Петербургский университет, Добужинский Мстислав Валерианович, Год: 1949

Время на прочтение: 59 минут(ы)

Мстислав Добужинский.
Петербургский университет

В квадратных скобках [ ] указаны номера страниц использованного издания.
Жизнерадостное настроение, с которым я окончил гимназию, продолжалось все беззаботное лето в деревне у моей матери, где ‘вновь испеченным’ студентом я чувствовал себя совсем именинником. Продолжалось оно и первое время по приезде в Петербург.
В самом начале все меня волновало: и сам Петербург — теперь он был совсем уже мой (мечта осуществилась) — и он мне показался особенно красивым и парадным,— и новые впечатления университета, где все после гимназии было необычным. Мне нравилось давно знакомое мне темно-красное петровское здание Двенадцати коллегий с рядом высоких кленов перед его длинным фасадом, и казалась необыкновенно торжественной украшавшая фронтон с двуглавым александровским орлом золотая надпись на синей ленте: ‘Императорский Университет’.
Кончая гимназию, я понятия не имел о факультетских программах университета, и наше гимназическое начальство не давало никаких советов, куда поступить. Поэтому часто выбирали факультет случайно, по примеру товарищей или знакомых. Мой отец предлагал мне сделать выбор самому, осмотревшись уже в университете: в то время на первом семестре разрешалось менять факультет. С детства отец внушал мне интерес к истории, а с другой стороны, будучи любителем-натуралистом, заражал меня и этим своим интересом, и логично было бы мне выбрать историко-филологический факультет или естественное отделение физико-математического факультета (куда год назад поступили мои гимназические друзья, двое ‘Юлек’ — Грожан и Залкинд). Но от историко-филологического меня отпугивали древние языки, осточертевшие своей грамматикой, и мне этот факультет представлялся продолжением гимназии, а на втором устрашала высшая математика, которая вообще была моим кошмаром, и я выбрал юридический факультет, вовсе не мечтая в будущем посвятить себя юридической деятельности, но знал, что он был более всего ‘общеобразователен’, меньше других факультетов готовил к узкой специальности и будто бы давал много свободного времени. А я давно уже решил, что параллельно с университетом обязательно буду заниматься живописью.
Когда я вступил в этот ‘храм науки’, мне все показалось импозантным и серьезным, но в то же время меня сразу окатило холодом: и этот бесконечный коридор, тянувшийся вдоль всего здания, и громадный колонный актовый зал, и аудитории, многие из которых мне, увы, напоминали наши классы, — все было буднично и казенно. Среди студенческой толпы, безустанно сновавшей по коридору, я себя чувствовал неуютно — у меня не было ни души знакомых, а из одноклассников почему-то никто не поступил на мой факультет. Со мной был только мои двоюродный брат Сташа, который считал себя уже ‘старым студентом’, будучи курсом старше меня, и он на первых порах помог мне ориентироваться. [124]
Начало моей студенческой жизни я всегда вспоминаю с неприятным чувством — весь первый год прошел в сомнениях, в большом безволии и в очень подавленном настроении. Университет и моя самостоятельная жизнь вовсе не оказались тем ‘раем свободы’, о котором я мечтал, скоро наступила проза и большие разочарования.
Когда я попытался, накупив книг и приступая к занятиям, разобраться в программах отдельных предметов только одного первого курса, меня ужаснула огромность этих программ, и, главное, я почувствовал, даже со страхом, что вряд ли я найду достаточно интереса и тем более любви к юридическим наукам…
Вначале я старался аккуратно посещать лекции и многое записывать, но гимназия не дала никакой подготовки (только немного пригодилась латынь для римского права), и я был как в лесу.
Некоторые профессора читали казенно и сухо и напоминали наших учителей гимназии, и даже наш прославленный ученый Коркунов, который у нас на первом курсе читал энциклопедию и философию права, наводил скуку, бормотал что-то невнятное и лишь изредка вдруг зажигался и тогда заинтересовывал аудиторию (он был и очень страшный экзаменатор, как я позже убедился на собственном опыте). Больше всего меня интересовали лекции проф[ессора] Сергеевича по русскому праву. Он был настоящий актер. Своими цитатами из ‘Русской правды’, смачно выговаривая древнерусские выражения, он часто веселил слушателей, но терпеть не мог, когда студенты хохотали над какой-нибудь ‘боярстей задницей’ (особый вид наследства). Лекции проф[ессора] Туган-Барановского по политической экономии, которая очень увлекала студенчество, как и лекции других популярных профессоров, таких, как Косоротов и кн. Тарханов (по судебной медицине), — иногда читались в актовом зале, так как аудитории не вмещали всех слушателей.
На юридический факультет Петербургского университета при мне ‘валили валом’ — многие поступали лишь ради университетского диплома, ибо считалось, что юридический ‘легче’ других факультетов: в то время не было даже обязательных ‘семинарий’. Те же, которые собирались серьезно заниматься, могли слушать лекции самых выдающихся ученых-юристов, так как в те годы факультет был исключительно блестящ по составу профессоров, что сам я тогда мало ценил и чего, в сущности, не сознавал.
Довольно скоро я убедился, что я лишь даром трачу (подумаешь, какое драгоценное!) время, посещая лекции, и по примеру большинства моих однокурсников я почти совсем перестал на них ходить. Быть исключенным за нехождение на лекции опасности не представляло: ‘педеля’, которые за этим следили, получали от студентов-лентяев ‘мзду’, и все налаживалось. Записывать же лекции и вовсе оказалось ненужным, так как можно было просто купить литографированные издания лекций, чтобы подготовиться в нужное время к экзаменам.
Но из любознательности я заходил на лекции по юриспруденции, читавшиеся и на других курсах, — Мартенса (международное право), Фойницкого (уголовное), Дювернуа (гражданское). Последний был очень [125] декоративен — осанистый, полный, с седой эспаньолкой, и я любовался его эффектными позами и закругленными жестами настоящего оратора. Его я больше других профессоров стал слушать, а на втором курсе по его же предмету написал ‘зачетное’ сочинение.
В 1896 г. была в Петербурге открыта скандинавская выставка1 (ее устроил никому еще тогда не ведомый Дягилев2 за два года до выхода в свет первого номера его ‘Мира искусства’3), и я, под впечатлением Цорна4 и других портретистов, думал, как было бы интересно изобразить фигуру про[фессора] Дювернуа на пустом белом фоне стены с одним из его жестов рядом с большой бобровой шапкой, которую он почему-то приносил с собой и клал на кафедру… Но такой портрет так, конечно, и остался в проекте.
Первый год я заглядывал на лекции и других факультетов, чтобы по совету отца ориентироваться в университете, но, увы, кроме сумбура, ничего не получалось. В моих колебаниях проходило время, и я по инерции так и остался на юридическом факультете.
Слоняясь по аудиториям и университетскому коридору, я мог вдоволь насмотреться на студенческую толпу. В общем, облик петербургского студента был корректный и скромный. Большинство носило студенческую форму такой, как полагалось, — двубортный сюртук, золотые пуговицы с орлами и синий воротник. Но считалось шиком иметь светло-голубой или бирюзовый воротник или совсем темный — цвета ‘воронова крыла’, как и носить при сюртуке шпагу. Самые же большие франты завели тогда моду на белую шелковую подкладку у сюртука и мундира в подражание кавалерийским офицерам, и ‘белоподкладничество’, как прозвана была эта мода, стало в глазах либерально настроенных студентов признаком пустоголовья или презираемой ими монархической идеи. Либеральные же студенты всячески ‘демократизировали’ форму, носили сюртук расстегнутым, а под ним косоворотку или рубаху, иногда цветную, с поясом. Когда же при мне была введена серая тужурка, она начала совсем вытеснять неудобный сюртук, и, к ужасу ‘Нового времени’5 — стража законности и приличий, студенты начали появляться в этих тужурках ‘даже’ в театре. Но на вольности в форме наше начальство внимания не обращало, а ‘белоподкладничество’, вероятно, одобрялось свыше как доказательство благонадежности.

Начало художественной жизни

Во всех моих колебаниях и растерянности, с чего началась моя студенческая жизнь, одно давало мне опору: я хотел быть художником, и мне было ясно, что главный интерес для меня лежит в искусстве. И именно тут, в этом моем ‘заветном’, меня ожидал очень большой удар.
Поступая в Петербургский университет, я мечтал непременно его совместить с Академией художеств. Для этой цели я и стремилея именно в Петербург вопреки уговорам моей матери выбрать Москву. Летом, в деревне, чтобы подготовить себя к экзамену в Акаде- [126] мию, я впервые взялся за масляные краски, но, не имея никаких указаний, делал, конечно, совсем не то, что было нужно, и потому было весьма наивно решиться держать экзамен. Я даже не понимаю, откуда у меня взялась эта смелость. Но я пошел ‘на ура’, подал прошение и в назначенный день очутился в Рафаэлевском зале Академии среди множества экзаменующихся. Предстояло написать маслом натурщика, который позировал в яркой чалме и держал на плече какой-то топорик. Я присматривался к тому, что делали окружающие, заходил и в другой, Тициановский, зал, тоже полный чающих попасть в Академию. Плохие этюды меня только подбадривали, когда я их сравнивал с моими, но некоторые из экзаменовавшихся писали с завидной для меня уверенностью! Одним из лучших становился на моих глазах этюд Елены Маковской6, дочери Константина Маковского, красивой рыжеволосой барышни. Около ее работы толпились, говорили, что у нее ‘палитра красок и мазок отцовские’. (Впоследствии она занималась скульптурой и всегда жила в Германии, выйдя замуж за немецкого скульптора Luksch. Я с ней познакомился лет через двадцать.)
Наши работы обходили безмолвные профессора, помню их равнодушные лица и саркастическую улыбку Владимира Маковского.
Карандашный рисунок с натуры делали в помещении ‘классов’, и мне досталось место в амфитеатре, как на грех очень неудобное (я, вероятно, опоздал) — у самых ног натурщика. Нарисовать фигуру в подобном ракурсе при моей полной неопытности оказалось, конечно, не по силам. Я видел свои ошибки, но жирный итальянский карандаш не слушался резинки, а начать новый рисунок было нельзя, так как давали только один казенный заштемпелеванный лист, и я запутался окончательно. Мой плохой замученный рисунок, конечно, был забракован, но, как ни странно, масляный этюд, хотя я впервые писал красками, неожиданно был одобрен.
Все же принят в Академию я не был.
После провала в Академию я долго ни за что не мог взяться7. Это была для меня настоящая катастрофа и большой удар по самолюбию, даже странно, какое угнетающее впечатление произвела на меня эта неудача. Я впал в состояние полной апатии. ‘Рана’ заживала очень медленно, и всю зиму я не мог оправиться. Надо было еще много пережить и узнать для того, чтобы мне стало ясно, что Академия художеств вовсе не ‘столп и утверждение истины’ и не через нее только идет путь к ‘настоящему’ искусству, как тогда мне наивно казалось, и не в ней только и было для меня ‘спасение’. Позже я понял, что это именно и было хорошо, что я в Академию не попал и что не пытался, будучи студентом, снова держать экзамен.
Я все-таки не желал сдаваться — мне во что бы то ни стало хотелось стать художником и учиться живописи, и тут пришла мысль — не поступить ли в Школу Общества поощрения художеств?
В канцелярии Школы я объяснил, что, еще будучи десятилетним мальчиком, я учился в этой школе и прошел три класса8, но оказалось, что по существующим правилам меня могли бы принять лишь снова в приготовительный класс!.. На это я все-таки не пошел. Я знал, что в Петер- [127] бурге существуют частные художественные школы Дмитриева-Оренбургского, Дмитриева-Кавказского9 и Гольдблата. (Последний специально подготавливал, ‘натаскивал’ к экзаменам в Академию художеств.) У первого оказалось дорого, и я записался, но не сразу, в школу Дмитриева-Кавказского10. Его школа помещалась тогда — что было мне кстати — на Среднем проспекте Васильевского острова, как раз против дома, где я поселился. Но я стал ее посещать, будучи уже на втором курсе.
В моем тогдашнем подавленном настроении настоящим утешением для меня стал Эрмитаж, где, можно сказать, полным самоучкой я учился по картинам истории искусства. На русском языке существовала тогда единственная ‘роскошно иллюстрированная’ ‘История искусств’ Гнедича, собственно весьма поверхностная хрестоматия, собрание общих мест и азбучных истин — книга, ставшая даже притчей во языцех, которая у меня была, когда я был еще гимназистом, и которая мне решительно ничего не давала, кроме имен… До появления на русском языке ‘Истории живописи’ Мутера, действительно меня просветившей, было еще далеко11.
По Эрмитажу я ходил, как в потемках, и руководствовался лишь единственно каталогом картин с очень скупыми и сухими сведениями о художниках и ‘школах’, составленным Андреем Ивановичем Сомовым12, и этот каталог я самым тщательным образом изучал13.
Мне никто ничего не подсказывал и не объяснял, я мог руководствоваться лишь одним чутьем и собственным вкусом, я воспринимал все больше эмоционально, инстинктивно, без ошибки чувствуя, к чему у меня лежит и к чему не лежит душа.
Иные картины меня так пленяли, что я ходил в Эрмитаж как бы на поклонение им. Диапазон моих очарований был очень велик, все расширялся, и вкус мой уже тогда делался эклектическим…
Трудно припомнить, как менялись, утверждались и умножались мои симпатии и увлечения и как накоплялись знания за все четыре года моих эрмитажных посещений. Во многом я, разумеется, не мог разобраться, до многого долго не мог дорасти, и лишь постепенно мне стало открываться живописное мастерство отдельных художников и стиль той или другой эпохи.
Важно то, что я доходил ‘своим умом’, но поэтому все усваивалось медленно, непоследовательно, скачками, и я видел, как велики пробелы в моем образовании, особенно в истории. Все-таки мало-помалу все становилось на свое место, каждое посещение музея всегда чем-нибудь меня обогащало.
В отделе русских картин Эрмитажа (позже они перешли в новый Музей императора Александра III) у меня были определенные симпатии и антипатии (последних было больше). Семирадский и Айвазовский казались приторными и фальшивыми14, картины передвижников наводили скуку, мне скучен был и Шишкин. Мне нравились только ‘Балаганы’ К. Маковского15 и сильные вещи Репина, больше всего его ‘Запорожцы’. Из старых же русских картин всегда на меня производила большое впечатление своею театральностью ‘Последний день Помпеи’ Брюллова. [128]
В общем, вкус мой был еще очень незрел и неустойчив, и все-таки меня удивляет, как мало я ошибался в тогдашних моих суждениях по сравнению с будущими моими оценками.
К концу университетского курса я настолько хорошо уже знал картинную галерею Эрмитажа, что когда приезжала в Петербург из провинции одна моя эстетически настроенная двоюродная сестра, то по ее просьбе я служил ей гидом по Эрмитажу, даже читал ей там целые лекции. При моих тогдашних познаниях — могу себе представить их наивность! — но в глазах кузины Жени, бывшей гораздо старше меня, я был авторитетом, и это было мне лестно.
В тот первый, нерадостный год моей студенческой жизни было для меня еще развлечением заходить в химическую лабораторию во дворе университета к моим двум приятелям-студентам, и эти визиты меня всегда подбадривали. Мои химики, двое Юлек, там все время возились с колбами и пробирками, и я присматривался к их опытам, которые я называл, к их негодованию, фокусами. Вся эта химическая компания была поголовно музыкальна, все были театралы, и постоянно в лаборатории распевались и насвистывались разные арии и мелодии из ‘Садко’, ‘Ночи перед Рождеством’ или ‘Князя Игоря’.
Светлые помещения лаборатории, где всегда стоял сладковатый запах от разных реакций, были полны шкафов и полок с множеством склянок разных удивительных форм — был замечательный фон, на котором все мне мечталось сделать портрет одного из моих химиков с полотенцем на шее и с обожженными пальцами рук, который бы держал какой-нибудь странного вида стеклянный сосуд. Но, конечно, я был беспомощен взяться тогда за такую задачу, хотя ясно представлял себе такой портрет.
В эти годы особенной популярностью пользовался среди студенчества проф[ессор] Лесгафт16, читавший анатомию, и мои приятели водили меня на его лекции. Этот старик, необыкновенно живой и крикливый, с лысым черепом и с кудлатой бородой, походил на какого-то библейского пророка. Предмет свой он читал скороговоркой (все время повторяя ‘следовательно есть’, что у него выходило ‘следтнесть’), но чрезвычайно наглядно и совсем обходился без научных латинских названий, считая ненужным набивать ими головы слушателей. Это было ново и даже ‘революционно’. Про него ходило множество анекдотов, и один особенно забавный, как он приучал студентов к вниманию и отучал от брезгливости при препарировании трупов. Он рылся во всех внутренностях и потом рукой разглаживал себе усы и предлагал студентам следовать его примеру. Те, преодолевая отвращение, делали то же самое. Тогда он поздравлял их с одной доблестью, которая должна быть у медика, — небрезгливостью, но высмеивал их за отсутствие другой добродетели — внимательности: он ковырял труп одним пальцем, а усы трогал другим…
Часто, проходя университетским узким двором, я любовался его перспективой: слева тянулись аркады Двенадцати коллегий, справа чернело здание физической лаборатории со странной цилиндрической пристройкой на крыше, а в глубине, за низеньким домиком ректора, закрывавшим вид на Неву, блестел золотой купол далекого Исаакия. В морозный сол- [129] нечный день, когда изо всех труб клубился розовый дым, это было красиво, и я много раз на память пытался изобразить этот вид и карандашом, и даже маслом, но всегда у меня выходило не то, с натуры же нарисовать этот уголок я не решался — стеснялся проходящих студентов. Через несколько лет, когда я стал много рисовать Петербург и снова попал на это место, мотив этот меня не затронул — он был действительно красив, но я искал другое.
Дома я довольно много рисовал, сделал вид из моего окна — соседние крыши каких-то ампирных зданий, барки на Неве и шпиль Петропавловского собора — мой первый петербургский набросок, я продолжал и то, что делал в гимназии, — шаржи на профессоров и портреты карандашом с натуры — оба мои химика позировали очень терпеливо.
Я поселился вместе со своим товарищем по гимназии, студентом-естественником 2-го курса. Мы нашли комнату поблизости от университета, на Васильевском острове, на углу Среднего проспекта и Тучковой набережной, в огромном ампирном розовом доме, сплошь заселенном студентами. Комната была узкая и очень длинная, с одним окном, как-то странно расположенным в углу, но было приятно, что оно выходило на юг и к нам в комнату часто заглядывало солнце, что из этого окна видна была Большая Невка17, крепость и много неба. Внизу был бульвар — тополевая аллейка, и весной, когда распускались почки, в окно доносился их аромат.
В углу комнаты стояла традиционная петербургская круглая печка с вьюшками, а на шкапу почему-то красовалось чучело ястреба с распростертыми крыльями. На стене над моей кроватью я прикрепил мои любимые лубочные сытинские картинки, которые висели в моей комнате в Вильне, а потом появилась фотография эрмитажной ‘Венеры с зеркалом’ Тициана.
Нас опекала прислуга Василиса, богатырского роста молодая смешливая баба, скуластая зырянка, у которой впереди было не два зуба, а три. Она потешно говорила по-русски и, не умея справиться с нашими фамилиями, прозвала меня ‘Глинный’ (длинный), а моего сожителя — ‘Маленький’, так эти прозвища за нами и остались. Она нам ставила самовар, бегала за булками и колбасой и жарко топила печку.
У нашей квартирной хозяйки в квартире висело много сочных офортов Шишкина и суховатых — известного в свое время гравера Пожалостина.
Живя на Васильевском, я обычно ходил обедать в ‘польскую столовую’ на Михайловской улице18, очень популярную среди студентов. Этот изрядный конец я всегда делал пешком и каждый раз набирался бодрящих впечатлений от тех замечательных мест, мимо которых я проходил. Если я шел из дому, то мой путь к Дворцовому мосту и Адмиралтейству лежал мимо Биржи и ростральных колонн, а до Биржи приходилось идти под бесконечно длинными сводами Петровских низеньких складов (один из петербургских ‘буянов’). Там всегда вкусно пахло какими-то пряностями и лежали груды ящиков, бочек и канатов.
Место, где я жил, было очень ‘петербургское’, на редкость уютное и тихое, но жить в этом довольно глухом углу Васильевского острова, точно [130] на задворках, и в университет входить с заднего крыльца — при тогдашнем моем унылом настроении — еще более угнетало, и я начинал мечтать о том, чтобы поселиться на одной из тех улиц, где-нибудь около Литейного проспекта, которые я знал и любил еще с раннего детства, и где жило большинство моих родных и знакомых.
Это и осуществилось, но не скоро, и две зимы я прожил на Васильевском. С моим сожителем мы жили дружно, он был покладистого и веселого характера, очень аккуратный, и если не сидел в лаборатории, то усердно занимался дома, а я же наоборот: когда у меня наступили дни уныния и апатии, я решительно ничем не мог заняться и окунулся в ‘рассеянный образ жизни’, о котором неохотно и вспоминаю. Тогда, бывало, мы не видались по нескольку дней подряд: я возвращался ночью, когда он спал, а утром он уходил, когда я еще не просыпался. Все-таки пример моего благоразумного сожителя все время был мне большим укором.
Я попал совершенно случайно в компанию моих старых товарищей еще по петербургской гимназии, компанию, мне довольно чуждую, но веселую, и я стал с ними проводить время самым бессмысленным образом… и вовсе не весело… До поздней ночи сидели мы в ‘Аквариуме’ или в ‘Альказаре’, слушая цыган (причем я чуть не влюбился в одну статную, необыкновенную красавицу-цыганку), или в каком-то кабаре в Пассаже, и все-таки научить меня пить никак не могли. Может быть, через все это нужно было пройти, — но тут лучше ‘опустить занавес’.
К моему подавленному настроению прибавилось отвращение и мучительные угрызения совести19, точно я изменил самому себе: с детства я хотел быть не таким, как другие…
За весь мой первый год в университете я ни с кем не сходился, да и не было случаев к общению. На сходках я не участвовал, семинариев на нашем курсе не было, и среди землячеств нашего виленского тогда не существовало. Я был поэтому тот самый ‘единичный посетитель университета’, каким именно и полагалось быть студенту по пресловутому ‘Уставу 1884 года’.
Часто, глядя на толпы студентов, слонявшихся по университетскому коридору, я думал — неужели в этой массе нет тех, которые так же, как и я, одиноки и, как и я, интересуются искусством? Но как было найти своих единомышленников? У меня, правда, были приятели, но настоящей дружбы не было. Со Сташей мы все больше расходились во взглядах и во вкусах — полной откровенности быть не могло. Я чувствовал полное одиночество, и мне все яснее становилось, как мне нужна серьезная моральная опора. И я мечтал именно о женской дружбе…
Большинство будущих моих единомышленников и друзей прошли курс юридического факультета Петербургского университета, но все они окончили университет в год моего поступления: Александр Бенуа, Философов20, Дягилев, Нувель21, Грабарь и князь Аргутинский22. При мне в университете были Рерих23 и Билибин24, но с ними я знаком тогда не был.
Мне всегда было приятно бывать у моего любимого с детства дяди Федора Петровича, брата моего отца. После службы в Вильне он давно уже жил в Петербурге и теперь занимал редкий пост судебного следова- [131] теля ‘по особо важным делам’, каких на всю Россию было всего два. И как раз перед моим поступлением в университет он провел очень беспристрастное следствие по нашумевшему делу об избиении полицией студентов нагайками на Невском25 в день университетского праздника — 8 февраля (дело деликатно называлось ‘о неправильных действиях полиции 8 февраля’) и вывел на чистую воду кого следовало.
Он был добрый и жизнерадостный человек — один из самых обаятельных людей, каких я вообще знал в жизни, и не удивительно, что к нему всех тянуло. Но он скоро опять был переведен в Вильну.
У дяди Феди я стал встречать барышню, родственницу одного из его судейских приятелей, одетую со вкусом, молчаливую и застенчивую, с необыкновенно милой улыбкой. От моего дяди я узнал, что она воспитывалась за границей и года два как вернулась в Петербург и теперь серьезно занимается музыкой. Она мало кого знала в Петербурге и бывала часто в семье моего дяди, где ее полюбили и называли Лизой26.
Она с большой серьезностью играла в винт, я же в винте ничего не понимал и, сидя в стороне и посматривая на играющих, на нее глядел с особым уважением, как на знающую эту премудрость.
Скоро я стал ходить к дяде ради нее, но первые две зимы мы встречались редко. Я долго стеснялся ее, с самого начала у меня к ней был большой респект, мне импонировала ее безукоризненная воспитанность, знание языков и так нравилось, что она выросла в Европе… Я чувствовал, что она особенная, не такая, как другие.
Мне было с ней всегда интересно, в наших беседах она на все находила ответ, часто неожиданный и смелый, и могла поставить такой же вопрос. Неужели правда — думалось мне — я найду тут ту чистую женскую дружбу, по которой я так тосковал и которая так была тогда мне нужна?.. И действительно, к моему счастью, это так и случилось. И даже больше: на всю жизнь.
Перед своим отъездом дядя Федя познакомил меня с одним своим приятелем, в дом которого мне стало интересно ходить, — там случались очень оживленные собрания с судейскими людьми, литераторами, журналистами и артистами: бывал только что появившийся юный Шаляпин, любитель-певец адвокат В. Цехановский, Вец — про которого шутили, ‘В. Вец не Пе Вец’. Там я встречал Ариадну Владимировну Тыркову27, необыкновенно красивую женщину с огненными глазами и горячей речью, также писателей Гарина-Михайловского28 и Станюковича29.
К. М. Станюкович — автор очень симпатичных и живых ‘Морских рассказов’ — был седой, осанистый барин, большой шармер, типа Тургенева, и в ту зиму справлял свой 35-летний юбилей. Через одного знакомого студента, знавшего, что я художник, я получил от одной группы студентов ‘заказ’ (конечно, бесплатный) — нарисовать адрес, подносимый Станюковичу. Какой был текст адреса, не помню, но так как юбиляр во время оно был сослан ‘в места не столь отдаленные’ за вольнодумство30, то, конечно, упоминалось, что он пострадал за правду и т. д. Поднесение такого адреса было маленькой политической демонстрацией, впрочем очень безобидной. Я же рисовал этот адрес без всякого увлече- [132] ния и никак не мог придумать подходящий символ, нарисовал какой-то корабль в штиль, окруженный грозовыми тучами, и был недоволен собой.
Под конец первого года в университете я наконец взял себя в руки и начал понемногу заниматься предметами своего курса и вечерами посиживал дома. Но учился с перерывами, так как очень много тогда читал (опять перечел Достоевского и один за другим поглощал романы Золя), и по-настоящему засел за науки весной перед экзаменами.
Готовясь к экзаменам, я всегда делал подробные конспекты, причем их часто разрисовывал цветными карандашами, и это помогало усваивать самые абстрактные понятия и системы, так как зрительно я все гораздо лучше запоминал и усваивал, чем по слуху. Перед самыми экзаменами я стал заниматься вместе с одним из моих однокурсников, и мы экзаменовали друг друга. Для этого я ходил к нему на Пушкинскую и часто даже оставался ночевать в его меблированных комнатах, где за обоями невероятно противно шуршали тараканы.
Больше всего меня заинтересовала философия и энциклопедия права. Все-таки благодаря собственному чтению еще в гимназии и отчасти дружбе в Вильне с Алешей Рогаль-Левицким, очень развитым и умным юношей, я кое-что усвоил из разных философских учений, имел понятие о Платоне и Аристотеле31, а также о Гегеле32, так что хоть очень немного, но был подготовлен к этому предмету, весьма трудному для новичка.
Регулярно работать я себя не приучил за все университетские годы, но переходил с курса на курс благополучно, лишь на первом курсе провалился у Коркунова (как раз по энциклопедии права, которая меня наиболее интересовала!). Но это катастрофой не было, так как экзамен был перенесен на следующий курс, ‘заложен’, по студенческому выражению. Провалиться было немудрено — Коркунов был настоящий инквизитор. Самое ужасное было то, что студент должен был сам отвечать на вопросы, помеченные на вытянутом билете, а страшный профессор молчал, глядя на него в упор выпученными оловянными глазами, шевелил рыжими усами и делал судорожные гримасы. Экзаменовавшийся под этим ‘взглядом василиска’ скоро увядал и получал — или безапелляционный ‘кол’, или неожиданное ‘весьма’.
От времени этих первых переходных экзаменов осталось в общем приятное воспоминание, тем более что они окончились благополучно. Весна с запахом тополей проникала в мою студенческую комнату, стояли белые ночи, которые я так любил, а между экзаменами раза два ездил в Павловск на музыку, там в парке, на вокзале, давались традиционные симфонические концерты, в то время под управлением Главача33. Парк был в белую ночь полон поэзии, и ‘Valse Fantasie’ Глинки связался навсегда для меня с этим чудным Павловским парком.
Перед тем как направиться в деревню на лето к матери, я заехал в Новгород погостить у моего дяди Евстафия, переведенного туда на службу из Петербурга. Но из моих родных по матери в Новгороде уже никого не было. В призрачном тихом свете белых ночей Святая София с ее шлемами-куполами и серебряным голубком на кресте была сказочно [133] красива… Я заглянул на мою сонную Прусскую улицу, она так же мирно зарастала травой, поглядел я и на дом, где родился. Но там жили уже другие люди.
То лето у моей матери ничем не ознаменовалось34.
Покинув деревню в начале сентября, заехал в Москву, побывал в Малом театре на Островском, а в Третьяковской галерее восхитился портретами Репина, поражен был картинами Ге и, кажется, впервые оценил Федотова35.
Из Москвы я поехал в Нижний Новгород на открывшуюся там Всероссийскую выставку.
Мой второй год в университете начался в прежнем невеселом и вялом настроении, при этом я физически себя чувствовал плохо. Утешали меня лишь частые поездки в Вильну, к отцу. Я продолжал жить там же, на Васильевском острове. Науками я занимался мало, но теперь стал довольно часто ходить в школу Дмитриева-Кавказского, куда записался еще после моих неудачных экзаменов в Академию.
Лев Евграфович Дмитриев-Кавказский (по происхождению кубанский или терский казак и потому — Кавказский) был фигурой живописной: был лыс, горбонос и с курчавой бородой, иногда носил черкеску, был очень симпатичный и приветливый человек и всеми любим. Он был известен как офортист и изобразитель Кавказа и издал альбом рисунков своего путешествия в Малую Азию. С востока он привез кувшины, блюда, ковры, пестрые ткани, а также целые костюмы, в которые наряжал натурщиков и натурщиц, и ученикам было занимательно делать нарядные картинки. К сожалению, сам опытный офортист, он никогда не учил офорту, а как раз мне при моей наклонности к графике это могло быть интересно и полезно.
В школе работали все по-старинке: сначала делали на холсте рисунок углем, его закреплями фиксативом и затем поверх угля накладывали краски. Получался раскрашенный рисунок, неизбежно сухой и черствый, живописи же не получалось. Советы доброго профессора были очень простодушны: он требовал, чтобы все было точно и похоже, и указания его сводились к тому, что ‘это надо сделать подлиннее, а это покороче’, или — ‘здесь темнее, там — светлее’.
Я присматривался к тому, как делали другие, но все рисовали и писали по шаблону. Я только немного освоился с палитрой36.
Вскоре школа переехала со Среднего проспекта Васильевского острова на 12 линию, в дом Дервиза, в более обширное помещение, и тогда в школе появился новый ученик, Чижов, который всех расшевелил. Этот долговязый и белобрысый малый писал ‘под Репина’ — мазками и шлепками, как попало, ‘нутром’, рисовал же плохо. Иногда у него выходило ловко, чаще же получалась мазня. Не знаю, куда делся впоследствии этот, несомненно талантливый, человек.
Школу, все время и позже, я посещал с перерывами и в общем выносил из нее мало, об Академии же перестал и думать, так как все мои мысли все больше направлялись на то, чтобы после университета ехать учиться в Европу. Школьных работ маслом все же накопилось много. Мой [134] первый этюд старого еврея в бухарском халате я привез в Вильну показать отцу, и он его повесил в своем кабинете. Это первое мое ‘живописное произведение’ впоследствии, к моему конфузу, попало в Виленский музей37.
В школе я ни с кем не сблизился и держался особняком, как и в университете.
Позже меня в этой школе занимался М. М. Фокин38, впоследствии наш замечательный хореограф, и, когда очень много лет спустя он мне показал последние портреты своей кисти, я немало был удивлен, увидев тот же самый ‘стиль’, которому он, оказывается, так и не изменил всю жизнь, как ученик Льва Евграфовича.
В 1896 г. петербургские студенты издавали первый ‘Студенческий сборник’ — альманах и в редакторы пригласили трех маститых старцев: Григоровича, Майкова и Полонского. В университете было вывешено объявление, приглашающее студентов доставлять в редакцию рассказы, стихи и рисунки. Я решил тоже принять участие в сборнике, и один мой рисунок пером, пейзаж в Оранах, был напечатан39 с ошибкой в фамилии, рисунок был сухой и скучный, мне самому не нравился, и я был даже рад опечатке, так как благодаря ей он был как бы не моим! В сборнике принимал участие и Рерих, тогда студент-юрист. Его рисунок изображал каких-то воронов, сидящих на камнях. С ним я не познакомился, знал лишь его по виду, он был и тогда такой же, как позже, — розовый, с аккуратной бородкой, застегнутый на все пуговицы.
Этот сборник, как и следующий, попал потом ‘на зубок’ ‘Миру искусства’ и был зло высмеян40 — так, как в журнале умели это делать за пошлость. И вполне справедливо.
Продолжая жить на Васильевском острове, в той же комнате, как и раньше, я стал встречаться у моих хозяев с русским англичанином В. Карриком41, довольно известным тогда карикатуристом, большим птицеобразным человеком. Он меня научил нехитрой литографской технике — рисовать разведенной типографской тушью на кальке — и дал мысль отнести какую-нибудь карикатуру в ‘Стрекозу’42. Я расхрабрился и отнес один рисунок, сделав его этой техникой, в редакцию на Фонтанку (я немного знал редактора ‘Стрекозы’, литератора И. Ф. Васильевского, школьного приятеля моих дядей, но решил не прибегать к протекции). Рисунок представлял молодую даму с двумя франтами по бокам, сюжет не очень оригинальный, но карикатура была смешная, и неожиданно издатель журнала — старик Корнфельд ее принял43 и сразу мне выдал мой первый в жизни гонорар — три рубля.
Больше всего впечатлений мне давали выставки, которые все делались интереснее44. После довольно бесцветной и приторной Итальянской в предыдущем сезоне, но где меня поразил Сегантини своей пуантилической, как бы мозаичной живописью, я восхитился выставкой скандинавских художников во главе с Цорном, о чем уже упоминал, и после этих ясных и здоровых реалистов какими скучными и черными показались мне наши передвижники!45 [135]
На эти выставки, как уже вошло в обычай, я еще с осени ходил вместе с Лизой, она была в курсе всех моих новых художественных впечатлений. Тогда же мы стали посещать утренние репетиции симфонического оркестра Консерватории. На этих утренних концертах особенно сосредоточенно слышалась музыка, и они вообще овеяны были каким-то очарованием. Мы слышали много Моцарта, бетховенского ‘Эгмонта’, его 5-ю и 9-ю симфонии и впервые в жизни — 6-ю симфонию Чайковского.
Бывал и у нее — я иногда засиживался, часто слушая ее игру на рояле.
Я возвращался около полуночи к себе на Васильевским остров пешком. И любил для сокращения пути идти по льду замерзшей Невы наискосок от Адмиралтейства к университету, и как памятны эти одинокие возвращения, и сколько можно было передумать за долгий путь.
На третий курс моего факультета я перешел без труда, и летом 1897 г. произошло большое событие в моей жизни: я в первый раз поехал за границу.

Первое заграничное путешествие

Мой отец всегда говорил, что для меня как художника необходимо видеть Европу, и, когда я перешел на 3-й курс университета, он смог устроить мне небольшое путешествие за границу. На первых порах он советовал ограничиться Германией (да и денег на поездку мог дать немного) и, главное, побывать в художественных центрах: Дрездене и Мюнхене, осмотреть музеи и, если удастся, позаняться тогда же летом в одной из художественных школ. От Парижа, куда все стремятся, он отговаривал, думал, что там бездельничают и ‘модничают’ и что, во всяком случае, я еще успею туда попасть. Немцев же он уважал за трудолюбие и дисциплину и считал, что вначале поучиться у немцев было бы более дельно. Меня и сейчас поражает его замечательный план.
Ехал я, разумеется, в самом праздничном настроении. В Вильне перед отъездом за границу я впервые в жизни облачился в штатский костюм и двинулся в путь довольно храбро, так как тогда ничего почти не знал по-немецки. Но со мной был самоучитель (‘полиглот’), как всегда с самыми идиотскими разговорами, и отец еще мне всунул в карман, скорее в шутку, брошюрку ‘Вопросник’, издание Главного штаба. Там были замечательные фразы: ‘Как далеко до ближайшего колодца?’ или ‘Если не будешь говорить правду, тебя повесят’. Никому, а отцу прежде всего, не могла прийти в голову подозрительность подобной книжки, изданной на случай войны? — времена были глубоко мирные, и книжка в моем путешествии только всех веселила, и немцев больше всего.
Я с волнением переехал впервые границу — узенькую речку между Вержболово и Эйдкуненом — и глядел во все глаза: все было необыкновенно — и замечательная чистота, и аккуратность на станциях, где каждый столбик и даже песок у перрона были особенные, ‘заграничные’. Даже весь пейзаж изменился: сейчас же после границы пошли совсем другие дома, с высокими крышами, другие деревья, поля лежали разграф- [136] ленными, как на чертеже (‘Подлецы, — как говорил у Щедрина путешествующий сановник46, — даже кусочка земли не оставили нераспаханной’).
Уже в Эйдкунене меня сразу обдал неизвестный на наших железных дорогах запах каменного угля — этот ‘запах заграницы’ и позже меня всегда волновал…
Меня поразил ранним утром подъезд к Берлину, внизу, на улицах, блестел асфальт, все чистилось и мылось, в утренних сумерках уже начиналась бодрая, деловая и незнакомая жизнь огромного города.
Как мы заранее условились, я без труда нашел в соседстве с вокзалом Фридрихштрассе, в гостинице, брата моего петербургского сожителя, и с ним обсудили мой маршрут путешествия. Сам он ехал в Гейдельберг к брату, который изучал там химию на летнем семестре, и он соблазнил включить в мой Rundreise { Путешествие (нем.)}, кроме Мюнхена и Дрездена, Гейдельберг. Туда мы в тот же день и приехали, и все оказалось еще очаровательнее, чем я предполагал, вспоминая Тургенева47.
Мой приятель меня устроил в том же доме, где жил, на самой крыше, в мезонине, по узенькой улице, упиравшейся в громаду готического собора. В нижнем этаже моего дома помещался кабачок — ‘Zum grnen Baum’ {‘Под зеленым деревом’ (нем.)} с качающейся вывеской, где был изображен зеленый дуб. Из моего окошка были видны крутые крыши и множество дымовых труб, из которых вились белые дымки, повсюду на подоконниках стояли горшки с цветами, и тут же висели клетки с птицами. Иногда высовывалась рука с лейкой или показывался белый чепчик — совсем милая картинка Шпицвега48 или Швиндта49. Я попытался сразу же этот вид нарисовать в мой дорожный альбом.
Я с наслаждением гулял один по городу, это была еще совсем старая уютная Германия50, все было примитивно, даже еще не было трамваев. Забирался и к необыкновенно живописным развалинам ренессансного замка на горе, мне только мешало, что там пили пиво!
Я познакомился со студентами (в Гейдельберге училось много русских), и мне показали достопримечательности города, и главную — знаменитый университетский карцер, стены которого сплошь разрисованы карикатурами, силуэтами, смешными изречениями и вензелями. С языком я справлялся благополучно. Мои немецкие пособия всех забавляли, раз только я ‘отличился’ — вместо ‘kalte Milch’ { холодное молоко (нем.)} попросил ‘Kalbs Milch’ — ‘телячье молоко’, и кельнерша потом без смеха не могла мне прислуживать.
На улицах и в кафе я наблюдал и зарисовывал всевозможные типы немецких студентов с их разноцветными шапочками и физиономиями, украшенными рубцами от ‘мензур’ (т. е. дуэлей) или заклеенными крест-накрест пластырями. Видел и самых настоящих классических буршей, ка- [137] ких изображали во ‘Fliegende Bltter’ {‘Летучие листки’ (нем.)} с неизменным бульдогом и с длинным чубуком51.
Я уже собирался после трех дней в Гейдельберге ехать дальше, в Мюнхен, как случайно на улице встретил моего виленского товарища по гимназии Велера с его братом. Они ехали в Швейцарию и предложили поехать вместе… Дополнительный билет стоил гроши, и, хотя это было малодушие, удержаться было трудно — и я очутился в Люцерне! Начались новые упоительные впечатления, и бирюзовое озеро, и горы, тающие в блаженной дали, — как все это было по-другому, чем мои детские незабываемые горные впечатления Кавказа.
Мы решили пройти пешком по знаменитой дороге Axenstrasse от Flhlen до Brunnen и в жаркий день с чемоданами за плечами и с альпенштоками пустились в дорогу — прогулка взяла почти целый день. На утро поднялись по довольно страшной воздушной дороге, вися над пропастью, на Rigi Kulm, и там, в чистом воздухе этих горных высот, я долго валялся на траве, слушая перезвон коровьих колокольчиков. Спутники мои ушли искать какие-то тропинки, я же пытался рисовать и втискивал в мой маленький альбом необычную перспективу пропастей и горные пространства без горизонта. Что-то новое открывалось моему глазу художника…
Мы добрались до большой казарменного вида гостиницы на вершине горы, чтобы рано утром полюбоваться оттуда на знаменитый восход солнца над панорамой Альп, но, вставши, увидели только белую стену тумана и перед ней на террасе спины англичан, закутанных в пледы, неподвижно сидящих на складных стульях. Как нам говорили, они упрямо дожидались зрелища уже несколько дней.
В Базеле я с моими спутниками расстался, чтобы встретиться в Мюнхене (у нас были разные маршруты), но мой поезд пришел в Мюнхен с большим опозданием, и в гостинице, где они должны были меня ждать, их и след простыл, и я был впервые предоставлен самому себе без языка в незнакомом городе…
В той же гостинице я и остался, и следующие дни провел в музеях и на огромной выставке картин в Glass Palast {Стеклянный дворец (нем.)}. Самый город я в тот первый приезд узнал мало, только его центр и необыкновенно красивые парадные улицы. Хорошо зная Эрмитаж, я уже мог в старой Пинакотеке разбираться в старых мастерах и их сравнивать с эрмитажными картинами. Хоть мне трудно вспоминать тогдашние первые музейные впечатления, но меня более всего пленил в Мюнхене ранний итальянский Ренессанс, которого так мало было в Эрмитаже, и старые немцы, больше всего Дюрер и его ‘Апостолы’52 — шедевры Пинакотеки. В новой Пинакотеке, переполненной колоссальными академическими полотнами Пилоти и Каульбаха и множеством Дефреггеров53 и прочих ‘дюссельдорфцев’54, которые мне показались не хуже и не лучше наших передвижников, я очаровался Швиндтом и, конечно, любовался… Бёклином55, который был тогда всеобщим богом. И я мог вдоволь насмотреться и на [138] Фр. Штука56, который тогда мне нравился своим крепким рисунком и такой же композицией своих картин. На выставке же современного немецкого искусства в Glass Palast’e57 для меня были большой новостью стилизованные пейзажи Вальтера Лейстикова58, художника второстепенного, но мне еще не приходилось видеть такого декоративного отношения к природе59. Я сравнивал с нашими пейзажистами, которые не искали композиции, вяло копировали натуру и изображали отрезок природы, взятый ‘как попало’. Для меня это был ‘укол’ — еще до того, как меня гораздо серьезнее ‘укололи’ японцы60.
На второй день в Мюнхене я очень соскучился без языка и пошел искать русских студентов в политехникум — я знал, что их там много. В конце концов попал в компанию, довольно симпатичную, и следующие дни посиживал с ними в кафе на Amelien Schelle. Но я не подозревал, что как раз в это время в Мюнхен съехалось довольно много русских художников учиться живописи: там жила Елена Маковская и ученики Репина: Веревкина61, Явленский62, Кардовский63 и Грабарь64, с которыми я познакомился только через два с лишним года, когда наконец дождался своей мечты: поехать учиться в Мюнхен.
В Дрездене я очутился среди декорации, сходной с той, что меня окружала в родной Вильне: я увидел такое же рококо, такие же плоские фасады домов XVIII в. около Старого рынка и был совершенно очарован Frauen Kirche. Я навсегда полюбил и Эльбу, и тенистую Брюлловскую террасу, и нарядный ажурный Цвингер.
В воскресение я был в русской церкви и после службы познакомился со священником о. Анненковым, который сразу же позвал меня к себе на дачу. Он жил в ‘Саксонской Швейцарии’, где воздух был пропитан упоительным хвойным ароматом. Я любовался с террасы этой дачи на расстилавшийся внизу истинно романтический горный пейзаж: лесные дали до самого горизонта, странного силуэта голые скалы и вспомнилось: ‘Тихие долины полны свежей мглой’65.
Я хорошо осмотрел картинную галерею в Цвингере66 и долго сидел в молитвенной тишине зала перед ‘Сикстинской Мадонной’, настраивая себя на поклонение ‘мировому шедевру’. Но, к моему конфузу, оставался холодным: как ‘видение’, Мадонна мне казалась слишком грузной и земной…
На обратном пути я в Берлине не останавливался, так как в дороге вконец издержался и приехал в Вильну без копейки.
Хотя я вернулся обогащенный множеством новых впечатлений, но умный план моего отца я осуществил меньше чем наполовину, и мне было конфузно. Все же это путешествие, как позже я понял, имело для меня очень большое значение: в моем художественном развитии назревал определенный перелом, и я переживал очень большой душевный подъем, какого я еще не знал в моей жизни.
За последние два университетских года во мне уже созревал художник, я стал верить в свои силы и только и мечтал по окончании курса университета совершенно посвятить себя живописи и поехать учиться за границу — в Мюнхен, что и осуществилось, когда я получил диплом. [139]

Последние два года в университете

После заграничного путешествия я возвратился в Вильну полный радостного подъема и чувствовал тот прилив сил, когда по старой поговорке ‘море по колено’ и все ‘трын-трава’, и мой любимый город после Дрездена и Мюнхена показался мне не менее очаровательным по архитектуре: я мог сравнивать.
В августе в летнем театре Шумана, в Ботаническом саду, заканчивала гастроли русская опера с хорошими артистами, с большим репертуаром, и я наконец дорвался до театра и не пропускал ни одного спектакля. В Петербурге в опере я бывал редко, получить дешевый билет в Мариинский театр было трудно (раз я дежурил всю ночь, промерз и закаялся), но бывал, как уже упоминал, больше на концертах.
Теперь я упивался оперной музыкой. Вспомнилась ‘Кармен’, которая так меня сладко очаровала в Киеве, когда мне было 12 лет, а тут впервые увидел ‘Фауста’ и ‘Травиату’, ‘Гугенотов’ и ‘Пророка’ и совершенно был упоен ‘Пиковой дамой’, которую я услышал в первый раз.
У меня был приятель-студент, который был вхож за кулисы, и он меня познакомил со всеми (артистами). В труппе были известные певцы Максаков и Давыдов67, последний вскоре был приглашен в Мариинский театр, а также меццо-сопрано московского Большого театра Е. Г. А.68 Она была очень знаменита, и мне было лестно показываться с ней на улицах и концертах.
Вскоре вся эта компания, прошумев и взбудоражив виленскую жизнь, а мне вскружив голову, улетучилась, но мой подъем и жизнерадостное настроение (мой ‘Sturm und Drang’ { Период ‘Бури и натиска’ (нем.)}) меня не оставили и в Петербурге69. Там я решил изменить жизнь и покинуть Васильевский остров. Главной причиной перемены места, в которой я сам себе еще не вполне признавался, было желание жить поближе к Лизе.
Я стал жить на Загородном проспекте, около Владимирского проспекта, уже один. Я жалел только, что больше не видел в окне столько неба, как было на Васильевском, и не блестела уже вдали игла Петропавловской крепости… Но не забывал прежнего места и изредка из университета заходил к милым Ярковым, где продолжал жить их верный жилец, мой Юлька. Иногда веселой компанией во главе с Гогой Я[рковым] и его беспутным дядюшкой, Валерианом Ивановичем мы упражнялись в пародиях на декадентские стихи, зло высмеиваемые тогда Бурениным70, и коллективно творили нарочно нелепые стихи, вроде того, что ‘я не смою любви своей мылом, сковырнуть не смогли ее шилом, и пылаю пурпуровым пылом — караул!’ Но ‘Савлы понемногу становились Павлами’71
Я, конечно, не пропускал ни одной выставки (в 1897 г. была выставка английских и немецких акварелистов72, вторая, устроенная Дягилевым в Общ[естве] Поощр[ения] худ[ожеств], где я воочию увидел некоторых прерафаэлитов73 — Holman Hunt, Walter Crane, Burns Johns, которые про- [140] извели на меня сильнейшее впечатление). Я продолжал посещать школу Дмитриева-Кавказского, но больше рисовал дома ‘от себя’. В ту зиму я познакомился с Р. Р. Голике, издателем ‘Шута’74. В ‘Шуте’ тогда помещались занятные рисунки талантливейшего, рано умершего Рябушкина на тему русских былин75, и Голике посоветовал заняться такими же темами и для сего ознакомиться с русскими лубками и дал мне рекомендательное письмо к Стасову, который заведовал русским отделом Публичной библиотеки.
Стасов принял меня радушно и, вероятно, немало был удивлен, что какой-то студент заинтересовался русскими картинками. Он выложил мне все огромные тома Ровинского76, и я ходил в библиотеку несколько дней и сделал много зарисовок. Эта моя первая работа по первоисточникам была мне очень интересна, с самим же могучим старцем много говорить не пришлось, я лишь издали дивился его богатырской бороде и громогласному разговору. После этого я скомпоновал для ‘Шута’ несколько рисунков на тему ‘Соловья-Разбойника’, но Голике ни одного не принял — нашел, что слишком похоже на лубок… (Однако я совсем не копировал лубков, и, насколько помню, не было сходства ни с Рябушкиным, ни с Билибиным.) Зарисовки же мои я спрятал для будущего (они пригодились через много лет…).
Потом, оставив попытки рисовать в стиле русского лубка, я сделал один рисунок ‘в духе английских прерафаэлитов’ (так мне казалось) — ‘Звезда вечерняя’. Нарисовал его на литографском Cornpapier, и это была моя первая литография и первый рисунок, помещенный в ‘Шуте’77. Я не хотел прямо подражать кому-нибудь, но обратился, так сказать, к ‘первоисточникам’ и ходил в Эрмитаж, чтобы присмотреться к листве и деревьям у Перуджино и у раннего Рафаэля (‘Св. Георгий’).
Мы продолжали посещать утренние репетиции симфонических концертов и были на одном вечернем концерте в Таврическом дворце — тогда приезжал в Петербург дирижировать Никиш78, — и помню, как великолепен был длинный Колонный зал, освещенный рядом сверкающих хрустальных люстр. Когда наступила весна, я любил делать долгие прогулки вдоль всей Невы, по набережной от Летнего сада до Николаевского моста, любуясь панорамой Петербурга и белыми ночами.
С третьего на четвертый курс экзаменов в университете не полагалось, и весеннее настроение ничем не было омрачено. Мое ‘зачетное сочинение’ я сдал благополучно, и, хотя оно было написано неинтересно и неумело, проф[ессор] Дювернуа поставил мне ‘удовлетворительно’.
Летом 1898 г. в деревне я, как всегда, много рисовал и, находясь под впечатлением прошлогоднего путешествия за границу и картин, которые я видел на немецких выставках, стал в шутку подражать пейзажисту-стилизатору Вальтеру Лейстикову. Мне нравилось рисовать в сумерках, когда делаются четкими силуэты деревьев, и в их контурах можно было видеть орнамент или фантастические фигуры. Впрочем, такие рисунки я пробовал делать и раньше.
Перед началом занятий в университете на моем 4-м курсе я съездил к отцу. Почти год как он был назначен председателем комиссии по по- [141] стройке артиллерийских казарм на Немане, около местечка Олиты, где сооружался целый военный городок — как бы военный форпост. Отец часто туда ездил из Вильны, а затем временно поселился в этом еврейском местечке у одного из своих офицеров. Туда я поехал осенью.
Я был очарован этим местом. Казармы строились в совершенно девственном сосновом лесу, около чудной реки, которая образовывала там большую дугу, и позже, когда выросли казармы, они оказались окруженными вплотную лесом. Мы с ним объезжали окрестности и в бричке, и верхом, и однажды меня мой конь сбросил на землю через голову, но неожиданное сальто-мортале обошлось благополучно, а отец меня уверил, что тот не ездок, который ни разу не падал с лошади.
Мне уже был знаком литовский пейзаж около Оран, но тут меня поразили сельские кладбища: всегда это был холм или курган, окруженный низенькой каменной стеной со щетиной высоких крестов, стоявших посреди берез и стройных сосен, а кладбища эти лежали, как острова, среди песчаных полей… Потом в Петербурге я много раз пытался на память нарисовать такой романтический пейзаж79. Зимой я еще раз съездил к отцу в Олиту, тихий лес, весь в инее и засыпанный снегом, был сказочно очарователен.
В школу Дмитриева-Кавказского я продолжал ходить, но без всякого интереса, она мне ничего уже не давала — я ее ‘перерос’. Мысль учиться живописи за границей после окончания университета во мне окончательно окрепла. До того чтобы строить какие-нибудь планы, было еще далеко, но я много уже слышал о мюнхенских школах.
В течение той зимы читал лекции по искусству киевский профессор Адриан Прахов в музеях Штиглица и Академии художеств80. Он начал с античной скульптуры — в обоих музеях находилось много гипсовых копий, — и я стал его постоянным слушателем. Читал же он с пафосом и иногда ‘пускал слезу’. Однажды я решился показать ему мои рисунки. Рассматривая их, он мне сказал: ‘Вы — художник!’ — и это меня окрылило, так как Прахов считался большим авторитетом. Я знал, что он был одним из руководителей по росписи только что построенного в Киеве собора св. Владимира, расписанного Васнецовым и др[угими], что казалось событием в тогдашней русской художественной жизни81.
Но, действительно, настоящим большим событием, а для меня как бы и ‘откровением’, была замечательная выставка, устроенная в июне 1898 г.82 Дягилевым в залах музея Штиглица, перед выходом в свет первого номера его журнала ‘Мир искусства’, и в нашем искусстве это была историческая дата. Помимо картин, восхитивших меня, — Сомова, Александра Бенуа, Бакста, Серова, Врубеля84, на ней выставлена была керамика (особенно изумляли вещи Врубеля) и вышивки в русском народном стиле Е. Поленовой и М. Якунчиковой86, а также резные деревянные изделия по рисункам Малютина87 из мастерских кн. Тенишевой в Талашкине и Саввы Мамонтова в Абрамцеве88.
Все на этой выставке поражало новизной, не было унылых коричневых фонов, на которых у нас на выставках обычно развешивались картины, и толстых золотых рам, в которые они обязательно обрамлялись. Все было [142] светло и изящно, и выставку еще украшали живые цветы — вещь доселе у нас невиданная на выставках.
На выставке я издали заметил элегантную фигуру Дягилева — на него мне указали — приветливо или, скорее, как мне показалось, ‘милостиво’ улыбавшегося кому-то. Я тут первый раз его увидел. Конечно, я много раз бывал на этой выставке и больше всего пленен был поразившим меня своей тонкостью искусством Сомова89.
Последний год в университете я стал заниматься гораздо серьезнее, чем раньше. Заветная цель приближалась, и я верил: по окончании университета должна была начаться настоящая жизнь. Но заниматься и сосредоточиваться было трудно: университет бурлил, и настроение студенчества было очень напряженным.
В университете я держался вдали от поголовного увлечения студенчества политикой, и, хотя многие из моих приятелей принадлежали к разным политическим партиям, мне и в голову не приходило следовать их примеру. Впрочем, никто меня и не тянул в политику, так как убедились в моем равнодушии и ‘незрелости’, и на меня махнули рукой.
Я никак не мог найти своего отношения к социализму да и не был достаточно ‘вооружен знаниями’ и, как ни старался, так и не мог одолеть ‘Капитал’ Маркса. С моими товарищами я слабо спорил, со многими доводами не мог не соглашаться, но логика говорила одно, а внутреннее чувство — другое.
Так я и не мог продумать многое до конца и остановиться на определенных взглядах. Я начинал чувствовать себя ‘индивидуалистом’. И все-таки меня мучило, что я не знаю, чего хочу, и я завидовал тем из моих сверстников, которые, как мне казалось, имели свое определенное ‘миросозерцание’.
С моим другом детства, двоюродным братом Сташей, мы все больше расходились во взглядах. Хотя я, в сущности, не знал, какую форму правления я ‘предпочитаю’ (на этом-то мы и скрещивали копья), я чувствовал, что весьма многое ‘неблагополучно в Датском королевстве’90, и многим возмущался. Он же, еще будучи гимназистом, был определенным монархистом и теперь храбро высказывал свои взгляды, приводившие меня в отчаяние. Вести прения с ним было трудно, он был ловкий и остроумный спорщик, был начитан в писаниях славянофилов и легко припирал меня к стене (так же бывало и в детстве, когда мы дрались). С его точки зрения, я был презренным ‘западником’ и ‘либералом’. (Иным, впрочем, я и не мог стать при широких взглядах моего отца и свободолюбии моей матери.)
Со Сташей в конце концов мы совсем перестали вести политические споры, так как начинали уже серьезно ссориться.
Как ни странно и непоследовательно, но у меня порой рождалась совершенно еретическая мысль: ‘А что, если просвещенный абсолютизм и есть лучшая форма правления?’ Но ни за что на свете я ни с кем бы не поделился этой греховной мыслью, особенно со Сташей, который бы тут лишь торжествовал. Я поступил в университет, когда только что взошел на престол Николай II, и я помню, как в Петербурге многие поддавались [143] обаянию молодого царя, какие создавались легенды и сколько возлагалось на него надежд, которые так обидно были им названы ‘бессмысленными мечтаниями’91, и какие последовали разочарования…
За последний год моего пребывания в университете меня невольно захватила волна общего протеста92, и я даже довольно горячо участвовал в сходках, аплодировал ораторам, познакомился со многими студентами, был даже выбран в делегацию к К. К. Арсеньеву, почтенному старцу, адвокату, но по какому поводу, совсем не помню93. Настроение студенчества было в общем дружное, оппозиционное, и правые студенты, которых вообще было мало, стушевались и ничем себя не проявляли. Помню, как всех тогда насмешило попавшее впросак ‘Новое время’ — газета, очевидно с большим удовольствием и торжествуя, напечатала письмо в редакиию трех студентов, весьма резко осуждавших сходки и забастовки и выражавших самые черносотенные чувства. Увы, фамилии этих верноподданных студентов — Тоиди, Каруд, Лёссо — сразу же были расшифрованы: если читать наоборот, то это были Идиот, Дурак и Осел.
Министром народного просвещения был тогда генерал Ванновский, который положил конец смуте по-военному, и я вместе со всеми моими коллегами оказался исключенным из университета. Эта необыкновенная мера имела целью принимать обратно студентов лишь по проверке их благонадежности и их, так сказать, ‘просеять’, я был принят обратно, но государственные экзамены предстояло бы держать в присутствии полиции, которую предполагалось ввести в здание университета. Это было уже слишком, и большинство от экзаменов отказалось, но эта забастовка, как бы провоцированная самим начальством, имела для многих весьма тяжелые последствия — отдачу в солдаты для отбывания воинской повинности, а для иных и ссылку ‘в места не столь отдаленные’…
Небольшая группа оканчивавших решила поехать держать государственные экзамены в Одессу, в Новороссийский университет, где не было таких ‘беспорядков’ и не принималось таких мер, как в Петербурге, и был слух, что держать там экзамены вообще куда легче… Ия решил поехать тоже.
Но решиться на это с легким сердцем было, впрочем, не так легко. Меня смущало, что я совершаю точно измену по отношению к моим товарищам, с другой же стороны, меня соблазняла софистическая мысль: почему, собственно, мой отказ держать экзамены и решение, отложив окончание университета, пожертвовать целым годом моей жизни может принести пользу студенчеству и помочь пострадавшим?.. Я во что бы то ни стало хотел скорее получить диплом, и мне казалось совершенно невозможным и ужасным ждать еще один год — я просто не мог себе этого представить. Мои сомнения я постарался в себе заглушить и, хоть с осадком в душе, поехал в Одессу в настроении очень решительном и храбром.
Держа экзамены, я пережил один из самых больших подъемов в моей жизни и в первый раз ощутил в себе те волевые силы, которые в будущем проявлялись по-разному — и отдельными вспышками, и длительным напряжением. Это был настоящий экзамен на мою личную зрелость и [144] был первым самым серьезным шагом в моей жизни, а для меня лично это был даже ‘подвиг’.
Никогда не забуду этого времени — мая в Одессе — дивной зеленой луны, сладостного запаха белых акаций, наполнявшего улицы, и всех впечатлений южного города. Я нашел уютную чистую комнату на Гулевой улице. Мне пришлось взяться за некоторые курсы впервые, но память обострилась чрезвычайно, и я помогал себе тем, что, готовясь, делал графически ясные конспекты, и все западало в память удивительно четко. Хотя приходилось работать и по ночам, но я старался не переутомлять себя, успевал выспаться и отлично питался. Однажды среди ночи, совсем усталый, я с ужасом вдруг увидел, как через мой стол и мои бумаги быстро проползла невиданной величины студенистого вида сороконожка — я чуть не уронил лампу и на полу задавил страшное насекомое. Еле заснул после этого. К этим существам, как и к уховерткам, паукам и тараканам, у меня какой-то мистический страх.
Я разыскал моего давнишнего друга по Виленской гимназии Алешу Рогаль-Левицкого. Он оставался тем же неисправимым пессимистом, и его пессимизм сделался еще мрачнее, его стала преследовать мысль о дурной наследственности, но при всем этом его настроение, как было и в ранней моей юности, вызывало во мне только обратное. Я всегда любил его общество, его большой ум, весьма скептический, насмешливость и большую начитанность. Он с презрением служил в акцизном управлении.
В Одессе я сошелся с одним студентом-виленцем, приехавшим тоже держать экзамены, с громкой (татарской) фамилией Чемоданов. Он был внук известного в свое время карикатуриста94 и отлично рисовал, и я завидовал его ловким наброскам, особенно умел он изображать лошадей и толпу, но этот очень одаренный человек не верил в свои способности и серьезно не занимался, а мог бы стать замечательным художником. Впоследствии он стал судебным следователем в провинции, но все же искусства не оставлял, и некоторые его картины сохранились в Белорусском музее (в Минске). Сам я в Одессе совершенно не рисовал — не было времени, лишь по окончании экзаменов по просьбе моих коллег я сделал рисунок для адреса, преподнесенного студентами проф[ессору] Кремлеву. Рисунок-рамка был из извилистых трав зеленого и лилового цвета, и мне, и всем казался элегантным, я сделал его в духе того судорожного стиля, который тогда был последним словом моды!95 С Чемодановым и Алешей Левицким мы насыщались вкусными блюдами в одной домашней столовой, где бывало много одесских студентов. Они вообще косо смотрели на нагрянувших к ним петербуржцев, что неудивительно.
Каждый выдержанный экзамен мы с Чемодановым обыкновенно праздновали прогулкой на Большой или на Малый Фонтан, где любовались бирюзовым морем, странно сочетавшимся с рыже-оранжевым цветом скалистых берегов. После одного удачного экзамена мы поехали в море на парусной лодке, но поднялся сильнейший ветер, моего спутника укачало, он сделался зеленым, я же устоял, чем был горд. [145]
Экзамен за экзаменом я благополучно и даже хорошо сдавал, и наконец кончилось это страдное время — я получил, к великой моей радости (и сюрпризу), диплом первой степени.
Из Одессы я почти ежедневно писал Лизе восторженные письма, и она меня подбадривала, и все желаннее становилась наша мечта.
Увы, много еще пришлось пережить за это лето, оно прошло в разъездах вдоль и поперек России: из Одессы я поехал в Петербург, потом к отцу в Олиту, оттуда к матери в Тамбовскую губернию. Я вернулся в Петербург ‘победителем’, и в воспоминаниях встают белые ночи, музыка на вокзале в Павловске, пустынный летний Петербург и многое незабвенное…
К отцу я поехал со стесненным сердцем. Зная его взгляды на раннюю женитьбу, я предвидел, что будут тяжелые объяснения, — даже не хочется вызывать в памяти подробности…
В самом подавленном настроении я поехал к матери, где было так же тяжело, — она говорила то же самое, что и отец.
Я вернулся к отцу. Отец не менял своего отношения насчет моей поездки за границу, настаивал даже, чтобы я ехал непременно в Мюнхен, и обещал мне там помогать: ‘Остальное меня не касается. Но мой совет — поезжай один, займись серьезно, без помехи, которая неизбежно будет, если женишься96. Впрочем, можешь поступать, как хочешь, — ты взрослый человек’. Это был его последний ответ. Тогда мне не приходило в голову, что мой дорогой отец говорил то же самое, что старик Болконский своему сыну97.
Но уже все было решено: мы венчаемся с Лизой в Петербурге […] Наша свадьба состоялась в дождливый осенний день (‘дурная погода к счастью’, говорили) в Преображенском ‘всей гвардии’ соборе, который с детства был мне мил […] В тот же вечер мы уехали в Мюнхен.
В Вильне на вокзале нас встретил дядя Федя с женой, который нас уверил, что все будет хорошо, что отец помирится. Он обещал его уговорить. И дядя оказался пророком. Прошло два года (и сколько было пережито), и по возвращении из Мюнхена мы гостили у моего отца, который окружил мою жену самым милым и нежным вниманием, а позже и моя мать ее оценила и полюбила, и все прошлое было забыто навсегда…

Примечания:

ПЕТЕРБУРГСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ
(с. 123)

Печатается по тексту, опубликованному в кн.: Добужинский М. В. Воспоминания. Т. 1 / Подгот. Е. Е. Климова с помощью Р. М., В. М. и В. И. Добужинских. Нью-Йорк, 1976, с. 192-223, с небольшими сокращениями.
1открыта скандинавская выставка… — Эта выставка была открыта в 1897 г. См. также примеч. 44, с. 387.
2 Дягилев Сергей Павлович (1872—1929) — художественный и театральный деятель. Был чиновником особых поручений при директоре императорских театров С. М. Волконском и редактором ‘Ежегодника императорских театров’. Один из организаторов и редактор журнала ‘Мир искусства’. Устроитель многих значительных выставок русского и западноевропейского искусства. Пропагандировал русское искусство, музыку и театр за границей. Организатор и руководитель ‘Русских сезонов’ в Париже и Лондоне, впоследствии — ‘Дягилевского балета’, оказавшего сильное влияние на весь мировой балет XX в. Был связан в своих различных художественных начинаниях с Добужинским. См. также с. 199, 200, 222—229 и прим. 19, с. 423.
3 За два года до выхода в свет первого номера … ‘Мира искусства’… — Литературно-художественный иллюстрированный журнал ‘Мир искусства’ издавался с 1898 по 1904 г. и был в значительной мере печатным органом художественного объединения ‘Мир искусства’ во время его существования. Об изобразительном искусстве в журнале писали А. Н. Бенуа, И. Э. Грабарь, С. П. Дягилев и другие. Основными сотрудниками литературной части журнала были Д. С. Мережковский, В. В. Розанов, В. Я. Брюсов, Андрей Белый, Н. М. Минский. Общая направленность группы литераторов склонялась к религиозной философии и символизму. Художественный отдел ставил перед собой различные цели, в том числе пропаганду современного русского и зарубежного искусства, а также творчества отечественных художников XVIII—XIX вв. Уделяя большое внимание графическому оформлению и полиграфии, редакторы журнала Дягилев и Бенуа стремились повысить общий художественный вкус русского общества. Журнал сыграл значительную роль в в жизни русского искусства начала XX в.
4 Цорн Андрес (1860-1920) — шведский живописец, гравер и скульптор, работал главным образом в портретном жанре. Знакомство с его творчеством русского художественного мира (в том числе и Добужинского) произошло на скандинавской выставке 1897 г., где живописец был представлен достаточно полно. Цорн заметно повлиял на вкусы не только любителей живописи, но и на многих русских художников и пользовался на рубеже веков немалым авторитетом. После скандинавской выставки русскими художниками был устроен банкет в честь Цорна, где присутствовали виднейшие представители русского искусства, в том числе И. Е. Репин. [383]
5к ужасу ‘Нового времени’… — Газета ‘Новое время’ издавалась с 1868 по 1917 г. В 1876 г. ее приобрел А. С. Суворин, с тех пор ее направление стало меняться, и вскоре газета стала выразителем взглядов самых крайних реакционеров, враждебно настроенных ко всему новому и прогрессивному в социальной и художественной жизни страны. Основными сотрудниками ‘Нового времени’ в 1890-е—900-е годы в отделе искусства были В. П. Буренин и Н. И. Кравченко. И хотя в газете иногда печатались статьи на достаточно высоком уровне понимания искусства, не они определяли ее лицо, напротив, они еще резче подчеркивали беспринципность газеты. Абсолютное большинство деятелей русской культуры относилось к ‘Новому времени’ с резкой неприязнью, отлично понимая весь вред, который она наносила русскому обществу. М. В. Нестеров, например, писал про эту газету: ‘Ведь подумать только, что им питаются большие десятки тысяч, что оно своей подлой деятельностью отодвигает и без того трудное дело художественного развития масс на долгие годы […] сердце кровью обливается, глядя, как разные ‘нефельетонисты’ гг. Булгаковы, М. Ивановы и прочие людишки […] недостойные развязать ремень всем Шаляпиным, Чеховым, Коровиным, Горьким, Малявиным, — осмеливаются дышать своим зловонием на этих божией милостью артистов — поэтов и художников!’ (Письмо М. В. Нестерова к А. А. Турыгину от 6 января 1903 г.— Цит. по кн., Нестеров М. В. Из писем. Л., 1968, с. 164).

НАЧАЛО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЖИЗНИ
(с. 125)

6 Маковская (Лукш-Маковская) Елена Константиновна (1879-1967) — живописец, скульптор, дочь К. Е. Маковского.
7 После провала в Академию, я долго ни за что не мог взяться. — Судя по письмам к отцу, у него было несколько иное состояние: ‘Неудача эта ничуть меня не сбила с пути, наоборот, теперь меня подмывает еще больше поступить в Акад[емию] Худ[ожеств], и в будущем году уже буду не пытать счастья, как ныне, а пойду с бо льшей уверенностью и знаниями. Теперь же я намерен рисовать и писать больше прежнего.
Мне сообщил один академический чиновник, что иногда ректор Маковский разрешает частным образом посторонним посещать классы Академии. Со мной вместе экзаменовался казачий офицер, который целый прошлый год занимался в Академии и теперь принят. Если же не удастся получить разрешение <В. Е.> Маковского, я, может, тогда определюсь в школу кн[ягини] Тенишевой в Галерной гавани (имеется в ввиду Петербургская рисовальная школа. — Г. Ч.), говорят, оч[ень] хорошая, Репин, между прочим, преподает. Или же, если туда не пойду, буду копировать картины в Музее Академии и в Эрмитаже’ (письмо от 15 октября 1896 г. из Петербурга). Впрочем, может быть, Добужинский просто скрывал свое состояние, стараясь не расстраивать отца.
8 Я учился в этой школе и прошел три класса… — Добужинский ошибается: он посещал Рисовальную школу Общества поощрения художеств неполных два года (1884-1885).
9 Я знал, что в Петербурге существуют частные художественные школы … Дмитриева-Кавказского… — Дмитриев-Кавказский (Дмитриев) Леонтий Евграфович (1849-1916) — живописец, гравер, педагог. Его школа поддерживалась и субсидировалась Академией художеств.
10и я записался в школу Дмитриева-Кавказского. — Добужинский запамятовал: в начале 1897 г. он поступил в школу Н. Д. Дмитриева-Оренбургского, которую нерегулярно посещал до ноября того же года, когда перешел в школу Л. Е. Дмитриева-Кавказского (о нем см. примеч. 36, с. 386). Он пробыл там с перерывами до октября 1899 г., когда уехал в Мюнхен. Еще раньше, во втором полугодии 1895 г., Добужинский посещал Рисовальную школу кн. М. К. Тенишевой.
11 До появления на русском языке ‘Истории живописи’ Мутера, действительно меня просветившей, было еще далеко. — ‘История живописи в XIX веке’, написанная немецким искусствоведом Рихардом Мутером (1860—1909), вышла на русском языке [384] в Петербурге в 1899-1902 гг. Оказала значительное влияние на развитие художественной мысли во многих странах, в том числе в России.
12 Сомов Андрей Иванович (1830—1909) — почетный вольный общник Петербургской Академии художеств (которые выбирались из среды меценатов искусства, художественных деятелей и искусствоведов). Редактор ‘Вестника изящных искусств’, член-учредитель Общества русских аквафортистов, старший хранитель Эрмитажа. Автор трехтомного каталога Музея Академии художеств. Отец К. А. Сомова.
13этот каталог я самым тщательным образом изучал. — См.: Каталог Эрмитажа СПб., 1889—1908. Т. 1—3.
14Семирадский и Айвазовский казались приторными и фальшивыми… — Добужинский мог видеть в Эрмитаже две картины Генриха Ипполитовича Семирадского (1843-1902) — ‘Римскую оргию блестящих времен цезаризма’ (1872) и ‘Фрину на празднике Посейдона в Элевзине’ (1889), а также восемь живописных работ Ивана Константиновича Айвазовского (1817-1900) и среди них — ‘Вид Одессы в лунную ночь’ (1846), ‘Девятый вал’ (1850), ‘Сотворение мира’ (1864), ‘Всемирный потоп’ (1864), ‘Волна’ (1889).
15 Мне нравились только ‘Балаганы’ К. Маковского… — Имеется в виду картина К. Е. Маковского ‘Народное гуляние во время Масленицы на Адмиралтейской площади в Петербурге’ (1869), ГРМ.
16 Лесгафт Петр Францевич (1837-1909) — врач-анатом и педагог, его именем назван Институт физической культуры в Ленинграде.
17видна была Большая Невка… — Ошибка: Малая Нева.
18я обычно ходил обедать в ‘польскую столовую’ на Михайловской улице… — Теперь ул. Бродского.
19прибавилось отвращение и мучительные угрызения совести… — В письме к отцу от 9 мая 1899 г. из Одессы Добужинский вспоминает это время: ‘Тот период ужасный, когда я наделал эти долги, по-видимому, должен был необходимо настать. Только тут я познакомился с жизнью, на себе самом перечувствовал ее серьезность, — это был тот болезненный перелом, после чего я только впервые научился различать, что зло, что добро, начал узнавать себя, узнал тот путь, по которому нельзя идти, понял, в чем мое несчастье, узнал — что мое счастье.
Все это ушло очень и очень уже далеко. Теперь, за эти два года, я вполне самоопределился, вполне сознательно разбираюсь в собственных целях и ясно и твердо наметил свой жизненный путь. То, что во мне вложено было тобой, то, что ты старался развить во мне, — это все только разрослось и окончательно окрепло теперь во мне. Должен был быть период шатанья после школы и виленской жизни, не давших мне почти ничего для уяснения собственной физиономии, — начало самостоятельной жизни чуть не сшибло меня с ног, чуть не исковеркало меня. Помимо того, что я вступил в жизнь (какова бы она ни была), не зная, что я, не имея никаких убеждений, кроме вычитанных, — у меня не было ни капли воли, ни целей, никаких целей руководящих, определенных. Я ни на чем не мог сосредоточить свою жизнь, да и в смысле жизни самой я иногда сомневался, не в состоянии будучи разобраться во всем том, что я видел и слышал, живя среди людей, у которых были свои, определенные, но непонятные, чуждые мне взгляды на жизнь. Своего же собственного, что составляло мою индивидуальность, я в себе не хотел признавать.
Я стыдился веры в Бога, без которого, я видел, многие обходились, стыдился своего целомудрия, которое поспешил осквернить, чтобы стать, как мне казалось, настоящим мужчиной, вполне ‘человеком’ <...> жизнь мне помогла определить теперешние мои идеалы, с которыми я уже сжился, а если видишь цель — то и воля родится’.
20 Философов Дмитрий Владимирович (1872-1940) — публицист, драматург, критик. Один из организаторов и деятельный участник журнала ‘Мир искусства’, заведовал литературным отделом. Автор нескольких книг и множества статей в русской периодике. После эмиграции относился враждебно к Советской власти. О нем см. с. 201.
21 Нувель Вальтер Федорович (1871-1949) — музыкальный и театральный деятель, один из ведущих членов редакции журнала ‘Мир искусства’. Чиновник министерства императорского двора по особым поручениям. Один из организаторов ‘Вечеров современной музыки’. Будучи в Лондоне после Октябрьской революции, активно [385] помогал А. Хаскеллу в работе над книгой о Дягилеве (Diaghileff: His Artistic and Private Life. London, 1935).
23 Аргутинский (Аргутинский-Долгоруков) Владимир Николаевич, князь (1874-1941) — музейный работник, коллекционер. Был близок основному ядру ‘Мира искусства’, друг Добужинского. В первые годы Советской власти — хранитель Эрмитажа и член Совета Русского музея. См. также с. 209 и примеч. 45, с. 416.
23 Рерих Николай Константинович (1874-1947) — живописец, график, театральный художник, монументалист, археолог, поэт, прозаик, художественный и общественный деятель. Член ‘Мира искусства’, председатель общества (1910-1919), секретарь Общества поощрения художеств и директор Рисовальной школы при нем. Живя с 1923 г. в Индии, совмещал художественную деятельность с изучением философско-религиозных идей, а также с археологическими и научными исследованиями Центральной и Восточной Азии, участвовал в крупных экспедициях, основал Институт гималайских исследований.
24 Билибин Иван Яковлевич (1872-1942) — график, театральный художник, педагог. Член ‘Мира искусства’.
25об избиении полицией студентов нагайками на Невском… — На Невском проспекте было два столкновения между студенчеством и полицией. Первое произошло у Казанского собора 4 марта 1897 г., когда была организована демонстрация в связи с самосожжением революционерки М. Ф. Ветровой, протестовавшей против оскорбительных для женщины правил тюремного содержания. Однако конные городовые фигурировали лишь при разгоне студенческой демонстрации тоже у Казанского собора 19 февраля 1901 г., организованной как протест против отдачи в солдаты 183 студентов Киевского университета и ставшей началом второй общероссийской студенческой забастовки. Более подробно см.: Ленинградский университет в воспоминаниях современников. 1982, т. 2, с. 38—45, 174, 175. Последняя демонстрация послужила Добужинскому сюжетом для акварели к ‘Историко-революционному альманаху’ (СПб., 1906, переиздание 1917 г.).
26 Она … бывала часто в семье моего дяди, где ее полюбили и называли Лизой. — Волькенштейн Елизавета Осиповна (1874-1965). Родилась в Ростове-на-Дону в семье общественного и финансового деятеля Осипа Филипповича Волькенштейна. Воспитание и образование получила в Дрездене и Петербурге. Занималась музыкой (фортепиано). В 1899 г. стала женой Добужинского. Скончалась в Париже.
27 Тыркова Ариадна Владимировна (1869 — после 1935) — журналист и художественный критик. Автор статьи о Добужинском (Выставка М. В. Добужинского в Лондоне. — Сегодня, 1935, 17 сен.).
28 Гарин-Михайловский, точнее Михайловский Николай Георгиевич, псевдоним Н. Гарин (1852-1906) — прозаик.
29 Станюкович Константин Михайлович (1843-1903) — прозаик.
30юбиляр во время оно был сослан … за вольнодумство… — За связь с революционным народничеством К. М. Станюкович в 1884 г. был арестован на год, после чего сослан на три года в Томск.
31 Платон (427-347 до н. э.) — древнегреческий философ, основатель идеалистической философии. Аристотель (384-322 до н. э.) — древнегреческий философ, в своих трудах критически относился к идеализму Платона, несмотря на то, что считал материю пассивной и объяснял ее развитие действием активного духовного начала. Интерес Добужинского к философии, в том числе античной, характерный для него в период учения в гимназии и университете, решительно угас, как только он обратился к искусству.
32 Гегель Георг Вильгельм Фридрих (1770-1831) — немецкий философ-идеалист, создавший теорию диалектического развития.
33 Главач Войтех Иванович (1849-1911) — чешский дирижер, композитор, пианист, импровизатор, с 1870 г. жил в России.
34 То лето у моей матери ничем не ознаменовалось. — Судя по письмам Добужинского к отцу, будущий художник опять увлекся игрою на виолончели, писал маслом интерьер комнаты и много читал, пользуясь библиотекой переводчика и прозаика Николая Васильевича Берга (1823-1884) (см. письмо от 29 июля 1896 г. из Семеновки). [386]
35восхитился портретами Репина, поражен был картинами Ге и, кажется, впервые оценил Федотова. — Добужинский мог видеть многочисленные репинские портреты, в том числе H. Н. Ге (1880), А. Г. Рубинштейна (1881), М. П. Мусоргского (1881), П. А. Стрепетовой (1882), В. М. Гаршина (1883), В. И. Сурикова (1887), Л. Н. Толстого (1887), картины Николая Николаевича Ге (1831-1894), ‘В Гефсиманском саду’ (1869), ‘Петр I допрашивает царевича Алексея’ (1871), ‘Что есть истина?’ (1890) и портреты А. И. Герцена (1867), Л. Н. Толстого (1884), что же касается произведений П. А. Федотова (1815-1852), то в 1896 г. в галерее находились лишь рисунки (7), акварели (8) и сепии (7), среди которых были ‘Болезнь Фидельки’ и ‘Смерть Фидельки’ (см., Каталог городской галереи Павла и Сергея Третьяковых. М., 1896). Возможно, Добужинский видел работы Федотова в Румянцевском музее.
36 Я только немного освоился с палитрой. — В письмах Добужинского из Петербурга к отцу есть ряд сведений о школе Дмитриева-Кавказского: ‘…обширная мастерская, работает до 60 челов[ек]. Я очень доволен профессором, он очень внимателен, ежедневно бывает, по 2 раза подойдет. Показывал ему свои рисунки домашние. Сказал мне много лестного. Нашел, что из меня вышел бы хороший офортист (судя по рис[ункам] пером) […] Но мое рисование пером повредило бы живописи, нет у меня того размаха и смелости, которых он требует. Но как он сказал, что в живописи у меня есть ‘чутье’. Я к Дмитриеву иду из Университета в 12 ч[асов] и пишу (с натурщика) до 2-х, а с 4-х до 6 — карандашом’ (письмо от 12 октября 1897 г.). ‘У Дм[итриева]-Кавказского я плачу 6 рублей месяц. У него нет определенной платы, а кто сколько может, от 6 до 15 р[ублей]. Разницы от этого он ни в чем не делает между своими учениками. Но у него обучаются 8 челов[ек] безвозмездно, так что деньги свыше 6 руб[лей] идут на них. Окончил свой этюд старого еврея. А вчера был у нас 3-часовой сеанс, писали красками эскизы (вероятно, этюды. — Г. Ч.) с натуры. Дм[итриев] нашел очень типичную итальянку, которая ходила с птичкой по дворам и пела, мы ее и изображали. По субботам я еще не был ни разу вечером. Устраивают чаепитие, чтение и рисуют иногда с натурщика, пойманного на улице обыкновенно с какого-ниб[удь] оборванца’ (письмо от 21 октября 1897 г.). ‘Пишу и рисую я у него (Дмитриева-Кавказского. — Г. Ч.) с наслаждением и со всем усердием. Он ко мне внимателен. Удивительно бескорыстный и преданный своему делу человек. Благодаря ничтожной плате […] мастерская вводит его только в дефицит, и, не принимай в ней участие Академия, ему бы не просуществовать. Принялся за второй этюд с натуры. Пишем старика с удивительно пышными седыми кудрями. Дм[итриев] одобряет мои карикатуры, ему показали товарищи по мастерской одну из моих, изображающую моменты нашей там жизни…’ (письмо от 30 октября 1897 г.).
37 Это первое мое ‘живописное произведение’ впоследствии, к моему конфузу, попало в Виленский музей. — В Вильнюсском художественном музее подобной работы Добужинского сейчас не числится.
38 Фокин Михаил Михайлович (1880-1942) — танцовщик и хореограф, реформатор русского балета. Сотрудничал с Добужинским в 1914 г. в ‘Русских сезонах’, осуществив постановки балетов ‘Papillons’ на музыку Р. Шумана и ‘Midas’ на музыку М. О. Штейнберга, и в 1942 г. в нью-йоркской ‘Метрополитен-Опера’, поставив вместе с ним свой последний балет ‘Русский солдат’. О нем см. с. 284-291.
39один мой рисунок пером, пейзаж в Оранах, был напечатан… — В ‘Литературном сборнике произведений студентов имп. С. Петербургского университета под редакцией Д. В. Григоровича, А. Н. Майкова и Я. П. Полонского в пользу Общества вспомоществования студентов’ (СПб., 1896) был напечатан рисунок Добужинскою ‘Из Виленской губернии’. Фамилия художника была напечатана правильно, но перепутан инициал.
40 Этот сборник, как и следующий, попал потом ‘на зубок’ ‘Миру искусства’ и был зло высмеян… — Никакого упоминания о сборнике в журнале не обнаружено. В литературной части сборника деятельное участие принял поэт В. А. Мазуркевич, а в изобразительной доминировал Н. К. Рерих, который исполнил обложку, пять рисунков и 22 виньетки.
41 Каррик Вильям Вильямович (1869-?) — график.
42отнести какую-нибудь карикатуру в ‘Стрекозу’. — Еженедельный юмористический [387] журнал ‘Стрекоза’ издавался в Петербурге в 1875-1908 гг. Издатель — М. Г. Корнфельд, редактор И. Ф. Васильевский (с 1879 г.). Принимали участие братья А. П. и Н. П. Чеховы, Н. А. Лейкин. В 1908 г. преобразовался в журнал ‘Сатирикон’.
43карикатура была смешная, и неожиданно издатель журнала старик Корнфельд ее принял… — См.: ‘Стрекоза’, 1896, No 4.
44 Больше всего впечатлений мне давали выставки, которые все делались интереснее. — Выставки западноевропейского искусства стали устраиваться в Петербурге с конца XIX в. В ноябре—декабре 1896 г. была открыта выставка голландских художников, а в следующем году — скандинавских, а также английских и немецких акварелистов. Кроме того, была устроена выставка французской, голландской и японской живописи (ноябрь 1896 г.), а также — акварелей и рисунков из собрания М. К. Тенишевой (январь 1897 г.).
45какими … черными показались мне наши передвижники! — В этом наблюдении Добужинский и прав и неправ. Действительно, цвет не был средоточием интересов передвижников, особенно тех, которых художник мог видеть в самом конце XIX в.: к этому времени ряд значительных живописцев, составивших славу передвижничества уже умерли или заканчивали свой жизненный путь. Добужинский видел творчество последующего поколения передвижников, уже не обладавших возможностями своих предшественников и не ставивших задач, которые ставили себе эти предшественники. Вместе с тем и среди передвижников конца XIX в. были художники, которым никак нельзя отказать в чувстве цвета и в понимании колористического единства полотна, например М. В. Нестеров. В подобных эскападах, иногда встречающихся в воспоминаниях Добужинского, явно ощущается анахронизм боевых схваток в полемической битве различных художественных направлений в сложное время жизни русского искусства на рубеже веков.

ПЕРВОЕ ЗАГРАНИЧНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
(с. 135)

46как говорил у Щедрина … сановник… — Не совсем точная цитата из очерка М. Е. Салтыкова-Щедрина ‘За рубежом’.
47все оказалось еще очаровательнее, чем я предполагал, вспоминая Тургенева. — Живя в Баден-Бадене, И. С. Тургенев нередко бывал в соседнем Гейдельберге, встречаясь со своим доктором, однако в сочинениях не оставил какого-либо описания этого города, кроме нескольких упоминаний о нем в романе ‘Дым’.
48 Шпицвег Карл (1808-1885) — немецкий живописец и график, его творчество, типичное для немецкого позднего романтизма, характерно бытовой поэзией и явным оттенком сентиментализма, близкого характеру Добужинского.
49 Швиндт Мориц Людвиг (1804-1871) — немецкий живописец, график и театральный художник. Швиндту были присущи богатая фантазия и способность понимать и проникаться самим духом того или иного сюжета. Превосходный иллюстратор исторических событий или бытовой жизни, он был одарен способностью гармонически сочетать в своих работах тонкую романтичность и мягкии юмор. Эти черты творчества Швиндта должны были привлекать Добужинского, ибо они были близки ему и вскоре проявились в книжной графике и театральных декорациях.
50это выла еще совсем старая уютная Германия… — В письме к отцу от 30 июня 1897 г. из Гейдельберга Добужинский писал: ‘Не думал я и не гадал, что за дивный уголок Гейдельберг. Городок небольшой, типичный немецкий. Старина на каждом шагу. Немцы молодцы, берегут ее и не портят’.
51 Видел и самых настоящих классических буршей, каких изображали во ‘Fliegende BlДtter’… — Еженедельный сатирический журнал, издававшийся в Мюнхене и имевший широкое распространение.
52 Дюрер Альбрехт (1471-1528) — немецкий живописец, гравер, рисовальщик, теоретик искусства, крупнейший представитель немецкого Возрождения. ‘Четыре апостола’ (1526) — одна из живописных вершин Дюрера. Добужинского особенно привлекал в его творчестве рисунок, который он называл ‘железным’, и он считал, [388] что ‘дюреровская линия’ была одним из источников в процессе формирования новых принципов его рисунка в середине 10-х годов (см. письмо Добужинского к С. К. Маковскому от 1923 г., примеч. 12, с. 374).
53и множеством … прочих дюссельдорфцев. — Дюссельдорфцами обычно называют художников, составлявших Дюссельдорфскую школу живописи. Надо думать, что Добужинский не имел ее в виду, ибо перечисленные им художники к ней не относятся. В этой школе, в большой мере представленной Академией художеств в Дюссельдорфе, не придерживались единых художественных принципов: некоторые художники исповедовали академизм (П. Корнелиус), другие — романтизм (В. Шадов, К. Ф Лессинг, Ф. Т. Гильдебрант), некоторые писали реалистические пейзажи (И. В. Ширмер, О. и А. Ахенбах) или жанровые картины (Л. Кнаус, Б. Вотье). Именно последних двух художников обычно называли ‘дюссельдорфцами’ на рубеже веков.
54 Дефреггер Франц фон (1835-1921) — по происхождению австрийский живописец, который с 1864 г. учился и работал в Мюнхене. В 1878-1910-е гг. — профессор Мюнхенской Академии художеств.
55 Бёклин Арнольд (1827-1901) — швейцарский живописец, сильно повлиял на формирование европейского символизма в изобразительном искусстве. Его творчество оказалось близким и некоторым русским художникам, в частности молодому A. Н. Бенуа и его друзьям. Сочетание в его пейзажах символики с натуралистической проработкой деталей явилось своего рода ‘открытием’ в искусстве того времени.
56 Штук Франц (1863-1928) — немецкий живописец, график, скульптор, педагог. Писал картины мистико-символического характера на мифологические и аллегорические сюжеты, что в конце XIX в. привлекало и Добужинского, и будущих его друзей по ‘Миру искусства’.
57 На выставке же современного немецкого искусства в Glass Palast’е… — В это время в Стеклянном дворце Мюнхена была открыта не ‘выставка современного немецкого искусства’, а международная художественная выставка.
58 Лейстиков Вальтер (1865-1908) — немецкий живописец, участник берлинского ‘Сецессиона’, возникшего в 1899 г. и объединившего художников, настроенных оппозиционно к академическому искусству, во главе с М. Либерманом. В своем творчестве они были близки идеям импрессионизма. Основываясь на натурном восприятии форм при вечернем, сумеречном освещении, Лейстиков тяготел к локальности цвета, достигая таким образом некоторой декоративности (воспроизведение его работ см.: Мир искусства, 1901, No 10).
59мне еще не приходилось видеть такого декоративного отношения к природе. — Едва ли в то время Добужинский мог оценить живопись с такой точки зрения. В письмах к отцу он высказывает несколько иные впечатления: ‘Сегодня успел осмотреть всего лишь половину выставки, и то довольно бегло. Выставлено 2800 нумеров. Русских картин очень мало, и они неважны. Самый любопытный отдел французский и английский, где царит декаданс. Если и завтра будет продолжаться в том же духе, то придется вынести довольно грустное впечатление от современной живописи. Либо это бессодержательность идейная, полнейшая, либо самый дикий символизм. Положительно, на некоторые картины страшно смотреть. Ты не поверишь, если я тебе, например, скажу, что я видел лицо, нарисованное буквально одного цвета с зеленой травой. Или нагую женщину совершенно ярко-желтого цвета с красными волосами на ярко-желтом же фоне травы, стоящую у синей воды. Ну что это такое?! Покамест мне понравилось всего лишь 2—3 картины. На одной, напр[имер], изображены молящиеся в церкви дети. Позади сидят старики. У всех очень мило схвачено выражение. И вот на группу падает луч света. Карапуз, спиной к зрителю, смотрит на этот луч и видит Христа, благословляющего детей’ (письмо от 10/21 июля 1897 г. из Мюнхена). Через три дня он резюмировал: ‘Ну, мюнхенские галереи я осмотрел. Последние 2 дня провел там с утра до вечера. Купил 4 каталога. Один иллюстрированный, а другие сам ‘иллюстрировал’, делая наброски (мне одному понятные) с понравившихся мне картин. Кажется, ознакомился достаточно. Чтобы изучить досконально, мало смотреть, нужно и копировать, и литературу соответственную проштудировать. Мне кажется, что именно для первого раза нужнее общий осмотр. Осмотр такой, как я делал, — не беглый, [389] ты увидишь по каталогам. Разумеется, я пропускал мелочи, но ведь и в Эрмитаже я сколько не знаю картин.
Из Пинакотеки и галерей я вынес много впечатлений и, может быть, несколько новых идей.
По странному совпадению из картин новых художников самые лучшие трактуют религиозные сюжеты. Особенно 2 картины производят неотразимое впечатление: это ‘Воскрешение дочери Наира’ проф[ессора] Келлера и ‘Отче наш’, три картины — ‘Хлеб наш насущный’, ‘Да будет воля твоя’ и ‘Оставь нам долги наши’. С одной из них непременно куплю снимок. Про остальные картины распространяться не буду. Довольно сказать, что там видел Ганса Маккарта, Пилоти, Габр[иеля] Макса, Ленбаха, Бёклина, Фейербаха, не говоря о старых: Рафаэля, Рембрандта, Рибейру. Потолкуем при свидании’ (письмо от 13/24 июля 1897 г. из Мюнхена).
Для большей ясности нужно добавить, что на выставке в Стеклянном дворце были достаточно широко представлены французы: Ш. Добиньи, Ж. Дюпре, К. Коро, Г. Курбе — и англичанин Д. Констебл, а также Ж. Ф. Рафаелли, Ф. Бренгвин, Ф. Броун, А. Алма-Тадема (см.: Illustrierter Katalog der Internationalen Knstansstellung, Mnchen, 1897).
60меня гораздо серьезнее ‘укололи’ японцы. — О воздействии японского искусства на Добужинского см. примеч. 59, с. 400.
61 Веревкина Мариамна Владимировна (1870-1938) — живописец, жена А. Г . Явленского. Была членом общества ‘Синий всадник’ и других художественных объединений вместе с Явленским. См. также след. примеч.
62 Явленский Алексей Григорьевич (1864-1941) — живописец, педагог. С 1896 г. приехал учиться в школу А. Ашбе и с тех пор жил в Германии (в годы первой мировой войны, а также с начала 30-х годов — в Швейцарии). Один из основателей художественных объединений ‘Новая ассоциация художников’ (1909) и ‘Синий всадник’ (1911-1914). О нем см. также примеч. 61, 66, с. 400, 401.
63 Кардовский Дмитрий Николаевич (1866-1943) — график, театральный художник, педагог. Учился у Ашбе (1892-1896). Член ‘Мира искусства’. Преподавал в Академии художеств и в московском ВХУТЕМАС’е-ВХУТЕИН’е. Заслуженный детель искусств РСФСР.
64 Грабарь Игорь Эммануилович (1871-1960) — живописец, график, архитектор, историк искусства, музейный и художественный деятель. Член ‘Мира искусства’. Руководил Третьяковской галереей (1913-1925), организатор и директор Центральных государственных реставрационных мастерских. Народный художник СССР, член Академии художеств и Академии наук СССР. Оказал влияние на формирование художественных взглядов Добужинского, ввел его в ‘Мир искусства’. О нем см. с. 163-165, 191-198.
65 ‘…тихие долины полны свежей мглой’. — Стихотворение И. В. Гете ‘Песня странника’ в переводе М. Ю. Лермонтова.
66осмотрел картинную галерею в Цвингере… — Дворец, построенный в начале XVIII в. (с пристройкой середины XIX в.), где размещалось собрание Дрезденской картинной галереи. [390]

ПОСЛЕДНИЕ ДВА ГОДА В УНИВЕРСИТЕТЕ
(с. 139)

67 Максаков Максимилиан Карлович (Макс Шварц, 1869-1936) — оперный артист, режиссер, педагог. Возглавлял оперные труппы, выступавшие во многих провинциальных городах, ставил спектакли в московском театре ‘Аркадия’ и Одесской опере. Давыдов (Левенсон) Александр Михайлович (1872-1944) — оперный артист, режиссер, педагог. До 1900 г. пел в провинциальных труппах, затем — в Мариинском театре. В 1924-1935 гг. жил в Париже, где работал режиссером в одном из театров. С 1936 г. преподавал в вечерней школе пения при Театре оперы и балета им. С. М. Кирова. Заслуженный артист РСФСР.
68меццо-сопрано московского Большого театра Е. Г. А. — Азерская Елизавета Григорьевна (1868-1946) — оперная актриса, с 1897 г. работала в Большом театре. В 1895-1897 гг. она гастролировала по городам России с провинциальной труппой, еще не будучи солисткой Большого театра.
69мой подъем … (мой ‘Sturm und Drang’) меня не оставил и в Петербурге. — Это выражение стало названием литературного движения 1770-х годов (по одноименной пьесе Ф. М. Клингера) и приобрело со временем общепринятое понятие, означающее творческий подъем в борьбе с отжившими художественными явлениями.
70 Буренин Виктор Петрович (1841-1926) — журналист, тесно связанный с ‘Новым временем’, один из наиболее непримиримых противников новых веяний в литературе и искусстве конца XIX — начала XX в. Отрицательно относился к творчеству Добужинского (см.: Граф Алексис Жасминов [В. П. Буренин]. Моя собственная дума. Заседание второе. — Новое время, 1907, 23 февр.).
71 Но ‘Савлы понемногу становились Павлами’. — Первоначальное имя апостола Павла Савл, или Саул. Весьма образованный человек, он выступал против христиан и был одним из самых ревностных участников побиения камнями первомученика Стефана. Проповедовал всеобщее гонение на христиан, но после происшедшего в нем духовного перелома стал великим проповедником христианства.
72в 1897 г. была выставка английских и немецких акварелистов… — Это была первая выставка, устроенная Дягилевым.
73я воочию увидел некоторых прерафаэлитов… — ‘Братство прерафаэлитов’ возникло в 1848 г. в целях обновления английского искусства и борьбы с безликостью культуры. В качестве источника своего искусства прерафаэлиты обратились к раннему итальянскому Возрождению дорафаэлевского времени, которое характерно наивным реализмом, стремясь в традиции прошлого искусства внести связь с современной жизнью. Среди прерафаэлитов наиболее значительными признаются Г. Гент, Д. Э. Миллес, У. Крен, Э. Берн-Джонс. Близок прерафаэлитам был Ф. М. Браун, а идеологом их стал Дж. Рескин. Однако ‘Братство прерафаэлитов’ не выполнило, да и не могло выполнить возложенную на себя задачу.
74 Голике Роман Романович (1849-?) — крупнейший русский издатель художественной продукции, вместе с А. И. Вильборгом совладелец петербургской типолитографии (теперь типография им. Ивана Федорова), ‘Шут’ — еженедельный сатирико-юмористический журнал, издавался в Петербурге в 1879-1914 гг. Основан Д. А. Есиповым. Р. Р. Голике стал его издателем с 1890 и редактором — с 1891 г. В журнале печатались многие начинающие, впоследствии известные художники, в том числе А. Ф. Афанасьев, В. И. Быстренин, Л. С. Бакст, М. А. Врубель, И. Э. Грабарь, А. П. Рябушкин, П. Е. Щербов.
75рисунки … Рябушкина на тему русских былин… — Добужинский имеет в виду иллюстрации А. П. Рябушкина к былине о Василии Буслаеве (см.: Шут, 1898, No 11, 15-21).
76 Он выложил мне все огромные тома Ровинского… — Имеются в виду два тома и альбом ‘Русских народных картинок’ (СПб., 1881), подготовленные исследователем русской гравюры Д. А. Ровинским (1824-1895).
77это была моя первая литография и первый рисунок, помещенный в ‘Шуте’. — См.: Шут, 1898, No 2. О работе Добужинского в ‘Шуте’ см. также с. 176, 177 и примеч. 9, с. 404.
78 Никиш Артур (1855-1922) — выдающийся венгерский дирижер, педагог и композитор, руководил симфоническими оркестрами в Лейпциге, Берлине, Бостоне, Гамбурге. Неоднократно гастролировал в России.
79 Потом … я много раз пытался на память нарисовать такой романтический пейзаж. — Кроме двух карандашных рисунков, посвященных Олите (‘Группа деревьев’ и ‘Пейзаж’, оба 1903 г., ГРМ), сохранилась пастель с гуашью ‘Вечер’ (1903, ГТГ).
80читал лекции по искусству… Прахов в музеях Штиглица и Академии художеств. — Прахов Адриан Викторович (1846-1916) — историк искусства, педагог, редактор ряда журналов, в том числе ‘Художественных сокровищ России’, прини- [391] мал деятельное участие в организации художественного убранства Владимирского собора в Киеве.
Музей Штиглица находился при Центральном училище технического рисования, созданного по инициативе и на средства барона А. Л. Штиглица (1814-1884), директора Государственного банка. Теперь училище называется Ленинградским высшим художественно-промышленным училищем им. В. И. Мухиной.
81построенного в Киеве собора св. Владимира, расписанного Васнецовым и др[угими], что казалось событием в тогдашней русской художественной жизни. — Роспись Владимирского собора была создана в 80—90-х годах художниками, в числе которых были М. В. Нестеров, П. А. и А. А. Сведомские, В. А. Котарбинский, М. А. Врубель, основные росписи сделаны В. М. Васнецовым. Современники оценивали его работу чрезвычайно высоко: ‘…почитатели его соборных работ равняли их с великими произведениями итальянского Ренессанса, чаще других с Рафаэлем’ (Нестеров М. В. Давние дни. М., 1959, с. 96). Даже в среде мирискусников многие рассматривали васнецовские росписи как начало новой эпохи в русском искусстве. В. В. Розанов отмечал, что в творчестве Васнецова отразилось ‘богатое и неожиданное движение русской живописи’ (Розанов В. В. Религия и культура. СПб., 1899, с. 116). Говоря о застое в отечественной монументальной росписи, журнал ‘Мир искусства’ заключал: ‘Собор св. Владимира в Киеве — целая эпоха в истории русской религиозной живописи […] С появлением Васнецова и Нестерова все переменилось. Эти художники поняли народный дух религии, прониклись ею и благодаря этому создали такие произведения, которые близки народу’ (Философов). Две книги о Владимирском соборе. — Мир искусства, т. 1. Художественная критика с 21-22). Одним из немногих, кто уже на рубеже веков понял истинную сущность росписей Владимирского собора, был Бенуа, который отнесся весьма критически к работе Васнецова (см.: История живописи в XIX в. СПб., 1902 Т. 4). См. также статью Бенуа ‘Ответ г. Философову’ (Мир искусства, 1901, No 11/12), которую он написал после выступления Д. В. Философова (‘Иванов и Васнецов в оценке Бенуа’. — 1901, No 10). Впоследствии Бенуа писал о владимирских росписях Васнецова: ‘…беда была в том, что этот даровитый мастер взялся за задачу, которая была ему не по плечу! Не дано личным одиноким усилиям (при самой доброй воле) в условиях современной жизни преодолеть тот гнет духовного оскудения, которым уже давно болеет не только Россия, но и весь мир: фальшь, присущая ‘стенописи’ Владимирского собора, не личная ложь художника, а ложь, убийственная и кошмарная, всей нашей духовной культуры’ (Бенуа, т. 2, с. 275).
82‘откровением’ была замечательная выставка, устроенная в июне 1898 г…. — Имеется в виду ‘Выставка русских и финляндских художников’, открытая не в июне, а в январе того же года.
83 Сомов Константин Андреевич (1869-1939) — живописец, график, скульптор, педагог. Один из основателей ‘Мира искусства’. Профессор Петроградских государственных свободных художественно-учебных мастерских в 1918 г. В 1923 г. уехал за границу и умер в Париже. Близкий друг Добужинского. О нем см. с. 210-212.
84 Бакст (Розенберг) Лев Самойлович (1866-1924) — театральный художник, живописец, график, педагог. Один из основателей ‘Мира искусства’. Много работал для ‘русских сезонов’ С. П. Дягилева. С 1909 г. жил в Париже, где и умер. Друг Добужинского, преподавал вместе с ним в школе Званцевой. О нем см. с. 201, 202. Серов Валентин Александрович (1865-1911) — живописец график, театральный художник, педагог. Один из основателей ‘Мира искусства’. О нем см. с. 202, 203. Врубель Михаил Александрович (1856-1910) — живописец, график, монументалист, театральный художник, скульптор. Член ‘Мира искусства’. О нем см. с. 214.
85на ней выставлена керамика… вышивки… резные деревянные изделия… — Прикладное искусство было представлено на выставке, кроме того, гончарными изделиями абрамцевских мастерских (см. примеч. 88, с. 392), среди экспонированных вышивок наибольший успех имели работы Н. Давыдовой.
86 Поленова Елена Дмитриевна (1850-1898) — график, художник прикладного искусства, сестра В. Д. Поленова. Совместно с Е. Г. Мамонтовой организовала мастерскую резьбы в Абрамцеве, для которой исполнила множество рисунков. Якунчикова [392] (Якунчикова-Вебер) Мария Васильевна (1870-1902) — график, художник прикладного искусства.
87 Малютин Сергей Васильевич (1859-1937) — живописец, театральный художник, график, художник прикладного искусства, архитектор, педагог. Принимал активное участие в организации школы прикладного искусства в Талашкине.
88 Тенишева Мария Клавдиевна, княгиня (1867-1928) — художник, меценат, основала художественную студию в Петербурге, школу-мастерскую прикладного искусства в Талашкине Смоленской губернии и Историко-этнографический музей в Смоленске. Мамонтов Савва Иванович (1841-1918) — художественный деятель, скульптор, режиссер, основатель Частной русской оперы, промышленник. В своем подмосковном имении Абрамцево, приобретенном у наследников С. Т. Аксакова, Мамонтов создал все условия для формирования настоящего центра русской культуры конца XIX—XX в. В этом имении часто и подолгу жили и работали М. М. Антокольский, В. М. Васнецов, И. Е. Репин, В. Д. Поленов, В. А. Серов, М. А. Врубель и многие другие славные деятели отечественного искусства. Усилиями Мамонтова в Абрамцеве были созданы столярно-резчицкая и гончарная мастерские, которые успешно работали.
89больше всего пленен был … искусством Сомова. — Были экспонированы следующие работы Сомова: ‘Радуга’ (пастель, куплена с выставки Хельсинкским музеем), ‘В сумерках’ (акварель, гуашь, пастель, ГТГ) и ‘Август’ (гуашь, была в частном собрании в Вене, позже — в Париже).
90весьма многое ‘неблагополучно в Датском королевстве’… — неточная цитата из ‘Гамлета’ У. Шекспира, где Марцелл говорит: ‘Подгнило что-то в Датском государстве’. (Шекспир У. Гамлет / Пер. М. Лозинского. — Полн. собр. соч.: В 8 т. М., 1960, т. 6, с. 32.)
91сколько возлагалось на него надежд, которые так обидно были им названы ‘бессмысленными мечтаниями’… — Добужинский имеет в виду речь Николая II, обращенную к представителям дворянства и земства в январе 1895 г. в Николаевском зале Зимнего дворца, в которой он, в частности, заявил: ‘…мне известно, что в последнее время слышались в некоторых земских собраниях голоса людей, увлекавшихся бессмысленными мечтаниями об участии представителей земства в делах внутреннего управления. Пусть все знают, что я, посвящая все свои силы благу народному, буду охранять начало самодержавия так же твердо и неуклонно, как охранял его мой незабвенный покойный родитель’ (Полн. собр. речей имп. Николая II, 1894-1906. СПб., с. 1906, с. 7).
92меня невольно захватила волна общего протеста… — 8 февраля 1897 г., в годовщину основания Петербургского университета, произошло столкновение полиции со студентами, которое повлекло за собой волнения в университете. Добужинский в письмах к отцу из Петербурга подробно рассказывает об этих событиях. Началось с того, что студентам, расходившимся из университета, городовые закрыли доступ на Дворцовый мост. ‘Вся эта толпа, задержанная, повернула назад и пошла к Николаевскому мосту. Число студентов росло и дошло до 1000 человек (в следующем письме Добужинский писал о 500 человеках, в газетах упоминается цифра 400-500. — Г. Ч.) наверное. Шли без всяких песен и, когда дошли до угла Кадетской (теперь — Съездовской. — Г. Ч.) линии, были встречены отрядом конной полиции человек в 50, которые сомкнулись и не пускали к мосту и на лед. Толпа напирала. Офицер велел тогда двинуться на студентов. Чтобы не быть раздавленными, студенты начали кидать в лошадей снегом, лошади пугались, а офицера чуть не сбросил с седла его конь. Тогда, рассвирепев, он скомандовал: ‘Нагайки!’ — и сам первый стал хлестать первого попавшегося студента […] Некоторые кинулись к электрическому трамваю, на лед, и за студентами бросились эти кавалеристы, били и стегали кого ни попало. Старика одного, между прочим, задавили — чувств лишился, барышне какой-то досталось. Кому попадало по пальто — летели клочья. Студенты кричали ‘не смей’, отбиваться стали метлами, спасаться в Румянцевский сквер — просто ужас. Вообрази себе эту картину, эти свистящие кнуты среди бела дня!
Били и давили, пока не разогнали всю эту толпу.
Городовых уже не хватает, говорят, переодевают солдат. Ничего подобного я не видел, что теперь делается перед Университетом (то же я видел и у Технолог[и- [393] ческого] института). Возле Манежа (Конногвардейского. — Г. Ч.) […] стоит армия городовых человек в 200. Да конной стражи чел[овек] в 50. Сегодня заперли в Манеже человек 1000 и будут держать, кажется, целый день, я ушел с Васильевского в 3 часа, они все сидели. Приезжал Клейгельс (генерал, петербургский градоначальник.— Г. Ч.), говорил с остальной массой студентов, стоявших на набережной, прося уйти. Ушли тогда, когда обещал выпустить остальных заключенных.
Здесь ни слова преувеличенного, все голые факты. Со стороны студентов никакого вызова не было, очевидно одно, что все это было подстроено полицией с целью вызвать скандал — неизвестно в чьих только видах.
Может быть, и ректору было внушено предупредить студентов, что он и сделал весьма неумело своим объявлением.
Что делалось в следующие дни в Университете, нельзя описать. Собралось до 2000. Единогласно решено требовать расследования этого дела, подать жалобу на полицию, и пока, чем все кончится, одному богу известно. Омерзение понятно, и ничего удивительного, если будут протестовать все университеты провинциальные.
Весь Петербург возмущен, даже извозчики за студентов’ (письмо от 15 февраля 1897 г.). См. также копии свидетельских показаний об избиении студентов полицией: Архив АН СССР, Ленингр. отд-ние, ф. 39 (академика А. С. Фаминцына), оп. 1, ед. хр. 65, л. 68-79.
В другом письме, от 18 февраля 1897 г., Добужинский сообщает: ‘В Университете был совет профессоров, два дня длился. Единодушно (почти все) берутся оправдывать студентов, и дело, кажется, будет в шляпе. При всем желании никакой политич[еской] подкладки и с огнем не найти. Безобразие это видел Витте и гр[аф] Толстой, президент Акад[емии] Худож[еств]. Это адвокаты хорошие будут. Выслано, однако, уже 90 чел[овек]. За что?’
А между тем полиция занималась провокациями. В письме от 23 февраля 1897 г. Добужинский с возмущением рассказывает о неизвестном до сего времени факте: ‘Между прочим, открываются такие гадости: перед 19-м февраля очень многие студенты получили анонимные приглашения, якобы от студенческой кассы взаимопомощи, явиться в Казанский собор для сходки, и эта рассылка оказалась делом полиции! Студенты пронюхали, и несколько человек стали вблизи Собора и не пускали студентов. Так ничего и не удалось. Затем, в ,,Нов[ом] Врем[ени]’ на 1-й странице появилось такое мистическое объявление: ‘Детка. 17 января. Просят сообщить сведения о ребенке и куда писать. До 25 марта никаких мер вынуждения, после — свобода действий. Гусыня’. Дело в том, что Деткой называют Харьковский университет, а Гусыней — наш. 17 января — основание Харьк<овского> университета). Стало быть — это замаскированное приглашение примкнуть к стачке. И представь — и это дело полиции!! Ванновскому доложено. Каково иезуитство! Впрочем, не сообразила полиция того, что для сношения есть более надежные и невидимые способы, чем объявление на 1-й странице ‘Нов<ого> Времени».
Более активное участие принял Добужинский в первой всеобщей студенческой забастовке 1899 г., в результате чего был вместе с другими студентами исключен из университета.
6 марта в университете появилось извещение ректора В. И. Сергеевича о возобновлении занятий и о его просьбе перед министром о ‘смягчении участи студентов, уволенных за беспорядки’ (Хроника. — Новое время, 1899, 7 марта). Через два дня ректор оповестил студентов об итогах своего ходатайства: 29 человек арестованы на три дня, 78 — получили выговоры (см.: Там же, 1899, 9 марта). Университетское руководство принимало различные меры для установления порядка, например, 10 марта оно организовало экскурсию студентов 3-го курса в некоторые петербургские тюрьмы (см.: Там же, 1899, 11 марта).
Такие итоги студентов не удовлетворили, и волнения продолжались с новой силой. После нескольких крупных сходок в университетской столовой (1000-1500 человек) 17 марта было решено продолжать забастовку, которая прошла большинством в 224 голоса (см.: Письмо Добужинского отцу от 20 марта 1899 г.), 18 марта был избран организационный комитет, появились прокламации, которые призывали продолжать борьбу за достижение политических реформ. После ареста комитета в ночь на 21 марта, на следующий день, был создан новый, который также был арестован 24 марта, но через три дня возник третий комитет, аресто- [394] ванный 29 марта. Эти события накалили обстановку, забастовали студенты Технологического, Горного и Лесного институтов, а также усилились волнения в некоторых учебных заведениях Киева, Москвы, Одессы, Варшавы, Юрьева, Новой Александрии, Томска, Риги, Харькова, Казани. Начались массовые аресты, и многие студенты были отданы в солдаты. Газеты глухо упоминают об этих событиях, лишь А. С. Суворин в ‘Маленьких письмах’, в сущности, обвинял студентов (см., например: Новое время, 1899, 16 марта). Появилось множество отказов от подписок на эту газету. По этому поводу Добужинский писал отцу в письме от 20 марта 1899 г.: ‘Вчера в ‘Торг[ово]-промыш[ленной] газете’ напечатано распоряж[ение] о прекращении печатания писем об отказе от ‘Н[ового] вр[емени]’ , как разжигающих будто бы молодежь! Просто великолепие, что за страна гласности!!’
Отношение к событиям Добужинского от письма к письму становилось все более определенным и решительным: ‘Положительно, с каждым днем мерзостей все больше и больше. Кончилось тем, что со вчерашнего дня, когда начались полукурсовые экзамены, Университет опять для порядка окружен городовыми, которые пропускают только тех, кому надо экзаменоваться. И говорят, в самом Университете полицейские. Чем все это кончится? Приятно экзаменоваться при такой обстановке? На улице арестовывают тех, кто не расходится, а толпа, натурально, собирается. Нужно ожидать какой-нибудь опять уличной стычки, потому что нервы, в конце концов, у всех напряжены до крайности’ (письмо от 30 марта 1899 г.).
‘Меня совсем удивила твоя телеграмма, — пишет он отцу 6 апреля 1899 г.— Неужели ты до сих пор думаешь, что можно экзаменоваться здесь в этой хамской обстановке? Из 400 чел[овек] подало всего 68 прошение об допущении к экзаменам государ[ственным]. Хорошо тем, кто все время стоял в стороне, мимо которых прошла вся эта буря, не задев их. Мне лично экзаменоваться здесь, когда истрепались нервы от всех этих гнусных ужасных историй, когда на моих глазах гибнут мои товарищи, — это немыслимо и просто нечестно. Быть может, и почти наверное, я рискую очень многим, едучи в Одессу на экзамены, и совершенно неизвестно, на что я там иду, в какое положение я стану там по отнош[ению] к тамошним студентам. Дело общестуденческое, общечеловеческое, пожалуй, и если бы идти до конца, как подсказывает чувство чести и товарищества, то я бы не экзаменовался вовсе и сорвал бы с себя опозоренный мундир, но кончить необходимо, и я еду экзаменоваться’.
93был даже выбран в делегацию к К. К. Арсеньеву, почтенному старцу, адвокату, но по какому поводу, совсем не помню! — Студенты обратились к старейшему петербургскому юристу К. К. Арсеньеву за юридическим советом. Вероятно, Арсеньев предложил просить расследования этого дела (см.: Арсеньев К. События в Университете.— Право, 1899, 26 февр.).
94 Он был внук известного в свое время карикатуриста… — Речь идет о М. М. Чемоданове (1856-1908) — карикатуристе-дилетанте, отличавшемся необыкновенной радикальностью в своих рисунках, за что в 1905 г. он был арестован, просидел в тюрьме год, после чего по причине болезни выпущен на поруки. О нем см.: Кушнеровская Г. Карикатурист М. М. Чемоданов. — Искусство, 1955, No 6.
95в духе того судорожного стиля, который тогда был последним словом моды! — Добужинский имеет в виду стиль модерн, характерный изломанностью и напряжением линейной формы в графике. В творчестве Добужинского этот стиль, в сущности, не нашел отражения.
96 …мой совет — поезжай один, займись серьезно, без помехи, которая неизбежно будет, если женишься. — В письме к отцу Добужинский писал: ‘…я помню слова твои и матери […] но я верю […] в свой путь — я знаю и верю в нее, как в мою истину и друга, желаю и буду работать, и здесь мои устои, здесь найду и покажу оправдание своему поступку и прощение. Твои несчастья не могут быть моими. Ты совершенно не знаешь ни этой девушки, ни наших отношений, ты мало знаешь и меня, а это все ты игнорируешь.
Несочувствие и страх — в недоверии к моим силам. Я еду учиться. Я только хочу, чтобы ты так это и видел. Ты мне сказал, что дашь на Мюнхен, помни же, что я еду туда на труд. Ты с детства моего лелеял мечту о моем художеств[енном] развитии, а мысль о Мюнхене настолько принадлежит тебе, как и нам’ (письмо от начала октября 1899 г. из Петербурга). [395]
97 …говорил то же самое, что старик Болконский своему сыну. — Имеются в виду герои романа Л. Н. Толстого ‘Война и мир’ — старый князь Болконский и его сын Андрей.

————————————————

Источник: Добужинский М. В. Воспоминания / вступ. ст. и примеч. Г. И. Чугунова. — М., 1987.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека