Выйдя из вагона, застегнув ватное пальто и вдохнув влажный, полный солнечного тумана воздух, Павел Иваныч подумал, что оделся неудачно: здесь уже весна, и он запоздал. Такие промахи случались с ним нередко, он старался относиться к ним философически и теперь тоже решил, что все-таки немолод, и может надеть теплое.
В этом рассуждении верно определялся его возраст. Голова полуседая, фигура несколько сутулая, в движениях неторопливость. Сразу чувствовался в нем провинциал — по обтертым петлям пальто, мятой касторовой шапочке, серому кашне, по калошам. И лицо было здоровое, не петербургское, голубоватые глаза глядели покойно.
У входа на него набросились комиссионеры, чуя жертву. Павел Иваныч давно не был в Петербурге, отелей не знал, и с равнодушием, заранее уверенный, что попадет не туда, куда надо, велел носильщику идти за портье, менее других ярившимся.
Человек в кепи и коричневом сюртуке, с величайшей преданностью и как бы готовностью душу свою положить, подсадил его в автобус. С этим поездом в отель пришелся он один. Другие являлись с более удобным.
Павел Иваныч сел, оперся на палку и смотрел перед собою в зеркало, отражавшее все, что происходило позади автомобиля. Зрелище довольно фантастическое! Пока катил автобус, в бледном серебре стекла трепетали, как-то неестественно убегая назад, улицы, площади, дома. Петербург проносился точно в обратном кинематографе. Сворачивали туда, сюда, и будто знакомое мелькало в этих видах, но все же Павел Иваныч, не отрывавшийся от зеркала, запутался, не очень соображал, куда именно заехали.
Остановились у большого отеля, новейшей постройки, с шикарным входом.
Мальчик в куртке с золотыми пуговицами поднял его на лифте в четвертый этаж, и по коридору с красным ковром, мимо салона, где несколько джентльменов и дам писали письма, а другие джентльмены и дамы читали газеты, его провели в номер бледно-кофейного цвета, там, правда, было чисто. Официант с восторгом объяснил, что в умывальнике вода холодная и горячая.
— Понимаю, голубчик. Отлично.
А когда тот ушел, он стал раздеваться, чтобы чиститься, мыться, принять нужный для Петербурга облик.
II
Почти целый день был он занят по делам агрономического института, начальником которого его назначили. Лишь в пять часов освободился и зашел к Альберту, на углу Невского, где обедал еще студентом. Здесь все было, как и тогда, и очень отличалось от его отеля. Низкая обсиженная людьми зала, какой-то теплый запах, официанты средней руки — вид более поношенный и домашний. Павел Иваныч ел щи и во время этого занятия вспомнил, что должен еще выполнить в Петербурге следующее: повидать тетушку Оболешову, которая явно начала обижаться, что он невнимателен, и посетить барышню Лизу, — этой он сам приходился дядей, но почти ее не знал, она была московская, и он видел ее еще ребенком. В эту зиму Лиза захворала, ее отправили из Москвы, где занималась она босо-ножеством и разными артистическими делами, лечиться в Петербург. Тут появился доктор, очень хорошо работавший рентгеновскими лучами.
Эти визиты мало увлекали Павла Иваныча, но все же, оторвавшись от обеда, он добросовестно подошел к телефонной будке и стал звонить. Тетушки дома не оказалось. Лиза слабо сказала в трубку:
— Да, я. Дядя? Здравствуй!
Павел Иваныч пригласил ее в театр, нынче, на ‘Пиковую даму’. Тем же тихим, вялым голосом она ответила, что сегодня не может, а уж пусть он зайдет завтра, часов в семь.
Павел Иваныч доел свой обед, честно расплатился и заехал домой. Все равно, и без Лизы решил он идти в театр, как истый, заезжий провинциал. Он успел еще немного подремать, потом надел сюртук, несколько тесный и не особенно сшитый, — изделие губернского маэстро — сверх него, через плечо, бинокль, и отправился в Мариинскую оперу.
Билеты оставались дорогие. Он замялся. Между тем, разобрали и эти. Пришлось заплатить барышнику — дороже, за худшее место. Зато приятно было, что времени вдоволь, некуда торопиться. Павел Иваныч приезжал в театр весьма заранее. При неполном свете в зале он занял свое место и терпеливо ждал.
Все-таки через полчаса занавес подняли. Еще во время увертюры, когда первые ряды и ложи наполнялись публикой, довольно нарядной, он увидел в бенуаре худую, высокую даму, показавшуюся знакомой. Навел бинокль и разглядел: это и была тетушка Оболешова.
‘Отлично, — подумал он, — выходит очень удобно. Зайду к ней в антракте, и, может, на Литейный вовсе не придется ездить’.
Тетушку Оболешову не то чтобы он не любил, но стеснялся. Еще когда был студентом, мать сама свела его к Оболешовым и горячо наставляла бывать на журфиксах. ‘Кроме того, что это дом моей сестры, — говорила она, — ты встретишь там хорошее общество. Тебе необходимо навещать их’.
Павел Иваныч ходил, но без восторга. Дом был довольно важный. Муж Маргариты, теперь покойный, Георгий Михайлыч служил в министерстве иностранных дел, был холеный, самоуверенный барин. У них собирались молодые дипломаты, офицеры, барышни, говорившие по-французски, жуткие старухи и важный профессор международного права, с лысой головой. Его все боялись. Бывали и приват-доценты, из бойких, похожие на молодых вице-губернаторов. Павел Иваныч всех там стеснялся, смущался и тетушки Маргариты, она его точно не замечала, иногда как бы срезала, вообще, держала на расстоянии.
И сейчас, прослушав два акта — они понравились ему по-новому, — Павел Иваныч с неудовольствием подумал, что, наверно, Маргарита перебьет ему хорошее чувство. Все же пошел.
Маргарита сидела в ложе одна, в темном платье с серым шелковым поясом, в небольшой шляпе. Когда отворилась дверца, она обернула назад длинное, худоватое лицо.
— А-а, — произнесла она, увидев несколько нескладную фигуру Павла Иваныча, и длинно протянула ему руку в белой перчатке, — вот, наконец, где встретились. Надо заметить, что ты, вообще, не особенно почитаешь тетку. Что? И хотя в Петербурге бываешь, но не удостаиваешь посещением. Ну, здравствуй. Садись. Надолго к нам из этой твоей — ну, как там называется губерния, где ты служишь?
Павел Иваныч назвал.
— Да, слыхала. А теперь тебя назначили директором, значит, тем более, а? Не согласен? Тем более оснований забывать немолодую тетку?
‘Все такая же, — подумал Павел Иваныч, — я и не нужен ей нисколько, а сердится’.
— Я редко в Петербург заезжаю и не надолго. Знаешь, все дела. Так что не думай, что я что-нибудь…
Маргарита усмехнулась.
— Извиняется. Ну, безразлично. Я, в конце концов, на тебя и не сержусь. Что поделать, независимая натура.
Если б дать ей ходу, она долго бы еще на разные лады доезжала его. Павел Иваныч знал это. Перебил он ее так:
— А я давно не слыхал ‘Пиковой дамы’. Чрезвычайно мне нравится.
Маргарита засмеялась.
— А, ну конечно, поклонение искусству! Все так называемое искусство на провинциалах держится. Тут еще ваш этот — Художественный театр приезжает. Такие, как ты, ему славу создали.
— А сама все-таки идешь в театр.
— Именно — восторгаться искусством! Я, мой друг, хожу в театр со скуки, чтобы ты знал. Не думай, что я — сантиментальная деревенская фефёла. Но надо же куда-нибудь вечер девать? Впрочем, — прибавила она покойнее, — я Чайковского не осуждаю. Даже его слушаю.
‘Это с твоей стороны очень любезно’, — подумал Павел Иваныч, но ничего не сказал.
— Только ведь имей в виду, — прибавила она, — что эта опера стариковская, Чайковский ее перед смертью написал, и тут очень хорошо рассказано про смерть, так что кто здоров и долго жить собирается, тому не надо на нее распускать уши.
— Ты говоришь таким тоном, будто снаряжаешь меня на тот свет.
Она захохотала.
— Ах, это глупо и хорошо. Снаряжаю его на тот свет! Меня это мало интересует, мой дорогой, эти самые проводы…
Но пока она болтала, занавес подняли.
— Оставайся здесь, будешь моим кавалером.
Павел Иваныч кивнул молча и взялся за бинокль. На сцене происходил бал. Шла знаменитая пастораль, Германн скитался в толпе, и отовсюду, из углов, за колоннами мерещились ему таинственные голоса: ‘Три карты, три карты!’ В середине акта Павел Иваныч опустил бинокль, вздохнул и шепнул Маргарите:
— Плохо этому Германну придется!
Маргарита слегка фыркнула, а когда кончилось действие, обратилась к нему, блестя большими глазами, холодноватыми и насмешливыми.
— Ужасно ты добр. Прямо стиль рюсс, русачок, даже Германна пожалел. Да ты не горюй. Германна не было вовсе, это выдумка.
У Павла Иваныча вдруг пропало всякое стеснение с Маргаритой и, несмотря на ее насмешливые глаза, на то, что она ровесница его и тетка, ему представилось, что дразнится она зря, и не без тоски какой-то.
— Будет крыситься-то, — сказал он. — Напускаешь небось на себя?
Маргарита взглянула на него удивленно.
— Да ты осмелел что-то? А, чего?
И через несколько минут покосилась на его штиблеты.
— У вас в Тамбове все еще на резинках носят, с ушками? Павел Иваныч рассматривал зал в бинокль и не взволновался.
— Меня, милая, не переделаешь. Извини, пожалуйста, что не такие ботинки.
В третьем действии явилась и сама Пиковая дама, в одиночестве. Когда, готовясь ко сну, запела она:
‘Mon coeur, qui bat, qui bat, qui bat
Je ne sais pas pourquoi!’ [*] —
[*] — Мое сердце стучит, стучит, стучит, я не знаю почему! — фр.
Маргарита нагнулась и шепнула Павлу Иванычу:
— Эта старуха на меня похожа, а?
Павел Иваныч обернулся, и его удивило, что в ее нервных глазах было сейчас что-то мучительное.
— Да? Все там будем? Как полагаешь?
Павел Иваныч вздохнул и покачал головой. Он все с большим вниманием и очарованием слушал эту вещь, видел смерть старухи и то, как она приходила к Германну, выдав тайну карт, когда у Зимней Канавки Германн убежал от Лизы в игорный дом, а она бросилась в воду, и тут же опустили занавес, Павел Иваныч вздохнул:
— Это прекрасная вещь!
Маргарита смолчала. Точно была она смущена, что и на нее опера производит впечатление.
Наконец, старуха отомстила. Из третьей карты во время игры выглянула она, и Германн свалился замертво. Хор игроков напутствовал его: ‘Сегодня ты, а завтра я!’ Артисты выходили кланяться, с верхов орали гимназисты и студенты. Маргарита встала и, худая, слегка похрамывая, что придавало ей некую даже пикантность, направилась к выходу.
— Как бы то ни было, а послезавтра ко мне зайдешь, около пяти. Кой-кто будет, а? Ты не дичишься, как прежде?
— Хорошо, зайду.
За Маргаритой приехала наемная каретка, в одну лошадь.
— Садись, я тебя подвезу. Как-никак, ты мне родной племянник.
Ночь была теплая, туманно-лунная. Шины шуршали по Морской, мимо посольств и важных особняков. На площади Николай картинно скакал на постаменте, Мариинский дворец был мертв. Мглисто золотился купол Исаакия и переливал лунной, слабой тенью.
Павел Иваныч слез, где надо, зашагал в свой блистательный отель. Улицы были пустынны. Облачна и задумчива луна. Свет ее, мреющий и ползучий, наливал собою все. Фонари зеленели.
III
Когда в семь вечера, на другой день, Павел Иваныч проезжал по Дворцовой площади, вся она была полна трепетным, краснеющим закатом. Глубоко синели тени на Зимнем дворце. По Миллионной золотились фонари. Переехав Мойку, извозчик остановился у огромной решетки старинного, массивного устройства. ‘Вот в какой крепости живет Лиза’, — подумал Павел Иваныч, слезая. Дом был большой, в виде покоя, тоже немолодой. Павла Иваныча оглядел сторож из будки и указал дверь направо. Надо было подняться на несколько ступеней и звонить в старый колокольчик с ручкой. Сбежала сверху горничная и удивленно взглянула на него, будто здесь совсем не принято, чтобы звонили, приходили.
Хотя Лиза сама назначила время, все-таки вышла как бы в недоумении. Павел Иваныч снял уже пальто и стоял в очень высокой передней, полной того же немеркнущего закатного огня. В квартире, видимо огромной и пустынной, было необыкновенно тихо.
— Это ты, дядя Паша? — спросила Лиза, глядя на него серьезно, не улыбаясь. Она была легонькая, худая девушка, довольно бледная. Протянув руку, поздоровалась и негромко прибавила: — Ну, пойдем ко мне.
Лиза пошла налево, по коридору, очень мягкой и плавной походкой. Видно было, что она танцует. Косы ее заложены кругами, белый воротничок, и платье коричневое, шелковой материи, как бы под старину.
‘Уж тут, конечно, все на художественный лад’, — подумал Павел Иваныч, и ему показалось, что надо быть осторожнее.
Комната Лизы была большая и очень высокая. Огромные окна выходили на двор, отгороженный от улицы решеткой. Павел Иваныч сел в кресло, в тень.
— Ты меня, пожалуй, и не помнишь. Ты была совсем маленькой девочкой, когда я привез тебе игрушку — огромного слона. Он, кажется, был даже выше тебя.
Лицо Лизы смутно освещалось закатом. Оно выражало сдержанность, некоторое любопытство: зачем пришел этот почти незнакомый человек? — и вместе вежливость, спокойствие. Но при последних словах она улыбнулась.
— Нет, слона я отлично помню, — ответила она тем же тихим и слабым голосом, каким говорила вчера в телефон, — и теперь тебя вспомнила очень ясно. А так бы не узнала, то есть на улице, например.
— Вот и хорошо, что слона вспомнила. А сейчас ты сидишь и думаешь: чего же это деревенский дядюшка явился? Пожалуй, опять слона привез?
Лиза засмеялась.
— Я этого не думаю.
— Говоря по правде, сам бы не догадался зайти, да и не знал, что ты тут. Меня жена направила. Получила вести, что ты больная, лечишься, и велела сходить. Ну, что ж мне дома про тебя сказать?
Лиза наклонила голову, как бы выражая благодарность.
— Ничего, скажи — хожу два раза в неделю, и меня рентгеновскими лучами светят.
— И тебе лучше?
— Будто бы лучше.
— Ты, значит, тут одна и живешь…
Павел Иваныч оглядел комнату. Откуда-то, издали, доносились экзерсисы, разыгрываемые на рояле.
— Что же ты делаешь в Петербурге?
— Ничего. Бальзака читаю. Тут в квартире одни старики, мы только вместе обедаем. Здесь дедушка мой живет, он заведует капеллой. Целый день его нет, а я одна.
— Жаль, что ты вчера со мной в театр не собралась. Шла ‘Пиковая дама’. Превосходная вещь.
— Я тоже жалею, — тихо ответила Лиза, — да вчера мне нездоровилось. У меня все-таки жар иногда бывает. Впрочем, как раз вчера вечером я тоже слушала хорошее пение. Дедушка устраивал большую спевку. Это через две стены, а слышно. Я лежала на кровати, они пели. Очень славно. И все божественное. Очень все божественное пели.
— Ты тут как монастырка живешь, в монастыре.
— Нет, не то, что монастырь, а это ужасно старый дом, даже отчасти таинственный, по-моему. Мне иногда кажется, что точно дворец, где Павла убили. Павел Иваныч улыбнулся.
— А это уж у тебя, как у такой… ну, художественной девушки, романтическое воображение. Хотя, правда, дом ваш не из веселых.
Стало смеркаться. Лиза зажгла электричество.
— Мне все и говорят: то девушка модерн, то без корней, то романтическая… а я сама… не знаю, какая я. Тебе сколько лет, дядя? — неожиданно спросила она.
Павел Иваныч взглянул не без удивления.
— Под пятьдесят. А что?
— Мне двадцать четыре. Вдвое меньше.
При свете лампы под зеленым абажуром он рассмотрел две книжки. Одна была Бальзак, ‘История тринадцати’. Другая, в серебристом картоне с бледно-желтым корешком — Гофмансталь, по-немецки. В книге была закладка. Отвернув, он увидел стихотворение, отмеченное карандашом: ‘Terzinen. Uber Verganglichkeit’ [Терцины. ‘О бренном’ (нем)].
— Это стихотворение тебе нравится? — спросил он и показал книжку.
Лиза кивнула головой.
— Я Гофмансталя так себе, а эти стихи люблю.
Павел Иваныч прочел.
— Терцины о проходимости. Ты, стало быть, меланхолическая…
— Теперь уж и меланхолическая!
Лицо Лизы, бледное, с нетемными глазами, выразило недовольство.
‘Что это, правда, я ее донимаю’, — подумал Павел Иваныч. И захотел поправиться.
— Не удивляйся, что я так пристаю. Ты должна понимать, что для меня ты и тебе подобные — совсем неизвестное нечто, и, понятно, интересует. Вы новое поколение, молодость.
— Ты сейчас упрекать начнешь, что мы такие и сякие, что мы легкомысленны, устоев нет, — слабо вздохнула Лиза. — Старые люди всегда так. А я думаю, мы совершенно такие же, как и другие.
Но Павел Иваныч не собирался укорять. Напротив, со вниманием, благожелательностью расспрашивал о занятиях, жизни, подругах. Она рассказывала, тоже довольно свободно.
В Москве их целая ватага, все девушек, и там они танцуют в студии, под руководством устроительницы, тоже последовательницы Дункан. Она им сочиняет танцы. Выступают они и в Москве, иногда ездят в турне, за границу.
— Что ж, тебе хорошо там?
— Сначала было очень интересно, потом хуже.
— Почему?
— Разные неприятности.
— Но ты все-таки порядочно мест видела?
— Мы были в Мюнхене, в Лондоне. В Лондоне жили три недели, танцевали в варьете. Наша мадам поместила нас в отеле, мы как пансион жили, а вернее — как цирковая труппа. За одной нашей барышней негр ухаживал. Представь, дядя, англичане такие важные, а наши девицы высыпят к табльдоту, возня начинается, хохот. Англичане собирались на нас жаловаться — мы на улицу из окон кричали, вообще, было весело. А потом они привыкли. И даже нас полюбили. Решили, значит, что мы шалые. Так и стали относиться. Там один метрдотель был, он дарил нам шоколад и говорил: ‘Vous etes tres sympathiques, mesdemoiselles, mais fort tumultueuses’ [Вы очень симпатичны, барышни, но очень шумны (фр].
И Лиза, вспомнив веселое, рассмеялась.
— И ты шалила?
— Конечно. Но меньше других. Знаешь, одна моя подруга чуть было не удрала в Америку с американцем. Он все нас на автомобиле катал. Очень ей нравился. А потом она узнала, что у него свиные бойни. Как узнала, так и рассердилась. Она хорошая, но очень капризная. ‘Нет, свиные бойни — это гадость’. Его отшила и нипочем не поехала. А я в этом Лондоне себе здоровье испортила. Потом поссорилась с мадам из-за танцев. И ушла от нее. Теперь вот поправляться надо.
Она опять стала кутаться в платок, и подобрала тонкие, крепкие ножки. Казалось, рассказ на минуту оживил ее, вызвал забавные воспоминания, но это лишь оттенило теперешнюю элегию.
— А потом и мои личные дела запутались. — И она уже замолчала совсем.
Видимо, была на распутье. Что-то не удалось, чем-то отчасти надломлена, а взять эту жизнь хочется, и даже честолюбие, наверно, есть.
‘Конечно, — думал Павел Иваныч, глядя на нее, — невесело отстраняться в двадцать четыре года. Это вполне понятно. И еще, пожалуй, роман какой-нибудь запутанный’.
Опасаясь, что утомит ее, Павел Иваныч стал прощаться. Лиза не удерживала, но была приветлива, так что казалось, он ей не неприятен. Павел Иваныч пригласил ее к себе в отель завтракать, на следующий день.
Проводив его до передней, Лиза вернулась, и села писать в Москву по тому самому поводу, как он и предполагал. Действительно, был у нее там роман с женатым, и они оба ничего не понимали, мучились, изводились, ни на чем не могли решить.
Письмо это она писала с час. Затем расстроилась, полчаса плакала. А потом села читать Бальзака.
IV
Выйдя от Лизы, Павел Иваныч взял извозчика и поехал к себе в отель.
Отель его сиял. Снова портье козыряли у входа, снова получил он свой ключ, и мальчик, непрестанно носившийся вверх и вниз на лифте, поднял его в соответственный этаж. По красному ковру проследовал он в свой кофейный номер. Он зажег электричество. На небольшом столике лежала реклама мыла. Больше ничего. В ярком, блистательном свете зеркал, в безукоризненном умывальнике, светлой мебели, во всем были чистота и тот холод, когда не хочется ни сесть за этот стол, ни умыться из умывальника о двух водах.
Павел Иваныч почувствовал, что ложиться рано, вынул часы — половина десятого. Ему стало вдруг ужасно скучно. ‘Вот эти проклятые гостиницы. Лучше уж в каком угодно домишке остановиться, только не в таких…’ Он даже не договорил от неудовольствия. Заперев дверь, побродил по коридору, зашел в салон, где бегали какие-то дети, и поднялся в верхний этаж. Там находился ресторан и зимний сад. Все это — белое, в австрийском вкусе. Павел Иваныч прошел в зимний сад. Тут устроили подобие оранжереи, с покатой стеклянной крышей, с цветами. По углам вазы. Зеленоватый ковер устилал эту австрийскую роскошь, и стояли легкие, белые стулья. Предполагалось, что всегда здесь лето.
Он сел на плетеный диванчик. Сквозь стекло крыши виднелось небо. К удивлению Петербурга и марта, выступили на нем даже звезды.
Раздражение ушло, он задумался. Все необычайно быстро меняется! Не успел оглянуться, появились новые люди, новые вкусы, иные манеры, одежда, обстановка. ‘Вот и Европа к нам пришла, и мы кажемся косолапыми медведями. — Он взглянул на свои штиблеты. — Ну, разве можно в ботинках на ластике сидеть в этаком зимнем саду? Неприлично же. Это не у нас, в Тамбове’.
Признав себя вполне скромным существом, он отправился в номер, где рано или поздно следовало же лечь спать. Там, раздеваясь, как бы внутренне извинился он перед кем-то за неполный блеск туалета. В постели взялся за Толстого, посмертные произведения. Этот писатель доставил ему радость. С ним он входил в крепкое, здоровое, простое — и очень крупное. ‘Если и Толстой любил так жизнь, — думал он, потушив свет и укрывшись на ночь, — то чего же удивляться на Германна, на нашу Лизу, да и на меня? Еще хорошо в Толстом то, что у него была такая связь с землей, с деревней’. Потом опять вспомнил Лизу, Маргариту, и это показалось необыкновенно далеким от Толстого. Стал думать о том, как Толстой решал вопрос о смерти, но не додумал, и заснул.
Спал, однако, далеко не столь прекрасно. Пиковой дамы не видел, — нельзя сказать, чтобы он был склонен к призракам, — но часов около четырех приснилось ему тяжелое. Он даже всхлипнул. Проснулся — было темно, очень стучало, болело сердце и шумело в висках. Сердцебиение действовало неприятно. Неприятно было и чужое место, какая-то удивительная пустынность этого отеля, населенного сотнями людей. Павел Иваныч не был особенно мнителен, или нервен, но у него защемило в груди от сознания одиночества, что нет своих, семьи, жены. ‘Да, нехорошо. Хватит в этаком заведении, и живой души не сыщешь’. Он зажег свет, полежал несколько. Боль в сердце была явная, что-то мешало дышать, и все хотелось вздохнуть поглубже. Он отворил форточку, помочил грудь водой. Стало легче.
‘И нечего распускаться, чепуха это все’. Потушил свет и перевернулся на другой бок. От свежего воздуха действительно стало легче. Он с улыбкой и некоторой нежностью вспомнил жену, которая так гордилась его новым назначением, и сейчас так взволновалась бы, что ему плохо. ‘Есть такой взгляд, — улыбнулся он, — что кто всю жизнь любит одну женщину, тот ограниченный человек. Это прямо про меня. Ну, ладно. Какой уж есть’. Успокоившись на своей ограниченности, он отлично заснул при свежем воздухе из форточки.
Проснулся поздно — это редко с ним случалось, и тотчас вспомнил, что нынче завтракает у него Лиза.
Затруднений с этим не вышло. Он успел до завтрака сходить на Невский за покупками. И в половине первого сидел уже в салоне, читал газету и ждал.
Лиза не опоздала. Она была не в том платье, как вчера, — наряднее, но так же бледна. Шла уверенно, было видно, что публикой, отелем, незнакомым местом ее не смутишь. Подымаясь на лифте в ресторан, Павел Иваныч спросил ее об этом.
— Да, конечно, — ответила она. — И тут нет ничего удивительного. Публика везде одна, и везде одинаковы эти гарсоны, кельнеры и разные иные существа.
Они сели за столиком в большой белой зале со сводчатым потолком, видимо, в ресторан обратили чердак, и теперь выходило похоже на столовую океанского парохода.
С юга косо било солнце, и весь зал сиял светом, были видны крыши города, трубы, над ними туманилось и над дымкой мглисто золотел купол Исаакия.
— Ты еще очень молода, — сказал Павел Иваныч, — но уж многое видала, много знаешь. Я вообще чувствую в тебе уголок другой жизни, которая мало мне известна, но появляется вокруг. Скажу даже так: эта культура, более тонкая и изящная, меня интересует.
Лиза улыбнулась.
— Не преувеличивай, дядя. Ты мало знаешь наш круг. Ну, и кое-что могло казаться странным. В конце же концов… — Лиза слегка вздохнула и продолжала с некоторой грустью, — везде одно, то есть в самом основном одно. Только в другой одежде. Может быть, мы послабей, пораспущенней, право, не знаю.
Павел Иваныч спокойно ей возразил следующим образом:
— Преувеличивать не хочу. Но не буду замалчивать, что вижу. И, насколько понимаю, вы, то есть ты и тебе подобные, — детища столицы. Это и потоньше средней жизни, и поболезненней. Ты, наверно, деревни не любишь?
Лиза немного замялась.
— Пожалуй.
— Понятно. Ты — столичная птица. Хотя Москва — и добрая столица.
— Я мало знаю деревню. Говорят, — родина. Но где она? Я почти не видела этой огромной России, которая так много места занимает на карте. Вся моя жизнь — среди мне подобных, без роду-племени. Мы всегда в центрах, всегда на подмостках, в Мюнхене, Лондоне, Москве. Иногда мне тоже кажется: будто в питомнике каком-то.
Павел Иваныч склонил голову.
— А я жил совершенно по-другому. Таких, как ты, почти не видел, но и тебе мало известны люди моего рода. Хотя я уверен — ты заранее готова относиться ко мне сверху вниз. Лиза покачала головой отрицательно.
— Неправда. Я только не люблю, когда в провинции в карты дуются.
— Этого я сам не люблю. И не играю.
— Все же, какой ты — я не умею хорошенько определить. — Лиза улыбнулась, а потом откровенно рассмеялась. Что-то ребячье показалось в ее усталом лице.
— Вот, и подняла на смех старика. — Павел Иваныч тоже улыбался.
— Ничего не на смех. Знаешь, ты на кого похож, я думаю? На садовода. Я никогда садоводов не видела, но представляю себе их вроде тебя. Только ведь, конечно, ученых… Которые что-нибудь особенное выводят, редкие породы…
— Ну, видишь, кусочек, значит, и ухватила. Как раз садами я мало занимался, но все же у тебя есть глаз.
— А в клубе ты тоже не бываешь?
— Редко. Да зачем это?
Лиза потребовала — если вчера она рассказывала, нынче он должен говорить.
— Что ж мне такое говорить? — спрашивал Павел Иваныч. — Я всю жизнь с землей возился.
— Ну, как именно возился.
— Впрочем, шляться приходилось порядочно. Да все по глухим местам. Но я люблю. Мне приходилось исследовать почвы. Я бывал в степях, у хохлов, калмыков, на Кавказе. И за границей работал. Тут хорошо то, что всегда на воздухе, с природой. Экскурсии… вроде экспедиций.
— Как же называется твоя наука?
— Почвоведение.
— Никогда не слыхала.
Павел Иваныч налил ей вина.
— И не могла слыхать. А вот, люди занимаются и этим. В нашей области тоже есть светила, знаменитости, открытия.
— И ты сделал какое-нибудь открытие?
— Ну, как сказать… Америки не открывал, а кое-что работал, самостоятельно. Из-за этого пришлось по Испании бродить. Там я собирал образцы почв. Всегда мне казалось, что между Испанией и нашим Кавказом есть родственное. Было приятно, когда это подтвердилось.
Лиза слушала внимательно. Она его даже подталкивала, задавала вопросы. Под ее давлением Павел Иваныч рассказал, как с мешком за спиной, куда клал образцы земель, ходил у португальской границы, и жандармы приняли его за контрабандиста.
— Знаешь, в горах крохотная станция. Помню, солнце садилось. Меня привели, будто подсудимого. Горы там пустые, дикие. Крестьяне собрались, разный простой народ, женщины. Думали, я — невесть что. Вот и можешь себе представить, какой смех поднялся, когда увидели, что я натаскал у них разных камешков, комьев глины. Никак нельзя было объяснить этим людям, что и их земля кому-то интересна. Думаю, так они и не поверили. Наверное, решили, что я полоумный. Помню, я тут же подружился с двумя парнями, и мы отправились в таверну вспрыснуть дружбу.
— Да, на тебе есть отпечаток здоровой жизни, — заметила вдруг Лиза. — Ты очень не похож на здешних.
— Здесь я чужой.
Лиза некоторое время слушала молча, и задумалась.
— Ты недавно говорил, что я склонна смотреть на тебя сверху вниз. Это ужасно неправда. Напротив. Я во многом даже завидую, как ты жил.
— Зато, — ответил Павел Иваныч, — в вашей породе есть утонченность чувств, тонкость, нежность. Для такого, как я, вы отчасти заморские, залетные птицы.
Лиза улыбнулась.
— Ну, это ты из вежливости. Какие мы заморские!
Между тем, солнце заметно склонялось. В его лучах белая зала стала золотисто розоветь. Вино сияло прощально. Павел Иваныч помнил, что сегодня должен зайти к Маргарите, и расплатился.
Перед тем как спускаться вниз, он завел Лизу в зимний сад. Она явно была в меланхолии. Равнодушно прошлась среди цветов, подошла к оранжерейному окну. Помолчав немного, обернулась и поглядела на Павла Иваныча слегка взволнованно.
— Пожелай, дядя, мне все-таки… получше жизни.
Затем прибавила:
— Ну как, ну как ее устроить!
Павел Иваныч взял ее руку и погладил своей.
— Желаю, от души. А устроить, это… знаешь…
V
Он завез Лизу на Мойку, где ждали ее неконченный Бальзак и стихи Гофмансталя, а сам поехал к Маргарите.
Уже давно жила Маргарита на Литейном, в доме, который знают все извозчики и петербуржцы, где гиганты украшают фасад и где у всякого есть кто-нибудь знакомый или родственный.
Когда Павел Иваныч всходил по лестнице, несколько парадной, с сонным швейцаром и затхлым воздухом, последние краснеющие столбы солнца прорезали пространство и ложились на стене. В них протекала пыль из полумрака, сияющей тканью, как из былого выплывают точки, якобы забытые. Павел Иваныч вдруг ощутил себя студентом, робко взбирающимся на журфикс к красивой, молодой тетке, насмешливой и недоброй: идет он неизвестно зачем, чтобы покорно смущаться весь вечер, слушать остроты, разглагольствования важных стариков, молодых дипломатов и хлыщей, которые так говорят, будто лишь они и есть на белом свете. Им в pendant [пару (фр)] свежепромытые, стрекочущие дамы в очень ловких прическах и со словами, готовыми на все случаи жизни.
Несколько задохнувшись, хотя взошел всего во второй этаж, Павел Иваныч позвонил. ‘Три карты, три карты! — вспомнил он вдруг, и ему стало почти смешно. — Почему это я вспомнил? Неужели Маргарита, правда, похожа на Пиковую даму?’ Уже раздеваясь в передней, он еще раз про себя посмеялся: конечно, она сама себя назвала в театре Пиковой дамой, но как обозлилась бы, если б он ее так окрестил!
Маргарита сидела в небольшой столовой, за чайным прибором с печеньями, вареньем, хрустальным графинчиком коньяку. Сбоку на столике самовар. Кроме нее были только молодой человек и пожилая, грубоватого вида дама. Маргарита быстро на него взглянула.
— А-а, явился. Я была уверена, что обманешь. Что? А мы тут en petit comite [в тесном кругу— фр.], как выражаются дамы из Орла. Говорят, орловские дамы имеют особые аллюры. Господа, знакомьтесь. Это мой племянник, ученый по деревенской части, что-то там насчет нашей матушки-земли. Туркестанова, Поздюнин.
Павел Иваныч поздоровался, сел.
— Я не княгиня Туркестанова, а просто Туркестанова, — сказала ему грубоватая дама. — Есть ведь княгиня Туркестанова.
Павел Иваныч слегка развел руками, как бы выражая сожаление.
— Это ничего, — заметил он. — Я вас и не подозревал ни в чем.
Маргарита и молодой Поздюнин захохотали.
— Ты вообще стал смелей и толковей с тех пор, как тебя произвели в генералы.
Павел Иваныч улыбнулся.
— Когда я подымался сюда по лестнице, то мгновенно мне вспомнилось время студенчества. Как я ходил к тебе на журфиксы. Тогда, правда, я был очень бестолков от робости. Я выражался нескладно. Помню, например, от конфуза сказал вместо ‘в отношении торговли’ — ‘в торговом отношении’ — и страдал жестоко. Ты, Маргарита, немало меня изводила. А покойный Георгий Михайлович был снисходительней. Но с тех пор я, действительно, осмелел, хотя и не от генеральства. Я теперь редко смущаюсь, почти не краснею.
Туркестанова взглянула на него сбоку.
— Да ведь вы не так уж молоды, извините меня, чтобы краснеть? Я-то, по правде, этих нежностей никогда не одобряла, ну, конечно, у барышень… Мне Господь Наденьку послал, не в меня, очевидно, — вспыхивает, как жар. Это все нежности, по-моему.
Аккуратный молодой человек Поздюнин возразил:
— Тут дело не в нежности, а в нервности, середина слова не та. Врачи объясняют это игрой вазомоторов.
Туркестанова взглянула на него строго.
— Какие там еще вазомоторы!
Он будто собирался ее дразнить, но вмешалась Маргарита.
— Мой добрый племянник, — она слегка кривила рот, — вспоминает столь далекое время, когда мы с ним были молоды и, значит, могли еще краснеть.
Туркестанова тряхнула головой в наколке.
— Да, да, понимаю. При жизни Георгия Михайловича. А уж он сколько умер? Лет восемь?
— Восемь, — ответила Маргарита, как бы недовольно.
— Умница был покойник, — доложила Туркестанова, — да очень женщины избаловали. Хотите сердитесь, хотите нет, душа моя, — она обратилась к Маргарите, — а уж очень бабам нравился.
В глазах Маргариты что-то скользнуло, но она сдержалась.
— Мне самой он нравился, оттого я за него и вышла.
Поздюнин несколько сощурил глаза, в которых был холодок, и покосился на Туркестанову.
— Признавайтесь, Варвара Михайловна, сами были неравнодушны.
Туркестановой показалось это дерзостью. Она даже вспыхнула.
— Занеслись, милый мой. Орлом по поднебесью рыскаете. Павел Иваныч взглянул на Маргариту. Тягостное томление было в этом лице. Ему стало даже жаль ее. ‘Злобные они, это и плохо. Все они друг друга не любят, но зачем-то собираются, караулят, подсиживают’. Ему сделалось скучно, той унылой скукой, как бывало во времена студенчества, здесь же. Правда, он теперь не смущался и знал, что если б его стали поддевать, задирать, он или совсем не обратил бы внимания, или дал бы такой отпор, что уж, наверно, никто бы не решился продолжать. Из некой учтивости к Маргарите, которой неприятно было направление разговора, Павел Иваныч попытался свернуть его на другое.
Известно, что для так называемых жителей столиц и для разных petits comites [маленьких обществ — фр.] самые подходящие разговоры — о театре. Тут разгораются страсти, но кипение их невинно, и в общем всем все равно, вряд ли можно очень расстроиться из-за преимуществ Собинова пред Смирновым, а оживление такие споры вносят.
Павел Иваныч напомнил все о той же ‘Пиковой даме’, которая ему понравилась в Мариинском, и вызвал бучу. Налетела на него Туркестанова. Как нередко бывает с дамами горячими, некрепкого ума, она стала возражать не ему, а себе, своим мыслям, к которым ‘Пиковая дама’ не имела отношения. По поводу Чайковского вспомнили Чехова, ‘Трех сестер’, ‘нытье’, и перешли на Художественный театр. По обычаю Петербурга, Художественному театру влетело. Теме этой даже обрадовались, она объединяла в дружности обвинений. Павлу Иванычу, человеку непосвященному, неясна была причина. Точно кто-то обидел этих людей, например, оклеветал их близких, родных. И вот они взволновались.
— Впрочем, господа, вы поосторожней, — сказала Маргарита. — Здесь добрый провинциал, разумеется, он за всех этих господ Станиславских, а? За евреев, кадетов? Недавно мне рассказывали — знаете? — об одном любителе этих жидовских искусств — у него над кроватью Милюков висит, как икона. Говорят, для большего либерализма он красное dessous [исподнее— фр.] носит.
Маргарита засмеялась неприятным и, как Павлу Иванычу показалось, надорванным смехом. Что-то было в нем больное. Точно и не так смешно ей самой, и до Милюкова мало дела, и до того господина, что якобы носил пурпурные кальсоны. Но надо было нести роль остроумицы.
— Ты, мне кажется, какую-то чепуху рассказываешь, Маргарита, — остановил ее Павел Иваныч. — Например, выходит, будто Станиславский из евреев?
— Каков? А? Чепуху, мол, говоришь?
Маргарита совсем оживилась и будто даже забыла о неприятном разговоре про мужа.
— Это называется срезал, с толстовской прямотой. Понимаете, человек земли: явился, посмотрел и срезал.
Молодой Поздюнин, ‘будущий министр’, с самого начала удививший Павла Иваныча необыкновенной размытостью кожи, гладко зачесанными на пробор волосами и таким выражением удобных, серых глаз, точно и они у него причесаны, возразил в том смысле, что хоть Станиславский не еврей — этого никто не утверждал, — но связь Художественного театра с интеллигенцией, а отсюда и еврейством — несомненна.
Павел Иваныч покачал головой и не стал спорить. Не потому, что считал свою позицию слабой, а просто не к чему было: не хотелось. Молодой человек понял. Быть может, принял за неучтивость, и замолчал сам. Впрочем, некогда было бы и спорить: пробило шесть. Туркестанова, шурша, встала. За ней поднялся и будущий министр.
Павел Иваныч тоже собирался трогаться. Маргарита удержала его.
— Погоди, подожди немного, жидо-кадет. Не хочешь ли со мной одной посидеть, а? Хотя бы в гостиной.
С уходом гостей Маргарита как бы ослабела, спустила тон, что-то усталое показалось в ней. Они перешли в гостиную. Тут было сумрачно, закат, красноватая мгла наполняла комнату. Топился камин. Маргарита не зажгла света, уселась к огню. Павел Иваныч тоже. Он закурил, пускал дым и смотрел, как он втягивается в камин.
— Ты почему захотела, чтобы я остался? — спросил он.
Маргарита сидела в кресле, несколько нахохлившись. Длинной ногой в лакированной туфельке, заложив ее на другую, она слегка покачивала у каминной решетки.
— Мне к тебе никакого дела нет. Если хочешь, — уходи. Павел Иваныч смягчился.
— Да, конечно, дела нет. Я и не думал, что дело. Маргарита помолчала. Потом произнесла:
— У меня сегодня страшная тоска. Un acces de milancolie [Приступмеланхолии(фр).]. Мне и не захотелось одной оставаться. У меня бывают такие приступы. А?
— Это тяжело. Что же, часто случается?
— Я тогда бываю зла, как дьявол. А потом впадаю в изнеможение.
— Ты, пожалуй, очень себя разматываешь со всеми этими… твоими.
— Варвара — дрянь известная. Нашла время говорить. Завтра годовщина смерти Георгия.