Петербургская летопись, Достоевский Федор Михайлович, Год: 1847
Время на прочтение: 34 минут(ы)
Ф.М.Достоевский. Петербургская летопись
<27>
Еще недавно я никак не мог себе представить петербургского жителя иначе
как в халате, в колпаке, в плотно закупоренной комнате и с непременною
обязанностию принимать что-нибудь через два часа по столовой ложке. Конечно,
не все же были больные. Иным болеть запрещали обязанности. Других отстаивала
богатырская их натура. Но вот наконец сияет солнце, и эта новость бесспорно
стоит всякой другой. Выздоравливающий колеблется, нерешительно снимает
колпак, в раздумьи приводит в порядок наружность и наконец соглашается пойти
походить, разумеется во всем вооружении, в фуфайке, в шубе, в галошах.
Приятным изумлением поражает его теплота воздуха, какая-то праздничность
уличной толпы, оглушающий шум экипажей по обнаженной мостовой. Наконец на
Невском проспекте выздоравливающий глотает новую пыль! Сердце его начинает
биться, и что-то вроде улыбки кривит его губы, доселе вопросительно и
недоверчиво сжатые. Первая петербургская пыль после потопа грязи и чего-то
очень мокрого в воздухе, конечно, не уступает в сладости древнему дыму
отечественных очагов, и гуляющий, с лица которого спадает недоверчивость,
решается наконец насладиться весною. Вообще в петербургском жителе,
решающемся насладиться весною, есть что-то такое добродушное и наивное, что
как-то нельзя не разделить его радости. Он даже, при встрече с приятелем,
забывает свой обыденный вопрос: что нового? и заменяет его другим, гораздо
более интересным: а каков денек? А уж известно, что после погоды, особенно
когда она дурная, самый обидный вопрос в Петербурге — что нового? Я часто
замечал, что, когда два петербургских приятеля сойдутся где-нибудь между
собою и, поприветствовав обоюдно друг друга, спросят в один голос — что
нового? — то какое-то пронзающее уныние слышится в их голосах, какой бы
интонацией голоса ни начался разговор. Действительно, полная безнадежность
налегла на этот петербургский вопрос. Но всего оскорбительнее то, что часто
спрашивает человек совсем равнодушный, коренной петербуржец, знающий
совершенно обычаи, знающий заранее, что ему ничего не ответят, что нет
нового, что он уже, без малого или с небольшим, тысячу раз предлагал этот
вопрос, совершенно безуспешно и потому давно успокоился — но все-таки
спрашивает, и как будто интересуется, как будто какое-то приличие заставляет
его тоже участвовать в чем-то общественном и иметь публичные интересы. Но
публичных интересов… то есть публичные интересы у нас есть, не спорим. Мы
все пламенно любим отечество, любим наш родной Петербург, любим поиграть,
коль случится: одним словом, много публичных интересов. Но у нас более в
употреблении кружки. Даже известно, что весь Петербург есть не что иное, как
собрание огромного числа маленьких кружков, у которых у каждого свой устав,
свое приличие, свой закон, своя логика и свой оракул. Это, некоторым
образом, произведенье нашего национального характера, который еще немного
дичится общественной жизни и смотрит домой. К тому же для общественной жизни
нужно искусство, нужно подготовить так много условий — одним словом, дома
лучше. Тут натуральнее, не нужно искусства, покойнее. В кружке вам бойко
ответят на вопрос — что нового? Вопрос немедленно получает частный смысл, и
вам отвечают или сплетнею, или зевком, или тем, от чего вы сами цинически и
патриархально зевнете. В кружке можно самым безмятежным и сладостным образом
дотянуть свою полезную жизнь, между зевком и сплетнею, до той самой эпохи,
когда грипп или гнилая горячка посетит ваш домашний очаг и вы проститесь с
ним стоически, равнодушно и в счастливом неведении того, как это все было с
вами доселе и для чего так все было? Умрешь в потемках, в сумерки, в
слезливый без просвету день, в полном недоумении о том, как же это все так
устроилось, что вот жил же (кажется, жил), достиг кой-чего, и вот теперь так
почему-то непременно понадобилось оставить сей приятный и безмятежный мир и
переселиться в лучший. В иных кружках, впрочем, сильно толкуют о деле, с
жаром собирается несколько образованных и благонамеренных людей, с
ожесточением изгоняются все невинные удовольствия, как-то сплетни и
преферанс (разумеется, не в литературных кружках), и с непонятным увлечением
толкуется об разных важных материях. Наконец потолковав, поговорив, решив
несколько общеполезных вопросов и убедив друг друга во всем, весь кружок
впадает в какое-то раздражение, в какое-то неприятное расслабление. Наконец
все друг на друга сердятся, говорится несколько резких истин, обнаруживается
несколько резких и размашистых личностей и — кончается тем, что все
расползается, успокоивается, набирается крепкого житейского разума и
мало-помалу сбивается в кружки первого вышеописанного свойства. Оно,
конечно, приятно так жить, но наконец станет досадно, обидно досадно. Мне,
например, потому досадно на наш патриархальный кружок, что в нем всегда
образуется и выделывается один господин, самого несносного свойства. Этого
господина вы очень хорошо знаете, господа. Имя ему легион. Это господин,
имеющий доброе сердце и не имеющий ничего, кроме доброго сердца. Как будто
какая диковинка — иметь в наше время доброе сердце! Как будто, наконец, так
нужно иметь его, это вечное доброе сердце! Этот господин, имеющий такое
прекрасное качество, выступает в свет в полной уверенности, что его доброго
сердца совершенно достанет ему, чтоб быть навсегда довольным и счастливым.
Он так уверен в успехе, что пренебрег всяким другим средством, запасаясь в
житейскую дорогу. Он, например, ни в чем не знает ни узды, ни удержу. У него
все нараспашку, все откровенно.
Этот человек чрезвычайно склонен вдруг полюбить, подружиться и
совершенно уверен, что все его тотчас же полюбят взаимно, собственно за один
тот факт, что он всех полюбил. Его доброму сердцу никогда и не снилось, что
мало полюбить горячо, что нужно еще обладать искусством заставить себя
полюбить, без чего все пропало, без чего жизнь не в жизнь, и его любящему
сердцу, и тому несчастному, которого оно наивно избрало предметом своей
неудержимой привязанности. Если этот человек заведет себе друга, то друг у
него тотчас же обращается в домашнюю мебель, во что-то вроде плевательницы.
Все, все, какая ни есть внутри дрянь, как говорит Гоголь, все летит с языка
в дружеское сердце. Друг обязан все слушать и всему сочувствовать. Обманут
ли этот господин в жизни, обманут ли любовницей, проигрался ли в карты,
немедленно, как медведь, ломится он, непрошеный, в дружескую душу и изливает
в нее без удержу все свои пустяки, часто вовсе не замечая того, что у друга
у самого лоб трещит от собственной заботы, что у него дети померли, что
случилось несчастье с женой, что, наконец, он сам, этот господин с своим
любящим сердцем, надоел как хрен своему другу и что, наконец, деликатным
образом ему намекают о превосходной погоде, которою можно воспользоваться
для немедленной одинокой прогулки. Полюбит ли он женщину, он оскорбит ее
тысячу раз своим натуральным характером, прежде чем заметит это в своем
любящем сердце, прежде чем заметит (если только он способен заметить), что
эта женщина чахнет от любви его, что, наконец, ей гадко, противно быть с ним
и что он отравил все существование ее благодаря муромским наклонностям
своего любящего сердца. Да! только в уединении, в углу, и более всего в
кружке, производится это прекрасное произведение натуры, этот образец нашего
сырого материала, как говорят американцы, на который не пошло ни капли
искусства, в котором все натурально, все чистый самородок, без узды и без
удержу. Забывает да и не подозревает такой человек в своей полной
невинности, что жизнь — целое искусство, что жить значит сделать
художественное произведение из самого себя, что только при обобщенных
интересах, в сочувствии к массе общества и к ее прямым непосредственным
требованиям, а не в дремоте, не в равнодушии, от которого распадается масса,
не в уединении может ошлифоваться в драгоценный, в неподдельный блестящий
алмаз его клад, его капитал, его доброе сердце!
Господи боже мой! Куда это девались старинные злодеи старинных мелодрам
и романов, господа? Как это было приятно, когда они жили на свете! И потому
приятно, что сейчас, тут же под боком, был самый добродетельный человек,
который, наконец, защищал невинность и наказывал зло. Этот злодей, этот
tirano ingrato, 1 так и рождался злодеем, совсем готовый по какому-то
тайному и совершенно непонятному предопределенью судьбы. В нем все было
олицетворением злодейства. Он был еще злодеем в чреве матери, мало того:
предки его, вероятно предчувствуя его появление в мир, с намерением избирали
фамилию, совершенно соответственную социальному положению будущего их
потомка. И уж по одной фамилии вы слышали, что этот человек ходит с ножом и
режет людей, так себе, ни за копейку режет, бог знает для чего. Как будто бы
он был машиной, чтоб резать и жечь. Хорошо это было! По крайней мере
понятно! А теперь бог знает об чем говорят сочинители. Теперь, вдруг, как-то
так выходит, что самый добродетельный человек, да еще какой, самый
неспособный к злодейству, вдруг выходит совершенным злодеем, да еще сам не
замечая того. И что досадней всего, некому заметить того, некому того
рассказать ему, и смотришь, он живет долго, почтенно и умирает наконец в
таких почестях, в таком восхваленьи, что завидно становится, часто искренно
и нежно оплакиваемый, и что смешнее всего, оплакиваемый своею же жертвою. А
несмотря на то, на свете иногда бывает столько благоразумия, что решительно
не понимаешь, каким это образом могло оно все между нас поместиться? Столько
его наделано в досужий час, для счастья людей! Вот хоть бы, например, случай
на днях: мой хороший знакомый, бывший доброжелатель и даже немножко
покровитель мой, Юлиан Мастакович намерен жениться. Истинно сказать, трудно
жениться в более благоразумных летах. Он еще не женился, ему еще три недели
до свадьбы, но каждый вечер надевает он свой белый жилет, парик, все
регалии, покупает букет и конфеты и ездит нравиться Глафире Петровне, своей
невесте, семнадцатилетней девушке, полной невинности и совершенного
неведенья зла. Одна уже мысль о последнем обстоятельстве наводит самую
слоеную улыбочку на сахарные уста Юлиана Мастаковича. Нет, даже приятно
жениться в подобных летах! По-моему, уж если все говорить, даже
неблагопристойно делать это в юношестве, то есть до тридцати пяти лет.
Воробьиная страсть! А тут, когда человеку под пятьдесят, — оседлость,
приличие, тон, округленность физическая и нравственная — хорошо, право
хорошо! и какая идея! человек жил, долго жил, и наконец стяжал… И потому я
был в совершенном недоумении, зачем это на днях Юлиан Мастакович ходил по
вечеру в своем кабинете, заложа руки за спину, с таким тусклым и
грязновато-кислым видом в лице, что если б в характере того чиновника,
который сидел в углу того ж кабинета, пристроенный ко стопудовому спешному
делу, было хоть что-нибудь пресного, то тотчас закисло бы, неминуемым
образом, от одного взгляда его покровителя. Я только теперь понял, что это
было такое. Мне бы даже не хотелось рассказывать, такое пустое, вздорное
обстоятельство, которое и в расчет не придет благородно мыслящим людям. В
Гороховой, в четвертом этаже на улицу, есть одна квартира. Я еще когда-то
хотел нанять ее. Квартиру эту снимает теперь одна заседательша, то есть она
была заседательшей, а теперь она вдова и очень хорошая молодая дама, вид ее
очень приятен. Так вот Юлиан Мастакович все терзался заботой, каким бы
образом сделать так, чтобы, женившись, по-прежнему ездить, хотя и пореже, по
вечерам к Софье Ивановне, с тем чтобы говорить с нею об ее деле в суде.
Софья Ивановна вот уже два года, как подала одну просьбу, и ходатаем за нее
Юлиан Мастакович, у которого очень доброе сердце. Оттого-то такие морщины и
набегали на солидное чело его. Но наконец он надел свой белый жилет, взял
букет и конфеты и с радостным видом Поехал к Глафире Петровне. ‘Бывает же
такое счастье у человека, — думал я, — вспоминая о Юлиане Мастаковиче! Уже в
цвете преклонных лет своих человек находит подругу, совершенно его
понимающую, девушку семнадцати лет, невинную, образованную и только месяц
вышедшую из пансиона. И будет жить человек, и проживет человек в довольстве
и счастье!’ Зависть взяла меня! На ту пору день был такой грязный и тусклый.
Я шел по Сенной. Но я фельетонист, господа, я должен вам говорить об
новостях самых свежих, самых животрепещущих — пришлось употребить этот
старинный, почтенный эпитет, вероятно созданный в той надежде, что
петербургский читатель так и затрепещет радостью от какой-нибудь
животрепещущей новости, например, что Женни Линд едет в Лондон. Да что Женни
Линд петербургскому читателю! У него своего много такого… Но своего нет,
господа, решительно нет. Я вот шел по Сенной да обдумывал, что бы такое
написать. Тоска грызла меня. Было сырое туманное утро. Петербург встал злой
и сердитый, как раздраженная светская дева, пожелтевшая со злости на
вчерашний бал. Он был сердит с ног до головы. Дурно ль он выспался,
разлилась ли в нем в ночь желчь в несоразмерном количестве, простудился ль
он и захватил себе насморк, проигрался ль он с вечера как мальчишка в
картишки до того, что пришлось на утро вставать с совершенно пустыми
карманами, с досадой на дурных, балованных жен, на ленивцев-грубиянов детей,
на небритую суровую ораву прислужников, на жидов-кредиторов, на негодяев
советников, наветников и разных других наушников — трудно сказать, но только
он сердился так, что грустно было смотреть на его сырые, огромные стены, на
его мраморы, барельефы, статуи, колонны, которые как будто тоже сердились на
дурную погоду, дрожали и едва сводили зуб об зуб от сырости, на обнаженный
мокрый гранит тротуаров, как будто со зла растрескавшийся под ногами
прохожих, и наконец, на самых прохожих, бледно-зеленых, суровых, что-то
ужасно сердитых, большею частию красиво и тщательно выбритых и поспешавших
туда и сюда исполнить обязанности. Весь горизонт петербургский смотрел так
кисло, так кисло… Петербург дулся. Видно было, что ему страх как хотелось
сосредоточить, как это водится в таких случаях у иных гневливых господ, всю
тоскливую досаду свою на каком-нибудь подвернувшемся постороннем третьем
лице, поссориться, расплеваться с кем-нибудь окончательно, распечь
кого-нибудь на чем свет стоит, а потом уже и самому куда-нибудь убежать с
места и ни за что не стоять более в Ингерманландском суровом болоте. Даже
самое солнце, отлучавшееся на ночное время вследствие каких-то самых
необходимых причин к антиподам и спешившее было с такою приветливою улыбкою,
с такою роскошной любовью расцеловаться с своим больным, балованым детищем,
остановилось на полдороге, с недоумением и с сожалением взглянуло на
недовольного ворчуна, брюзгливого, чахлого ребенка и грустно закатилось за
свинцовые тучи. Только один луч светлый и радостный, как будто выпросясь к
людям, резво вылетел на миг из глубокой фиолетовой мглы, резво заиграл по
крышам домов, мелькнул по мрачным, отсырелым стенам, раздробился на тысячу
искр в каждой капле дождя и исчез, словно обидясь своим одиночеством, —
исчез, как внезапный восторг, ненароком залетевший в скептическую славянскую
душу, которого тотчас же и устыдится и не признает она. Тотчас же
распространились в Петербурге самые скучные сумерки. Бил час пополудни, и
городские куранты, казалось, сами не могли взять в толк, по какому праву
принуждают их бить такой час в такой темноте.
Тут мне встретилась погребальная процессия, и я тотчас в качестве
фельетониста вспомнил, что грипп и горячка — почти современный петербургский
вопрос. Это были пышные похороны. Герой всего поезда, в богатом гробе,
торжественно и чинно, ногами вперед отправлялся на самую удобную в свете
квартиру. Длинный ряд капуцинов, ломая пудовыми сапогами рассыпанный ельник,
чадил смолой на всю улицу. Шляпа с плюмажем, помещенная на гробе, этикетно
гласила прохожим о чине сановника. Регалии текли вслед за ним на подушках.
Возле гроба плакал навзрыд неутешный, уже весь поседевший полковник, должно
быть зять умершего, может быть и двоюродный брат. В длинном ряду карет
мелькали, как водится, натянуто-траурные лица, шипела неумирающая сплетня и
весело смеялись дети в белых плерезах. Мне стало как-то тоскливо, досадно, и
я, которому распекать совершенно некого, с самою распекающею миною и даже с
глубоко обиженным видом приветствовал любезность одного
флегматически-разбитого, на все четыре ноги, коня, стоявшего смирно в ряду.
уже давно дожевавшего последний клок сена, украденный с соседнего воза, и
решившегося от нечего делать сострить, то есть выбрать самого сурового и
занятого прохожего (за которого он, вероятно, принял меня), легонько
ухватить за воротник или рукав, потянуть к себе, и потом, как будто ни в чем
ни бывало, показать мне, вздрогнувшему и вспрянувшему от тоскливой утренней
думы, свою добродетельную и бородатую морду. Бедная кляча! Я пришел домой и
расположился было писать мою летопись, но, сам не зная как, раскрыл журнал и
начал читать одну повесть.
В этой повести описывалось одно московское семейство среднего, темного
круга. Там толковалось тоже и про любовь, но про любовь я не люблю читать,
господа, не знаю как вы. И я как будто перенесся в Москву, в далекую родину.
Если вы не читали этой повести, господа, то прочтите ее. Что же в самом
деле, что же такого сказать вам нового, лучшего? Что на Невском проспекте
процветают новые омнибусы, что Нева занимала всех всю неделю, что в салонах
еще продолжают зевать, в положенные дни, с нетерпением ожидая лета. Это, что
ли? Но вам это уже давно наскучило самим, господа. Вы вот прочли описание
одного северного утра. Не правда ли, ведь довольно тоски? Так прочтите в
ненастный час, в такое же ненастное утро, эту повесть об маленьком
московском семействе и об разбитом фамильном зеркале. Я как будто видел еще