтезе грзу Италии, наследницы римской славы, довлеющей себе, наставницы народов. Поэта, не только изощрившего лирический стиль, который создал направление, но и попытавшегося в ‘Canzoniere’ {Для удобства я употребляю и далее термин ‘Canzoniere’, как уже известный, освященный употреблением. Сам Петрарка говорил о своих rime sparse, о rerum vulgarlum fragmenta.} выразить правду своей жизни в ее идеальной прозрачности, разрешающей контрасты. Везде один и тот же творческий акт, полный исканий и прозрений, поднимавшихся над действительностью. Нужды нет, что в видениях древнего Рима республика наивно сливалась с империей, трибуны братались с диктаторами, оставалось впечатление чего-то великого, желанного, человечного, оно поднимало. Нужды нет, что ‘Italia mia’ раздалось в пору общественной разрухи, среди непорешенных вопросов папства и империи и наемных шаек, оружием которых боролись итальянцы: канцона торжественно клеймила народный разлад, выдвигая сознание культурного единства. Нужды нет,. что в душевной жизни поэта бывали недочеты, происходила:, серьезная борьба аффектов и чаяний, желаний и безволия, порождавшая то недовольство собою, тот грустный взгляд, на судьбу человека и призрачность жизни, который отлагался в настроение, гнетущее, как кошмар {Animi aegritudo, funestis pestis animi, intestina discordia, Сл. Secretum, стр. 340, De Remediis, стр. 186, Fam. II, 9.}, либо в привычное, неотвязчивое наслаждение гореваньем {Secretum, стр. 34. doloribus pascer, arcta quadam cum voluptate, ut invifcus avellar, De Rem, стр. 184: dolendi voluptas quaedam.}. В этом настроении было столько же разлагающих, как и созидающих элементов. Петрарка зовет его accidia, заимствуя термин (acedia) из учительной практики христианских скитников. Кассиан определил его: это недовольство и удрученность сердца, посещающие анахоретов и бродящих в одиночестве иноков {Collat. V: taedium et anxietas cordis, quae infestat anachoretas et vagos solitudine monachos.}, это какая-то гнетущая печаль, так подавляющая дух человека, что он теряет охоту ко всякой деятельности (ut nihil ei agere libeat), говорил Фома Аквинский, нежелание души наслаждаться божественным благом, благом, посланным от бога.
Такова и accidia Петрарки, только ее состав осложнился. Петрарка не анахорет Кассиана, но так же уединен между преданием, в котором вырос, и теми уроками древности, в которых он воспитал себя и которыми мерил действительность. Оттуда у него одинокое раздумье и расторжениость и попытки выйти из нее. В его accidia’и видели провозвестие мировой скорби, едва ли с большим правом: его accidia слишком эгоистична, полна аскетических порывов и смертного страха. Но дело не в ней, а в той интенсивности, в какой он разбирается в ее источниках, важен пристальный анализ, которому он подвергает свой душевный строй, заглядывая в его потаенные уголки, разоблачая и взвешивая свои побуждения и влечения, обвиняя себя и защищаясь, стремясь помирить противоречия в органической цельности нравственного ‘я’. Страстность этого анализа, в искренности которого нельзя сомневаться, указывает на особый интерес к эгоистической личности, на цену, какая дается самосознанию, идее славы. Петрарка полон самосознания и откровенно выносил его на показ, в нем отчасти его сила и тайна влияния: когда знаменитый гуманист, певец Лауры и лавра, исповедует всенародно, чего ему стоила его личность, его победа над собой, все невольно прислушиваются и преклоняются, такая исповедь гипнотизирует. Такой исповедью было письмо Петрарки ‘к потомству’ (Epistola ad posteras): автобиография, начатая на склоне лет, после 1370-го года, новшество которой сознавал сам автор {Сл. p. Var. 25: cuod ante me, ut arbitror, nemo fecit.}, биография-апология, Wahrheit в освещении Dichtung.
В этой Dichtung было много тщеславия, а Петрарка был тщеславен, но нельзя отрицать и эстетического желания предстать перед потомством в том гармоническом, нравственно-уравновешенном образе, какой мечтался ему, как художнику жизни. С этой же целью он не раз возвращался к своим письмам, назначенным для обращения в публике, к тем, где лежала частица его самого, и вносил в них поправки, освещая прошлое поздними опытами мысли и чувства, подчеркивая связность душевной жизни. И к своим стихотворениям, даже тем, которые выражали моменты увлечений, он возвращался иногда на расстоянии десятков лет, чтобы их исправить, художник формы, он редко бывал удовлетворен фактурой стиха и прозрачностью выражения. А затем, в последней трети жизни, его разбросанные, написанные на случай итальянские стихотворения, rime sparse, представились ему обрывками чего-то целого, его самого, и он начал приводить их в порядок, в исповедь своего Canzoniere. Это — его поэтическое письмо к потомству. Не Лаура дает ему содержание, она точка отправления, тема для анализа, содержание — внутренняя жизнь Петрарки, как она отложилась в тревогах молодой любви, в мечтах о славе, в грзах идеальной Италии, в болевых приступах accidia’и и жажды спасения, пока одухотворенная любовь не указала ему пути к небу. Oanzoniere кончается мистически-страстной молитвой к богородице.
I
Петрарке (род. с 19 на 20 июля н. ст. 1304 г.) не было восьми лет, когда отец его Петракко, приятель Данте и, как он, политический изгнанник, приехал в конце 1311 года с семьей в Авиньон, куда с 1309 года Климент VI перенес папский престол. Стесненный средствами, Петракко досолился в соседнем с Авиньоном Carpentras, где его сын обучался грамоте, а потом грамматике и риторике у старика, захожего учителя из тосканского Прато, Конвеневоле. Автор забытой латинской поэмы, посвященной королю Роберту Неаполитанскому, Конвеневоле был типом того поколения увлеченных латинистов-начтчиков, бессознательный подвиг которых сделал возможным явление Петрарки и первую организацию ‘возрождения’. Отец поэта принадлежал к тому же поколению: он наслаждался Цицероном и заразил этой любовью сына, Виргилий для увеселения ума, Цицерон в поддержку и помощь при изучении законов, говаривал отец {Sen. XVI, 1.}. Понятно, что еще в школе Петрарка опередил сверстников, корпевших над Epitome Проспера и баснями Езопа {Fam. XX, 4.}. Это увлечение латинской древностью сделалось его постоянным жизненным настроением, оно устояло против попыток отца создать ему хлебную карьеру. В 1319 г. отец послал его в юридическую школу Монпелье, в 1322-м, вместе с младшим братом Герардо, в Болонью, древний очаг юридической мудрости. Три года, проведенные поэтом в Болонье, привели его впервые в сознательное общение с итальянской культурной средой. Он жил веселою студенческой жизнью, любовался маститой торжественностью профессоров {Sen. X, 2.},но Цицерон не помирил его с законоведением, которое претило его художнической натуре, он видел в нем ложь, ‘искусство торговать словечками, скорее — ложью’ {Канцона XXVIII, сл. Fam. XX, 4.}.
Интересно было бы знать, какие итальянские поэтические веяния коснулись его тогда же. С любовной лирикой провансальцев, под формальным и содержательным влиянием которой сложилась и первая итальянская лирическая школа, он мог познакомиться на месте уже в ранние годы: в одной из первых своих канцон он цитирует провансальский стих, усваивая метафору Арно Даниэля, знает имена главных, провансальцев {Trionfo d’Amore, III, 40 след.}, владеет их риторикой, и его понимание любви условное, провансальское.
Оно известно, в его центре Амур, как довлеющая себе сила, повинующаяся лишь своим законам, воспитывающая в духовной красоте, к высоким целям доблести и подвига. Это понимание скрадывало чувственную сторону любви, смягчало ее противоречия с заветами обрядовой и церковной нравственности и. поднимало значение женщины, как источника высоких, внушенных Амуром влечений. Но противоречие все же оставалось, дальнейшая фаза поэтического и философского развития, уже намеченная последними трубадурами, завершилась на итальянской почве, приведя к новой попытке замирения. Заглянули в интимную сторону любви, поставлен был вопрос, всякое ли сердце способно восприять ее блага. Не всякое, — отвечал вдумчивый, философски-образованный болонец Гвидо Гвиничелли, — а лишь сердце благородное, благоустроенное, gentile, влекомое к ‘благу’, любовь — вожделение блага, virtus concupiscentiae boni, обобщенное с богословско-философской точки зрения, это — стремление к высшему благу, источник и податель которого бог. Центр тяжести переместился: любовь зарождается в сердце, нет старой двойственности Амура и христиански-освященного чувства: любовь исчерпывается идеей высшего блага, поступилась чувственным элементом, стала интеллектуальной, исключающей и ревность, и страх наговоров. Ее проявления, психические акты одухотворились, стали невесомыми: говорятся о духах любви, spiritelli d’amore, поклон милой — блаженство, еще большее — ее славословить. Сама она не самодержавная владычица любви, а смиренная носительница чувства, скромно и целомудренно проникнутая своим высоким призванием, итальянские мистические веяния XIII века наложили на нее свою печать.
Такова женщина и любовь в представлении поэтической школы ‘нового стиля’. Из Болоньи, где прежняя лирическая манера имела представителей, писавших и по-итальянски и по-провансальски, раздалось и обновляющее слово Гвиничеллb, на которое, отозвались тосканские поэты, при тесных культурных сношениях Болоньи с Тосканой их песни доносились до кружков, в которых вращался Петрарка. За год до его приезда умер Данте, его слава пошла по всем концам Италии, а в Болонье в 1324 году, как раз во время пребывания там Петрарки, Ser Graziolo Bambaglioli комментировал Божественную Комедию. О видным представителем новой поэзии, Чино из Пистойи, другом Данте и знаменитым легистом, Петрарка состоял в поэтической переписке, если она предполагает личные отношения, то они могли завязаться лишь в болонскую пору (Чино ум. 1336 г.), но с 1321 до полшины 1326 года Чино был профессором в Сиене.
Знакомство Петрарки с Vita Nuova, с лирикой Данте, Кавальканти и др. несомненно, как и влияние фразеологии ‘нового стиля’ на его лирику, но в болонские годы оно едва ли было решительным, на идейную же стезю ‘нового стиля’ Петрарка никогда не выступал.
В 1326 году скончался его отец, и 26-го апреля двадцатидвухлетний поэт с братом Герардо покинули Болонью для Авиньона. Молодым людям предстояло устроиться, Джьякомо Колонна, впоследствии епископ Ломбезский, помнивший Петрарку по болонскому университету, призвал его к себе и представил своему брату, кардиналу Джьованни. Летом 1330-го Петрарка вступил в его ‘челядь’ в качестве famiaris, ближнего, принадлежащего к штату именитого человека, таково было тогда положение ученого, поэта, обеспеченное и — связывавшее своею неопределенностью. Кардинала Джьованни Петрарка называл впоследствии своим кормильцем {Sen. XV, 5: dominum et altorem meura.}, вспоминал о педагогической деятельности в его семье {См. эклогу VIII, Fam. XX, 8 с прим. Fracassetti.}, в которой он был как брат и сын. Так началась его долголетняя связь с родом Колонна. Известная обеспеченность дала ему возможность продолжать любимые занятия классиками и творить: он помогает юрисконсульту Раймондо Соранцо при чтении Тита Ливия {Sen. XVI, 1, сл. De Nolhac, Ptrarque et l’bumanisme, стр. 40.}, сочиняет для старого Джьованни Колонна di San Vito комедию Filologia {Fam. II. 8.}в подражание Теренцию, Овидия он знает, с детства {Secretum, стр. 361.}, а с юных лет Тускуланы были его любимым чтением {Fam. XVIII, 14.}. Он собирает библиотеку, списывает рукописи {Fam. XVIII, 18.}, стеснен средствами, а тратится на покупку Civitas Dei бл. Августина {De Noltiac, l. с., стр. 35.}.
Вместе с тем он и его брат вовлечены в вихрь авиньонском жизни. Авиньон — случайная столица папства, оставившего в Риме свою святыню и перенесшего с собою лишь деловую курию. В Рим ходили поклоняться, в Авиньон ездили за местами, для искательства и интриг. Случайный город, лишенный задерживающего предания, привлекал не паломников, а дельцов, прелатов со всех концов света, купцов и гетер, из Италии являлись изгнанники, удаленные из своего города враждебной партией, как отец Петрарки, поэты, как Seimuccio del Вене, художники, как Симоне Мартини. Жизнь, искусственно поднятая пребыванием курии, шла весело, без нравственных опросов, в перебоях утонченной культуры и грубых инстинктов. Впоследствии Петрарка обрушится на новый ‘Вавилон’ со всею страстностью своих анонимных писем (Epistolae sine titulo) и карающих сонетов. Авиньон представится ему ‘гнездом предательств, в котором ютится все зло, какое только существует в свете, рабыней вина, ложа и яств, на которой сладострастие являет свое высшее искусство. В его покоях девы и старцы предаются пляске, а среди них стоит Вельзевул с мехами, огнем и зеркалами’ (сонет 105). ‘Стяжательный Вавилон так переполнил свой мех божьим гневом, позорными и преступными пороками, что уже начинает лопаться. Не Юпитера и Палладу поставил он себе богами, а Венеру и Вакха’ (сон. 106), ‘горнило обманов, жестокая тюрьма, где гибнет добро, родатся и питается зло, ад для живых’ (сон. 107).
Таково освещение post eventum, сонеты написаны приблизительно в 1351—2-х годах. Пока Петрарка сам принимает участие в этой беспечной жизни, полной культурной животности, с ее обедами в несчетное количество блюд, бесконечными плясками и охотничьим: спортом {Fam. X, 3.}. Роскошь обихода и мод уживалась с узкими, грязными улицами южного городка, плохо освещенными и не безопасными ночью, тогда как днем они кишели нищими, собаками и стадами свиней. В шумной толпе можно было видеть двух молодых людей, одетых по последней моде, они боязливо пробираются меж луж, избегая брызгов и сторонясь встречных, как бы не попортить свой наряд. Платье узкое в обхвате, штаны в обтяжку, башмаки нещадно жмут, прическа стоила долгого труда, при помощи двойного зеркала, позволявшего видеть себя сразу спереди и сзади, ночь они проспали в папильотках, а теперь боятся всякого ветерка, который потревожил бы их прическу. Это Петрарка и его брат, в юности завзятые щеголи: Петрарка вспоминал об этом впоследствии с неприятным чувством {Seсretum, стр. 342.}, хотя и позже любил одеваться изящно.. Тут было кое-что показное, но сказывалась и артистическая натура.
Он охотно бывал в веселой компании, в обществе хорошеньких женщин, без которых, казалось, не мог обойтись {Fam. I. 3.}, итальянские игривые стишки, которые он начал писать еще в ранней юности {Fam. I. 4: cantiuneulae inanes, falsis et otoscoenis muliercularum laudifcus refertae.}, сделали его известным, были, вероятно, ухаживания, не безгрешные связи, понятные при его темпераменте, за которые он себя постоянно корил. Он в моде — и почему-то не доволен собой, смолоду у него сознание, что он способен, назначен на что-то большее, важное. Являлись первые приступы accidia’и и он шел отвести душу в беседке, со стариком Giovanni Fiorentino, писцом папской курии, большим его поклонником, возлагавшим на него великие надежды. ‘Ты знаешь, как я тружусь, знаешь, что меня заботит, и как я всегда старался подняться выше толпы, — говорил он ему. — Я не переставал работать, но в то время,как я надеялся достичь вершины, чувствую, что меня сбросило вниз, и мой ум иссушился… То, что представлялось мне легким, теперь не дается, я точно одеревенел, утратил мужество, близок к отчаянию’ {Sen. XVI, 6.}. Таких людей, переполненных духовной силы и задач, которые она неумолимо ставит человеку, рано посещает идея смерти: жизнь кажется слишком короткой, своего они не дождутся. Эта мысль рано овладела Петраркой, в спорах с товарищами на эту тему он всегда, оставался один, им он казался странным, свихнувшимся {Fam. XXIV, 1.}.
6-е апреля приходилось в 1327 году в понедельник, по-ошибке или какому-то символизму Петрарка говорил всегда о страстной пятнице, к этому дню, ставшему для него роковым (день смерти Лауры), пристраивал он позже, поэтически и мистически, свои воспоминания. В этот день он увидел в церкви св. Клары белокурую красавицу Лауру, замужнюю даму, которой увлекся, которую пламенно любил в течение 21 года, оплакивал 10 лет (сон. 316). Это была его первая, настоящая любовь (канц. I, сл. сон. 2), до тех пор бывали увлечения, теперь явилось чувство, не лишенное некоторой сенсуальности, но способное подниматься до чисто художественного созерцания и нравственного просветления. Юно объединило его песни, материал будущего Canzoniere.
В дошедшем до нас его составе, план которого поэт установил лишь в свои поздние годы, переставляя стихотворения, иные перерабатывая или удаляя, не легко отыскать ‘следы его первых поэтических опытов, но на листках его черновика-автографа (рукоп. Vat. lat. 3196) сохранилась, в числе прочих, такая хронологическая заметка к его первой канцоне (Nel dolce tempo): она ‘из первых моих творений’ (de primis inventionibus nostris), он переписал ее в 1350, затем в 1351 году, но она еще не исправлена окончательно (nondum correctum), наконец в 1356 году, 10-го ноября, ‘вечером в четверг, он записывает: ‘переписана в последовательности спустя много и много лет с некоторыми исправлениями’. То-есть в последовательности (in ordinem) того овода, сохраненного ватиканской рукописью 3195, который и есть наш Canzoniere.
Фактура канцоны и то, что я назвал бы ее классической насыщенностью, приближает ее к началу увлечения Лаурой. Для позднейшей техники Петрарки она не показная, но он, должно быть, дорожил ею, как стариной, отголоском из юных лет, каждая из строф его VIII-й канцоны (Lasso me) кончается поочередно стихом провансальского стихотворения (оно ходило с именем то Arnaut Daniel, то G. de San Gregori), Кавальканти, Данте, Чино, последняя — первым стихом его собственной первой канцоны.
Петрарка тоскует, и чтобы развеять печаль, хочет рассказать, как в первую пору прекрасной юности он жил на свободе, пренебрегая Амуром, и как тот на него ожесточился, а, поэт стал примером для других (примером неотразимой Подробно описана метаморфоза, знакомая из Овидиева рассказа о Дафне, а затем другая: надежда поэта взлетела слишком высоко и пала, сверженная молнией, а он ищет ее днем и ночью по берегам и в волнах и поет о своем горе, сам он — лебедь, не только голосом, но и белизной. — Сравнение певчего лебедя с поэтом знакомо Горацию (Od. II, 20), белизна намекает, быть может, на раннюю седину Петрарки, которой он любил рисоваться, но весь эпизод выработан из Овидиевых превращений (II, 371), где Цикн, дядя Фаэтона, вознесшегося на самодельных крыльях и сверженного в Рону, ищет его в слезах по берегу реки и обращен в лебедя.
Далее такой же ряд аллегорических видений, и превращений: Лаура, похитительница сердец, раскрыла ему грудь и, взяв сердце (мотив, знакомый провансальцам и Данте), сказала: ‘Об этом ни слова!’ Затем он встретил ее в другом образе и, не признав, открылся ей, сказав всю правду, а она, приняв свой обычный вид, говорит гневно: ‘Я, быть может, не та, какою ты меня представляешь!’ Он окаменел: ‘О, если б она вывела меня из этого состояния! — говорит он себе, — вернись, властелин мой, Амур, дай мне слез!’ Весь тот день он был ни жив, ни мертв, смерть обвилась вокруг его сердца, а помочь ему он не в силах, беседа с милой ему заказана, он прибегает к бумаге и перу (gridai con carta e con itichiostro): ‘Не себе я принадлежу, не себе, если я умру, утрата (danno) твоя!’ Так надеялся он умилостивить ее, но если смирение смягчает негодование, то порой и усиливает его. Это он и испытал: милая скрылась от него надолго, нет от нее ни тени, ни следа, а он, точно человек, спящий походя, бросился однажды усталый под тень бука и дал волю слезам, чувствует, что слабеет, обратился в ручей (мотив из овидиевых метаморфоз, IX, 640 след.: о Библиде). Кто когда-либо, слыхал о таком превращении? А я ведь рассказываю о том, что приключилось на самом деле. Но душа, которую господь, и он один, создал благоустроенной (gentile), действуя по его подобию, исполнена жалости к тому, кто, проступившись, прибегает к ней с смиренным сердцем, и в том еще она уподобляется ему, что заставляет молить себя, дабы виновный тем более избегал греха и покаялся. Так смиловалась над ним и его милая, взвесив вину и наказание, она приняла его в прежнюю милость, но когда повторились его мольбы, обратила в камень его жилы и кости, остался лишь голос, блуждавший по глухим пещерам, призывая смерть и повторяя дорогое имя (сл. у Овидия, Metam. II, 390 след., рассказ о превращении Эхо, отвергнутой Нарциссом).
Так плакал он долго, пока снова не вернулся к нему человеческий облик — на его горе: однажды, охотясь в лесу, он осмелился заглядеться на красавицу, купавшуюся в источнике, она брызнула ему в лицо, и он обратился в оленя, убегая от своих же псов (миф об Актеоне).
Никогда не был я золотым облаком, разрешившимся дождем, который утолил пламя Зевса,— заключает канцону поэт:— я был пламенем, который зажгли прелестные очи, птицей, что летает всех выше, превознося ту, которую я чествую в песнях, и ни для какого другого преображения не покину я первого, образ лавра, ибо его сладостная сень гонит из сердца всякое другое приятное ощущение (ogni p bel piacer).
На этой канцоне надлежало остановиться. Очень вероятно, что самые ранние поэтические опыты Петрарки не дошли до нас: по его признанию, он их сжег, как отбросил все свои письма с 1326 по 1333 год, но канцона 1-я принадлежит к ранним его произведениям (по Чезарео до 1330 года, по Пакшеру к 1333, по Местике к 1333—4 г.), и ее стиль, насколько его можно угадать из-под позднейших исправлений, — характерен для воззрений молодого поэта и источников его любовной лирики. Амур понят, как властная сила, милая — его пособница, она полонит любящего. Это программа провансальцев и их итальянских подражателей, программа трубадуров старой школы, песни которых могли доживать в Авиньоне, тогда как в других провансальских центрах поэзия уже вступила на новые пути — навстречу синтезу итальянских поэтов ‘нового стиля’, усматривавших в любви благоустроенного (gentue) сердца отражение божественного блага, если Петрарка говорит о cuor gentile, данном от бога, то лишь в связи с способностью всепрощения. Было указано на сходство этой канцоны, не только в начальном стихе, по и в общем плане, с одной, более древней, приписываемой в рукописях то Данте, то Чино, если дело идет о подражании, то интересен выбор, не указывающий на идейное понимание именно ‘нового стиля’. Старая канцона полна символических образов, петрарковская в таком изобилии расцвечена материалами из Овидия, какое в прежней и современной Петрарке лирике едва ли встречается. Я не сомневаюсь, что по воззрениям поэта именно классические элементы облагораживали итальянский стиль, поднимая его до уровня истинной поэзии, недаром некоторые из его образов и выражений навеяны Овидием, Горацием, Катуллом, Проперцием и др. В канцоне 1-й оба течения еще не слились, но сплочение произойдет, та виртуозность формы, изящность образов и грация настроения, которая отличает позднейшую лирику Петрарки, подслушана им у классиков. В то время, как итальянцы выходили из провансальских перепевов к созданию строгой, несколько богослужебной поэзии любви, Петрарка, выброшенный в международную среду Авиньона, вышел из тех же начал, не углубляя их идейного содержания, но изощряя их форму и художественный анализ, это определяет его отношение к ‘новому стилю’. То же международное воспитание, вдали от муниципальных интересов и гражданских усобиц Италии, дало ему возможность заглянуть, поверх ее городской борьбы и принципов империи и папства, в абстрактную ‘Italia mia’, взлелеянную не тревожной, живой действительностью, а восторженным чтением римских писателей.
К философско-поэтическому синтезу ‘нового стиля’ Петрарка не был готов, но сам он выходил к чему-то подобному в неясной работе самосознания. На первых порах это синтез, случайно подкрепленный созвучием Laura и lauxo, любовь и слава. Уже в первой канцоне он представляет себя превращенным в лавр и, каким бы другим метаморфозам он ни подвергался, — а они выражали его любовные страдания, — он не изменит первой, лавру, под сенью которого бежит из сердца всякое другое приятное ощущение.— А любовь?
Во 2-й сестине, написанной, по указанию автора (в самом тексте стихотворения), семь лет спустя после первой встречи (стало быть, по счету Петрарки, 6 апреля 1334 года), мы находим тот же образ лавра. Сестина — фиоритурное, по форме, стихотворение в шести строфах, на шесть рифм (лавр, снег, годы, волосы, глаза, берег), повторяющихся в своеобразном порядке и собирающихся в конце пьесы в тексте трехстрочного припева. Петрарка, мастер стиха, любит играть в такие трудности, в которых чувство теряется порой в погоне за формой. Поэт видит молодую женщину, она сидит под зеленым лавром, бела и холодна, как снег, долгие годы не тронутый солнцем, ее речь, лицо, волосы так ему впечатлелись, что она и теперь у него в глазах, будет и всегда, где бы он ни был, на холме или на берегу. Далее совершается отождествление: под палящим солнцем или по снегу поэт всегда будет следовать за тенью милого лавра. Нигде не видать таких прелестных глаз, они растворяют мое сердце, как солнце снег, и Амур направляет поток слез к подножию неприступного лавра, у которого. ветви алмазные, листья золотые. А затем говорится о ‘моем божестве’, iddio mio, изваянном в зеленом лавре!
Это смешение, в котором центр постоянно колеблется между Лаурой и лавром, преследует фантазию Петрарки на всем протяжении Oanzoniere: поэтическое наваждение или игра. Лаура удалилась — дерево, любимое Фебом, снялось с своего места (сон. 33), Амур посадил в сердце поэта зеленый лавр (сон. 192), то прямое обращение к Лауре-лавру, победному, триумфальному дереву (сон. 225), то говорится о дереве, которое помогло расцвести дарованию поэта и вдруг пренебрегло им, и его песни (rime nove) полны сетований, никто из любящих не почерпнет в них надежды и пожелает, чтобы дерево засохло, Зевс отвратил от него любовь, его листьями не венчались бы поэты (сон. 46). Либо Амур расставил сети под тенью лавра, чаще печального, чем веселого, приманкой были его семена, сладкие и терпкие, манил нежный, тихий голос, сияли ярче солнца светочи (глаза), и руки белее слоновой кости и снега затянули сеть (сон. 148). Иначе под сенью лавра сидят Амур, богиня и поэт, и сам он свил на любимом дереве гнездо заветных мыслей и, холодея и пламенея, в жар и мороз, был счастлив (сон. 291). Любимо сопоставление Феба — Петрарки и Лавра — Дафны-Лауры (сл. сон. 27, 155, 162). В эклоге XI-й говорится о лавре — поэзии, которой с юности посвятил себя Сильван (Петрарка), не полагаясь на свои силы, он пускается странствовать, и — следует длинный перечень виденных им латинских и греческих поэтов. Самого его увенчал великий Аргус (король Роберт), лавр дал ему прозвище, славу, богатство, но налетела буря, вырвала любимое дерево и погребла в земле, — и Сильван-Петрарка сетует о смерти Лауры {К символике лавра сл. еще сонеты 6, 49, 84, 155, 157, 227, 283, канцоны III и XVII.}.
Лавр — слава, слава в поэзии высокого, испытанного поэтом чувства (сл. сон. 172) и, вместе, слава в самосознании поэта, имя которого произносится всюду, куда доносились: его песни, чествовавшие Лауру. Он гордится этим уже в 1-й канцоне: да благословенны будут писания (carte), которыми я сею ее славу (сон. 147), возвращаясь в Прованс, он играет, как часто, созвучием Laura и l’aura — ветерок, признает его по тихому веянию, он плодит в лесах цветы, в нем — страдания (любви) и славу (сон. 162). Не для славы пел я,— скажет он по смерти Лауры, — я хотел лишь облегчить тоскующее сердце, плакать, не искать чести в слезах, но в том же сонете: если б я знал, что мои стихи, внушенные любовью, так всем придутся по сердцу, я написал бы их больше и лучше (сон. 252).
Провансальские поэты обыкновенно скрывали имена своих дам под вымышленной, условной кличкой, это звалось senhal. Lauro было таким же senhal Лауры, многозначительный и роковой — при своей случайности, он вызывал не только образы Феба и Дафны, но и венчанного лавром поэта. Античный идеал славы овладеет им всецело, он не скрывает этого, станет проповедывать. Слава — это форма переживания, к которому стремится познавшая себя личность, но важно отметить внутреннюю связь, в какой представляется Петрарке любовь и классическая слава: слава Лауры возбудила в нем вожделение еще большей славы (famae clarioris), исповедует он бл. Августину, а тот ему в ответ: и так ты возлюбил поэтический лавр (lauream), ибо от него и имя Лауры {Secretum, стр. 385, 337.}.
О любви Петрарки мы знаем из его собственных показаний, разве немногие из близких к нему людей могли заглянуть в ее интимность, за окружавшую ее поэтическую изгородь. Джьякомо Колонна, старый приятель Петрарки, даже усумнился в действительном существовании любимого объекта и выразил предположение, что, воспевая Лауру, Петрарка разумел не живую женщину, а поэтическую lanrea. Петрарка обиделся: ‘дал бы бог, чтобы так было, и любовь моя была забавой, а не помешательством… можно представиться больным, не бледным и исхудалым’ {Fam. II, 9.}. Это было написано в 1336 году, но пошло в литературный оборот лишь позднее, когда 60-тилетний поэт стал приводить в порядок свою громадную корреспонденцию, иные письма устранял, другие подвергал сознательному исправлению. Но свидетельство письма подтверждается стихотворной эпистолой I, 7 (1338 г.) и исповедью Петрарки самому себе, его Secretum, написанным в 1342—3 годах.
Нельзя сомневаться в действительности его увлечения, надо было испытать его очарование и тревоги, чтобы выразить их так тонко и порой так душевно-страстно. Нагроможденность стиля, игра в контрасты и долговязые сравнения, когда поэт говорит, напр., что леденеет в огне, горит в снегу, что от вздохов влюбленного клонится лес или что тогда будет конец его любви, когда реки потекут вспять и т. п. — все это кажется нам теперь риторичным, но тогда было свежо, могло ответить настроению чувства, освящено было преданием провансальцев и примером Овидия. Нельзя отрицать, что в любовной лирике Петрарки есть кое-что напускное: как он позировал в щеголя, в ранние седины, так в душевные страдания, в беспримерную и беспримерно воспетую любовь. Но мы уже заметили, что в этом позировании много художнического, эстетического наслаждения. Петрарка испытал разные увлечения, по его признанию, Лаура раскрыла ему высшие сферы чувства, он владеет всем его диапазоном и в отзвуках его лирики моменты реального, биографически испытанного и выстраданного чередуются с анализом объективированных впечатлений, воспоминаний и желаний, которые художник задержал, чтобы насладиться их мотивами. Биографические моменты, может быть, перебивающиеся порой общими местами, — это рассказ о тревогах и чаяниях любви, блаженство от поклона милой, сетования на то, что она опустила перед ним вуаль, на ее строгость, на несостоявшееся свиданье, похвалы ее красоте, ее чистоте, жалобы на расставанье, он стремится к ней издали уносит с собой ее образ, горюет при слухах о ее болезни и т. п. А затем он перебирает в памяти историю своей любви, весна вызывает у него память первой встречи с Лаурой, и у него есть несколько стихотворений на годовщину 6-го апреля, он любуется глазами Лауры и пишет три канцоны, которые сам связал названием ‘сестер’, sorelle: это как будто три эскиза художника, скорее три вариации на ту же тему (канцоны VIII—X), может быть, не без влияния канцоны, приписанной Чино (Quando amor gli occhi rilucenti e belli)! Такими же эскизами могли быть три сонета (161, 163, 164), начинающиеся: L’aura serena, L’aura gentil, L’aura cleste: разновременные наброски, исчерпывавшие тот же сюжет. Группировку иных сонетов, сближенных в Canzoniere как будто по сходству содержания или, скорее, настроения, не следует, быть может, исключительно вменять поре сознательного свода, которому Петрарка подверг свои стихотворения, fragmenta, rime sparse: они могли выйти, если не одновременно, то вскоре друг за другом из рук поэта, всегда строгого к форме и не успевшего досказаться до конца, ищущего нового освещения. Перед нами реальная картинка: Амур и поэт смотрят на Лауру, как она говорит и смеется, как ярко светят ее очи из-под спокойных ресниц! Что за чудо, когда она сидит в траве, словно цветок, или прильнет белою грудью к зеленому пригорку, или ранней весной идет одна с своими думами и плетет венок на свои золотые, вьющиеся кудри! (сон. 127). В соседнем (126) сонете поэт в экстазе перед красотой Лауры:
В каких небесных сферах обрела
Природа образец твоей красы чудесной?
Не для того ли ты на землю низошла,
Чтоб мы узрели лик любви небесной?
Купаяся в ручье прозрачнее стекла
Или таясь под сению древесной,
Какая нимфа расплести могла
Златую прядь такой красы прелестной?
Кто не видал твоих ласкающих очей,
Кого не озарял блеск кроткий их лучей,
Тот высшей красоты не ведал поклоненья,
Кто не слыхал речей любви живых
И вздохов сладостных из нежных уст твоих,
Не знает тот любви страданья и целенья1.
1 Перевод В. П. Буренина. Перевод И. И. Козлова (‘В какой стране небес, какими образцами’) несколько ближе к подлиннику.
121 сонет уже совсем в ‘новом стиле’, написан одними звуками и настроениями, реальность исчезает: на глаза Лауры положили свое искусство звезды, небо и стихии, они источают любовь и кроткую грацию, сам воздух, пораженный их взорами, загорается целомудрием, замирает всякое низкое желание, оживают лишь мысли честные, добродетельные. А где видано, чтобы даже высшая красота заглушала грубое вожделение?
Эстетически-целомудренное настроение вообще выдержано, и лишь порой объективируется скрытое желание, освещая темную подпочву чувства. Сестины I и VI, разбросанные в разных местах Oanzoniere, в сущности два параллельных этюда: нет на земле твари, которая не знала бы ночного покоя, один поэт его не испытал, мучимый любовью. О, если б она сжалилась! Один день может искупить страдания многих лет. О, если б с захода солнца я провел с нею ночь, видели бы нас лишь звезды, и не было бы рассвета, а она не обернулась бы, чтоб уйти из моих объятий, зеленым деревом (лавром), как в тот день, когда за нею гнался Аполлон! Сестина VII начинается риторическим перечислением, заезженным поэтами-вздыхателями: нет в море, стольких зверей, стольких звезд под луною, птиц в лесах и злаков в поле, сколько ввечеру у него теснится вздохов. И не раньше ждать ему покоя, как когда море будет без волн, солнце станет занимать свой свет у луны, в апреле будут мерзнуть цветы. Он бежит от людей, любит скитаться в лесах, не дождется ночи и луны, чтобы отдаться своей печали. ‘О, если б я заснул в зеленых лесах, как любимец луны (Эндимион), а она, которая вечерит меня раньше времени (ch’ anzi vespro a me fa sera), явилась ко мне, с нею и Амур, пришла бы одна, на одну ночку, а солнце и день навсегда бы остались в волнах’.
Я сказал об объективированном желании, VII-я сестина написана, вероятно, в 1346 году, когда чувство поэта вступило уже на стезю художественных переживаний и духовных просветлений. Отъезд из Воклюза, который при жизни Лауры случился весной 1341, в конце 1343 и в ноябре 1347 года, внушил Петрарке две канцоны (XIII и XIV), такие же ‘сестры’, как канцоны на глаза милой, в одной из них (XIV) картинка, подсказанная объективированным воспоминанием, колорит которой дает, по моему мнению, средний тон Canconiere. Поэт прощается с местами, освященными присутствием Лауры и его любовью, было бы для него благом, если б ему удалось сложить здесь свои кости, а милая пришла вздохнуть на его могилу. И тут посетили его образы прошлого:
Дождь цветов ароматный
(Сладко вспомнить мне это!)
Ей на лоно струился с деревьев в молчаньи,
И, смиреньем одета,
В славе столь благодатной
Пребывала она, как в любовном сияньи.
Тот цветок ниспадал на ее одеянье,
Тот на светлые волны кудрей
(Белоснежный убор дорогой
Золотые их пряди украсил собой),
Тот ложился на землю, спускался в ручей,
А один и порхал и кружился,
Словно молвить хотел: Здесь Амур воцарился1.
1 Перевод Е. М. Студенской.
‘Сколько раз думал я про себя, полный страха: Да, она родилась в раю, ее божественный образ, лицо, и речи, и сладостная улыбка повергли меня в полное самозабвение, так отдалили от действительности, что я говорил, вздыхая: Как попал я сюда и когда? И мнилось мне, что я на небе — там, где его не было’.
Это фигура фра Анджелико, продуманная классиком, вставленная в весенний деревенский пейзаж, не подлежащий топографическому определению.
Нет сомнения, что, как всякая провансальская дама, вдохновлявшая трубадура, Лаура была польщена чувством, выражавшимся так поэтически, и в этом смысле могла поощрять его. Если Петрарка намекает кое-где, напр., в сонете 67-м, что и его милая поражена была в сердце, что она молчала, когда плакало сердце, и плакала, когда ее не видели (сон. 117), то это, быть может, — освящение желания, нашедшее полное развитие лишь в посмертной идеализации Лауры в ‘Триумфах’. Когда в своем ‘Secretum’ Петрарка оставался один-на-один с своим двойником, бл. Августином, он уверял его, что любил Лауру духовной любовью {Сл. Epist. ad posteros: unico et honesto.}, что она образец совершенства и чистоты {Сл. Ecloga XI: exemplar pudicitiae, в итальянских стихотворениях: intero albergo d’onest, invitta onestate, rara virt, non gi d’umana gente.}, ей он обязан всем, что у него лучшего, она вела его к добру, на пути неба. Если таково было ее влияние, почему же не привела она тебя к добродетели? спрашивает бл. Августин. — Она сделала все, что было в ее силах, постоянно противясь моим обольщениям, отвратилась от меня лишь тогда, когда увидела меня на краю пропасти. — Ты, стало быть, домогался чего-то скверного (turpe igitur interdum voluisti), заключает бл. Августин, а помнишь ли, каким чистым, верующим ты был в детстве, в юности? — Помню, точно это было вчера {‘Secretum’, стр. 357—358.}.— Петрарка задумывался.
Вольно не верить, как то делают иные, исповеди Петрарки о греховности его вожделений и подсказывать затаенную, но будто бы проскальзывающую в кое-каких стихотворениях греховность акта, простирающуюся и на Лауру {В этом смысле толкуют и сознательную загадочность XI-й канцоны, которую никому еще не удалось объяснить.}. Нам достаточно первой, уже знакомой нам канцоны поэта, чтобы оценить его понимание любви. Оно по существу провансальское, двойственное, как у провансальцев, любовь — благодатная сила, ведущая к добру (сл. канцоны IX, XXVIII и др.), но противоречия с христианской моралью остаются во всей силе. Поэты нового стиля вышли к идеальному их объединению в ‘donna angelicata’, но Лаура не сдастся, отрицаясь земной любви, как греховной. Это и обращало Петрарку внутрь себя, поднимая в глубине души старые заветы и думы о спасении. Он всегда был искренне религиозен, и его религиозность не лишена ни обрядового блюдения, ни аскетических порывов, ни самобичевания, его протесты против ‘Вавилона’ не выходили из ряда обычных и не нарушали предания, не было в них и тех запросов и просветов, которые незадолго перед тем создали в Провансе движение спиритуалов и бегинов. Так определились в нем моменты душевной борьбы: идеализация Лауры явилась в результате победы над греховными помыслами, которые он гнал от себя, повторяя за средневековыми аскетами, что женщина — демон, василиск, убивающий одним дыханием, что опасно не только ее присутствие, но самая тень, что красота нам на гибель {De vita solitaria, стр. 257, De remediis, стр. 59 след., 123—127.}. Так стращал он себя, а Лаура и по смерти явилась у него эстетически пластичной.
О весны по август 1333 года он поехал путешествовать в жажде увидеть многое, как писал он впоследствии в ‘Письме к потомству’, в 1338 году он говорил, что бежал от любви {Еpist poet. I, 7.}. Он знакомится с Парижем, как Апулей с Гипатой, осматривает его достопримечательности днем, а если его нехватает, и ночью {Fam. I, 3.}. В университете было тогда много профессоров итальянцев, особенно близко сошелся Петрарка с Дионисием из Borgo San Sepolcro, профессором богословия и философии, любителем астрологии, который комментировал ап. Павла и классиков в средневековом стиле, синкретически благодушно соединяя цитаты из древних, часто из вторых рук, с показаниями отцов церкви и толкованиями грамматиков темной поры. Петрарка славил его по смерти, как ‘цвет поэтов, глашатая Аполлона’, когда-то его песни оглашали грот Пиэрид, теперь наполнившийся стенаниями {Epist poet, I, 14, о Дионисии сл. мою книгу: Боккаччьо, его среда и сверстники, стр. 36 след.}. Петрарка раскрыл Дионисию свою душу, глухую борьбу, которая в нем происходила, и из которой, казалось, не было выхода. Дионисий был августиньянец, в числе первых источников своего комментария к Валерию Максиму он цитирует, после Тита Ливия, бл. Августина, Григория, Амвросия, Иеронима, особенно подчеркивая августиново De civitate Dei. Петрарка ей подарил его Confessiones {Fam. IV, 1, Sen. XV (XIV), 7.}. Это был его ответ на сердечные излияния молодого поэта.
Confessiones — это искренняя, ретроспективная исповедь человека, ощутившего духовную тщету языческой культуры и оторвавшегося от любви и славы блестящего ритора, знаменитого профессора, к исканию непосредственной веры. Он задумывался над псевдо-цицероновским диалогом Hortensius, но его философия его не удовлетворила, чтение св. писания забросило его на некоторое время в манихейство. Платон и широкий аллегоризм св. Амвросия, объединявший прозрения языческой мудрости с откровениями христианства, по-видимому уравняли путь от его прошлого к искомому будущему. Но дело не в искании, а в обладании истиной, она открывается свыше. Августин увлечен ап. Павлом, однажды, когда, измученный душевной борьбой, он бросился под дерево, услышал голос ребенка: Возьми и читай! И, раскрыв книгу, он прочел в послании апостола: Не живите в пирах и пьянстве, бесстыдстве и разврате, а облекитесь во господа нашего Иисуса Христа и не ищите удовлетворения вашей плоти в чувственных удовольствиях.
Просветление совершилось, бл. Августин оставил профессуру и в тишине виллы в Cassianum, в кружке единомышленных друзей, в беседах, насыщенных философией, только обосновывает свое миросозерцание. Счастье — в обладании истиной, истина только в боге — и мать бл. Августина, Моника, поет гимн св. Амвросия: Pave precantes, Trinitas!
Петрарке эта исповедь открыла глаза на его личную душевную раздвоенность и недовольство собой. Он было успокоился в синтезе любви и славы, Лауры и лавра, любви возвышающей, славы, которая поставила бы его на ряду с поэтами римской древности, оторванный от непосредственного общественного и поэтического прошлого Италии, он любил связывать себя с другим, далеким прошлым, идеализовавшимся в его воображении. Это требовало больших занятий, и он трудился, чтобы стать выше толпы, сознавался он Джьованни Фиорентино, бывал близок к вершине и падал и приходил в отчаяние. А за недочетами любви и славы поднимался грозный вопрос — спасения.
Oonfessiones станут для Петрарки настольной книгой, руководством на всю жизнь, позже, в своем ‘Secretirai’, он сделает себе совопросником-обличителем бл. Августина.
Путешествие продолжалось. В Люттихе Петрарка списал две речи Цицерона, до тех пор незнакомые ему, через Ахен, Кельн домой по Арденскому лесу {Fam. I, 14.}. В это время шла война, и в лесу было не безопасно от военных людей и разбойничьих шаек. А Петрарка забыл страх и Confessiones и душеспасительные беседы с Дионисием.
Пустынными дебрями, лесом дремучим,
Где ратные люди спешат, сторожатся,
Спокойно иду я: вольно мне бояться
Лишь солнца-очей с его взором могучим.
Пою, неразумными грезами мучим,
О той, с кем лишь небо заставит расстаться,
Везде ее вижу, с ней дамы… клонятся
То ели, то буки в покрове зыбучем.
Я речь ее слышу… то птиц щебетанье,
То ветра дыханье, дубравы то лепет,
То воды рокочут зеленым простором.
Как встарь охватило меня обаянье
И темного леса таинственный трепет…
Лишь солнца-очей не встречаю я взором.
(Сонет 143, сл. сон. 144).
В апреле 1334-го написана 2-ая сестина: видение Лауры, сидящей под зеленым лавром: где бы она ни была, ее образ всегда с ним.
II
Брат Петрарки Герардо был в юности его участником в веселой Авиньонской жизни, но то религиозное настроение, которое Петрарка восстановил в себе путем борьбы с земными увлечениями, никогда его не покидало, а лишь развивалось с годами. Он увлекался бл. Августином, Арсением и образами великих покаянников. И у него была дама сердца, как у Петрарки, когда она умерла, не было конца вздохам, слезам, сетованиям, доходившим до кощунства. Но затем явилось успокоение, мир божий сошел на него {Fam. X, 3.}, и Петрарка старается его поддержать: ‘Красавица, которую ты так любил, скрылась от тебя внезапно, и, надеюсь, вознеслась на небо, так тиха и мила была ее жизнь. Пора тебе взять в руки оба ключа твоего сердца, которыми при жизни она владела, и последовать за ней по прямому, ровному пути. И пусть не отягчает тебя никакая земная ноша, от главной ты освободился, другие тебе легко сбросить и итти вперед, как ничем не обремененный паломник. Ты видишь теперь, как все созданное устремляется к смерти, и что душа должна итти свободною (от грехов) к опасному переходу’ (сон. 70).
Герардо уже выходил на спасенный путь. Петрарка любуется им, готов прислониться к нему, измеряя по нем свою собственную нравственную слабость, свои бесконечные колебания. Он берет его с собою в экскурсию на Mont-Venteux, простую альпинистскую прогулку, которая выросла в его воображении к значению важного для него, решающего психологического акта. Вернувшись вечером, он, хотя и усталый, взялся за перо, чтобы рассказать обо всем отцу Дионисию, кому было открыться, как не ему, знавшему его душевные тревоги? Очень вероятно, что, по своему обыкновению, Петрарка стилизовал письмо, когда готовил для публики издание своей корреспонденции, но некоторая геометричность рисунка могла принадлежать и первому наброску: Герардо, отважно поднимающийся по тропинкам, и Петрарка, ищущий более торного пути и отстающий — эти образы уверенного и колеблющегося, нерешительного, могли поразить Петрарку тогда же.
На рассвете 26-го апреля 1336 года началось восхождение, на полпути пастух пытался было запугать их опасностями, которые их ожидают, которые он и сам испытал в юности. Оставив у него поклажу и лишнюю одежду, они пустились в путь. ‘Брат мой, — рассказывает Петрарка,— шел напрямик, не наискось, карабкаясь по горам до вершин, я же, более его ленивый, избегал крутизны, он звал меня, указывая более прямую дорогу, я отвечал, что по ту сторону горы итти будет, вероятно, легче, и что я не прочь сделать обход, лишь бы путь был удобнее. Так извинял я свое малодушие и, в то время как другие были уже на высоте, я еще плутал в долинах, никакого более удобного пути не представилось, только удлинялся мой, и я понапрасну трудился. Это мне прискучило, и, устыдясь своего ложного рассчета и колебаний, я решился, наконец, кратчайшим способом добраться до вершины и догнал брата, который успел усесться и порядком отдохнуть’. Некоторое время они шли вместе, но еще более трех раз брат опережал его, и Петрарке приходилось догонять его с трудом. ‘Наконец, я сел отдохнуть в долине, мысль моя перенеслась от телесного к духовному, и я сказал себе: то, что ты несколько раз испытал сегодня, восходя на гору, приключается — помни это — с тобой и многими, желающими сподобиться небесной жизни… …К низменным, земным наслаждениям путь кажется, на первый взгляд, более ровным и легким, а между тем, когда ты уже достаточно успел поплутать, тебе придется взбираться на вершину блаженной жизни в трудах, которых слишком долго избегали, либо лениво улечься в загороди долин, полных твоими братьями грешниками’.
И вот Петрарка решается прямо взобраться на вершину, вскарабкаться даже на последний ее отрог. Перед ним поверх облаков удивительный пейзаж, на востоке он открывает ‘скорее сердцем, чем глазами’, Италию и ‘вздохнул по итальянскому небу’. 26-го апреля минуло ровно десять лет, как он покинул Болонью, и вся его жизнь за это время пронеслась перед ним. Сколько изменений в его нравственном мире! Им нет числа, да он и не хочет перечислять их, ибо еще не обретается в надежной гавани и не в состоянии спокойно вспомнить о бурях, которые выдержал. Быть может, настанет время, когда он расскажет все по порядку, начав словами своего Августина: ‘Я хочу напомнить, себе мои: прошлые скверны, телесное растление души, не потому, чтобы я чувствовал к ним привязанность, а из любви к господу. Что до меня, то много еще осталось тягостного и неверного. То, что я так любил, того я больше не люблю. Но это ложь: я люблю, но менее. И опять неправда: я люблю, но с большим целомудрием, с большей печалью. Да, ото так: я люблю, чего не желал бы любить, что желал бы ненавидеть, и все же люблю, но невольно, насильно, в тоске и слезах’. Не прошло и трех лет, как неблагородное, грешное чувство, всецело овладевшее его сердцем, встретилось с другим, противоположным, и они еще борются о власти. Еще бы десять лет, дожить до сорока, и он надеется настолько приблизиться к добродетели, чтобы умереть спокойно {Fam. IV, 1.}.
Хронологическая пометка Петрарки приурочивает восхождение на Mont-Ventoux к 1336 году: не прошло еще трех лет, как в нем началась борьба, в 1333 году он исповедывался отцу Дионисию.
Солнце садилось, когда альпинисты отправились в обратный путь. На запад вид простирался далеко, блестела полоса моря, и вилась громадной лентой Рона. Это восхитило Петрарку к созерцанию высшего, он достал из кармана ‘Исповедь’ бл. Августина, открыл наугад и стал читать, брат подошел и прислушался. ‘Люди хотят дивоваться на вершины гор, на громады морских волн и широкие падения рек, на берега океана и вращение звезд — и пренебрегают самими собою’.
Чудо с бл. Августином повторилось в нем, это было указание свыше.
Еще в 1333 году, вернувшись в Авиньон с поездки, которая свела его с Дионисием, Петрарка сбирался в Рим вместе с Джьякомо Колонна, но поездка не состоялась. В декабре 1336 года он собрался туда снова. Быть ли то попытка стряхнуть с себя обаяние Лауры, не мешавшее другим увлечениям и падениям (в августе — сентябре 1337 года он стал отцом), или обновление представилось ему возможным на ином, славном пути? В ответном сонете к какому-то Stramazzo из Перуджии, относящемся, несомненно, ко времени до римской поездки, Петрарка уже мечтает о другой славе. Stramazzo просил у него стихов, он отвечал: ‘если б почтенный лавр, которого не трогает молния Зевса, не отказал мне в венке, украшающем поэтов, я был бы другом ваших муз, которыми свет так пренебрегает. Но эта (любовная) невзгода отдаляет меня от изобретательности оливы (Минервы): пески Эфиопии так не горят под палящим солнцем, как я сгораю (от стыда и гнева), теряя свое достояние. Обратись же к другому источнику, мой заглох, разве источает слезы’ (сон. 20).
То же вожделение лавра сказывается в другом сонете, не принятом в Canzoniere. Лицевая сторона десятого листка автографа Петрарки надписана вверху: ‘4-го ноября 1336 года я снова начал здесь писать’. Следуют три сонета, первый из них — ответный на какое-то послание из Парижа, не от Дионисия ли? ‘По несколько раз в день я краснею и бледнею (fosco), как подумаю о докучливых, жестоких цепях, в которых держит меня свет, не дозволяя мне быть с вами. А между тем, на мой взгляд, слабый и неверный (al mio vedere fragile e losco), была для меня в ваших руках какая-то надежда. И я говорил себе: если проживу (si vita mi sostiene), настанет время, когда я вернусь в Италию (Тоскану? aere tosco). Пока я выключен из той и другой области (di ambedue que confin), всякая негодная речонка мне препятствием, а здесь — я раб, которому снится свобода. И не лавровый венок обременяет мою голову, а венок из рябины. И я спрашиваю вас: не та ли у ac болезнь, что и у меня?’
Петрарка хотел бы бросить Авиньон, на это была какая-то надежда, пока он связан, стремится из рабства — у Лауры, у Колонны? — к свободе и не может попасть ни в Париж, ни в Италию. А на вершине Mont-Ventoux на него довеяло родным воздухом, и его потянуло в Италзию его грз, представлявшуюся ему сквозь призму римских классиков.
Мы уже знаем, что в эту абстракцию наивно укладывались даже те моменты итальянской исторической жизни, которые, повидимому, вели к другому практическому и поэтическому обобщению. В двух латинских посланиях, с которыми в 1330 году Петрарка обратился к папе Бенедикту XIII {Epist poet 1, 2 и 3.}с просьбой перенести свой престол в Рим, сетует, перед покинувшим ее. супругом классическая вдовица! Это древний Рим, молящий ‘владыку света’ вернуться для блага родины, для успокоения Лация. Петрарка прислушивается к жалобам вдовицы, она одета, как римлянка, ее речь латинская, и поэт содрогается: никогда еще вое представлялась ему так ярко изменчивость счастья, что такое слава Рима, Карфагена, Александра Великого и Карла с его паладинами перед былой славой Рима! Теперь он в запустении, его сыны (римские бароны) живут в усобицах, храмы и алтари заброшены, вся надежда Рима, надежда, ‘всей Италии’ на возвращение папы.
Сбираясь в путь, Петрарка писал восторженно Джьякомо Колонне: ‘Если Сенека ликовал, что удостоился побывать в вилле Сципиона Африканского, и гордился тем, что ему удалось увидеть место ссылки великого человека, если он, испанец родом, ощутил все это, что же испытаю я, итальянец? Ведь я вскоре увижу не только Линтернум или гробницу Сципиона, но и самый Рим, где Сципион увидел свет и провел детство, где он с равной славой испытал триумф победителя и обвиненного, где, кроме него, жило бесконечное множество людей великих, имена которых вечны. Я увижу город, подобного которому никогда не было и не будет, который даже враги называли городом царей’. Классические ликования переходят в христианские: Рим — город, являющий на земле небо, усеянный священными костями мучеников и орошенный драгоценной кровью исповедников {Fam. II, 9.}. Петрарка поехал морем и в начале 1337 года вступил на итальянский берег. Дорога в Рим была тогда не безопасна, и он предпочел воспользоваться гостеприимством графа Orso dell’Anguillara, женатого на дочери старшего Стефана Колонна, сестре его приятеля Джьякомо. Здесь, в Капранике, написаны были некоторые его стихотворения. Их мотивы — любовь к Лауре: откровенные, но и художнические переживания чувства. ‘Я знал, Амур, что всякие меры осторожности (бегство) против тебя бессильны, мне знакомы твои сети, обманчивые обещания, жестокие когти, и еще недавно, к своему изумлению, я испытал твои козни, когда был на море, между тосканским берегом, Эльбой и Джильо. Безвестный паломник, я бежал от тебя, бушевали волны и ветры, а откуда ни возьмись явились твои клевреты, внушая мне, что своей судьбе не поперечишь, от нее не уйти’ (сон. 53) {Сл. Fam. IV, 6, Ер. poet. I, 7.}. — Иди грациозная, веселая картинка, с игрой в Laura и lauxo: поет вышел на берег и увидел лавровое дерево, которое он не в силах не воспевать. Любовь, кипевшая в его сердце, и воспоминание о золотых кудрях подтолкнули его, и он попал в ручей, который не видел за травой. Хотя он был один, но застыдился, для благоустроенного (gentile) сердца не нужно было другого вразумления. Я изменил свой стиль и доволен тем, что промочил ноги, лишь бы более счастливый апрель (месяц любви для Петрарки) осушил глаза, орошенные слезами (сон. 51).
Петрарка явился в Капранику с репутацией поэта Лауры, он ее не сторонилоя и, быть может, на вопрос Орсо, что вдали от Лауры его наиболее печалит, отвечал жалобой на ее отдаление: ни реки, ни море, ни горы, ни туман его не пугают, смущает покрывало, опущенное на глаза, точно говорящее: ‘Страдай и проливай, слезы’, глаза, склоненные скромно или гордо, белая ручка, всегда готовая досадить яму, становясь утесом перед его глазами (сон. 30) {Сл. балладу 2-ю: мотив опущенного вуаля.}. Загадочно одно стихотворение, написанное и помеченное 13 февраля 1337 года, оно дало повод предположить какое-то минутное увлечение Петрарки — не Лаурой. Для такого предположения нет повода: по всей вероятности, это художественно пережитой момент несостоявшегося откровенного признания. Поэт упрекает свой язык в неблагодарности: всегда он оберегал его от неправды, а тот не воздает ему за это, и, когда приходится молить о милости, молчит, либо речь выходит нескладной, точно в просонье. Так и слезы: ночью, когда он желал бы быть один, они его не покидают, явится милая — они не льются, стихают вздохи, и только глаза говорят о том, что происходит в сердце (сон. 41) {Тот же мотив в канцоне X, сонетах 55, 136 и 137.}.
В феврале — марте, по приблизительному показанию Петрарки, написана 5-ая канцона: ряд картин вечера и ночи, приносящих покой, после трудового дня, людям и животным, он один не знает мира с тех пор, как его глаза изваяли милый образ в ого сердце {Это тема 1-й и 7-й сестин.}. Первая картина — старушка-странница (pellegrina), ускоряющая шаги к ночлегу, где она забудется коротким сном. Старик-паломник является и в сонете 14, относящемся к весне 1337-го года. В начале марта Петрарка увидел Рим, и обступившие его священные воспоминания чередуются с воскресающими порой воспоминаниями сердца. Старичок, белый как лунь, покинул милую родину, где прошла его жизнь, опечаленную семью, и плетется, не столько ноги служат, сколько помогает желание, уходили его годы и дорога. Он пришел в Рим наглядеться на изображение того, кого надеется лицезреть на небе (нерукотворенный образ спасителя). Так я, мадонна, стараюсь по возможности отыскать в других ваш настоящий истовый образ (сон. 14). Священный вид вашего города заставляет меня сетовать о моем прошлом, — обращается к кому-то Петрарка, — он говорит мне: Остановись, несчастный, что ты делаешь? — и указывает мне на путь к небу. Но с этой мыслью борется другая: Зачем бежать? Разве забыл ты, что пора вернуться к нашей владычице? Слышу я это и порой леденею, как человек, пораженный внезапной мыслью. А затем возвращается первая мысль, и та отходит. Какая из них победит, не знаю, пока они боролись, и часто (сон. 52).
В письме к кардиналу Джьованни Колонна, половины марта, Петрарка говорит, что Рим и его развалины произвели на него большее впечатление, чем он предполагал, и он поражен всем этим виденным. Странно, что он не сберег ни одного из писем, в которых отразился бы непосредственно энтузиазм первого, давно желанного момента {Сохранились две рукописи, приобретенные им в Риме 6 и 16 марта с пометой: Romae emptum, обе религиозного содержания. Ci. De Nolliae, Ptrarque, стр. 40.}. О своих впечатлениях он говорит позже, по воспоминанию и рефлексии. Так, в письме к Джьованни Колонна di san Vito, когда-то его спутнику при обозрении римских памятников, он восхищается их величием, полным исторической и религиозной святыни {Fam. VI, 2.}, сетует, что многие из них, о которых он знал по своим классическим чтениям, исчезли, либо остались от них одни развалины, обвиняет римлян в равнодушии к истории: и славе своего города, римскую знать — в постыдной торговле древними статуями и колоннами, которые они сбывали в Неаполь {De remed… стр. 99, Fam. XV, 7, Var. 48.}. Пребывание пап в Авиньоне развязало руки римской знати, и она хозяйничала, наполняя город партийными смутами, древние здания обращались в крепости, материалы старых построек шли на новые, мрамор пережигался в известь. Паоло Акнибальда, один из двух сенаторов, избранных в 1335 году для управления городом, водил Петрарку по его жалким развалинам, объясняя их, и однажды прервал толкование, растроганный до слез: ‘Вот останки упадшей родины, мой долг — охранять их, пока я жив, никакая святотатственная рука не коснется этих священных камней!’ И Петрарка, растроганный до глубины души этим мужественным, свободным, гордым, святым оловом, снова вызывает в воображении старицу Рима, молящую юного сына: Кто спасет ее, покинутую, прославится, велика была когда-то ее слава, ее свидетели — эти стены, их не тронули ни века, ни бури, ни враги, — свалили их благородные римляне. Выступи же против них мужественно, в этом одном не следуй по стопам твоих предков,— Петрарка связывает фамилию Аннибальди с Аннибалом, если только эта фиктивная этимология не была в ходу и ранее, когда хроники и легенды стали искать в классических источниках происхождения городовых и родовых названий. Но Петрарка тотчас делает поправку: ‘Пожелай себе в родоначальники твоей фамилии — род Сципионов, излюбленный богами, создавший себе имя поражением врагов. Но, может быть, имя дано тебе по старому обычаю, в память африканца Аннибала, в таком случае последуй: отважно за твоими великими дедами, спаси Рим и будь в нужде твердым посохом для твоей матери’. — Петрарка играет здесь нарицательным значением: scipio — посох.
Так рассказывает он в стихотворной эпистоле, написанной уже по возвращении в Авиньон {Ер. poet, I, 13.}, ‘Спаси Рим’, обращенное к Аннибальди, ничем себя не ознаменовавшему и не подавшему, повидимому, никаких надежд спасения, — и все это по поводу охраны римских памятников {Сл. Fam. II, 14 и Fam. VI, 2.}, может показаться голой риторикой, если б не восторженность Петрарки и его витание в области книжных классических идеалов, беззаботно надстраивавшихся над жизнью. О запустении Рима, о раздиравших его общественных неурядицах Петрарка говорил заглазно в своих посланиях к Венедикту XII — и звал его в Рим для спасения Италии. Теперь он увидел вечный город воочию и мог присмотреться к его порядкам. Сам Стефан Колонна, старец-витязь, которым любовался Петрарка, увлечен в усобицы с родом Орсини и разгневался было на сына, когда тот отважился укорить его в нехристианском пристрастии к распрям и раздорам. Петрарка рассказывает, как в одну из вечерних прогулок со стариком по отдаленным улицам Рима, прислонясь к мраморной гробнице, он повел серьезную беседу, стараясь склонить своего собеседника к примирению.
И все это творилось на почве, где кипела когда-то мировая жизнь, и слава еще жила в величавых развалинах. Эти видения захватывают поэта, и он взывает к какому-то благородному духу, Spirto gentil, вселившемуся в мужественного, разумного мужа, которого судьба поставила у власти, чтобы вывести Рим и его заблудших сынов на прежний путь, пробудить Италию, дряхлую, недеятельную, неподвижную, не понимающую своих бед, не знающую, к чему она идет. Сетующей вдовицы — Рима более нет: Петрарка ждет, что будущий обновитель вытянет ее, коснеющую, из грязи, схватив ее за почтенные седины. О, если б, благодаря ему, народ Марса вспомнил о своей доблести! Древние стены, гробницы, где покоятся тела славных, память которых переживает века, — все ждет от него обновления, Сципион и Брут радуются, если дошла до них о нем весть, и блаженные души, удостоившиеся неба, молят его положить конец гражданской распре, обращающей город в разбойничий вертеп, женщины, старцы, безоружный люд обнажают перед ним свои раны, которые разжалобили бы Аннибала, и просят о помощи. Фортуна, часто перечащая мужественным начинаниям, теперь загладила свои грехи, открыв ему путь к. вечной славе, ибо он восстановит самую благоустроенную из монархий.
Что разумел Петрарка под монархией, которой возрадуются и Сципион и верный Брут, на это он не ответил бы и сам. Это была его неопределенная классическая греза, в которой сказался однако существенный прогресс итальянского народного самосознания. Для Данте папство и империя были предержащими мировыми силами, Италия — вертоградом империи, его обновителя, Veltro, ждала не одна муниципальная Италия, а весь мир. Почва петрарковского Veltre, его Spirto gentil — другая, более ограниченная, но интенсивная: Италия и Рим, Рим, как центр Италии, древний миродержец, римский народ, как исконный источник власти. Сюда звал Петрарка пап и императора, но он увлекался и республиканской утопией Кола ди Риенцо, пока не испугался ее приложения. Карла IV он побуждал примером Колы {Fam. XVIII, 1.}, папу напоминанием о величии языческого Рима: у его ног лежали царства, но одного лишь папу он добровольно позвал к власти {Ер. poet I, 2.}, это не дантовская точка зрения, что Эней уготовил святое место, Santo luogo (Рим), преемнику ап. Петра.— Не решая вопроса, при республике или монархии особенно возросло могущество Рима, но имея в виду лишь современное положение Италии, Петрарка склоняется к итальянской монархии, ибо она одна способна объединить и обновить итальянские силы {Fam. III, 7.}, и ему снится благодатная Италия его канцоны (Italia mia, 1345 г.), мирная, цветущая, не знающая братской войны, Италия его латинских посланий, где. все сердца полны бога (habitataque nralto corde Deo), и латинский крестьянин (Марий) доказал свое превосходство над знатью всего мира {Ер. poet. I, 3.}, terrarum gloria {Ib. III, 24.}, которой Эллада передала дар божественных песен и искусства. Чего бы недоставало тебе, если бы суровый Марс не преграждал тебе пути? Чего вам, благородные сыны Италии, если бы вечно недоставало вам мира {Ер. poet. III, 28.}? В своей ‘Африке’ Петрарка воспел древнюю славу Рима и Италии: ‘как небо побеждает своим светом темную землю, так все страны превосходит цветущая Италия, и как одна часть неба светится перед другими, так в Италии могучий Рим’ {Africa, IV, 95 след.}. В послании к Лукино Висконш он переносит это свое видение в современность: Рим — столица мира, земная обитель бога, его молнии содержат в трепете весь свет, многие триумфы обессмертили его. Привет тебе, страна воителей, наставница мира! Высокие духом мужи были твоим украшением, красота речи — твое лучшее сокровище. Высоко поднята твоя глава над другими странами, опоясанными морем. Мать героев и справедливости, ни один поэт не воспел тебя достойно. Воспел тебя и я {Ер. poet. II. 12.}.
К кому обращена канцона ‘Spirto gentil’, и до сих пор не установлено точно, В 1337 году одним из двух сенаторов-правителей Рима был назначен Bosone Rafaelli, родом из Губбио, бывший подеста в Ареццо, Витербо, Лукке и Тода, имперский викарий в Пизе, человек заметный, интересовавшийся классической древностью и недурной итальянский поэт. Если Петрарка познакомился с ним, что возможно, но не доказано, он мог возложить на него свои надежды, скорее, он мог явиться случайным объектом, к которому привились грандиозные видения ‘Spirto gentil’. Канцона выросла на почве свежих римских впечатлений, прежнее напрашивалось на осуществление в действительности. Петрарка погрузился в него, его первые гуманистические труды относятся ко времени после римской поездки, к 1337—9-м годам. Он сам говорил, как спорилась тогда его работа {Fam. VIII, 1.}.
В Авиньон он вернулся 16-го августа 1337-го года и тотчас же переселился оттуда в Воклюз, зеленое местечко в утесистой долине Сорит, в пятнадцати милях от города. Здесь он прожил до февраля 1341 года, в первое время (1337—8) вместе с братом, впоследствии в обществе верного слуги, походившего на какое-то земноводное животное, точно родившееся в реке, роющей береговой камень, и его некрасивой жены, черной от загара, как пустыни Ливии и Ефиопии, если б Елена на нее походила, Троя еще бы существовала {Sen. IX, 2.}. У него незатейливый деревенский домик, два эда, которыми он занимается усердно — он был большой садовод,— борясь за их существование с нимфами Сорги. Он здесь один, может отдаваться себе, любимым занятиям, поэзии природы, бежал от шума ненавистного Авиньона, изнеженность которого подорвала его силы, и создал свой собственный трансальпийский Геликон {Fam. XII, 8, Var, 13.}. Нет здесь высокомерия знати, гордости горожан, злостных сплетен, гнева партий, ков и раздоров, трубных звуков и лязга мечей, есть мир, веселье, простота жизни, свободной в скромном довольстве {Fam. XIV, 6, XVII, 5.}. Но Авиньон привязывал его к себе — прежде близкими отношениями к Колонне, теперь служебными к курии: в 1335 году папа пожаловал ему каноникат в Lombes. A он с юности ненавидел город и был такой любитель лесов, что друзья прозвали его Сильваном {Fam. X, 4.}. Между тем именно друзья, люди, признание ему необходимы, и если он жалуется порой на нарушителей его уединения, то в другой раз говорит с некоторым самодовольством о множестве знатных и ученых мужей, французов и итальянцев, которые посещали его в первые годы его воклюзского житья. Искание уединения, чтобы остаться с собой, отдаться себе, это такое же выражение личной ценности, как и жажда признания, горациевекое ‘procul negotiis’ и еще что-то новое, и покоящее, и тревожное, otium душевного самоанализа. Ему он отдавался в природе, которую страстно любил, в которой открывал новые красоты, — а затем его снова тянуло к людям, к новым впечатлениям.
Красота пейзажа привлекала в долину Сорги, в 1320 году посетил ее король Роберт, впоследствии покровитель Петрарки {Epist poet. I, 4.}, к знаменитому источнику направляли своя прогулки и авиньонские горожане. Об одном таком посещении говорит Петрарка в пространной латинской эпистоле III, 3, веселой жанровой картинке из первой поры его идиллического уединения. С Guglielmo da Pastrengo, нотариусом ту судьей в Вероне, любителем древности, автором энциклопедии De viris illustribus, Петрарка сошелся в Авиньоне в 1335 году и свел дружбу. Пастренго посетил его в Воклюзе (в 1337—8 г.), когда Петрарка еще только устраивался там, он работал с ним, сваливая камни, готовя к посеву неподатливую почву, а Петрарка садил незнакомое в той местности дерево ‘отечественный лавр’. Об этом вспоминает поэт в начале следующего послания:
Шум городской досадил мне, и к прелестям тихим деревни
Сладкое мной овладело стремленье, меня поманило
К светло-прозрачным водам у источников Сорги чудесной,
Там изощряется дух, окрыляется песня поэта.
Здесь ты, бывало, со мной из земли выворачивал камни,
Тоще-упорную ниву готовя к посеву и всходам:
Вот поглядел бы теперь на мой сад, испещренный цветами!
Труд одолел здесь природу: часть сада обвита рекою,
Скалы обходят другую, холодные, с юга защита,
В полдень нам тень подают, с одной стороны лишь остался
Знойному доступ Зефиру: стена здесь простая .оградой
Служит, прохожему люду препона, помеха и стаду.
Птиц увидал бы теперь лесных, что гнездятся в ветвях,
Водных, свивающих гнезда в утесах и скалах прибрежных,
Мохом их стелят одни, другие зеленой листвою,
Детки ж дрожат под родимым крылом и кормятся с клюва.
Гомоном, кликом глубокие полны бывают пещеры,
Краски прельщают глаза, а слух упивается звуком.
Есть здесь на что поглядеть, все в милой живет суматохе,
В мире, добытом работой, работой по сердцу. А мне-то
День лишь один, да и тот не сполна отдохнуть удалося!
Курия так удручила меня: заботы, что цепи.
И поделом это мне: не я ль добровольно, несчастный,
Игу подставил себя и выю, уж знавшую раны?
Радостно вспомнить тот день, как с тобою вдвоем мы бродили
В поле, возле ручьев, земляникой, посаженной мною,
Лавром я любовался, из области чуждой добытым.
Был всегда ты со мною в лесу и в водах на работе,
Видел тебя одного я, усталые, здесь на пригорке
Мы отдыхали, в молчании там на траве развалились,
Либо шутили, журчали нам воды, сокрытые мохом.
Сладко нам было Камен призывать из неволи изгнанья,
Греческих, римских певцов приглашать и, себя забывая,
В памяти предков святые лелеять деянья. Бывало,
Ужин до ночи тянулся у нас во взаимной беседе.
Старое мне вспоминалось, а свет пошел уж на убыль,
Поздно пришлось из Воклюза мне одному возвращаться.
Кудри в роскошной повязке и пурпура каймы на платьях,
Руки в сияньи колец. По обычном обмене приветов
Я изумился, вглядевшись, ведь это твоя, друг, зазноба,
Радость твоя и любовь! Ну что за красавица! Мнилось,
В этих глазах ты сам: они так приветливы, словно
Сам ты меня на беседу зовешь, хочешь руку пожать мне.
Вам далеко ли итти? спросил я. — Нас привлекает
Слава источника, был мне ответ. — Кто знает! быть может,
Повод к прогулке иной был, не тот и источник — хожденья.
К хитрым проделкам способен Амур, то знает, кто любит:
Помнилось ей, может быть, что здесь отдыхал ты когда-то,
Встретить тебя не пришлось ей, но, полная памяти друга,
Образ его отражала она и в лице и в походке.
Так мне предстала она, кто страсть испытал, тот сказал бы:
Любит она и спешит на свиданье с вернувшимся милым.
Шла она быстро, сгорая желаньем увидеть, живая,
Прелести чудного вида как будто душой отдаваясь.
Я попытался вернуться с ней — тебя ж в ней я видел,
Чудилось мне, с тобой возвращаюсь я, слышу твой голос!
Дафны смущенье узрел я пред взором влюбленного Феба,
Негодованье Дианы на дерзостный взгляд Актеона.
Не было лука у ней, за плечами не видно колчана.
Очи служили оружьем, из них она мечет те стрелы,
Что тебе ведомы, ведомы всем, кто подвластен Амуру.
Тут распрощался я с ними, и ночь разняла наши речи.
В тишину воклюзской долины являлась и Лаура, или это было видение| Петрарки, когда она представилась ему сидящей, в смиренной красоте, под деревом, осыпанная цветами? В сонетах встречается образ, что поэт взобрался на скалу и — смотрит в сторону, где родилась и живала его милая, она где-нибудь вблизи, он видит ее, сетует, что солнце зашло и скрыло от него ту блаженную обитель, где пребывает его сердце (сон. 155, 247, 260 и др.), а с того берега Сорги несутся утром и вечером на заре песни нимфы, очи которой могут исторгнуть перуны из рук Зевса, раздробить твердыню алмаза, очи полные тихого пламени, из которых мечет стрелы Амур. Он уже порхает вокруг его сада, обновляя старую рану, а он не знает, как отбиться от него {Epist. роеt. I, 9.}.
Каково было сердечное настроение поэта после римской поездки, которая представлялась бегством от любви и открыла ему новые горизонты славы? В нынешнем, замиренном распорядке Canzoniere трудно отыскать на этот вопрос непосредственный ответ, мы поищем его в латинской эпистоле к другу Джьякомо Колонна {Ib. 1, 7.}, вероятно 1338 года, несколько риторичной, в приподнятом тоне, обычном у Петрарки, но несомненно откровенной. Петрарка, видимо, давал ей серьезное, не только биографическое, но и поэтическое значение. Не прошло четырех-пяти лет, как в своем Secretum он вложил в уста бл. Августина такое поучение себе: ‘Дивлюсь я твоему пристрастию к одиночеству, тем более, что ты не только знал о нем мнения древних, но и сам не раз жаловался, что оно тебе не на пользу, особенно в той поэме, где ты так прекрасно изобразил свое настроение. Когда ты пел ее, я наслаждался, изумляясь, как такая сладостная песня могла выйти из уст безумца, и что за любовь побуждает муз, удрученных твоими душевными бурями, не покидать привычного им жилища. Но еще Платон сказал: напрасно стучится во врата поэзии благоразумный (compos sui), а Аристотель: нет великого дарования без примести безумия’ {Secretum, стр. 361.}.
Друг спрашивал Петрарку, очевидно уже настроенный его жалобами, как ему живется, и Петрарка спешит излить перед ним свое сердце, это будет ему облегчением, да и совет друга, быть может, ему на пользу. ‘Я живу без желаний, доволен своей бедной долей, лишь бы Фортуна оставила мне поле и домик, и книги и свободу поэтического otium’a, я не желаю богатства, ничему в мире на завидую и ничего не презираю, кроме себя, о себе я невысокого мнения, хотя некоторое время моя гордыня взлетела до звезд, и я свысока смотрел на всех. Но все в свете изменчиво, к чему мне было утолять жажду в источнике муз, когда иная, жестокая жажда томит мое сердце? Какая польза в том, что, удалившись в свой Геликон, я издали смеюсь над людским безумием, когда мне самому приходится безнадежно бороться с собственным горем? Меня преследует чудесная жена, именитая родом и доблестью, воспетая и прославленная мною далеко. Она отважно выступила против меня, и ее отвага поселила трепет в мое сердце. До сих пор ничто не могло свести ее с престола, а когда-то она пленила меня милой простотою и чарами своей красоты. Десять лет склонял я усталую голову иод ее иго, я, негодовал, что так долго нахожусь в оковах женщины, тайная немочь измучила меня, я стал другим человеком, взывал к смерти. Но чувство свободы обуяло меня, наконец — и я бежал’.
Бегство Петрарки описывается риторическими формулами — от Пиренеев до Британских берегов. Подразумеваются две его поездки 1333 и 1336—7 годов, вторая укрепила ого нравственно,, тоска и гнев и страх постепенно слабели в его сердце, и, понадеясь на себя, он снял свои шатры и вернулся к верной смерти. Никто не поверит, что он тогда перенес, кормчий так не боится в ночную пору скалы, как он трепетал ‘ее’ лица и обаятельных речей, ее златовласой головки, ожерелья на белой шее, грациозного движения плеч и глаз, которые очаровали бы его и при смерти. Оставалось бежать в третий раз и в уединении Воклюза оплакивать свои жизненные крушения. Но и тут ‘она’ не оставила его, чудится ему среди бела дня, гневно тревожит его сон, часто в полночь, когда он трижды, заботливо, запер свою дверь, она каким-то чудом проникает в его спальню и требует себе своего раба. Он леденеет, кровь приливает к его сердцу, смертельно-бледный, в слезах, он соскакивает с постели и до зари не смеет выйти из страшной комнаты. Тогда он один бродит по лесу, оглядываясь, не идет ли она за ним, чтобы преградить ему путь, и, — о! ужас! видит ее образ в кусте, или она покажется из дубового ствола, вынырнет из источника, блеснет в облаках, выйдет живая из утеса. Так-то ловила его любовь. Надеяться не на что, разве господь спасет его из этого водоворота, вырвет из вражьей пасти (de faucibus hosrtis)v
Но довольно об этом, пишет Петрарка, переходя к похвалам своего поэтического одиночества, знакомым нам отчасти по эпистоле к Guglielmo из Пастренго. Жизнь его течет в строгом порядке, пищу приправляет голод, работа и пост, его общество — слуга-крестьянин и верный пес. Друзья отстали, прошел год, а они посетили его один, два раза, они беседуют с ним письменно, иных пугает дикое место, зимой— снег, скромный обед, другие придут, утешают его, точно он заключенный, и быстро удаляются, дивясь, что он гнушается тем, что их прельщает. Они и не подозревают, какую радость доставляет ему общество великих людей, собравшихся к нему со всех частей света, славных и скромных, довольствующихся. уголком его домика, всегда послушных его зову, всегда отвечающих на его вопросы в стихах и прозе. Они разгоняют его тоску, разоблачают таинства природы, повествуют об именитых предках, научают терпению, отсутствию желаний, самопознанию, поднимают подавленного несчастьем, учат не доверяться счастью, размышлять о скоротечности жизни, о смерти. В свете этих людей редко кто приютит, друзей у них мало, их разве терпят, они застенчивы, угол кажется им дворцом — пока не минует зима, удалившая муз, когда же настанет их лето, не нужно им будет ни роскоши, ни убранства, ни громких пиршеств. Теперь они делятся с ним, чем богаты: устал ли он, уложат на розах, голоден ли, пригласят на свой пир, питают священной снедью, поят нектаром. Всюду они с ним, дома и в лесной глуши. Часто он целый день бродит с ними, в одной руке перо, в другой листок бумаги, в сердце рой мыслей, тогда его тревожит порой полет птички, поклон встречного, он весь в высоких замыслах (maiora milita parantem), душа восторженно погружена в. лесную тишину, шум ему мешает, мило разве журчанье ручейка или ветерок, играющий с его бумагой. Так бродит он, пока его выросшая тень не напомнит ему о вечере, и возвращается домой при свете вечерней звезды или месяца.—Вот каково мое житье, мои занятия, и когда молчит сердечное горе, мне мнится, я совсем счастлив’ {Сл. Fam. XIII, 8, XII, 8,XV, 3, De Vita solilaria. стр. 285.}.
Послание отражает обостренную душевную борьбу, Амур попрежнему является внешней языческой силой, но страхи перед ним выросли до трепета аскета, открещивающегося от соблазнительного виденья. В 1333 году, когда Петрарка возвращался после душевной беседы с Дионисием, в глуши Арденского леса деревья принимали образ Лауры, слышался: ее голос в лепете ручья, в птичьих песнях, и, очарованный, забыв печальные признанья, он поспешал к своему солнцу. Теперь образы Лауры вырастают перед ним из кустарника, ручья, облака, грозные, враждебные, и только небо может подать ему помощь. О любви, руководящей к небу, нет и речи.
Было бы неосторожно отнести к этому периоду воклюзской жизни стихотворения Петрарки, в которых любовь перебивается жаждой спасения, обращения. Такой мотив мог встречаться и раньше, сделаться настойчивым позже и, наоборот, художническое чувство могло отвлекаться порой от душевной борьбы для песни любви и красоты. В счет должны идти лишь те пьесы, где Петрарка-поэт оставил следы, часто колеблющиеся, своей поэтической хронологии. Ко времени до 16-го ноября 1337 года относятся сонеты 57 и 58 на портрет Лауры, написанный сиенским живописцем Симоне Martini, которого папа Бенедикт пригласил в Авиньон в 1336—7 годах. Два дополняющих друг друга эскиза. ‘Если бы Поликлет и другие знаменитые художники тысячу лет глядели на Лауру, не увидали бы и малой доли той красоты, которая полонила мое сердце, и мой Симон наверно был в раю, откуда спустилась мадонна, там он ее увидел и изобразил на хартии, чтобы дать земле свидетельство ее образа. Его работа из тех, которые можно измыслить лишь в небе, не у нас, чье тело — завеса души. Хорошо он сделал и уже не мог бы сделать того, опустясь на землю, к холоду и жару, когда его глаза стали смертными’ (сон. 57). — 16-го ноября того же года Петрарка переписал и, может быть, исправил (в пометке автографа: processi hic scribendo или hoc inscribendo) одно из своих прежних, игривых стихотворений: если бы Лаура могла когда-нибудь выйти из его сердца, к которому Амур привил несколько веток первого лавра {Сл. сонет 27: Феб в отношениях к лавру и Дафне.}, поэт понял бы причину ее справедливого негодования, ее бегства от его молений, и почему она склоняет перед ним глаза, потупляет голову: ведь благородное растение естественно избегает бесплодной почвы. Но если судьбой положено Лауре быть в его сердце, пусть же решится она не враждовать с ним вечно (сон. 49).
6-го апреля 1338 года написан 48-й сонет, молитва к небесному отцу — просветить его: он так долго и попусту проводил дни и ночи, жертва тревожных желаний, да возвратит он его к иной жизни и лучшим начинаниям. В двух пьесах, относящихся к 1339-му году, является и Лаура, строгая, воздержанная: то она странница, pellegrina, с печатью Амура на челе, за ней устремился поэт и слышит издали голос: ‘О, сколько времени теряешь ты понапрасну в лесу!’ Прислонясь к дереву, он предался думам, путь показался ему полным опасностей, и он вернулся вспять почти на половине жизненного пути (quasi a mezzo il giorno, мадригал 2). Либо на восходе солнца, ранней весной (a la stagione acerba) поэту представляется белая, златорогая серна, стоявшая под лавровым деревом, он погнался за ней, как скупой за сокровищем. ‘Да не трогает меня никто, написано было на ее драгоценном ожерелье: Цезарь сделал меня свободной’. Уж солнце повернуло к полудню (разумеется половина жизненного пути), поэт кинулся к серне, но попал в воду, а она исчезла (сон. 157). Петрарка воспроизвел здесь мотив (лавр, падение в воду) одного из своих римских сонетов (сон. 51), как в следующем, относящемся ко времени после 1339 года, темы 1-й и VII-й сестин и VIII-й канцоны: ночью все на свете сходит покой, он один страдает, на этот раз обвинение падает на Лауру: она, это олицетворение милосердия, его верный оплот, видит, как он сгорает, и не подает помощи (сон. 180). Его удручает любовь, не дающая ему покоя (conforte), и мысли, подавленные прошлым и настоящим. Хорошие дни не вернутся, все вдет к худшему, а я уже прожил полжизни, и надежда моя, стеклянная, не алмазная, упала и разбилась (сон. 99).
Хронология этих пьес устанавливается формулой, обычной в старой итальянской поэзии: 35 лет считалось половиной жизни, в приведенных стихотворениях поэт прибегает к уравнению дня — жизни, и обозначение ‘полдень’ может быть принято за хронологическое, в смысле ‘полжизни’, обозначение приблизительное, Петрарка не всегда точен в своих показаниях. Один из сонетов (сон. 80), в котором он упоминает, сколько лет прошло со времени первого свидания с Лаурой, приходится, по его счету, как раз в те дни, когда он готовился принять на Капитолии лавровый венец (8-го апреля 1341 года), и может показаться, что сонет не отвечает торжественности момента, который переживал тогда поэт. Но настроение сонета бодрое, хотя и выходящее из грустной рефлексии:
Увы! мне ведомо: добычей невозбранной
Мы все бываем той, что похищает нас
Из мира этого, в урочный час нежданно
Пред нами появясь.
Награды я себе не заслужил желанной,
И скоро для меня пробьет последний час,
Но сердце мне Амур терзает непрестанно,
Я прежней дани слез он требует от глаз.
Я знаю: дни бегут, как быстрые мгновенья,
Чредою унося года и поколенья,
Но это разум лишь холодный говорит.
Четырнадцать уж лет в слепом ожесточенье
Друг с другом борются рассудок и влеченье,
И то, что истинно и верно, победит1.
1 Перевод О. Михайловой в ‘Вестнике Европы’ 189З г., июнь, стр. 779. В переводе последней я позволил себе исправить: четырнадцать уж лет, вм. четырнадцатый год.
Это как будто выход из той подавленности, которая сказалась в сонете 59, относящемся к весне 1340 года: если средина и конец ответят началу четырнадцатого года моей любви, то ни ветерок, ни тень не утолят моего пламенного желания. Я едва дышу под игом Амура, слабею со дня на день, это замечаю только! я да она, изводящая мое сердце. Долго ли продержится во мне душа, не знаю, а смерть подходит и жизнь мчится {Сл. перевод О. Михайловой там же, стр. 778 (Четырнадцатый год томлюсь я мукой страстной).}.
Едва ли мы ошибаемся, сказав, что послание к Джьякомо Колонна, несмотря на некоторый поэтический шарж, в общем верно передает настроение Петрарки в первые годы воклюзского уединения. Резче выступили печальные темы, если дело и не доходило до отчаяния, в 35 лет не размышляют серьезно о грядущей смерти, но дни идут слишком быстро для того, кто дорожит временем в сознании высших целей жизни. Одно небо может спасти его от роковой любви, говорит Петрарка и черпает ‘возвышенные мысли’, источник ‘лучших начинаний’, уроки жизни у древних писателей, гостей его библиотеки. Он живет с ними, как с своими, в удивлении и дружбе, представляет их себе раздельно, корит их порой и полемизирует, как с современниками. Цицерон ему вместо отца, Виргилий почти брат {Fam. XXII, 10.}. Древность становится для него чем-то близким, он угадывает ее не столько работой мысли, сколько поэтическим чутьем. Никто до него не вживался с таким художническим пониманием в красоты латинской речи, по образцам которой (Сенека, Цицерон) он правит свой стиль, он еще не понимал содержания Цицерона, а уже заслушивался его сладкозвучной фразой, и всякая другая казалась ему диссонансом {Sen. XVI, I.}. Ни у кого не было такой восторженной, эстетической апперцепции римской поэзии. Его экземпляры классиков покрыты комментариями критического, исторического, аллегорического содержания, экземпляр Виргилия обратился в целую энциклопедию. Он заставляет бл. Августина обвинить себя в тщеславии за то, что составлял сборники красот и цветков красноречия и поэзии, чтобы похвастаться перед друзьями {Secretum, стр. 364—365.}, но такие флорилегии служили и другой цели: в 1361 году Петрарка вспоминал, как, еще юношей, на полях своих рукописей он отмечал для себя то, что казалось ему наиболее важным, не фразы, а сентенции и размышления, которые служили ему нормой жизни и предвестием будущего {Fam. XXIV, 1.}.Это был и тот ‘священный хлеб’, которым его питали его ‘гости’, он усвоил его настолько, что думает и пишет античными афоризмами {Fam. XXII, 2.}. Они в сильной мере определили его миросозерцание и практическую философию жизни, насколько она соединима с христианством.
На этом художественно-этическом прозрении древности вырос и поэтический синтез римской истории.
В тишине Воклюза начаты и не кончены два больших труда. ‘Res memorandae’, обрывающиеся на 10-й, недописанной главе 4-й книги, представляют нечто в роде флорилогии — результат чтений и размышлений. Это ряд выдержек, заметок, прикладов, по образцу Валерия Максима, не без критики, но с таким же, как у него, расположением по этическим категориям. Материал выбран из Цицерона, Светония, Плиния и других, как у Валерия Максима, показания римлян отделены от свидетельств иностранцев (externi), и есть небольшой отдел, посвященный современным деятелям (recentiores), анекдотам о них (напр., о Данте). Res memorandae — записная книга с разновременными заметками, среди которых не различить наброски первых, воклюзских годов. Отделы несколько внешние, случайные, главы 2-й книги посвящены, напр., примерам необычайной памяти, замечательного научного дарования и остроумия, 3-я глава третьей книги приводит образцы мудрых изречений и поступков, и Петрарка пользуется случаем, чтобы выразить свое отрицательное отношение к браку, как источнику распри и подозрений, или толкует из личного опыта слова Эпикура: если ты хочешь жить согласно с природой, не стремись к богатству. Он выписывал, толковал и сам воспитывался. От первой главы 1-й книги, посвященной похвале otium’a, еще веет тихим счастьем в общении с доблестными, мужами древности, о чем говорило его послание к Колонне, будут говорить его письма и трактаты {Fam. III, S. 1331—1338 г., IV, 9. 1341 г., XIII. 4, 1352 г., IX, 14, до мая 1353. Сл. Da Tita solitaria. Contra medicum и др.}. Otinm не в недеятельном погребении себя в одиночестве, в деревне, — это нравится ленивым, пугающимся общества, а досуг, вызванный любовью к знанию и добродетели, посвященный благородной деятельности, сельское уединение, отданное занятиям.
Тот же этический интерес к древности сказывается в несколько ином свете и в другом труде Петрарки, начатом одновременно. Его De viris illustribus долженствовало первично обнять именитых людей всех времен и народов {Fam. VIII, 3.}, старый, недавно найденный текст этого труда, вероятно принадлежащий воклюзской поре, начинает с Адама и лишь с 13-й главы переходит к истории Рима от Ромула до Цезаря. Впоследствии этот план сократился до обозрения славных римских деятелей от Ромула до Тита {Secretum, стр. 365.}, но и в этом виде он остался без исполнения: последний текст De viris, над которым Петрарка продолжал работать еще в 1354 году {Kam. XIX, 39.}, ведет историю Рима в биографиях его древних царей, полководцев и политических деятелей {Сл. Invectiva contra medirum, стр. 1095.} от Ромула до Цезаря, из не-римских введены только жизнеописания Александра Великого и Аннибала.
В предисловии к первому тексту, как и в посвящении последнего Франческо Каррара, Петрарка объяснил приемы своей компиляции, выбор источников, заботы об изложении. Он стремился к краткости и ясности, многое опускал, обращая внимание на то, что имеет отношение к добродетелям или порокам, ибо, по его мнению, плодотворнейшей задачей историка — давать читателю примеры, побуждающие его к подражанию, либо способные запугать его {В теории Петрарки и поэзии принадлежит забота о душе и о добродетелях, Contra medicum, стр. 1091.}. Связному, погодному изложению событий нет места, летопись уступила его биографии, личность выдвинута, и ее оценка не обусловлена каким-нибудь ясным, обоснованным или нет, взглядом на характер римского исторического развития, а этическими воззрениями автора. Таково понимание Петрарки: римская история, на всем ее протяжении, представилась ему под призмой доблести, в освещении героического идеала. И он олицетворялся для него в одном определенном образе: Сципион намечен уже в послании к Аннибальди, в канцоне Spirto gentil’, среди коротеньких биографий De viris illiistribue лишь две выдаются своим объемом и обстоятельностью, отчасти объяснимою и полнотою источников (Цицерон и Ливии): биографии Цезаря и Сципиона, к последней Петрарка вернулся еще раз. и она сохранилась в его автографе, развитая новыми подробностями исторического и нравоучительного характера.
Идея какого-то серьезного произведения назревала, когда, вероятно в 1338 году, написан был 32-й сонет: ‘Если любовь или смерть не помешают мне доткать новую ткань, которую я начал сновать, и я не застряну в трудной работе — согласить одну истину с другой, я совершу, быть может, такой труд, соединив новый стиль с древним, что громкая молва о нем (осмеливаюсь сказать это, но с боязнью) услышана будет в Риме. Но для совершения труда мне недостает нескольких священных нитей, оставшихся после моего дорогого отца. Почему, против обыкновения, ты так неподатлив, сжал руки? Раскрой их, и ты увидишь, что из этого выйдет нечто прекрасное’. Петрарка просит какого-то приятеля, находившегося в Риме или нет, из текста неясно, прислать ему несколько нитей — книг для затеянной им ткани, большого труда. Нити остались после ‘дорогого отца’, в последнем предполагали бл. Августина, ставшего его духовным руководителем. Все дело в том, как понять выражение: смешать одну истину с другой, новый стиль с древней речью. Если разуметь серьезный латинский труд, поэму ‘Africa’, то можно, пожалуй, припомнить нападки флорентийских критиков на один из поздних ее эпизодов, на предсмертную речь умирающего Магона, христианское настроение которой казалось неуместным — хотя христианское усвоение древности, аллегоризация ее мифологии и т. п. не было новшеством Петрарки. Слава о такой поэме, как ‘Africa’, могла дойти и до Рима, она и была поводом к венчанию, но, быть может, упоминанию Рима в сонете и не следует давать строго определенного значения: слава зайдет далеко. Можно, наконец, допустить, что Петрарка имел в виду не ‘Африку’, а какой-нибудь другой труд, и не на латинском, а на итальянском языке. В одном письме из поры своего старчества {Sen. V, 2.} он говорит, что в юности и он стремился к славе итальянского поэта в том соображении, что древние поэты довели искусство благородной латинской речи до совершенства, исключающего всякое соперничество, тогда как недавно рожденный итальянский язык, который многие портят и редко кто возделывает, казался ему способным к украшению и развитию. Полный этой надежды и юношеского порыва (stiinulis actus adolesceitiae), он затеял большой труд (magnum… opus) и уже положил было ему основание, собрав известь, камни и лес.
Относится ли эта затея к той, о которой говорит нам сонет? Или, быть может, это заявление ретроспективное — и Петрарка перенес к юности относительно позднюю затею представить свой Canzoniere целостно-задуманным произведением?
Два сонета, сходные по содержанию, заставляют задуматься. Первый из них (53) ничего не говорит о Петрарке, как певце Сципиона: если бы Виргилий и Гомер увидели Лауру, употребили бы все свои усилия, чтобы воспеть ее, ‘смешав один стиль с другим’, опечалились бы Эней, Ахилл, Улисс, Август, Агамемнон. Какая сходная звезда, властвовала над древним цветом доблести и мужества (Сципионом) и новым цветом целомудрия и красоты (Лаура)! Тот воспет Эннием в грубой песне, этот — мною. Да не погнушается она моим даром и не пренебрежет моими хвалами. — Та же тема в сонете 154-м: прийдя к гробнице Ахилла, Александр Великий вздохнул: О, счастливец, нашедший себе столь славного глашатая! А эта чистая, белая голубка (Лаура), подобной которой еще не видел свет, не по достоинству прославлена в моем ‘стиле’. Такова каждому судьба: ее подобало воспеть Гомеру, Орфею, Виргилию, а несчастная звезда поручила ее хвалы человеку, боготворящему ее имя и, может Выть, умаляющему в стихах ее славу.
Древние поэты смешали бы свои стили, т. е. каждый дал бы лучшее, чтобы воспеть Лауру. Смешение старого стиля с новым, о котором говорил Петрарка в 32-м сонете, может быть, не означает ничего иного, как обновление, украшение яего латинского поэтического стиля в уровень с важным сюжетом. В этом смысле следует понять и выражение 1-й эклоги, что, увлеченный Виргилием, Петрарка ‘приладил свой голос к новой песне’ (mutatamque novo frangebam carmine vocem).
Певец Лауры вступит в состязание с ‘грубым’ певцом Сципиона, Эннием {Ov. Trist. H, 424, ingenio inaximus, arte rudis.}.
III
К этому подвигу Петрарка готовится, оповещает о том друзей. В кружке лиц, увлеченных римской стариною, затея эпоса, который обновил бы виргилиевское предание, представлялась детом славным, на Петрарку возлагали надежды, и сам он вживался в ореол грядущей славы. Она дойдет до Рима, писал он приятелю, о его начинании знали в Париже, вскоре узнают и в Неаполе. Он давно преклонялся перед ученостью неаполитанского короля Роберта, несколько смутною, богословско-астрологическою. Роберт уже знал о нем, как о латинском поэте, в 1338 году он прислал ему латинское надгробие, сочиненное им для своей внучки Клеменцы, скончавшейся десять лет назад, и просил отзыва. Петрарка рассыпался в похвалах {Fam. IV, 3.}. В том же году его старый приятель Дионисий был в Авиньоне, и Петрарка пишет ему длинное послание {Eplst. poet. I, 4.} с просьбой заехать к нему в Воклюз, соблазняя его, между прочим, рассказом о давнишнем посещении Воклюза королем Робертом и его семьей. Неожиданное упоминание Роберта указывает, что до Петрарки дошло известие о приглашении Дионисия к неаполитанскому двору, хотя из писем поэта выходит, как будто он узнал об этом лишь позже. В начале 1339 года Дионисий был в Неаполе, куда Петрарка писал ему 4-го генваря: с тех пор, как он не слышит более его голоса, не было ему ничего приятней слуха о том, что Дионисий едет к королю по его приглашению.. Петрарка узнал: об этом стороной и из писем к нему Дионисия, оповещавшего его из Флоренции на пути в Неаполь. Петрарка рад за друга: что лучше дружбы и общения с благородными умами и именитыми людьми! Таков Роберт, действительно именитый, лучший из европейских королей, ибо он властвует над собой, как то доказывает его неслыханное терпение и высочайшее самообладание (moderatio), о чем, быть может, мне еще придется сказать. Что до меня, говорится в конце письма, то ты скоро меня увидишь. Ты знаешь, какого я мнения о лавровом венце: по зрелом размышлении я решил, что не приму его ни от кого, кроме короля, о котором мы говорили. Если я удостоюсь его приглашения, все будет в порядке, иначе я представлюсь, что слышал о чем-то подобном, и, как бы сомневаясь в точном смысле письма, с которым, в столь милостивом признании незнакомого ему человека, король ко мне обратился, так его пойму, что явлюсь, будто призванный {Fam. IV, 4.}.
Роберт стоит в центре и другого письма к Дионисию, хотя, повидимому, дело идет о вопросе общего характера: монархия или республика возвеличили Рим? Решение нам известно: междоусобную раздробленность Италии может спасти лишь итальянское королевство, и лишь один Роберт призван к этой роли, в нем гуманность Пирра соединилась с счастьем Александра, правосудием Селевка, на него перешли лучшие качества римских царей, — а Дионисий его близкий советник, и Петрарка наставляет его в свою очередь: пусть направляет он Роберта не к умножению своей славы, богатства и внешнего могущества, а в золотой mediocritas. Захваты чужих земель и городов всегда неверны, тем более, когда дело идет о друзьях, лучше и почетнее владеть их душами, чем достоянием, властвовать над теми, кто повинуется тебе добровольно, чем над теми, кто того не хочет и т! д. {Ingenii fidueia, Africa, IX. 238.}.
Роберта к чему-то приготовляли, предыдущее письмо ясно намекает на какое-то желание Петрарки, которое он готов осуществить даже косвенными путями. Дело идет о венчании поэта — обычае, удержавшемся в Риме и Италии с последних времен империи в воспоминании и практике и легенде. Рассказывали об одном из учеников св. Франциска, fia Pacifico, что в миру он был известный поэт, тех versuum, и что его торжественно увенчал император Фридрих II, а в 1314 году удостоился такого же венчания государственный деятель и поэт Альбертино Муссато. Петрарка стремится к лавру, желая принять его из рук или по признанию ученого короля, посредником является Дионисий, но будущим триумфом руководит негласно сам поэт. Его легко обвинить и обвиняли в тщеславии, он не раз и недаром защищался от такого нарекания, но его тщеславие покоилось на глубокой уверенности в себе, в высоте своего призвания и таланта {Fam. III. 7.}и в наивном желании художника увидеть себя наяву в блеске торжественной процессии и среди тимпанов и ликований пережить моменты восторга, которые он соединял с античным образом лавра.
Если уже шли переговоры, то поэма была, очевидно, начата, отнести к 1339 году, как то обыкновенно делается, сообщаемый далее рассказ Петрарки представляется невероятным, да и рассказ о внезапном наитии слишком эффектен: будто бы в страстную пятницу, на прогулке в воклюзских горах, Петрарку внезапно осенила мысль воспеть ‘звездного юношу’ Сципиона. Возвратись домой, он тотчас присел за работу, не отставая ни днем, ни ночью, и стихи лились, как из живого источника. Через несколько дней он дошел до такого- изнеможения, что дозволил приятелю, укорявшему его за непосильный труд, отобрать у себя ключи от книжного шкапа и обещал ему в течение десяти дней не читать и не писать. Но такой отдых против воли не пошел ему впрок, день показался за год, он проснулся с головною болью, на другой день — с приступом лихорадки. Увидев, что лекарство хуже болезни, приятель отдал ему ключи, и он выздоровел и принялся за работу с таким жаром и увлечением, что в несколько месяцев поэма его сильно подвинулась {Ер. ad post., Fam. XIII, 7. 1352 г.}. Написаны были первые четыре песни ‘Африки’.
Ее источник — история Ливия, она дала канву, от которой Петрарка редко отступает, и главный материал — поэзию, ибо для Петрарки история Рима — это правда, это поэзия, аллегорическая жена, являющаяся ему в начале его ‘Secretum’ — Истина, которую он возвеличил в своей ‘Африке’. Второстепенные материалы почерпнуты из чтений, уже отложившихся отчасти, в его De vins illustribus и Res memorandae, гномическо-созерцательная часть навеяна Цицероном. Все это пересказано в гекзаметрах, по приемам классического эпоса. Действия мало, изобилуют речи, беседы, размышления, описания, видения мифологические, исторические и географические перечни, тормозящие поэзию, но свидетельствующие о большой начитанности, Петрарка ею кичился, в соискании лавра участвовала не только ‘Африка’, но и ‘De vins illustribus’. Поражает излишество сравнений, иногда наивно-реальных, как, напр., заимствованвое от чесотки {Scabies, VII, 52 сл.}, либо сравнение психологического волнения с котлом кипящей воды, в который подлили холодной {V, 192 след.}. Когда под руководством Гасдрубала пленные карфагеняне возвращаются из Рима на родину, Петрарка вспоминает о всесильном боге, сошедшем с неба, чтобы разбить цепи истощенных долгими мучениями теней и вывести их из Тартара {VIII, 1001 след.} и т. д. Нет классического, как у Ливия, но нет и христианского чудесного: Олимп существует, но он обобщен настолько, что открылся христианскому толкованию, говорится о Юпитере и — о властителе всепокрывающего Олимпа {II, 505.}, боге богов {III, 284.}, боге {IV, 134.}, царе вышних {V, 139.}, сеятеле людей, создателе всей твари {VI, 595.}, и правитель Олимпа вещает о своем грядущем воплощении и страдании {VII. 666 след.}. Этот синкретизм отражается и на представлении о загробной жизни и судьбе грешников, о божьем правосудии, посылающем испытания праведным, pios. В сравнении с Аннибалом, которого неверие подчеркнуто, Сципион почти христианин, как и его Юпитер {VII, 369.}.
В таком же поэтическом синкретизме представляется историческая жизнь вечного Рима, объединяющаяся в впечатлении могущества и величия, торжественного достоинства и благости, правды и благочестия, какого-то величаво уравновешенного героизма. Таков герой поэмы Сципион. Когда венчанная жена, знакомое нам олицетворение Рима, молит Юпитера о даровании победы ее воинам, она провещилась: неверная молва, говорит, что Сципион благородный, довольно того, что не было и не будет подобного ему великодушного мужа, и я верю, что некий небесный дух обитает в нем, и нет достойного человека без наития благого божества. Он спасет Рим {Liberator populi romani Italiaeque protector et imperli. De vir. III.}. — Таково представление Spirto gentil, временно вселившегося в мужественного, разумного и мудрого витязя.
В этом восторженно-спокойном видении древности, не в отдельных поэтических эпизодах, порой отзывающихся центоном, историческая поэзия ‘Африки’.
Поэма открывается обращением к музам, к которым вернуло поэта деревенское уединение, и молитвой о помощи к ‘победителю Эреба’ Иисусу Христу: ‘Тебе я принесу, вернувшись с высоты Парнаса, святые песни, если ты охотно им внемлешь, если нет, то принесу слезы, которые мне, безумному, давно подобало бы пролить’.