Петр Андреевич Вяземский, Гиллельсон Максим Исаакович, Год: 1982

Время на прочтение: 34 минут(ы)

М. Гиллельсон

Петр Андреевич Вяземский

Сочинения: В 2-х т. — М.: Худож. лит., 1982. — Т. 1. Стихотворения.
Сост., подгот. текста, вступ. статья и коммент. М. И. Гиллельсона. 1982.
Талантливый писатель, живущий рядом с гением, всегда обречен быть в тени. Вяземский отлично понимал эту закономерность. В 1869 году он писал о Баратынском: ‘Его заслонял собою и, так сказать, давил Пушкин, хотя они и были приятелями и последний высоко ценил дарование его. Впрочем, отчасти везде, а особенно у нас, всеобщее мненье такую узкую тропинку пробивает успеху, что рядом двум, не только трем или более никак пройти нельзя. Мы прочищаем дорогу кумиру своему, несем его на плечах, а других и знать не хотим, если и знаем, то разве для того, чтобы сбивать их с ног справа и слева и давать кумиру идти, попирая их ногами’ {П. А. Вяземский. Полн. собр. соч., т. VII. СПб., 1882, С. 269. Далее ссылки на это издание даются с указанием лишь тома и страницы.}
Эти слова применимы ко всем поэтам пушкинской плеяды, и, конечно же, Вяземский не представляет собою исключения.
С годами мы все больше узнаем о литературных соратниках Пушкина. Но в то же время еще больше мы узнаем о самом Пушкине. Восстановить истинные историко-литературные пропорции становится все труднее. Но чем сложнее задача, тем заманчивее попытаться разрешить ее.

1

Петр Андреевич Вяземский происходил из старинного княжеского рода. Его отец Андрей Иванович был человеком широко образованным, любителем истории, философии, литературы, военного дела, точных наук. Князь Потемкин, под начальством которого Андрей Иванович служил во время русско-турецкой войны, находил ‘молодого человека чересчур независимым и гордым’. Чувство собственного достоинства, ‘непреодолимое омерзение от кривых дорог’, будущий писатель унаследовал от своего отца.
Андрей Иванович не сделал блистательной карьеры, на которую мог претендовать и по своей родословной, и по уму своему. Он, правда, дослужился до чина генерал-поручика, но не имел никаких воинских отличий. Однако недоброжелательство сильных мира сего вряд ли особенно беспокоило его. Двадцати восьми лет от роду он уезжает путешествовать по странам Западной Европы. Годы странствий длятся пять лет, в 1782—1786 годах он побывал в Швеции, Германии, Франции, Голландии, Португалии, Англии, Италии и Швейцарии. Встреча с ирландкой по фамилии Квин (урожденной О’Рейлли) решила его участь, он страстно в нес влюбился, увез от мужа в Россию, добился для нее развода и обвенчался с ней. Встреча на чужбине оказала нечаянную услугу русской культуре, в 1792 году родился Вяземский, будущий писатель, о котором Пушкин скажет предельно точно и сердечно доброжелательно:
Судьба свои дары явить желала в нем,
В счастливом баловне соединив ошибкой
Богатство, знатный род — с возвышенным умом
И простодушие с язвительной улыбкой.
От богатства он быстро избавился, по его собственному признанию, в молодости он ‘прокипятил’ на картах полмиллиона’ и вынужден был остепениться, у него осталось лишь подмосковное имение Остафьево.
Возвышенный ум остался навсегда, его самобытной печатью отмечено обширное, разностороннее литературное наследие Вяземского.

2

Умственное движение, вызванное реформами Петра I и французским Просвещением, во многом преобразовало русскую культуру. Сочинения французских энциклопедистов стали настольными книгами русских вольнодумцев. Сохранился каталог французских книг А. И. Вяземского, в нем числятся произведения Руссо, Даламбера, Гельвеция, Дидро, Фенелона, Ларошфуко, Лафонтена, Буало, Монтеня и многих других авторов, особенно полно представлено творчество Вольтера: от ‘Орлеанской девственницы’ до философских и политических трактатов, от драм до мемуаров и писем. Петр Андреевич вспоминал, что любимым чтением его отца были исторические и философские книги. Старый князь особенно отличал книгу французского врача и естествоиспытателя Кабаниса ‘Соотношение физического и духовного в человеке’. Это было то самое произведение, в котором, по словам К. Маркса, Пьер Жан Жорж Кабанис ‘завершил картезианский материализм’ {К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, изд. 2-е, т. 2. М., 1955, с. 140.}
Вольтерьянство отца, его увлечение идеями французского Просвещения, его трезвый ум, обогащенный знаниями во многих отраслях культуры, его любознательность путешественника, исколесившего вдоль и поперек Западную Европу, — все это не прошло бесследно для молодого Вяземского, рассматривая долгий жизненный путь Вяземского, устанавливая литературные пристрастия писателя, отыскивая интеллектуальные догмы, которым он поклонялся с юных лет до глубокой старости, можно без особого труда обнаружить, что многими чертами своего мировоззрения Вяземский обязан отцу.
Однако идиллического взаимопонимания между доживавшим на покое старым князем и его сыном не было, отец обвинял его в лености ума, в бесплодном времяпрепровождении, внутренняя интеллектуальная работа сына была для отца тайной за семью печатями. Но эти житейские размолвки не отменяли основного, в самом главном, в своих умственных влечениях и пристрастиях они были единодушны. А. И. Вяземский умер в 1807 году, когда будущему писателю было пятнадцать лет. Проживи он дольше, ему было бы отрадно видеть, что мыслители, которых он почитал, стали вечными спутниками его сына. И прежде всего Вольтер.
Писатель-Бриарей! Колдун! Протей-писатель!
Вождь века своего, умов завоеватель,
В руке твоей перо сраженья острый меч.
Но, пылкий, не всегда умел его беречь
Для битвы праведной, и, сам страстям покорный,
Враг фанатизма, был фанатик ты упорный.
Другим оставя труд костер твой воздвигать,
Покаюсь: я люблю с тобою рассуждать,
Вослед тебе идти от важных истин к шуткам
И смело пламенеть враждою к предрассудкам…
(‘Библиотека’)
Разносторонние интересы молодого Вяземского лежали в основном в сфере французской литературы: он увлекался сочинениями Расина и Корнеля, Лафонтена и Мольера, Вуало и Реньяра, Малерба и Жана Батиста Руссо, Монтеня и Фенелона, Монтескье и Вольтера, несколько позднее он стал почитателем римских поэтов: Вергилия, Горация, ‘кипящего Марциала’, Пропорция и Тибулла. Латынь он знал плохо, пожалуй, не лучше Онегина, который мог лишь ‘эпиграфы различать’ и ‘помнил, хоть не без греха, из ‘Энеиды’ два стиха’, римских авторов Вяземский, конечно, читал во французских переводах, что в то время было обычным явлением.
Однако французский язык и европейская культура, сколь ни велико было их влияние на чувства и ум молодого Вяземского, не поколебали его любви к отечественной словесности, в том же стихотворении ‘Библиотека’ Вяземский писал:
И вас здесь собрала усердная рука
Законодателей родного языка,
Любимцев русских муз, ревнителей науки,
Которых внятные, живые сердцу звуки
Будили в отроке, на лоне простоты,
Восторги светлые и ранние мечты.
Вас ум не понимал, но сердце уж любило:
К вам темное меня предчувствие стремило.
Непосвященный жрец, неведомый себе,
Свой жребий в вашей я угадывал судьбе.
Это был жребий писателя, деятеля общественной мысли, который сумел сочетать, органически совместить ‘свое’ и ‘чужое’, русское и европейское.

3

Осенью 1805 года Вяземского отвезли в Петербург, он стал воспитанником иезуитского пансиона, где изучал языки, логику, риторику, древнюю историю, алгебру, обучался танцам, верховой езде, игре на скрипке. Будущий писатель взрослел не по дням, а по часам, зачисленный во второй (средний) класс, оя вскоре подружился с воспитанниками старшего класса. Их литературными кумирами были Державин, Карамзин, Дмитриев.
Год спустя Вяземский был помещен в пансион при Петербургском педагогическом институте, но пробыл в нем лишь один семестр. В новом пансионе регламент жизни воспитанников был менее упорядоченным. Вяземский начал вести свободную жизнь, посещал театры и маскарады, участвовал в шумных похождениях столичной молодежи. Об этом отписали старому князю, и Вяземскому было приказано вернуться в отчий дом. Это произошло в начале 1807 года. Пришлось расстаться с петербургской ‘вольницей’. Наступили годы домашних занятий. Лучшие профессора Московского университета стали его наставниками.
Внешние обстоятельства благоприятствовали развитию незаурядных природных способностей Вяземского. Дом отца его в Москве, у Колымажного двора, был ‘ежедневно открытым для друзей и многочисленных посетителей. В двух маленьких комнатах теснилось отборное московское общество, а когда ограниченное пространство переполнялось неожиданно многолюдием, то открывалась другая половина в доме. Тут молодежь импровизировала бал под одушевлением импровизированного оркестра, состоявшего из флейты-самоучки и доморощенной скрипки. Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий, ежедневный гость и друг дома, слушая музыкальные размолвки домашних виртуозов, говаривал при этом: ‘Странное дело, кажется, эти люди всегда живут вместе, а нет в них никакого согласия…’ К имени Нелединского должно причислить имена: Ханыкова (французского поэта и бывшего посланника нашего в Дрездене), князя Белосельского, князя Якова Ивановича Лобанова-Ростовского, Петра Васильевича Мятлева, И. И. Дмитриева, Карамзина, которые были домашними в его кругу’ {П. А. Вяземский, т. II, с. 283.}.
Еще в 1801 году сводная сестра Вяземского Екатерина Андреевна стала женой Карамзина, и это незамедлило сказаться на круге знакомств старого князя. ‘Со вступлением Карамзина в семейство наше — русский литературный оттенок смешался в доме нашем с французским колоритом, который до него преобладал, — вспоминал Вяземский. — По возвращении из пансиона нашел я у нас Дмитриева, Василия Львовича Пушкина, юношу Жуковского и других писателей’ {П. А. Вяземский, т. I, с. XXVIII-XXIX.}.
Карамзин и И. И. Дмитриев пестуют новое поколение писателей. И среди них по праву первые места постепенно начинают занимать Жуковский и Вяземский. Спустя несколько лет к ним присоединится молодой Пушкин…
Весной 1807 года Андрей Иванович Вяземский скончался. Перед смертью он поручил Карамзину быть наставником молодого князя. Вырвавшись из-под строгой отцовской власти, Вяземский, ‘воспомнив’ петербургские похождения, снова стал вести рассеянный образ жизни. Старый князь не походил на Скупого рыцаря, зато молодой Вяземский в эти годы — беззаботный Альбер, ‘безумец, расточитель молодой, развратников разгульных собеседник’. Он сделался любимцем московской молодежи и беспечно швырял сокровища отца ‘в атласные дирявые карманы’. Тщетно Карамзин предостерегал молодого шурина — со всем пылом безудержной юности он проводил время в пирушках и забавах. Однако кое-чего Карамзин все-таки добился, — Вяземский поступил на службу: 5 ноября 1807 года он был зачислен юнкером в Московскую межевую канцелярию и полгода спустя получил чин титулярного советника. Служба носила во многом номинальный характер и мало обременяла его. В эти годы он жил то в Москве, то в подмосковном Остафьеве. Дом, выстроенный там А. И. Вяземским в конце XVIII века, ‘как будто запечатлел цельность и трезвую простоту своего создателя. Строгое соответствие форм с содержанием, никакой погони за внешней красивостью, блеском, спокойная ясность линий и пропорций — в архитектуре дома, в размещении комнат, в развеске картин’ {В. Нечаева. Отец и сын. Юношеские годы П. А. Вяземского (По неизданным материалам Остафьевского архива). — ‘Голос минувшего’, 1923, No 3, с. 44.}. Дом двухэтажный, в классическом стиле, с двумя флигелями, соединенными колоннадой, по чертежам одного из учеников Баженова, в духе вилл работы итальянского архитектора Палладио.
Многолюдно и шумно было в Остафьеве. Гостеприимный хозяин не раз принимал в своей подмосковной Карамзина и Дмитриева, Василия Львовича Пушкина и Дениса Давыдова, Александра Пушкина и Вильгельма Кюхельбекера, Гоголя и Адама Мицкевича, Александра Тургенева и многих других писателей. Подолгу жил в Остафьеве Карамзин. Большинство томов ‘Истории Государства Российского’ были написаны в этом живописном поместье, в память об этом вблизи дома поставлен гранитный постамент: на нем изображены книги, символизирующие тома ‘Истории’, ниже — барельеф Карамзина.
В сентябре 1811 года состоялась помолвка Вяземского с княжной Верой Федоровной Гагариной, дочерью князя Федора Сергеевича Гагарина и княгини Прасковьи Юрьевны, во втором браке Кологривовой. По семейному преданию, Вяземский, простудившись во время купанья, вынужден был остаться в доме Кологривовых. Началось воспаление легких, во время его болезни за ним ухаживала княжна Вера, и энергичная Прасковья Юрьевна (изображенная Грибоедовым в ‘Горе от ума’ под именем Татьяны Юрьевны) устроила помолвку своей дочери с богатым женихом. 18 октября 1811 года была сыграна свадьба. Брак оказался счастливым.
Вскоре началась Отечественная война 1812 года. Вяземский вступил в ополчение, участвовал в Бородинском сражении, был награжден орденом Станислава 4-й степени. Болезнь помешала ему участвовать в дальнейших боевых действиях. Он покинул Москву с семейством Карамзиных и добрался до Ярославля, оттуда Карамзины уехали в Нижний Новгород, а Вяземский с женой — в Вологду.
Под ударами русских войск разбитая армия Наполеона все дальше откатывалась от Москвы. Вяземский вернулся в Остафьево.

4

Усиление внутренней реакции после Отечественной войны 1812 года вызвало противодействие передовых сил русского общества, рождается декабристское движение, оппозиционные настроения все явственнее проникают в сознание прогрессивных писателей. Вначале их объединяло ‘Вольное общество любителей словесности, наук и художеств’, а с 1815 года оплотом оппозиции становится ‘Арзамас’, ревностнейший член его — молодой Вяземский. Еще 29 октября 1813 года он писал А. И. Тургеневу: ‘Посмотри на членов Беседы: как лошади, всегда все в одной конюшне, и если оставят конюшню, так цугом или четвернею заложены вместе. По чести, мне завидно, на них глядя, и я, как осел, завидую этим лошадям. Когда заживем и мы по-братски: душа в душу, и рука в руку?’ {‘Остафьевский архив’, т. I. СПб., 1899, с. 19.}
Это произошло два года спустя: в середине октября 1815 года состоялось организационное заседание ‘Арзамаса’, а точнее, ‘Арзамасского общества безвестных людей’. Самим названием, нарочито уничижительным, новое общество декларировало свою противоположность консервативной ‘Беседе любителей русского слова’. Там — мундиры, ленты и звезды, здесь все по-домашнему, без всяких претензий и ухищрений чинопочитания. Там — торжественный ритуал заседаний, здесь — шутки и буффонада.
Шивший в Москве Вяземский был избран в члены ‘Арзамаса’ заочно. Лишь в феврале 1816 года он приехал в столицу и прошел процедуру торжественного приема в общество, в арзамасском ‘крещении’ нарекли его Асмодеем. Прозвища в ‘Арзамасе’ давал Жуковский, самого себя он окрестил Светланой. Много лет спустя, в начале 1852 года Вяземский писал Жуковскому: ‘Светлана не только именем, но и душою, помолись за Асмодея не только именем, но и тревожным и темным расположением духа. Недаром заметил ты однажды, что Арзамас окрестил каждого из нас символическим и пророческим именем’ {‘Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник 1979’. Л., 1980, с. 71.}.
В этом скупом, но многозначительном признании — ключ к пониманию трудной жизни Вяземского. Судьба на первых порах расточительно одарила его, а затем обрушила на него всяческие напасти.
Смерть малолетних детей.
Правительственная опала.
Смерть трех взрослых дочерей.
Смерть Пушкина…
Восьмидесятилетний поэт напишет с глубоким отчаянием:
Все сверстники мои давно уж на покое,
И младшие давно сошли уж на покой,
Зачем же я один несу ярмо земное,
Забытый каторжник на каторге земной?
Но 24 февраля 1816 года, когда Вяземский в первый раз посетил ‘Арзамас’, он, конечно, не мог думать, что прозвище ‘Асмодей’ окажется пророческим и что предстоит ему в будущем зажить какой-то новой, не огражденной от роковых ударов судьбы, незащищенной, ‘безбожной’ жизнью. Жуковский сумел подметить некоторые характерные особенности личности и умонастроения Вяземского, впоследствии обострившиеся.
Москвич Вяземский редко бывал на заседаниях ‘Арзамаса’. Но это не мешало ему быть деятельным членом содружества, вся поэтическая и литературно-критическая деятельность Вяземского этих лет развивалась под знаком ‘Арзамаса’. Значение этого литературного общества намного шире его шутливых протоколов, которые остроумно — хотя и несколько однообразно — осмеивали ‘беседчиков’, ритуал ‘отпевания’ членов ‘Беседы’ не должен заслонять от нас серьезных сторон деятельности ‘Арзамаса’, школы ‘взаимного литературного обучения, литературного товарищества’, по словам Вяземского.
Вскоре пришел конец беззаботной московской жизни. В феврале 1818 года Вяземский выехал в Варшаву: его назначили чиновником для иностранной переписки при императорском комиссаре Н. Н. Новосильцеве. На первых порах ничто не предвещало печального финала. Вяземскому поручают перевод на русский язык речи Александра I (произнесенной по-французски на открытии первого польского сейма), в которой император милостиво обещал России конституцию. Вяземский с усердием исполняет порученное ему дело. Державные слова о конституции остались словами. Вяземский начинает видеть двуличие Александра. Знакомство с польскими оппозиционными деятелями, чтение французских либеральных журналов, столь непохожих на своих российских ‘собратьев’, также не проходит бесследно. В письмах к друзьям Вяземский без обиняков пишет о кошмаре крепостничества, о невыносимости политического бесправия, о гнусности придворного лакейства. Письма посылались по почте. Их читали услужливые чиновники — и доносили по начальству. Вяземский знал о перлюстрации его писем — и продолжал писать горячо и неосторожно. Он, потомок древнего княжеского рода, осуждал действия (а порой бездействие) правительства. Такое ‘феодальное’ самовольство вызвало ярость Александра I. В 1821 году во время отпуска в Петербурге Вяземского извещают о том, что ему запрещают возвращаться в Варшаву. Оскорбленный унизительным приказом, он подает на высочайшее имя прошение о сложении с него звания камер-юнкера и ‘отъезжает’ в Остафьево. Независимое поведение строптивого князя накаляет обстановку: за ним учреждают тайный полицейский надзор. Но приструнить его не удается, в архивах сохранились копии писем, в которых он продолжает, то с иронией, то с возмущением, писать о властях предержащих.
Противник самовластия, автор вольнолюбивых стихотворений, Вяземский не стал членом декабристских организаций, вероятно, он разделял мнение, что ‘сто прапорщиков не могут изменить государственный строй России’. И все же его одическое стихотворение ‘Негодование’, пущенное по рукам, справедливо считалось ‘катехизисом заговорщиков’, а сам он так и остался ‘декабристом без декабря’, по выражению современного исследователя. После расправы Николая I над декабристами Вяземский переживает трудные годы. ‘Каторга ста двадцати друзей, братьев, товарищей ужасна’, — эти слова Пушкина мог бы с полным основанием повторить и Вяземский. В 1828 году он написал стихотворение ‘Русский бог’, в котором беспощадно осудил крепостническую Россию:
Бог голодных, бог холодных,
Нищих вдоль и поперек,
Бог имений недоходных,
Вот он, вот он русский бог.
Чтобы быть независимым человеком в стране, где господствовала чиновничья иерархия, необходимо было иметь солидное состояние, незаурядные доходы. Вяземский не располагал такими средствами.
Пришлось снова проситься на службу. В 1829 году он подает Николаю I ‘Мою исповедь’. В этом ‘меморандуме’ он не отрекался от своих либеральных убеждений, более того, он осмеливался обвинять Александра I в отходе от либеральных взглядов. Николай I не терпел подобного тона. Не увенчалось успехом и заступничество Жуковского, пришлось обратиться за содействием к великому князю Константину Павловичу. Наконец Вяземский был принят на службу, но и тут не обошлось без издевки. Поэт и критик, человек пера, Вяземский изъявлял желание служить по министерству народного просвещения, его же определили по министерству финансов. Пришлось проглотить эту ‘пилюлю’, которую год спустя изволили ‘позолотить’: летом 1831 года ему пожаловали звание камергера. Хотя и числился он в либералах, хотя и отказался демонстративно в свое время от камер-юнкерства, но все-таки князь, обращаться с ним как с простым дворянином было не по правилам тогдашнего ‘этикета’, — приходилось терпеть и даже порой награждать.
Служебную лямку Вяземский тянул многие годы. Перемирие с правительством было непрочным, недоверие — взаимным. Гибель Пушкина (Вяземский понимал, какие враждебные силы направляли Дантеса) вызвала длительную фронду: десять лет камергер Вяземский не появлялся на приемах в Зимнем дворце. Николай I словно не замечал нарушения придворного ритуала…
Консолидация новых общественных сил, стремительный рост разночинной интеллигенции, формирование и распространение революционно-демократической идеологии в России, революционное движение в странах Западной Европы — все это способствовало отходу Вяземского от либеральных убеждений 1810—1820-х годов. Чем дальше шло время, тем сильнее прошлое заслоняло от него настоящее. Упрямо отталкиваясь от современности, отторгая ее от себя, старый арзамасец и литературный соратник Пушкина все более идеализировал век минувший, ‘дней* Александровых прекрасное начало’. Он оглядывался назад и только назад, ибо современность представлялась ему раздражающе мелкой, пошлой и обыденной. В какой-то мере позицию Вяземского можно сопоставить с точкой зрения Дениса Давыдова, автора ‘Современной песни’:
Был век бурный, дивный век,
Громкий, величавый,
Был огромный человек,
Расточитель славы.
То был век богатырей!
Но смешались шашки,
И полезли из щелей
Мошки да букашки.
По мнению Вяземского, на смену баснословным временам пришли годы, когда все и всё измельчало. Подобная позиция была родом духовного эскапизма, разновидностью ‘робинзонады’, бегством в прошлое, приобретавшее во внутреннем зрении Вяземского все более идиллические очертания, пушкинская эпоха представлялась ему не без основания золотым веком русской культуры, и блеск этого ‘золота’ навсегда ослепил стареющего поэта.
С воцарением Александра II Вяземского назначают товарищем министра народного просвещения, на этом посту он остается до марта 1858 года, а затем подает в отставку, его не привлекала карьера государственного деятеля, он не желал поступаться своими мнениями и внутренней независимостью. До конца жизни его общественная позиция остается самостоятельной и своеобразной. Права В. С. Нечаева, писавшая о закате Вяземского: ..’Вторая по ловина его жизни отмечена не только резким осуждением передовых революционных сил России, но и презрительно-насмешливым отношением к другим общественным группам:, и к либералам западной ориентации, и к славянофилам, и к идеологам крайней реакции, подобным Каткову. Товарищ министра народного просвещения, сенатор, член Государственного совета, обер-шенк двора — Вяземский доживал свой век, ощущая глубокий разлад с современностью’ {П. А. Вяземский. Записные книжки (1813—1848). Под ред. В. С. Нечаевой. М., 1963, с. 344.}.
Консервативная утопия Вяземского отвергала современность во имя идеализированного прошлого.

5

Вяземский писал, что во второй половине жизни он был окружен ‘заговором молчания’. Нет горше участи для писателя, для литературного бойца, чем быть похороненным в расцвете сил и дарования. Но именно такой была судьба Вяземского. Ему суждено было войти в историю литературы спутником Пушкина, человеком пушкинского круга, то очным, то заочным собеседником первого поэта России.
Сложные исторические, идеологические, общекультурные, литературные процессы, которые совершались в России в 1840—1850-е годы, изменили судьбу писателей пушкинского круга. Круг рассеивался: ушел Пушкин, исчезло центростремительное начало, стягивавшее воедино литераторов-единомышленников, вырабатывавших общую эстетическую платформу и единодушно восстававших против засилья булгариных в литературе. Лишь после смерти Пушкина выяснилось, какова была его истинная роль — роль литературного лидера и что утратила Россия, русская культура, оставшись без такого лидера, обладавшего в ‘республике словесности’ верховной властью. Разомкнулся тесный круг, и все вдруг почувствовали себя покинутыми и ослабевшими, ослабляло ощущение навсегда утраченной гармонии, внезапно наступившей пустоты. Что ему, Вяземскому, оставалось делать в литературе, где умолк голос Пушкина? Кто, кроме Пушкина, мог по достоинству оценить, стимулировать его темперамент литературного борца?
Вяземский остался без собеседника, без человека, непрерывный диалог с которым длился двадцать лет и вдохновлял, будил, вызывал желание творить, бороться, писать. Пушкин был необходим как воздух — и его не стало. Начиналась жизнь без Пушкина, после Пушкина, в каком-то безвоздушном пространстве. Оказалось, что она нестерпима.
Вам затвердит одно рыдающий мой стих:
Что яркая звезда с родного небосклона
Внезапно сорвана средь бури роковой,
Что песни лучшие поэзии родной
Внезапно замерли на лире онемелой,
Что пал во всей поре красы и славы зрелой
Наш лавр, наш вещий лавр, услада наших дней,
Который трепетом и сладкозвучным шумом
От сна воспрянувших пророческих ветвей
Вещал глагол богов на севере угрюмом,
Что навсегда умолк любимый наш поэт,
Что скорбь постигла нас, что Пушкина уж нет.
У каждого поэта своя интонация. В строках Вяземского мы не слышим грозной инвективы стихотворения Лермонтова (‘На смерть поэта’), не различаем тихого раздумья Жуковского (в стихотворении ‘Он лежал без движенья, как будто по тяжкой работе,..’), узревшего глубокую, высокую мысль на лице покойного поэта. Стихи Вяземского во многом традиционны, словно написаны по канону поэзии Петрарки, — они напоминают сонеты на смерть Лауры. Дань литературной традиции помешала Вяземскому раскрепостить свои чувства.
Медленно тянулся черный 1837 год: мрачные беспросветные думы одолевали Вяземского. ‘Я пережил и многое и многих’, — скажет он на исходе этого года, переломившего все его существование.
Отныне поэзия воспоминаний властно вторгается в его творчество. Реквием ушедшим — и напутственное слово себе, своим сверстникам.
Печально век свой доживая,
Мы запоздавшей смены ждем,
С днем каждым сами умирая,
Пока не вовсе мы умрем.
. . . . . . . . . . . . .
Так, мы развалинам подобны
И на распутии живых
Стоим, как памятник надгробный
Среди обителей людских.
(‘…Смерть жатву жизни косит, косит…)
В декабре 1851 года Вяземский приезжает в Париж, его угнетают болезни, мучит бессонница. Всеми своими помыслами он рвется в Германию, чтобы свидеться с Жуковским, отвести душу в беседах с арзамасской Светланой. Кажется, вот-вот минуют одиннадцать лет разлуки, и друзья вновь обретут друг друга. Но жизнь судила иначе: в Париж приходит известие о смерти Жуковского.
Для Асмодея наступают годы странствий. Карлсбад, Прага, Вена, Венеция, Карлсруэ, Баден-Баден, Берн, Штутгарт, Висбаден, Веймар…
Тени прошлого все чаще и настойчивее посещают поэта.
Мой кубок за здравье не многих,
Не многих, но верных друзей,
Друзей неуклончиво-строгих
В соблазнах изменчивых дней,
За здравье и ближних, далеких,
Далеких, но сердцу родных,
И в память друзей одиноких,
Почивших в могилах немых.
(‘Друзьям’)
Вяземский прожил долгую жизнь. Жизнь, расколотую пополам трагическим 1837 годом.

6

Поэтическое долголетие Вяземского поразительно: семь десятилетий не покидала его муза поэзии. Первые стихотворения его относятся к тем давно прошедшим временам, когда начинали свой творческий путь Жуковский и Батюшков. Новые поэтические имена появлялись на горизонте отечественной словесности — Пушкин, Дельвиг, Кюхельбекер, Рылеев, Бестужев, Александр Одоевский, Баратынский, Языков, Хомяков, Шевырев, Тютчев, Лермонтов, Растопчина, Кольцов, Аполлон Григорьев, Фет, Некрасов… И рядом с их поэзией, то откликаясь на близкие звуки, то отталкиваясь от чуждых напевов, жила, развивалась, менялась поэзия Вяземского.
Раннее поэтическое творчество Вяземского во многом традиционно, вместе с Батюшковым и молодым Пушкиным он отдал дань ‘легкой’ французской поэзии XVII—XVIII веков, культивируя ее приемы и образцы на отечественной почве. В то же время С первых шагов на поэтическом поприще отчетливо проступает отличительная черта его дарования: он — поэт мысли, ради мысли и ее разнообразных оттенков, ради ее точности и афористичности он готов жертвовать гармонией стиха и легкостью звукописи. Читая его стихотворения, мы невольно ощущаем веяние XVIII века. Писательская индивидуальность Вяземского, истоки его поэтики и стилистики коренятся в литературе века Просвещения, и в первую очередь в том ее направлении, которое непосредственно связано с именем Вольтера, с культом разума.
Эпиграммы, ноэли, басни, сатирические куплеты, дружеские послания с язвительной сатирической ‘начинкой’ широко представлены в поэзии Вяземского. Это были как раз те жанры, в которых насмешливый, проникающий в самую суть вещей ум Вяземского мог проявить себя наиболее изощренно и остроумно.) Именно эпиграммы принесли ему первый литературный успех. Известный мемуарист, собрат Вяземского по арзамасскому обществу, злоязычный Филипп Филиппович Вигель, повествуя о начале 1810-х годов, вспоминал: ‘В это же время в Москве явилось маленькое чудо. Несовершеннолетний мальчик Вяземский вдруг выступил вперед, и защитником Карамзина от неприятелей, и грозою пачкунов, которые, прикрываясь именем и знаменем его, бесславили их… Карамзин никогда не любил сатир, эпиграмм и вообще литературных ссор, а никак не мог в воспитаннике своем обуздать бранного духа, любовию же к нему возбуждаемого. А впрочем, что за беда? Дитя молодое, пусть еще тешится, а дитя куда тяжел был на руку! Как Иван-царевич, бывало, князь Петр Андреевич кого за руку — рука прочь, кого за голову — голова прочь’ {Ф. Ф. Вигель. Записки, т. I. M., 1928, с. 348.}.
Просветительские идеалы Вяземского обусловили его литературно-общественную позицию. Все его творчество пронизывает неиссякаемый темперамент публициста. А публицистам, как известно, нелегко жилось в царской России, достаточно вспомнить тернистый путь к читателям ‘Записки о древней и новой России’ И. М. Карамзина и ‘Философических писем’ П. Я. Чаадаева. Стиснутые ‘цензурным корсетом’, лишенные возможности печатать политические трактаты и брошюры, русские писатели подчас вынуждены были идти окольными путями, им, прорицателям, кудесникам слова, приходилось ‘засекречивать’ свою проповедь. Эту печальную особенность русской литературы мы обнаруживаем и в творчестве Вяземского, который, по меткому слову Мицкевича, рожден был памфлетером.
Эпиграмма — памфлет в миниатюре, который часто благополучно минует таможенные заставы цензуры. Эпиграммы разлетаются в списках, и неумолимые стражи закона бессильны были поймать ‘злоумышленников’.
Публицистический темперамент Вяземского и его язвительный ум сделали из него первоклассного эпиграмматиста, достойного соперника Пушкина и Баратынского, в его творческом наследии эпиграммы занимают столь существенное место, что о них следует поговорить особо.
Вяземский дебютировал эпиграммами, написанными по примелькавшимся шаблонам XVIII века — на бездарных врачей, на плоских стихотворцев, — эпиграммами, в которых подвергались осмеянию различные стороны ‘цеховой’ жизни прошедшего столетия. Он переводил и несколько дидактичные, не лишенные изящества эпиграммы Жана Батиста Руссо. Но истинную славу Вяземского составляют не эти во многом трафаретные и старомодные эпиграммы. Он вошел в историю русской эпиграммы как вдохновенный полемист, чьи раскаленные стрелы, метившие в литературных недругов, были беспощадны и неотразимы.
В 1810-е годы эпиграммы Вяземского ‘казнят’ членов ‘Беседы’, литературного ‘старовера’, издателя ‘Вестника Европы’ М. Т. Каченовского, пронырливо-расчетливого журналиста П. П. Свиньина. В 1820-е годы он совместно с Грибоедовым выступает против ‘журнальных близнецов’ — М. А. Дмитриева (племянника И. И. Дмитриева) и А. И. Писарева, взявших под обстрел ‘Горе от ума’, вместе с Пушкиным клеймит эпиграммами Фаддея Булгарина, в союзе с Баратынским — Николая Полевого, ставшего с конца 1820-х годов идейным противником передовых дворянских писателей.
Вспоминая ‘эпиграмматические сражения’ той поры, Вяземский печатает в ‘Северных цветах’ на 1831 год стихотворение ‘К журнальным благоприятелям’, в котором иронически сетует на ‘неблагодарность’ своих литературных противников,
Не я ли в люди вывел вас
Из глазуновского кладбища,
Живых покойников жилища,
Где вас смертельный сон настиг,
И где заглавья многих книг
Гласят в замену эпитафий,
Что тут наборщика рукой
На лобном месте типографий
Казнен иль тот, или другой.
Скажите, скольких мимоходом
Из вас я повил пред народом
Под мой насмешливый свисток,
Взлелеял вас под шапкой пестрой,
И скольких выкормил я впрок
На копьях эпиграммы острой?
В 1830—1840-е годы Вяземский обмолвился несколькими эпиграммами на Полевого и Булгарина. Лишь в 1862 году с выходом в свет его первого стихотворного сборника ‘В дороге и дома’ Вяземский вновь воскресает как эпиграмматист. Но его эпиграммы, по-прежнему едкие и беспощадные, адресованы теперь иным противникам. ‘Звездой разрозненной плеяды’ (так назвал его Баратынский) прожил Вяземский последние десятилетия своей жизни. Сторонясь приверженцев различных идеологических течений, Вяземский посылал эпиграммы во все стороны. Сегодня он высмеивал Герцена, завтра обрушивался на реакционного издателя ‘Московских ведомостей’ М. Н. Каткова:
Нет, Хлестаков еще не умер:
Вам стоит заглянуть в любой
Московских ведомостей нумер,
И он очутится живой.
. . . . . . . . . . . . . . .
Смотри, что за балясы точит,
Как разыгрался в нем задор:
Теперь он не уезд морочит,
А Всероссийский ревизор.
(‘Хлестаков’)
Вероятно, это происходило оттого, что люди повой эпохи, независимо от их общественных воззрений или литературных пристрастий, были чужды Вяземскому, представлялись ему ниспровергателями духовной культуры пушкинской эпохи.
В 1860—1870-е годы Вяземский выступает со стихотворными фельетонами под названием ‘Заметки’. Это смесь сатирических зарисовок, памфлетных групповых портретов, иронических эскизов, пронизанных эпиграмматической стихией. Эпиграммы позднего Вяземского все сильнее тяготеют к рифмованному афоризму, к едкой морализирующей надписи.

7

Публицистический темперамент Вяземского обусловил гражданственный пафос его поэзии. В стихотворении ‘Петербург’ (1818, опубл. 1824) он утверждал, что истинное величие России требует отринуть ‘слепое самовластье’, обращаясь к Александру I, он восклицал: ‘Петр создал подданных, ты образуй граждан!’ Эта же мысль звучит в стихотворении ‘Негодование’ (1820, опубл. частично 1880):
Я зрел: изгнанницей поруганную честь,
Доступным торжищем — святыню правосудья,
Служенье истине — коварства торжеством,
Законы, правоты священные орудья,
Щитом могучему и слабому ярмом.
Зрел промышляющих спасительным глаголом,
Ханжей, торгующих учением святым,
В забвеньи бога душ — одним земным престолам,
Кадящих трепетно, одним богам земным.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Здесь, у подножья алтаря,
Там у престола в вышнем сане
Я вижу подданных царя,
Но где ж отечества граждане?
В ритме и размере ‘Негодования’, в его интонациях нетрудно различить тон, заданный знаменитой пушкинской ‘Деревней’ (1819), отголоски и реминисценции ‘Негодования’ находим в ‘Евгении Онегине’:
Негодованье, сожаленье,
Ко благу чистая любовь
И славы сладкое мученье
В нем рано волновали кровь.
(гл. II, строфа IX)
Поражение декабристов не поколебало оппозиционный дух Вяземского. Жестокая расправа над лучшими людьми России вызвала у него возмущение и гнев, которые отразились в стихотворениях второй половины 1820-х годов: ‘Море’, ‘Русский бог’, ‘Я Петербурга не люблю…’.
Вражда к великосветскому обществу пронизывает стихотворение ‘К ним’.
Счастливцы! Вы и я, мы служим двум фортунам.
Я к вашей не прошусь, моя мне зарекла
Противопоставлять волненью и перунам
Мир чистой совести и хладный мир чела.
Спустя четыре месяца после опубликования ‘К ним’, в июне 1830 года Пушкин напишет:
Поэт! не дорожи любовию народной.
Восторженных похвал пройдет минутный шум,
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
(‘Поэт’)
В обоих стихотворениях доминирует мысль о необходимости сохранить независимость творческого самосознания поэта.
‘К ним’ — лебединая песня вольнодумства Вяземского. Эволюция его общественных взглядов в последующие десятилетия привела к ослаблению гражданской тематики в его творчестве. О 1830-х годов в его поэзии начинает преобладать пейзажная и интимная лирика, которой, впрочем, не чуждался он и в молодости. Превосходными образцами пейзажной и медитативной лирики являются ‘Уныние’ (1819) и ‘Первый снег’ (1819). Их высоко ценил автор ‘Евгения Онегина’.
Согретый вдохновенья богом,
Другой поэт роскошным слогом
Живописал нам первый снег
И все оттенки зимних нег,
Он вас пленит, я в том уверен,
Рисуя в пламенных стихах
Прогулки тайные в санях…
(‘Евгений Онегин’, гл. V, строфа III)
Афористическая строка Вяземского ‘И жить торопится, и чувствовать спешит’, поставленная эпиграфом к первой главе романа в стихах, точно характеризует ритм жизни молодого Онегина.
С середины 1820-х годов в творчестве Вяземского все явственнее ощущается влияние поэзии Пушкина. В стихотворениях ‘Станция’ (1825), ‘Коляска’ (1826) звучат разговорные ритмы первых глав ‘Евгения Онегина’. Пейзажная и интимная лирика Вяземского также подпадает под воздействие пушкинского стиха. Так, в ‘Дорожной думе’ (1830) слышатся ‘однозвучный жизни шум’ из стихотворения ‘Дар напрасный, дар случайный’ (1828), мотивы и интонации ‘Зимней дороги’ (1826). Как и у Пушкина, в стихотворении Вяземского мир вещественный приоткрывает завесу в мир духовный:
Колокольчик однозвучный,
Крик протяжный ямщика,
Зимней степи сумрак скучный,
Саван неба, облака!
И простертый саван снежный
На холодный труп земли!
Вы в какой-то мир безбрежный
Ум и сердце занесли.
И в бесчувственности праздной,
Между бдения и сна,
В глубь тоски однообразной
Мысль моя погружена.
Мне не скучно, мне не грустно,—
Будто роздых бытия!
Но не выразить изустно,
Чем так смутно полон я.
Однако воздействие творчества Пушкина, как бы существенно оно ни было, не поколебало рационалистического начала поэзии Вяземского. Если эпигоны целиком растворяются в образце, принятом ими для подражания, и вырабатывают поэтические клише, в которых мельчают и стираются самобытные черты выдающихся творений, то влияние гения на талантливого, оригинального поэта носит принципиально иной характер. Ярко выраженная индивидуальность Вяземского помогла ому оказать сопротивление всепокоряющей силе пушкинского стиха: он заимствовал и использовал только то, что было созвучно его поэтическому мироощущению. Став во многом учеником Пушкина в области стиха, Вяземский в своем художественном мышлении в основном остался приверженцем классицизма. Хотя с середины 1820-х годов жанровая обособленность в его поэзии начинает уступать место новым видам лирики — пейзажной, интимной, философской, отражая общую закономерность развития русской поэзии (на смену иерархии жанров классицизма пришли иные стилистические принципы и эстетические соотношения), тем не менее по своим существенным признакам поэзия Вяземского 1820—1830-х годов сохраняла рационалистический характер, свойственный поэтике классицизма.
Но неотвратимый ход времени все сильнее подтачивал рационализм мышления Вяземского. Приверженность поэтическим устоям XVIII века с каждым годом становилась все более неуместным анахронизмом. Вольно или невольно (скорее всего, невольно) Вяземский вынужден был сдавать свои позиции. В 1840-е годы он сближается с Тютчевым и начинает испытывать плодотворное воздействие его поэзии {Подробнее об этом см.: Д. Д. Благой. Тютчев и Вяземский. — В кн.: Д. Д. Благой. От Кантемира до наших дней, т. I. М., 1979, с. 374-404.}. Вероятно, дальнейшие разыскания укажут на то, что и некоторые другие поэты середины XIX века содействовали отходу Вяземского от четких линий поэтики классицизма. Как бы то ни было, не эпигонствуя, не подражая слепо новым поэтам, а органически вбирая их поэтический опыт, Вяземский постепенно эволюционировал, его поэзия становилась философичнее, эмоциональнее, полнозвучнее.
Но не только внешние литературные факторы способствовали этой эволюции: Вяземский менялся внутренне под влиянием тяжелых уроков жизни. Бесчисленные потери поколебали его уверенность в непогрешимости и всевластии Рассудка. Вольтерьянец Вяземский начинает сомневаться в том, что вселенной управляют законы Разума, освященные авторитетом французских энциклопедистов, его скепсис обращается теперь против собственных выношенных десятилетиями убеждений. После потери третьей взрослой дочери (Маша Вяземская-Валуева умерла в 1848 г. от холеры) Вяземский вместе с Верой Федоровной уезжает на Восток. Цель их путешествия — и свидание с сыном (Павел Вяземский служил в русском посольстве в Константинополе), и религиозное паломничество, посещение святых мест.
В стихотворении ‘Палестина’ (1850) отразилось духовное потрясение, во многом взорвавшее его прежнее мировоззрение. Величие религиозных символов переживается им необычайно интенсивно, с какой-то наивной откровенностью первооткрывателя. Религия была прибежищем от скептицизма, подтачивавшего душевное равновесие. После паломничества на Восток Вяземский как бы приобщается к титанизму древних, черпая в нем силы для дальнейшей жизни и борьбы. Однако канонически верующим человеком Вяземский не стал. Вся его последующая жизнь прошла в мучительных метаниях: принятие религиозных догматов сменялось всплесками богоборчества.
С днем каждым жизни путь темней и безнадежней,
Порвались струны бытия:
Страдающая тень, обломок жизни прежней,
Себя, живой мертвец, переживаю я.
Из жизни уцелеть могли одни мученья,
Их острый яд к груди прирос.
И спрашиваю я: где ж благость провиденья?
И нет ответа мне на скорбный мой вопрос.
(‘Куда девались вы с своим закатом ясным…’)
Самобытная поэзия Вяземского не поддается однозначному определению. Пожалуй, наиболее проникновенная характеристика его творчества принадлежит Гоголю: ‘…отсутствие большого И полного труда есть болезнь князя Вяземского, и это слышится В самих его стихотворениях. В них заметно отсутствие внутреннего гармонического согласованья в частях, слышен разлад, слово не сочеталось со словом, стих со стихом, возле крепкого и твердого стиха, какого нет ни у одного поэта, помещается другой, ничем на пего не похожий, то вдруг защемит он чем-то вырванным живьем из самого сердца, то вдруг оттолкнет от себя звуком, почти чуждым сердцу, раздавшимся совершенно не в такт с предметом, слышна несобранность в себя, не полная жизнь своими силами, слышится на дне всего что-то придавленное и угнетенное’ (‘В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность’).
Хотя в стихотворениях, написанных в 1850—1870-е годы, Вяземский постепенно избавлялся от недочетов, подмеченных Гоголем, однако полностью преодолеть дисгармонию ему не удалось. В его поэзии можно различить самые разнородные стилистические напластования. В отступлениях от гармонического пушкинского стиха обнаруживаются то досадные просчеты, то поэтические находки. Теперь, когда прошло более столетия со дня смерти Вяземского, мы особенно ценим эти ‘находки’ — высшие проявления его поэтического дара — и проникновенные лирические миниатюры, вдохновенные пейзажные зарисовки, грустные философские раздумья.
Поэзия Вяземского вызывает все больший интерес наших современников.

8

Существует значительная разница между поэзией и литературной критикой. С течением времени стихи приобщаются к вечности, из них как бы исчезает ‘все, что минутно, все, что тленно’. Совсем иное дело литературная критика, она навсегда ‘приписана’ к тому времени, которое вызвало ее к жизни. Естественно, что круг людей, интересующихся историей критики, намного же, нежели любителей поэзии. И тем не менее общий процесс распространения гуманитарных знаний столь стремителен, что и литературно-критические статьи, написанные даже в прошлом столетии, находят себе все больше ценителей и почитателей. И очень важно, чтобы статьи эти не выпадали из культурного обихода. В этом отношении Вяземскому не повезло, его литературно-критическое наследие, впервые собранное в издании сочинений в последнюю четверть прошлого века (1878—1896), с тех пор не обращало на себя внимания издателей. Между тем критические статьи Вяземского помогают нам глубже понять литературную атмосферу пушкинской эпохи. Недаром Пушкин писал, что они ‘носят на себе отпечаток ума тонкого, наблюдательного, оригинального. Часто не соглашаешься с его мыслями, но они заставляют мыслить. Даже там, где его мнения, явно противоречат нами принятым понятиям, он невольно увлекает необыкновенною силою рассуждения (discussion) и ловкостию самого софизма. Эпиграмматические же разборы его могут казаться обидными самолюбию авторскому, но кн. Вяземский может смело сказать, что личность, его противников никогда не была им оскорблена…’.
В своих критических статьях Вяземский сражался с враждебными ему идеями, мнениями, предрассудками, он оспаривал убеждения, но не касался, как заметил Пушкин, личности своих противников. Если нужно было уязвить автора, а не подвергнуть разбору его сочинение, то Вяземский прибегал к испытанному оружию — к эпиграмме. Эти два ремесла он никогда не путал.
Бурные события конца XVIII — начала XIX века расшатали метафизические концепции и дали мощный толчок развитию исторического мышления. В России этот процесс получил отчетливое выражение в литературно-критических выступлениях арзамасцев, и последовательнее всего в статьях Вяземского. В некрологе Державину, в статьях о сочинениях Озерова, И. И. Дмитриева, Пушкина частные события и факты не рассматриваются сами по себе, а неизменно вставлены в историко-литературную перспективу. Можно утверждать, что именно Вяземский стал первым отечественным историком литературы, его монография о Фонвизине находится у самых истоков этого рода филологических исследований.
Историзм Вяземского неотделим от его просветительских идеалов, от его вольтерьянства. Когда-то, в конце XVIII века ‘приход’ фернейского мудреца составляли сановные вельможи, позднее, в 1810—1820-е годы, Вольтером зачитывалось молодое поколение. В показаниях декабристов мы неоднократно встречаем имя Вольтера как одного из мыслителей, влиявших на формирование их взглядов. Известно, с каким уважением относился к Вольтеру Пушкин.
В статье ‘О новых письмах Вольтера’ (1819, опубл. 1878) Вяземский, защищая французского властителя умов от поношений Каченовского, смело атаковал литературных и политических ретроградов: ‘В политике, науках, искусствах, словесности вы всегда найдете их поперек дороги истины: они в безумной отваге силились заслонить небеса от Коперника и Невтона, поверенных небесных тайн, на встречу к Расину, грядущему в храм бессмертия с Федрою, они подвигли Прадона, они те недоброжелатели, от коих Ломоносов, как видно из письма к Шувалову, не имел покоя, образ представительного правительства и способы взаимного обучения в них имеют ныне ревностнейших поносителей. …На лице иного, и не проницая в таинства учения Лафаттера, можно уверительно прочесть, что, смотря по времени и месту, был бы он Зоилом Гомера, Дефонтеном Вольтера, щепетильным придирщиком Карамзина’ {П. А. Вяземский, т. I, с. 57.}.
Цензура запретила статью Вяземского, и в этом нет ничего удивительного, вольтерьянство Вяземского шло вразрез с правительственной идеологией.
В статьях Вяземского конца 1810-х — начала 1820-х годов на передний план выдвинуты важнейшие проблемы литературной критики: историзм, влияние просвещения на развитие литературы, народность (национальный характер), самобытность лучших произведений русских писателей, передовой характер романтизма Пушкина и Байрона. Само понятие ‘народность’ было введено в историко-литературный обиход Вяземским, который писал 22 ноября 1819 года А. И. Тургеневу: ‘Зачем не перевести nationality — народность’ {‘Остафьевский архив’, т. I, с. 357.}. Таким образом, по мысли критика, народность литературы означала ее национальное своеобразие.
Среди этих статей центральное место принадлежит предисловию Вяземского, которое он написал по просьбе Пушкина к первому изданию ‘Бахчисарайского фонтана’: ‘Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова’. В этом полемически заостренном манифесте русского романтизма Вяземский связал воедино проблему народности литературы с проблемой ее романтического направления. Отрицая метафизическое противопоставление классицизма романтизму, Вяземский обосновал историческую точку зрения на развитие литературы: и классицизм античности, и романтизм нового времени являются художественным выражением народности, утверждает критик.
В предисловии Вяземского к ‘Бахчисарайскому фонтану’ русская критическая мысль становилась вровень с суждениями западноевропейских теоретиков романтизма. Взаимосвязь народности и романтического направления литературы прослежена в ‘кормчей книге французского романтизма’, как образно называли книгу мадам де Сталь ‘О Германии’ (1810), однако в западноевропейской критической литературе имелись работы, в которых изложены постулаты, еще более близкие к основной мысли ‘Разговора между издателем и классиком’, нежели рассуждения мадам де Сталь, речь идет о статье итальянского поэта-романтика Джованви Берше ‘Полусерьезное письмо Хризостомо’ (1816) и о сочинении Стендаля ‘Расин и Шекспир’, опубликованном в марте 1823 года. Берше утверждал, что ‘Гомер, Пиндар, Софокл, Еврипид и т. д. и т. д. в свое время были в известном отношении романтиками, потому что они воспевали не египетские и халдейские деяния, а свои греческие…’. Эту же мысль, только более категорично, высказывал Стендаль: ‘Софокл и Еврипид были выдающимися романтиками, они давали грекам, собиравшимся в афинском театре, трагедии, которые, сообразно с моральными привычками этого народа, его религией, его предрассудками, относящимися к тому, что является достоинством человека, должны доставлять народу самое большое удовольствие’.
Стендаль во Франции, Берше в Италии, Вяземский в России были теоретиками романтизма, для которых главным в этом литературном движении было стремление к народности, к обновлению словесности.
Предисловие Вяземского вызвало положительный отзыв Белинского: ‘С появления Пушкина для князя Вяземского настала новая эпоха деятельности, стихотворения его, не изменившись в духе, изменились к лучшему в форме, а прозаические статьи его (как, например, разговор классика с романтиком, вместо предисловия к ‘Бахчисарайскому фонтану’) много способствовали к освобождению русской литературы от предрассудков французского псевдоклассицизма’ {В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. VII. М., 1955, с. 264.}.
В середине 1820-х годов Вяземский принимает деятельное участие в организации журнала ‘Московский телеграф’, печатает на его страницах статьи и рецензии, привлекает в журнал близких ему писателей. Критические статьи Вяземского в ‘Московском телеграфе’ исключительно злободневны: он возмущается падением нравов журналистов, выступая уже в 1825 году против нарождавшегося ‘торгового’ направления в литературе, дает достойный отпор Булгарину, демагогически противопоставлявшему Пушкина Жуковскому а их обоих — Рылееву, предостерегает Шаховского от пренебрежительно-высокомерного отношения к западноевропейской культуре. Статьи Дениса Давыдова он хвалит за то, что, описывая события Отечественной войны 1812 года, он ‘уличает’ Наполеона в искажении истины, пропагандирует вольнолюбивое творчество Пушкина, Мицкевича, Байрона, печатает лежавшую под спудом с конца 1810-х годов свою обличительную статью ‘О злоупотреблении слов’, в которой смело выступает с защитой свободомыслия: ‘Жаль, что злоупотребление придало порочный смысл слову: вольнодумец. По-настоящему вольнодумец тот, кто пользуется свободою мыслить. Конечно, многие бескорыстные люди великодушно отказываются от права пользоваться сею свободою, и, как мудрец, который только и знал, что он ничего не знает, они только и думают, что лучше не думать’ {‘Московский телеграф’, 1827, ч. 13, отд. 2, с. 16.}. В те годы слово ‘вольнодумец’ было синонимом слова ‘декабрист’, и защита Вяземским вольнодумства являлась, по сути дела, оправданием свободолюбивого духа декабризма.
Оппозиционный характер статей Вяземского в ‘Московском телеграфе’ вызвал резкое недовольство властей. Конфиденциально ему было послано назидательно-увещевательное письмо Д. Н. Блудова, написанное по указанию Бенкендорфа и одобренное Николаем I, с обвинениями в антиправительственном направлении журнала.
В то же время у Вяземского возникают разногласия с издателем ‘Московского телеграфа’ Н. А. Полевым, начавшим поход против ‘Истории Государства Российского’ Карамзина. Идейные расхождения с Н. А. Полевым, письмо Блудова, усиление цензурных придирок — все эти обстоятельства побудили Вяземского в конце 1827 года отойти от журнальной деятельности. Лишь в 1830 году, с началом выхода в свет ‘Литературной газеты’ Дельвига, Вяземский возвращается к работе публициста и критика.
‘Московский телеграф’, разорвавший связи с писателями пушкинского круга и ставший органом третьесословной оппозиции, вступает в коалицию с полуофициозной прессой ‘торгового’ направления, которую возглавляет Булгарин, ‘Московский телеграф’ и ‘Северная пчела’ демагогически обвиняли передовых дворянских писателей в ‘литературном аристократизме’.
Отвечая на журнальные нападки, Вяземский писал, что речь идет о вечной вражде литературной посредственности, писателей, лишенных истинных дарований, к талантливым литераторам: ‘Мудрено ли, что люди, возвышенные мыслями и чувствами своими, сближаются единомыслием и сочувствием? Мудрено ли, что Расин, Мольер, Депрео были друзьями? Прадоны и тогда называли, вероятно, связь их духом партии, заговором аристократическим. Но дело в том, что потомство само пристало к этой партии и записалось в заговорщики. Державин, Хемницер и Капнист, Карамзин и Дмитриев, Жуковский и Батюшков, каждые в свою эпоху современники и более или менее совместники, были также сообща главами тайного заговора дарования против дюжинной пошлости, вкуса против безвкусия, образованности против ничтожества’ {‘Литературная газета’, 1830, No 17.}.
Соотношение национального и европейского начала в формировании русской культуры является одним из коренных вопросов истории общественной мысли. Вяземский отвергал равным образом и национальную исключительность, и подражательный европеизм: ‘…чтоб быть Европейцем, должно начать быть Русским’ {‘Литературная газета’, 1830, No 17.}. В исторической перспективе решение, предложенное Вяземским, полемизировало как с триединой формулой Уварова (‘самодержавие, православие и народность’), так и с подходом к этой проблеме будущих славянофилов и западников. Мысли о необходимости сочетания русского и европейских начал для успешного развития культуры, об отставании отечественной литературы от потребностей общества, включение в понятие словесности публицистических, философских и исторических жанров — все эти положения придавали первостепенное значение статьям Вяземского в ‘Литературной газете’.
Предисловие Вяземского вызвало положительный отзыв Белинского: ‘С появления Пушкина для князя Вяземского настала новая эпоха деятельности, стихотворения его, не изменившись в духе, изменились к лучшему в форме, а прозаические статьи его (как, например, разговор классика с романтиком, вместо предисловия к ‘Бахчисарайскому фонтану’) много способствовали к освобождению русской литературы от предрассудков французского псевдоклассицизма’ {В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. VII. М., 1955, с. 264.}.
В середине 1820-х годов Вяземский принимает деятельное участие в организации журнала ‘Московский телеграф’, печатает на его страницах статьи и рецензии, привлекает в журнал близких ему писателей. Критические статьи Вяземского в ‘Московском телеграфе’ исключительно злободневны: он возмущается падением нравов журналистов, выступая уже в 1825 году против нарождавшегося ‘торгового’ направления в литературе, дает достойный отпор Булгарину, демагогически противопоставлявшему Пушкина Жуковскому и их обоих — Рылееву, предостерегает Шаховского от пренебрежительно-высокомерного отношения к западноевропейской культуре. Статьи Дениса Давыдова он хвалит за то, что, описывая события Отечественной войны 1812 года, он ‘уличает’ Наполеона в искажении истины, пропагандирует вольнолюбивое творчество Пушкина, Мицкевича, Байрона, печатает лежавшую под спудом с конца 1810-х годов свою обличительную статью ‘О злоупотреблении слов’, в которой смело выступает с защитой свободомыслия: ‘Жаль, что злоупотребление придало порочный смысл слову: вольнодумец. По-настоящему вольнодумец тот, кто пользуется свободою мыслить. Конечно, многие бескорыстные люди великодушно отказываются от права пользоваться сею свободою, и, как мудрец, который только и знал, что он ничего не знает, они только и думают, что лучше не думать’ {‘Московский телеграф’, 1827, ч. 13, отд. 2, с. 16.}. В те годы слово ‘вольнодумец’ было синонимом слова ‘декабрист’, и защита Вяземским вольнодумства являлась, по сути дела, оправданием свободолюбивого духа декабризма.
Оппозиционный характер статей Вяземского в ‘Московском телеграфе’ вызвал резкое недовольство властей. Конфиденциально ему было послано назидательно-увещевательное письмо Д. Н. Блудова, написанное по указанию Бенкендорфа и одобренное Николаем I, с обвинениями в антиправительственном направлении журнала.
В то же время у Вяземского возникают разногласия с издателем ‘Московского телеграфа’ Н. А. Полевым, начавшим поход против ‘Истории Государства Российского’ Карамзина. Идейные расхождения с Н. А. Полевым, письмо Блудова, усиление цензурных придирок — все эти обстоятельства побудили Вяземского в конце 1827 года отойти от журнальной деятельности. Лишь в 1830 году, с началом выхода в свет ‘Литературной газеты’ Дельвига, Вяземский возвращается к работе публициста и критика.
‘Московский телеграф’, разорвавший связи с писателями пушкинского круга и ставший органом третьесословной оппозиции, вступает в коалицию с полуофициозной прессой ‘торгового’ направления, которую возглавляет Булгарин, ‘Московский телеграф’ и ‘Северная пчела’ демагогически обвиняли передовых дворянских писателей в ‘литературном аристократизме’.
Отвечая на журнальные нападки, Вяземский писал, что речь идет о вечной вражде литературной посредственности, писателей, лишенных истинных дарований, к талантливым литераторам: ‘Мудрено ли, что люди, возвышенные мыслями и чувствами своими, сближаются единомыслием и сочувствием? Мудрено ли, что Расин, Мольер, Депрео были друзьями? Прадоны и тогда называли, вероятно, связь их духом партии, заговором аристократическим. Но дело в том, что потомство само пристало к этой партии и записалось в заговорщики. Державин, Хемницер и Капнист, Карамзин и Дмитриев, Жуковский и Батюшков, каждые в свою эпоху современники и более или менее совместники, были также сообща главами тайного заговора дарования против дюжинной пошлости, вкуса против безвкусия, образованности против ничтожества’ {‘Литературная газета’, 1830, No 17.}.
Соотношение национального и европейского начала в формировании русской культуры является одним из коренных вопросов истории общественной мысли. Вяземский отвергал равным образом и национальную исключительность, и подражательный европеизм: ‘…чтоб быть Европейцем, должно начать быть Русским’ {‘Литературная газета’, 1830, No 17.}. В исторической перспективе решение, предложенное Вяземским, полемизировало как с триединой формулой Уварова (‘самодержавие, православие и народность’), так и с подходом к этой проблеме будущих славянофилов и западников. Мысли о необходимости сочетания русского и европейских начал для успешного развития культуры, об отставании отечественной литературы от потребностей общества, включение в понятие словесности публицистических, философских и исторических жанров — все эти положения придавали первостепенное значение статьям Вяземского в ‘Литературной газете’.
После прекращения издания ‘Литературной газеты’ (1831) и до начала выхода в свет пушкинского ‘Современника’ (1836) Вяземский печатает лишь одну критическую работу: в альманахе ‘Альциона’ за 1833 год появляется седьмая глава его книги о Фонвизине, в этой главе дан исторический очерк развития русской комедии. Две основные причины, по мнению Вяземского, препятствуют ее расцвету: неразвитость общественных отношений (‘У нас почти нет общественной жизни…’) и ее подражательный характер (‘Наша драма подкидыш’). Характеристика русской комедии, сделанная Вяземским, повлияла на концепцию развития русской литературы в статьях Белинского ‘Сочинения Александра Пушкина’.
В пушкинском ‘Современнике’ Вяземский помещает три статьи: ‘Наполеон и Юлий Цезарь’, ‘Новая поэма Э. Кине’ и ‘Разбор поэмы Гоголя ‘Ревизор’. Статья Вяземского о ‘Ревизоре’ продолжала давнюю пропаганду им сатирического жанра в его лучших образцах, в комедиях Фонвизина, Капниста, Грибоедова п Гоголя.
В статье ‘Наполеон и Юлий Цезарь’ Вяземский не дает оценки политической деятельности Наполеона. И тем не менее его характеристика завоевателя Европы (‘жизнь его есть эпопея’) исключительно злободневна: чем выше вознесен Наполеон, тем ниже ‘опускается’ Луи-Филипп, не названный, но незримо присутствующий в статье Вяземского. Вяземский, как и Пушкин, отрицательно относился к режиму Луи-Филиппа (Пушкин иронически именовал его королем ‘с зонтиком под мышкой’).
В статье о Наполеоне автор настойчиво подчеркивает моральную стойкость свергнутого императора в последние годы жизни. ‘Многие удивлялись, как Наполеон мог пережить славу и державу свою, как мог он не избавиться собственным жертвоприношением от унижений и продолжительного мученичества падения своего?.. Удивление легкомысленное и суетное! Наполеон должен был иметь такую веру в судьбу свою, столь чудесную и беспримерную, что он не мог отчаиваться до последней минуты, должен был ждать и не сходить с лица земли, пока земля носила его. Иначе Наполеон не был бы Наполеоном’ {П. А. Вяземский, т. II, с. 230—231.}. Тема душевной стойкости была кровно близка Вяземскому и Пушкину в 1830-е годы, когда их собственные судьбы складывались далеко не так, как им того хотелось…
Совсем иного характера была вторая статья Вяземского в пушкинском ‘Современнике’ — ‘Новая поэма Э. Кине’. Французский писатель, историк, философ Эдгар Кине (1803—1875) был широко известен в свое время как автор исторических сочинений, не раз переводившихся и на русский язык. Поэтический дар его был намного скромнее, и, конечно же, не поэтические достоинства поэмы привлекли к ней внимание Вяземского. Поэма Эдгара Кине была парижской новинкой, послужившей лишь удобным поводом изложить свои литературные взгляды.
Теоретик и пропагандист русского романтизма в 1810— 1820-е годы, Вяземский чутко уловил назревавшую литературную революцию, он понял, что ‘звездпый час’ романтизма уже миновал. Критик порицал романтиков за пристрастие к исключительным сюжетам, за стремление брать образцом для своих произведений но типическое, а из ряда вон выходящее, экзотическое: ‘Странны свойства сей новой литературы: то откровенна она до наготы и до наглости, то самую наготу прикрывает бесполезными украшениями! Она татуирует себя, как будто совестясь показаться в состоянии непорочности и пренебрегая между тем благопристойно завесить свое грешное тело. Эта дикая островитянка, которая является к вам голая, но с серьгами в ноздрях. Побрякушки роскоши, привитые к природной первобытности, — смешение жалкое и отвратительное! Хочет ли новая литература попасть на простоту? Она не запросто проста, а с усилием. Простота не легко дается, это святыня, которая требует особенного призвания и долгого очищения. Простота должна быть как благодеяние, так что левая рука не ведает о милостыне, подаваемой правою. Будьте просты, не думая о простоте, не зная, что вы просты: тогда узнают и убедятся в том другие. Истина и простота — вот две главные стихии поэзии: в них талант отыщет силу и возвышенность’ {П. А. Вяземский, т. II, с. 217.}.
Критические стрелы Вяземского метко вонзаются в ‘ахиллесову пяту’ романтизма. Недалеко время, когда новый, более совершенный эстетический идеал преобразует искусство, когда на смену неистовым романтикам придут трезвые реалисты.
Гибель Пушкина обрывает на целое десятилетие деятельность Вяземского-критика. Лишь в 1847 году он публикует статью ‘Языков и Гоголь’, в 1848 году — монографию ‘Фонвизин’ — и снова умолкает на долгие годы.
Центральным теоретическим вопросом статьи ‘Языков и Гоголь’ был вопрос о народности.
В этой статье Вяземский утверждал: ‘Все писатели одного народа пишут одним языком, те же слова служат им орудиями, а у каждого писателя, то есть не пошлого и не дюжинного, есть свой особенный слог. Как же литературе, которая тоже физиономия и слог народа, не иметь только у нас своей личности, своего характера? Люблю народность, как чувство, но не признаю ее, как систему. Ненавижу исключительность, не только беспрекословную и повелительную, но и условную и двусмысленную’.
Последние фразы отражали отрицательное отношение Вяземского к различным трактовкам народности в 1830—1840-е годы.
Помимо уваровской интерпретации, выражавшей правительственную трактовку этого вопроса, в 1840-е годы были распространены и иные точки зрения: от славянофильского преклонения перед стариной до антропологических построений Валериана Майкова. Вяземский был чужд всем этим воззрениям. Его взгляд на народность, сложившийся в 1820-е годы, оставался неизменным: его позиция, отвергавшая национальную исключительность, имела сходство с позицией Белинского, который также порицал односторонность западников и славянофилов. Однако внешнее сходство их позиций скрывало расхождение между революционно-демократическим пониманием народности Белинским и позицией в этом вопросе Вяземского. Это расхождение обнаружилось во второй части статьи ‘Языков и Гоголь’, в которой имелись выпады то адресу не названного Белинского и писателей натуральной шкоты.
Одобряя ‘Выбранные места из переписки с друзьями’, Вяземский в то же время полагал, что Гоголь не должен бил избирать жанр проповеди, он призывал писателя вернуться к художественной прозе: ‘Пускай передаст он нам все нажитое ям в эти последние годы в сочинениях повествовательных или драматических, но чуждый этой исключительности, этого ожесточения с которым он доныне преследовал пороки и смешные слабости людей, не оставляя нигде доброго слова на мир, нигде не видя ничего отрадного и одобрительного. Гоголь во многих местах книги своей кается в бесполезности всего написанного им, — это неверно. Писанное им не бесполезно, а напротив, принесло свою пользу, но оно частью вредно, потому что многими было худо понято и употреблено во зло’.
Одновременно со статьей ‘Языков и Гоголь’ Вяземский писал обзор ‘Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина’, но в печати он тогда не появился, в значительно переработанном и дополненном виде, с ценными мемуарными вкраплениями о Пушкине, этот обзор был напечатан лишь в 1879 году в собрании сочинений Вяземского.
Обозрение критической деятельности Вяземского естественно завершить упоминанием о том, что в 1848 году была издана его книга о Фонвизине, первая отечественная историко-литературная монография, таким образом Вяземский оказался зачинателем новой отрасли русской филологии — истории русской литературы.

9

Поэтические поминки, поэзия воспоминаний воскрешали былое. Но всего в стихах не выскажешь. Воспоминания настойчиво требовали обширного повествования. И Вяземский становится мемуаристом. Скрасить грустный, болезненный закат призрачной жизнью в давно прошедшем, рассказать новым поколениям о временах расцвета дворянской культуры — вот что побуждало его вспоминать, вспоминать и вспоминать.
В мемуарной статье ‘Допотопная или допожарная Москва’ (1865) Вяземский сетовал на то, что современная молодежь судит о старой Москве лишь по комедии Грибоедова, писатель утверждал, что за мрачными очертаниями грибоедовской темной Москвы следует видеть другую, светлую Москву: ‘Фамусов говорит у Грибоедова: ‘Что за тузы в Москве живут и умирают!’ — и партер встречает смехом и рукоплесканиями этот стих, в самом деле забавный. Но если разобрать хладнокровнее, то что за беда, что в колоде общества встречаются тузы! Ужели было бы лучше, если бы колода составлена была из одних двоек?’
В пику разночинным демократическим ‘двойкам’ (‘Полевой роди Белинского, Белинский роди легион’) писал Вяземский апофеоз ‘светлой Москве’, воскрешал в памяти поколений ‘тузов’ старой столицы, просвещенных вельмож XVIII столетия.
Опыт русской литературы XIX века показал Вяземскому, насколько публицистичны могут быть мемуары, если они написаны не холодным, равнодушным наблюдателем, а писателем, кровно заинтересованным в отстаивании своих общественных и литературных убеждений. Таким писателем, бесспорно, был Герцен, и его автобиографическая эпопея не могла не возбудить в Вяземском желания выступить на поприще мемуаристики. И Герцен и Вяземский отстаивали свои взгляды, свои пристрастия, свои идеалы. Теперь, когда полемический накал остыл, их мемуарные повествования как бы органически дополняют друг друга. Читая мемуарные статьи Вяземского и автобиографическую трилогию Герцена, мы яснее представляем себе преемственность поколений в истории культуры, отчетливее различаем путь русского Просвещения.
Вяземский прославлял поколение отцов, которое породило Пушкина и декабристов.
Герцен изобразил ‘молодую Россию’ (‘la jeune Russie’), передовых людей 1830—1840-х годов, и прежде всего замечательное поколение славянофилов и западников.
По мнению Вяземского, у истоков русского просветительства начала XIX века стоят просвещенные вельможи екатерининского царствования, проникнутые духом вольтерьянства, именно в этом поколении, причудливо соединившем черты высокомерного барства и пытливой мысли, — зародыш расцвета культуры в пушкинскую эпоху, залог радикализации и революционизирования русского общества.
Однако стремление позднего Вяземского идеализировать прошедшее помешало ему соблюсти трезвые исторические пропорции, Вяземский-мемуарист вступил в спор с самим собой, в статье ‘По поводу записок графа Зенфта’ (1876) он пытался реабилитировать Александра I. Как будто не было писем Вяземского, в которых он клеймил Священный союз и возмущался изменой царя либеральным идеям! Идеализация царствования Александра I побудила Вяземского оспорить историко-философскую концепцию ‘Войны и мира’. По мнению Вяземского, дворянство стояло во главе нации во время нашествия Наполеона. Эпопея Толстого, в которой на первый план выдвинуты народные массы, противостояла подобной точке зрения, и естественно, что философия истории ‘Войны и мира’ была неприемлема для позднего Вяземского.
Отзывы о писателях второй половины XIX века единичны в литературно-мемуарном наследии Вяземского. Он предпочитал вспоминать о писателях, действовавших в дни его молодости, В ‘Автобиографическом введении’, в мемуарных очерках ‘Иван Иванович Дмитриев’ (1866), ‘Воспоминание о Булгаковых’ (1868), ‘Князь Козловский’ (1868), ‘Озеров’ (1869), ‘Мицкевич о Пушкине’ (1873), ‘Жуковский в Париже’ (1876), ‘Московское семейство старого быта’ (1877), ‘Заметки и воспоминания о графе Растопчине’ (1877) много характеристических и живо запечатленных подробностей из жизни виднейших представителей русской культуры конца XVIII и начала XIX века. Вяземский строго очертил эпоху своих воспоминаний. Он мемуарист предпушкинской и пушкинской поры.
Поздняя пушкиниана Вяземского (мемуарные приписки к ранним критическим статьям, пушкинские разделы в статье ‘Взгляд па литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина’, статья ‘Мицкевич о Пушкине’, упоминания о Пушкине в ‘Автобиографическом введении’) раскрывает перед нами многие неизвестные страницы жизни поэта, уточняет его психологический облик, позволяет увидеть живого Пушкина {Подборку мемуарных записей Вяземского о Пушкине см.: ‘Пушкин в воспоминаниях современников’, т. I. M., 1974, с. 123—166.}.
Мемуары в значительной степени способствовали публикаторской деятельности Вяземского. Начиная с 1866 года в ‘Русском архиве’ печатались ‘Выдержки из старых бумаг Остафьевского архива’: многие из них сопровождались предисловиями и примечаниями Вяземского. В одном из таких предисловий он писал: ‘Перебирая старые свои бумаги и старые письма лиц, которых уже нет, кажется, мимоходом и снова переживаешь себя самого, всю свою жизнь и все свое и все чужое минувшее. Тут, после давнего кораблекрушения, выплывают и приносятся к берегу обломки старого и милого прошлого. Смотришь на них с умилением, прибираешь их с любовью: дорожишь между ними и мелочами, которым прежде как будто не знали мы цены. Предания нередко бывают дороже и выше самих событий… Границы настоящего должны не только выдвигаться вперед, но и отодвигаться назад. Душе тесно в одном настоящем: ей нужно надеяться и припоминать’ {‘Русский архив’, 1868, стлб. 436.}.
В свою очередь, деятельность Вяземского-публикатора стимулировала его обращение к мемуарному жанру: перебирая бумаги давно минувших дней, он воскрешал прошедшее и торопливо заносил на бумагу события и предания далеких лет, иногда это были предисловия и примечания к публикуемым материалам, иногда — самостоятельные мемуарные очерки.
Не официальные реляции привлекали внимание Вяземского, а рассказы современников, молва, ‘мелочи’ быта, письма. Понимание обусловленности, детерминированности человеческих поступков окружающей действительностью требовало вовлечения в область литературы всего многообразия внешнего мира. Быт переставал быть декорацией, фоном, местом действия, он проникал в самую ткань художественного воссоздания исторических событий, сквозь призму быта получал отражение пестрый калейдоскоп эпохи. Подобный историзм мышления, приложенный к восприятию литературного и общественного процесса, совершающегося или совершившегося па глазах наблюдателя, вызывал желание стать ‘летописцем’ своего времени. Эта тенденция четко проявилась в дневниках Пушкина, в его набросках ‘Table-talk’, в дневниках и письмах-корреспонденциях А. И. Тургенева, в ‘Фонвизине’ и мемуарных статьях Вяземского.
Не все ‘обломки’, всплывшие в памяти Вяземского, имеют одинаковую цену. В отличие от Пушкина у него не было обостренного исторического чутья, которое позволило бы ему безошибочно отбирать самые характерные ‘мелочи’ воскрешаемой им эпохи. К тому же па отбор ‘мелочей’, анекдотов, острых словечек, ‘народных’ слухов влиял консерватизм Вяземского этих лет: услужливая память сортировала воспоминания и извлекала из потаенных подвалов то, что казалось ему теперь наиболее ценным и достойным внимания потомства. Несмотря на эти недочеты, деятельность Вяземского — мемуариста и публикатора значительно обогащает наши знания о литературе и писателях первой половины XIX столетия.
Почти три четверти века длилась литературная деятельность Вяземского, арзамасца, члена пушкинского круга писателей, постоянного собеседника, корреспондента и пропагандиста творчества Пушкина, теоретика романтизма, историка русской комедии.
Вольнолюбивая поэзия Вяземского воодушевляла передовых представителей русского общества в годы декабристского движения.
В историю отечественной культуры Вяземский полновластно вошел как критик, поэт, эпиграмматист, публицист, журналист, переводчик, мемуарист, историк литературы.
Имя Вяземского неотделимо от ‘золотого века’ русской литературы.
Вяземский скончался 10(22) ноября 1878 года в Баден-Бадене. Его тело перевезли в Петербург и похоронили в Александро-Невской лавре, вблизи могил Карамзина и Жуковского.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека