Петербург моего детства, Добужинский Мстислав Валерианович, Год: 1949

Время на прочтение: 38 минут(ы)

Мстислав Добужинский.
Петербург моего детства

Памяти моего отца1

В квадратные скобки [ ] заключены номера страниц использованного издания.
Все мое детство, до одиннадцатилетнего возраста, я прожил с моим отцом в Петербурге, в большой казенной квартире на Выборгской стороне, в доме Михайловского артиллерийского училища2.
Перед моими окнами были запасные пути соседнего Финляндского вокзала3, с красными товарными вагонами и длинными железнодорожными складами, а на горизонте виднелся тонкий силуэт Смольного и серебрилась полоска Невы. Вдали высились заводские трубы, и ранним утром я любил прислушиваться к протяжным и печальным фабричным гудкам. Мне интересно было глядеть, как медленно двигались по рельсам вагоны, сталкиваясь буферами, и забавлял меня маневрирующий паровоз с тогдашней смешной трубой в виде толстой воронки. Все это были самые ранние мои впечатления.
Из окон моих я видел дважды пожары и с восторгом смотрел, как пылали деревянные дома и бушевало пламя (но почему-то не было страшно), а раз пришлось увидеть и весьма замечательное и единственное явление: я уже шел ‘к Морфею’ (как любил выражаться мой папа), но он меня поставил на подоконник и, показав на совершенно пурпурное небо, объяснил, что это, как тогда утверждали, пепел от извержения кратера Кракатау, прилетевший из страшно далеких стран, который взвился выше облаков и теперь освещался заходящим солнцем4, — что я и запомнил.
Я тогда уже знал много про дальние страны, папа мне прочитал ‘Похождения Робинзона’, и я мечтал стать путешественником, ‘как Миклуха-Маклай’. Папа мне о нем тоже рассказывал. И я повторял (должно быть, у маленького это звучало забавно): ‘Миклуха-Маклай знаменитый русский путешественник’. [6]
Внизу, перед самым нашим огромным домом, был еще узенький ‘черный’ двор, который отделялся от железнодорожного ‘парка’ дровяными складами и низеньким кирпичным флигельком. Этот домик под моими окнами постоянно меня занимал — кто там живет? — и я приставал с вопросами к своей няне5. Она равнодушно отвечала: ‘Жильцы’. Слово было непонятное, и я воображал, что это какое-то особое племя. На этом дворе стояли решетчатые сараи и конюшни. Когда я был еще совсем маленький, тут же в коровнике жила наша собственная корова! Как патриархальна еще была тогда петербургская жизнь…
На черный двор, куда выходили окна всех кухонь, забредали разносчики и торговки и с раннего утра распевали на разные голоса, поглядывая на эти окна: ‘клюква-ягода-клюква’, ‘цветы-цветики’, ‘вот спички хорош — бумаги, конвертов — хорош спички’, ‘селедки голландские — селедки’, ‘кильки ревельские — кильки’! И среди этих звонких и веселых или охрипших голосов гудел глухой бас татарина: ‘халат-халат’ или ‘шурум-бурум’. Сквозь утренний сладкий сон я уже слышал эти звуки, и от них становилось как-то особенно мирно, только шарманка, изредка забредавшая на наш двор, всегда наводила на меня ужасную грусть.
Зимой звуки эти заглушались двойными рамами. Между стекол клали белую вату (и было похоже, точно там лежал снег), и всегда по ней были разбросаны мелкие отрезки толстых разноцветных шерстинок (до чего это было наивно и мило), и ставились стаканчики с кислотой, чтобы не потели и не замерзали стекла. Они все-таки замерзали, и какие красивые узоры на них появлялись! (‘Это нарисовал Дед-Мороз’, — говорила няня, и я верил). А когда в одно прекрасное утро все кругом — и крыши, и все выступы, и карнизы оказывались покрытыми пушистым, сверкающим на солнце снегом — так уютно было глядеть в окна моей теплой детской на знакомый вид, вдруг ставший совсем новым и каким-то веселым. Наступала зима с ее радостями.
Окна других комнат выходили на запад и на огромный, как площадь, внутренний двор Михайловского училища, и из нашей залы я мог видеть сквозь листву комнатных растений (наш ‘ботанический сад’), как за длинную крышу напротив и за ровную линию бесконечных дымовых труб закатывается красное солнце.
На этом дворе, укрытом от всех ветров, мы гуляли с няней, когда стояла плохая погода, водили же меня подышать воздухом каждый день, хоть ненадолго. Тут мы прогуливались по тротуару, который шел вдоль всех четырех стен казенного дома, но и в этой скучной прогулке было маленькое развлечение — посмотреть через решетчатые ворота с черными чугунными орлами на нашу Симбирскую улицу6, где сквозь пики решетки видны были дребезжащая конка, спящие на козлах извозчики, разноцветные вывески мелочной и бакалейной торговли и золотой крендель немецкой булочной.
Весной, в теплые дни, на нашем пустынном дворе с каменной мостовой (между булыжниками уже пробивались чахлые травинки и листики ромашки) я играл с мальчиками соседних квартир, и двор становился моим, я ‘овладел’ им и знавал все закоулки, изучил и все широкие лестницы [7] нашего офицерского флигеля, бесконечные гулкие коридоры, которые тянулись вдоль всех трех этажей аракчеевского дома. На каменных лестницах с плоскими широкими ступенями (посредине была выемка, источенная ногами) всегда, даже в жаркие дни, был приятный холодок. Пахло кошками и кухонным чадом, наверное, как и в дни самого Аракчеева (дом был выстроен в 1820-х годах)7.
В дальнем углу двора низенькая дверь вела в узкий и таинственный подвальный коридор, через который был выход к набережной Невы — на площадку перед фасадом училища. Тут стояли пушки на колесах и в ясный день прогуливались и резвились веселые юнкера без фуражек. Я неизменно попадался моему врагу — одному краснощекому, стриженному ежиком юнкеру, нашему родственнику, который меня всегда дразнил и пугал.
На этом кусочке набережной около Литейного моста было интересно глядеть на разные небольшие парусные суда, которые там причаливали, и рассматривать их снасти. Когда я уже начитался морских приключений, я все мечтал увидеть у нашей набережной какой-нибудь настоящий трехмачтовый корабль с парусами, прибывший из-за моря, или хоть какую-нибудь шхуну или бриг с иностранным вымпелом. Однажды действительно дождался и с восторгом увидел английский флажок на какой-то маленькой яхте, отшвартовавшейся тут для моего удовольствия.
Обыкновенно ежедневная наша прогулка с няней была через Литейный мост, по Литейному проспекту до Невского и обратно — конец немалый, а иногда и по тихой и провинциальной Выборгской стороне к Арсеналу8.
Если мы шли этой последней дорогой, по Симбирской улице (вспоминается она всегда запушенная снегом), то проходили мимо маленькой лавочки в заборе около нашего дома, где седой, как лунь, добрый дедка в нагольном полушубке (с узором на груди) продавал семечки, орехи и чудесные сладкие черные стручки с овальным блестящим и нераскусимым бобом внутри — мое любимое лакомство. И всегда от старика я слышал ласковое словечко.
Когда наш путь лежал через Литейный мост, я видел широкий простор Невы, Петропавловскую крепость с чуть заметным флажком на кронверке и острый золотой шпиль с ангелом наверху, видел белые колонны далекой Биржи9, плоский понтонный Троицкий мост10 и теряющийся в отдалении тесный ряд дворцов — с младенчества мне родной и любимый вид.
Когда шел лед, с моста восхитительно было смотреть на плывущие льдины, которые вкусно раскалывались пополам о мостовой бык, и казалось, что сам плывешь вместе с мостом им навстречу. А когда под аркой моста проходил буксир, тянувший барку, и его дымящая труба вдруг загибалась назад, забавно было очутиться в темном облаке дыма, от которого першило в горле.
Мне очень нравились толстые нарядные перила моста и их зеленые русалки с рыбьими хвостами, которые держали в руках герб Петербурга, и, проходя, я всегда до них дотрагивался. Также я любил мимоходом по- [8] гладить и страшную голову Горгоны на низенькой решетке Летнего сада и храбро положить палец в ее раскрытый зев.
С нашего моста вечером (если я откуда-нибудь возвращался домой с моим папой) открывалось чудесное зрелище: по всем набережным Невы тянулись бесконечные ровные цепочки фонарей, и вдали их огоньки сливались в одну тонкую нить, которая всегда дрожала и переливалась, а когда было тихо на Неве, от каждого фонаря в воду опускалась острая и длинная игла.
Зрелище это меня и притягивало, и веселило, и наполняло каким-то смутным чувством — я не понимал, конечно, еще всей грусти и таинственности — словом, поэзии — этой петербургской ночной красоты.
Посреди этих живых золотых нитей и бус сиял белым и неподвижным светом ряд фонарей возле дворцов — это было первое электричество в Петербурге. Но еще всюду горели газовые фонари, и живое их пламя то приседало от ветра, то опять разгоралось (по вечерам по улице бегал фонарщик с лесенкой и взбирался на каждый фонарь его зажигать своим фитилем).
Но вскоре засветились впервые на нашем Литейном мосту лампы Яблочкова (отец однажды принес и показал эту странную двойную свечу), а затем зажглось электричество и на Невском проспекте (мой дядя с восторгом принес нам новость: ‘Теперь ночью на Невском можно читать газету’). Дуговые фонари шипели, гудели и иногда роняли красную искру, и молочно-розовый их свет, искрившийся на снегу, мне казался совершенно волшебным.
Иногда мы делали с няней наше ‘путешествие’ в город на конке или по Захарьевской улице11 до Невского, или по Литейному проспекту. По Захарьевской и дальше по Знаменской12 мы ездили в маленькой однолошадной конке, которая тащилась очень медленно, и на разъездах ждали встречного вагона мучительно долго. В этом вагоне четыре самых передних места и стул между ними стоили по четыре копейки, другие сидения — по шесть, и все норовили сесть впереди. Я терпеть не мог сидеть на стуле на виду у всех. На Литейном конка была в две лошади с ‘империалом’ и вагоны были синего цвета, зимой верхние пассажиры империала от холода неустанно барабанили ногами по потолку. Запомнилось, что внутри вагона между окнами были узенькие черные зеркала, а под потолком стали появляться объявления (‘Саатчи и Мангуби’ — папиросы и табак с изображением усатого турка — и ‘Лаферм’). И кучер, и кондуктор, один на передней площадке, другой на задней, постоянно отчаянно звонили, дергая в подвешенный на пружине колокольчик. Первый трезвонил зевакам, задний давал сигнал кучеру, чтобы остановиться или двигаться дальше. На обратном пути к нам на Выборгскую, чтобы одолеть подъем на Литейный мост, прицепляли около Окружного суда13 еще одну лошадь со всадником — мальчишкой-форейтором — и затем с гиком и звоном мчались в карьер. На мосту мальчишка отделялся и, звеня сбруей, ехал трусцой назад. Зимой эти форейторы, хотя и укутанные в башлыки и в валенках, жестоко мерзли. Помню, раз мой папа сжалился [9] над таким мальчишкой и отдал ему все булки, которые вез домой от Филиппова.
Но на конке ездить было очень скучно, и куда интереснее было идти с няней в город пешком.
Во время этих прогулок по Петербургу меня занимали всевозможные мелочи: вдоль тротуара стояли низенькие гранитные и чугунные тумбы, зимой на них лежал круглыми шапками снег, и было приятно по дороге сбить эту шапку или сделать маленький снежок. На уровне моих глаз я постоянно видел на прибитой к стене красной жестянке таинственную надпись ‘ОГО’, точно кто-то грозил (это было просто ‘Общество газового освещения’). Глядя под ноги, и там я видел много интересного, я старался, шагая, попадать ровно с плиты на плиту, хотя маленькому это было трудновато.
Под своими ногами на корявых известковых плитах панели я иногда замечал странные отпечатки и какие-то окаменелости. Позже мой гувернер, студент-медик, меня научил, что это моллюски ‘ортоцератиты силлурийской формации’, — и мне нравилось произносить это ученое название.
Когда я стал грамотный, то прилежно, по складам, читал надписи всех встречных вывесок, и няня или папа, когда с ними гулял, терпеливо дожидались, когда я кончу.
А как занятно было рассматривать то, что было изображено на вывесках встречных лавок и магазинов! На ‘мясной торговле’ красовался бык на золотом фоне, стоящий на обрыве, внизу же мирно сидел барашек. На вывесках ‘зеленой и курятной’ торговли были аппетитно нарисованы овощи — кочан капусты, морковка, репа, редиска или петухи, куры, утки, а иногда индюк с распущенным веером хвостом, а у ‘колониального’ магазина — ананасы и виноград. Мелочные же лавочки были неизменно украшены вывеской с симметрично расставленными сахарными головками в синей обертке, пачками свечей и кусками ‘жуковского мыла’, с синими жилками, в центре же красовалась стеклянная ваза с горкой кофейных зерен, а на фоне витали почтовые марки, почему-то всегда по три вместе. Мне также очень нравилась нарядная вывеска красилен Клиодта, где развевались разноцветные ленты, приятно закручивались свертки материй и кудрявились три страусовых пера разного цвета.
Меня занимали и окна ‘гробового мастера’ Шумилова — там были выставлены гербы на овальных щитах, настоящие белые и черные страусовые перья и другие траурные украшения и длинные картинки, изображающие похоронную процессию с лошадьми в попонах и с факельщиками около колесниц. Все это, как и все те живописные петербургские вывески, были традициями далекого прошлого. А совсем старинными были и золотая виноградная гроздь, висевшая над виноторговлей ‘К. О. Шитт 1818’ (всегда в подвале углового дома), и золотой ботфорт со шпорой (сапожник И. Гозе — папин поставщик!) на Владимирской, и столь привычные в Петербурге золотые кренделя под короной немецких булочных… [10]
На Литейном проспекте мне был по виду знаком, конечно, каждый дом, и всегда занимал мое воображение загадочный нежилой серого мрамора дворец против Симеоновской14, с его пустыми громадными зеркальными окнами (ходила легенда, что там якобы жила Пиковая дама!), как и другие таинственные для меня барские особняки.
Мне нравился и громадный черный полосатый дом Мурузи в мавританском стиле, и его чугунные навесы у подъездов с удивительными узорами и арабскими надписями15. Дом был замечателен для меня тем, что там была большая парикмахерская, где меня впервые остригли (раньше это делали домашним способом), и я попросил парикмахера: ‘Пожалуйста, сделайте мне такую же плешку, как у моего папы’ — могу представить, как я умилил и развеселил отца.
Конечно, проходя мимо Артиллерийского управления16, я задерживался у старинных зеленых пушек, стоящих визави Окружного суда, точно они собирались в него палить. Пушки были выстроены в порядке их роста, и оба симметричных ряда кончались маленькими пузатыми мортирами, которые особенно мне нравились. Интересно было рассматривать выпуклые украшения на дулах, колесах и лафетах, гербы, ручки в виде дельфинов и непонятные надписи вязью.
Если был большой праздник или Великий пост, мы с няней, гуляя по Литейному, по дороге иногда заходили в маленькую, изящную Сергиевскую церковь с золотым шпилем на колокольне и с синим куполком в частых золотых звездочках, или в Спасо-Преображенский собор17. Няня всегда у иконы ставила копеечную свечку. Этот белый собор с черными куполами был окружен оградой из поставленных стоймя, дулами к земле, громадных черных пушек, отнятых когда-то у турок. Между этих ‘столбов’ висели тяжелые цепи, а в ограде росли старые ветвистые деревья. В Сергиевской церкви я помню панихиду по только что убитому Александру II. Церковь была переполнена народом с горящими свечами. Многие плакали, няня тоже, и я вместе с ней заплакал.
Зимой я с завистью смотрел, как дворники особыми зубчатыми лопатками скалывали ледок на тротуарах, и он отскакивал аппетитными пластинками. Иногда панель загораживалась рогатками — дворники сбрасывали с крыши снег, и тогда надо было сворачивать на середину улицы, и какой это был особенный, петербургский звук — гулко бухавшие снеговые глыбы! Когда выпадал слишком глубокий снег, его усиленно счищали, и кучи его, иные с воткнутой лопатой или метлой, тянулись вдоль всех тротуаров.
Весной целые полки дворников в белых передниках быстро убирали снег с улиц (любили острить, что дворники делают весну в Петербурге). Тогда же появлялись и другие уличные звуки, когда растаявший лед вдруг катастрофически и неожиданно рушился внутри водосточных труб в зеленые кадки на тротуарах с пугающим прохожего грохотом. И сколько вообще разнообразных звуков неумолчно раздавалось на петербургских улицах! Звенел на конках звонок кондуктора, заливались колокольчики — дар Валдая — и бубенчики на проезжавшей тройке (я долго думал, что ‘дарвалдая’ значит ‘звеня’), гудели по праздникам церковные колокола, [11] нередко проходила с трубами и барабанами военная музыка, а по дворам распевали на разные лады разносчики — и все было мелодичным. Лишь било в самую душу, когда страшные ломовики везли по булыжной мостовой адски грохочущие рельсы.
Летом петербургская улица громыхала, и только на улицах, замощенных торцами (Невский, Большая Морская18, набережные и некоторые другие места), было тише, лишь раздавались крики ‘ванек’ и кучеров: ‘Берегись!’ Резиновых шин еще не было, и стук колес по камням мостовой, цоконье копыт и конское ржание были самыми привычными звуками. Чтобы ослабить уличный шум, часто возле дома, где был больной, стлали солому, и тогда стук колес вдруг становился мягким и шуршащим.
Летом мостовые повсюду чинились, деревянные торцы заменялись новыми, шестиугольные шашки тогда образовывали целые баррикады — и красные рогатки загораживали половину улицы. Вокруг строящихся домов возвышались временные заборы и ‘леса’, которые надо было обходить с опаской. По деревянным сквозным настилам каменщики таскали на самый верх постройки кирпичи, согнувшись в три погибели под тяжелой ношей, и мне было даже страшно смотреть. На верху лесов всегда был прикреплен крест во избежание несчастий, маленькая березка или засохший венок.
Петербург в летнее время пустел, ‘господа’ разъезжались на дачи и по ‘заграницам’, и хозяевами города делались кухарки, дворники и горничные. На лавочках у ворот лущили семечки, слышалась гармоника, веселые маляры, которыми был полон летний Петербург, горланили свои песни. Это был ‘Питер’.
Наши ежедневные прогулки имели иногда маленькую цель — чаще всего мы ходили в булочную Филиппова, на угол Невского и Троицкой19, купить мою любимую слоеную булку, подковку с маком или тмином и солью или же калач (у него под клапаном я любил находить белую муку, и ручка его аппетитно хрустела). Иногда у Филиппова я лакомился пирожками с вареньем, капустой или грибами. К этому громадному и всегда страшно горячему пирожку полагалась бумажка, чтоб не пачкались от жира руки. Особенно приятно было съесть такой горячий пирожок в мороз. Часто мы шли с няней и дальше по Невскому, к Гостиному двору.
Посреди Невского бежала конка — был один путь и разъезды. Тут вагон был красного цвета и наряднее, чем на других улицах, и двигался шибче. Рядом с конкой вдоль Невского тащились допотопные ‘щапинские’ омнибусы (‘Сорок мучеников’) и длинной вереницей плелись ‘ваньки’, держась ближе к тротуару. Их перегоняли слева лихачи, кареты, ландо, ‘эгоистки’ (узенькие дрожки или сани на одного седока) и другие собственные экипажи. На кушаке кучера этих экипажей часто красовались прикрепленные над толстым задом армяка большие круглые часы, чтоб барину удобнее было следить за драгоценным временем.
Придворные кареты отличались золотыми коронами на фонарях, а кучер, одетый по-русскому, всегда был украшен медалью и издали уже [12] было видно, что мчится кто-то из царской фамилии. Городовые тогда подтягивались, и на перекрестках движение сразу останавливалось.
На придворных экипажах с английской упряжью красовались кучера и камер-лакеи в треуголках и алых ливреях с золотым позументом, украшенным черными орлами, с пелеринкой и белым пуховым воротником. В дождь ливреи были из белой блестящей клеенки, что было очень элегантно. Особенный был выезд у посланников: у кучера на спине армяка был всегда треугольник из золотого позумента, а верх шапки был голубой, бархатный и ‘рогатый’, как бы ‘двууголка’. Рядом с кучером сидел егерь с развевающимся плюмажем из петушиных перьев на треуголке и с широкой портупеей через плечо (маленьким я думал, что это и есть сам посланник, такой нарядный).
Были очень красивые сетки на лошадях (обыкновенно синие, редко красные), предохранявшие седока от снежной ископыти и комьев грязи. У саней же бывали пухлые медвежьи полости (покрывала для ног) с кистями, которые волочились по снегу. Существовали еще запятки — у парадных саней и у карет сзади стоял, держась за особые петли, рослый лакей в ливрее и цилиндре с кокардой сбоку его. У иных был огромный медвежий воротник — пелерина. На запятках же саней царицы Марии Федоровны, часто проезжавшей по Невскому, всегда высился великолепный камер-казак в красном кафтане с откидными рукавами и в высокой папахе с кистями.
Порой по Невскому лихо мчалась тройка с бубенцами — у кучера была круглая шапочка, надвинутая на лоб, с павлиньими перышками вокруг тульи, мелькала белая фуражка офицера и боа или меховая ротонда его дамы…
А иногда, нарушая все благообразие Невского и перегоняя чинный поток экипажей, дико мчалась от Почтамта к Николаевскому вокзалу20 почта, громыхая постромками и пугая извозчиков, — целый поезд страшных старомодных рыдванов или, зимой, чудовищных саней (‘макшаны’), запряженный четверкой с форейтором и с почтарями в башлыках, опоясанными саблями.
Невский проспект был необыкновенно наряден своей толпой, где больше всего было военных, носивших самые разнообразные формы. Маленьким я, конечно, глядел во все глаза на мелькавшие в толпе черкески и бурки, офицерские фуражки разных цветов, треуголки, каски с белым или черным султаном или двуглавым орлом наверху. Однажды я даже остановился от восхищения: по улице шел настоящий витязь в шишаке, в кольчуге и с колчаном (тогда еще существовал отдельный отряд в конвое царя — кавказская сотня, носившая старинные доспехи хевсуров). А наряду с этой нарядной толпой какими только типами, настоящими деревенскими, не пестрела петербургская улица моего детства! [Лишь в некоторых парадных местах столицы, как на Дворцовой набережной, в Летнем саду (и на Невском и Морской, кроме утренних часов), одуревшая и напуганная тогда полиция не пускала людей, одетых по-простонародному] [13]
Извозчики — петербургские ‘ваньки’, неотъемлемая принадлежность улицы, носили всегдашний, традиционный, спокон века присвоенный им мужичий синий армяк до пят и клеенчатую шляпу — приплюснутый низкий цилиндр с раструбом и загнутыми полями (непременно с медной пряжкой впереди), а зимой — меховую шапку с квадратным суконным, а то и бархатным верхом. И какие у них были узорчатые и разноцветные пояса! Сидя на облучке своих саней или дрожек, они поджидали седока и приглашали прохожих: ‘Поедем, барин!’ или ‘Резвая лошадка — прокачу!’ Их исконными врагами были ломовые извозчики, никогда никому не уступавшие дороги (‘ванек’ они презрительно обзывали ‘гужееды’, ‘гужом подавился!’), — и когда медленной лавиной двигался кортеж их до отказа нагруженных возов или громадных саней, никакая сила не могла их остановить, иногда даже городовые пасовали. Эти дикого вида ‘ломовики’, держа вожжи, медленно выступали рядом со своими такими же страшными и огромными битюгами, увешанными сбруей с бляхами, дуги же бывали необыкновенно затейливо и ярко расписаны. Всегда это были мрачные бородатые мужики, которые носили или засаленный картуз, или треух и неизменно бывали наряжены поверх тулупа в красный жилет нараспашку — и любопытно, что это были всегда старые придворные жилеты с двуглавыми орлами на истрепанном позументе! Этот замечательный костюм еще дополнялся брезентовым фартуком, богатырскими кожаными рукавицами и какими-то веревками и крючками, висевшими сбоку. Охтенка-молочница ‘спешила’, как и во времена Пушкина, но уже не ‘с кувшином’, а с металлическими бидонами на коромысле, но на голове был под платком повязан прежний белый повойник, а юбка была всегда в мелких полосках лилового, красного и оранжевого цвета.
Шерстяные платки на плечах у деревенских баб, всюду сновавших по городу, обычно были в крупную клетку — как это тоже было привычно глазу! И каких только тут не было сочетаний — синего с оранжевым, зеленого с красным, серого с черным… А сколько еще всевозможных продавцов и уличных ремесленников заполняло улицу — разносчики, сбитенщики, точильщики, стекольщики, продавцы воздушных шаров, татары-халатники, полотеры — всего не перечесть, — и их белые передники, картузы, зипуны, валенки (иногда так красиво расписанные красным узором) и разные атрибуты и инструменты простонародья, как все это оживляло и красило картину петербургской жизни21!
Самым нарядным уличным персонажем была кормилица у ‘господ’. У них была как бы ‘парадная форма’, квазикрестьянский костюм весьма театрального вида (костюм сохранился и позже, вплоть до самой войны 14-го года!). И постоянно можно было встретить чинно выступавшую рядом со своей по моде одетой барыней толстую, краснощекую мамку в парчевой кофте с пелеринкой, увешанную бусами и в кокошнике — розовом, если она кормила девочку, и голубом, если мальчика. А летом ее наряжали в цветной сарафан со множеством мелких золотых или стеклянных пуговок на подоле и с кисейными пузырями рукавов. На набережной и [14] в Летнем саду среди корректной петербургской толпы такая расфуфыренная кукла была обычна, и глаз к ней был привычен [Для этих ‘пейзанок’ места эти не были запретными, как для иного простого люда, ‘народа’. Курьезные контрасты были всегда как бы традиционной чертой Петербурга, и на литографиях 1820—1830-х годов внимательные художники особенно любили подчеркивать эти забавные сочетания: амазонка и баба с коромыслом, офицер и кормилица, столичный франт и возница-деревенщина22].
Иногда, гуляя с няней, я навещал на службе моего папу — его канцелярия помещалась на углу набережной и Литейного23, — и мою прогулку я часто продолжал с ним.
Когда я появлялся в канцелярии, на меня посмотреть сходились сослуживцы отца, офицеры — до сих пор помню лица и фамилии этих ласковых со мною, бородатых, усатых, франтоватых и мешковатых артиллеристов. Меня тут же засаживали рисовать, снабжали карандашами (особенно я любил толстый синий и красный) и казенной бумагой для моего рисования.
Чаще всего мы шли с отцом по набережной к Летнему саду. В саду мы прохаживались вдоль аллей по деревянным мосткам, статуи нимф и богинь уже запрятаны были в тесные деревянные будочки, а в голых сучьях деревьев каркали и шумели крыльями вороны. Мы всегда останавливались у памятника дедушке Крылову, и я рассматривал фигурки из его басен.
Гуляя с отцом по Литейному, мы нередко заходили в магазин Девишина на углу Симеоновской в памятном мне красном доме, где отец всегда покупал бумагу, краски и карандаши для моего рисования (позже и учебные тетради), все это я имел в изобилии с трехлетнего возраста (а отец бережно собирал мои ‘произведения’, и у него накоплялись целые альбомы).
Как я любил эту тесную подвальную лавочку! Там была волшебной красоты бумага — и всех цветов, и узорчатая, и чудная мраморная, и тисненая, и золотая, и серебряная, и большие немецкого издания листы для вырезания и склеивания разных домиков и целых замков, и выпуклые картинки для наклеивания, и заманчивые декалькомани24. И как было занятно, придя домой, намочить листок, придавить к бумаге и бережно тереть с обратной стороны до катышков, пока под ними не появится яркая, блестящая картинка!
На том же Литейном проспекте часто отец заглядывал со мной мимоходом в переплетную или к букинисту, чтобы отдать или взять связку книг. Его библиотека все время росла, и, став немного постарше, сколько часов я проводил в папином кабинете, рассматривая […] его чудные книги с картинками, альбомы и иллюстрированные журналы […] А у меня в детской уже росла горка моих собственных книжек — они начались со ‘Степки-Растрепки’, ‘Гоши — долгие руки’, ‘Сказок Андерсена’ и ‘Bibliothque rose’25, а когда мой мир расширился до Жюля Верна, — это уже была маленькая библиотечка. [15]
Если мы с папой попадали в Гостиный двор, то обязательно бывали в игрушечной лавке Дойникова, в воротах (где всегда дул страшный сквозняк), битком набитых самыми соблазнительными игрушками, и я всегда что-нибудь приносил с собой домой — или оловянных солдатиков, уложенных в овальной лубочной коробочке с немецкой надписью на крышке, или какую-нибудь чудную игрушку изделия Троицкой лавры — медведя или мужика, по очереди бьющих по наковальне, или Щелкунчика с горбатым носом и в тирольской шляпе с пером, или же забавную заводную игрушку с коротенькой музычкой — вертящуюся козу в юбке, держащую цветочек, или розовую балерину, делающую ручкой [Взрослым я стал серьезно собирать коллекцию народных игрушек, которая смогла конкурировать с такими же коллекциями у Александра Бенуа26 и у проф[ессора] Матэ27. Но, увы, многих очаровательных и наивных игрушек, которые так любил мой отец, памятных мне по детству, уже достать не удавалось. В моей коллекции с почетом красовалась голова в кокошнике деревянной ‘Акулины’ — моей первой куклы, уже совсем полинявшая и уцелевшая каким-то чудом.].
Было также большое удовольствие зайти с отцом в удивительный магазин Муллерта на Караванной28 — это был маленький зоологический сад, где мы покупали разную пищу для наших птиц […] и для рыб […] Тут, в этом магазине, можно было полюбоваться попками, разными экзотическими птицами и обитателями террариумов, черепахами, даже хамелеонами […]
Всегда, проходя или проезжая по Литейному, я видел ровные перспективы Фурштадтской29 и Сергиевской улиц, где в конце их серел в туманной дымке далекий Таврический сад. В этой ‘манящей дали’ он казался мне каким-то таинственным, там тогда мне не приходилось бывать, но маленьким я попадал и в другие очень далекие от нас части Петербурга.
Раз мы с папой в один солнечный день сделали целое восхитительное путешествие по всей искрящейся на солнце Неве на маленьком финляндском пароходике — с Выборгской на Васильевский остров — мимо дворцов, крепости, Биржи и ныряя под все четыре моста — Литейный, Троицкий, Дворцовый и Николаевский30. Мы ездили навестить жившего на какой-то очень далекой линии одного моего дядю31. У него, ученого и замечательного лингвиста, меня поразило, что в комнате был только один стул и множество книг, целые кучи их лежали на полу (а на обложке его перевода с итальянского — Габриелли ‘Воспитание характера’ — стоял девиз, позже на всю жизнь мне запомнившийся: ‘Пусть себе рухнет мир, я без страха паду средь развалин’… Увы, книг этих никто не покупал).
Отец, всегда ища повода что-нибудь показать интересное или полезное для моего развития, однажды повез меня на фабрику — ‘Невскую бумагопрядильню’, на далекий от нас Обводный канал, и я был восхищен стройными движениями машин и их ритмическими стуками и какой-то бодростью этого места, оно вовсе не было мрачным, наоборот, все было залито светом, и мне улыбались приветливые лица ткачих.
Очень часто с самого раннего детства я бывал в Измайловском полку, тоже в далеком от нас районе, у сестры моего отца — моей любимой тети [16] Кати32. Ее муж был командиром Измайловского полка, свитским генералом33, и они жили в обширной и нарядной квартире на углу Фонтанки и Забалканского проспекта34, в казармах полка — старинный дом Гарновского. Их сын, мой двоюродный брат Саша35, пока не поступил в Лицей, был один из первых моих друзей детства, и я иногда туда приезжал с ночевкой. От Технологического института, куда доезжали на конке, к тете на Фонтанку приходилось идти или мимо величественного белого Троицкого собора, с пятью голубыми куполами, с крупными золотыми звездами, или мимо Константиновского училища36, против которого стоял красный обелиск — старинный верстовой столб с солнечными часами.
Я любил бывать в этом квартале Петербурга. Тут, на широкой 1-й роте37, около моего любимого собора38, жил и ‘папин папа’39, строгий дедушка, такой всегда ласковый со мной, мне нравилась его светлая, необыкновенно чистенькая квартира, уставленная старинными шкапами и гнутой мебелью с вышивками — и Измайловский полк был для меня тоже ‘своим’ и родным с самого раннего детства, как и наша Выборгская сторона.
Когда мы с няней входили к тете в парадный подъезд с Фонтанки, нас всегда приветливо встречал старенький швейцар с седыми баками. Он был облечен в красную с золотом придворную ливрею, носил на шее огромнейшую медаль и чем-то был похож на своего генерала. Как только в бельэтаже отворялись (обитые зеленым сукном, с медными гвоздиками) двери в квартиру, меня охватывала легкая жуть уже от одной строгой передней с высокими зеркалами и стоявшими тут навытяжку двумя рослыми измайловскими рядовыми — дежурными вестовыми. Даже и после наших больших размеров комнат тетина квартира меня пугала своими еще более высокими потолками, пугала и ужасно скользким паркетом залы, через которую надо было пройти, и огромными картинами, и овальными портретами в толстых золотых рамах, и тяжелыми бархатными портьерами от потолка до полу с золотыми карнизами и кистями. Я больше всего любил забраться в уютный тетин будуар и там, усевшись на диване возле углового окна, смотреть через зеркальное стекло на улицу — этого удовольствия не было в нашей квартире. Помнится падающий снег, и через его сетку я гляжу на горбатый каменный Измайловский мост, полный черных фигурок прохожих, на конку, заворачивающую на узенький решетчатый мостик, на оживленный каток на льду Фонтанки и на пропадающую в снежной дали прямую линию Вознесенского проспекта40.
В доме Гарновского был такой же большой внутренний двор, как и в нашем казенном доме, только посредине был окруженный низеньким забором сад, а все три этажа казарм были в аркадах (на манер итальянских лоджий). В теплое время мы с Сашей часто играли в этом тенистом садике, на дворе же все время слышались военные сигналы упражняющихся в своем искусстве трубачей и иногда происходило строевое учение солдат, и мне было интересно глядеть, как их учили шагистике и ружейным приемам. Но еще интереснее было уединиться с Сашей в их квартире в его большой ‘классной’ и рассматривать его коллекцию марок, предмет моей зависти, и его книжки. Лет с 7 мы стали коллекционерами, и он [17] меня опережал, так же как и в чтении, — впрочем, он был на два года старше.
Когда была коронация Александра III (1883 г.), тетя Катя повезла меня в своем экипаже вместе со всеми ее детьми поздно вечером смотреть на иллюминацию Петербурга, и я вдоволь нагляделся на царские вензеля и короны и разные надписи, вроде ‘Боже, царя храни’, из весело переливающихся, то делавшихся голубыми, то ярко разгоравшихся газовых язычков, на гирлянды разноцветных фонариков, развешанных вдоль улиц, на факелы Исаакиевского собора, на сальные плошки, которыми были уставлены тротуарные тумбы и выступы домов.
Наше ландо еле могло пробиться через толпу, а в одном месте, около Арки Главного штаба, его и совсем было затерло, даже была маленькая паника. При этом мы не могли найти ни папы, ни няни, ни дяди Гоги41, которые дежурили в разных местах, чтобы меня извлечь из коляски, и все удовольствие было испорчено, и, конечно, я плакал. Сонного, меня бесславно повез домой (почему-то на конке) один чернобородый капитан Измайловского полка, повез, наверное, без особого для себя удовольствия, лишь в угоду своей генеральше, а я крепко спал от усталости в уголке коночного вагона.
Еще чаще я ездил в гости (тоже иногда с ночевкой) к другому другу моего детства, Сташе42, сыну дяди Евстафия43, доктора, в их тесную квартирку на узенькой и темноватой Пушкинской улице, где в крошечном скверике стояла крошечная статуя Пушкина. Вначале мы играли в индейцев, потом, прочтя Жюль Верна, начали строить ‘Наутилус’ и одновременно стали затеивать театр, что и сделалось нашим главным увлечением в ранней юности (школа — не так, как было с Сашей, — и позже не расстроила нашей дружбы).
С Пушкинской дядя переехал на Кузнечный переулок — угол Ямской улицы44 — против Владимирского собора, где я продолжал также часто бывать. Как я лишь впоследствии узнал, эта дядина квартира была соседней с той, где года два-три до этого скончался знаменитый ‘сочинитель’, как тогда еще выражались, Достоевский.
Тот вид из окон квартиры, где я играл со Сташей и который я так отчетливо помню, — на черные штабели дров, глухой брандмауер и заборы, — этот печальный петербургский пейзаж был и перед глазами Достоевского. Сообразил я все это — и с немалым волнением — лишь взрослым…
Самым веселым временем в Петербурге была Масленица и балаганы. Елка и Пасха были скорее домашними праздниками, это же был настоящий всенародный праздник и веселье. Петербург на целую ‘мясопустную неделю’ преображался и опрощался: из окрестных чухонских деревень наезжали в необыкновенном количестве ‘вейки’ со своими лохматыми бойкими лошадками и низенькими саночками, а дуги и вся упряжь были увешаны бубенцами и развевающимися разноцветными лентами. Весь город тогда наполнялся веселым и праздничным звоном бубенчиков, и такое удовольствие было маленькому прокатиться на вейке! Особенно, если си- [18]деть на облучке, рядом с небритым белобрысым чухной, всегда невозмутимо сосущим свою ‘носогрейку’. Извозчики презирали этих своих конкурентов — вейка за всякий конец просил ‘ридцать копеек’ — и кричали на них: ‘Эй, ты, белоглазый, посторонись!’
Приближаясь к Марсову полю, где стояли балаганы, уже с Цепного моста45 и даже раньше, с Пантелеймоновской46, я слышал, как в звонком морозном воздухе стоял над площадью веселый человеческий гул и целое море звуков — и гудки, и писк свистулек, и заунывная, тягучка шарманки, и гармонь, и удар каких-то бубен, и отдельные выкрики — все это так тянуло к себе, и я изо всех сил торопил мою няню попасть туда поскорей. Балаганы уже виднелись за голыми деревьями Летнего сада — эти высокие желтые дощатые бараки тянулись в два ряда вдоль всего Марсова поля и на всех развевались трехцветные флаги, а за балаганами высились вертящиеся круглые качели и стояли ледяные горы, тоже с флажком наверху.
Я попадал сразу в людскую кашу, в самую разношерстную толпу — толкались веселые парни с гармошкой, разгуливали саженные гвардейские солдаты в медных касках и долгополых шинелях с белым кожаным кушаком — и непременно в паре с маленькой розовой бабенкой в платочке, проплывали толстые салопницы-купчихи и тут же — балаганы были ‘в моде’, и в обществе считалось по традиции тоже хорошим тоном посетить народное гуляние — прогуливались тоненькие барышни с гувернантками, гвардейские офицеры со своими дамами в меховых боа — словом, было ‘слияние сословий’. Раз видели, как медленно проезжали вдоль балаганов придворные экипажи и тянулись длинным цугом кареты с любопытными личиками институток.
Я с восторгом смотрел на огромные полотнища — вывески балаганов — целые картины, где были простовато нарисованы и неизбежная ‘Битва с кабардинцами’, и храбрый ‘Белый генерал’47, скачущий в пороховом дыму на белом коне, а внутри этих балаганов слышались пальба, трубные сигналы, музыка и барабаны. На других же балаганах, поменьше, красовались изображения львов и тигров с человекоподобными свирепыми физиономиями, шпагоглотатели, эквилибристы, вольтижеры, великаны и лилипуты, даже итальянские арлекины и пульчинеллы — эти персоны каким-то чудом еще жили в Петербурге моего детства! Самые большие балаганы, Лейферта и Малафеева48, бывали полны народа, у их боковых деревянных стен были прилеплены лестницы, которые всегда были черны от людских очередей, ожидающих впуска в ‘раек’. У Малафеева я видел с няней ‘Куликовскую битву’, особенно восхитил меня сам бой, со звоном мечей, происходивший за тюлем, как бы в туманное утро, даже, может быть, в нескольких планах между несколькими тюлями — иллюзия была полная, и, надо думать, сделано это было вовсе не плохо. Из папиного чтения ‘Откуда пошла русская земля и как стала быть’49 я знал про Мамаево побоище, и, на мой взгляд, все было верно: и то, что Дмитрий Донской, израненный, лежал под деревом, и русские воины-богатыри монах Пересвет и Ослябя были похожи. Помню на балаганах еще представление: русскую сказку ‘О семи Семионах’, которая тоже мне была [19] знакома по сказкам Афанасьева, где один из братьев лез на высокий шест, чтобы что-то увидеть, этот Семион оставался на месте, делая вид, что лезет, а декорация все время опускалась — тоже была полнейшая иллюзия.
Внутри балаганов было холодно, они согревались лишь дыханием публики, и несчастные актеры говорили сиплыми голосами из последних сил, весь день без передышки горланя в ледяном воздухе.
Кроме самих балаганов, сколько еще было всевозможных приманок! Среди шума толпы вертелись и звенели карусели, и можно было лихо прокатиться верхом на деревянной лошадке в ‘яблоках’, и стоял треск выстрелов в маленьких тирах — ‘стрельба в цель’, к ним меня ужасно тянуло, но няня ни за что не пускала, боясь ружей и пуль и из опаски, что меня еще подстрелит какой-нибудь озорник. А покататься на круглых качелях мне и самому не очень хотелось. Хотя я был порядочный плакса, но трусом не был, наоборот, думал быть отважным героем, но тут было действительно страшно вдруг застрять и повиснуть в воздухе — и я только издали поглядывал, как летали на этих качелях в открытых будочках обнявшиеся парочки и лущили семечки. Но с какой завистью я смотрел на катавшихся с ледяных гор, которые казались гигантской высоты! Один только раз с кем-то из взрослых я с замиранием сердца ухнул с горы на салазках среди взвившейся ледяной пыли. Среди толпы стояли и раешники со своими заманчивыми домиками — за копейку можно было в круглое окошечко посмотреть на разные лубочные картинки и ‘перспективные’ виды. Раешники с шутками зазывали прохожих и, объясняя картинку, импровизировали свои смешные прибаутки.
Конечно, гнусавил и Петрушка, выскакивая из-за пестрой ширмы, и я не мог оторвать глаз от его судорожных движений и ликовал, как и все кругом, когда он колотил своей дубинкой и полицейского, и черта, и всегда сам воскресал невредимым. И сколько на каждом шагу было соблазнов! На лотках красовались пряники: ‘печатные’, вяземские, белые мятные в виде разных забавных фигурок — человечков, всадников, рыб и зверей, были и расписные, с разводами, розовые и облепленные миндалем. Грудами лежали леденцы, закрученные спиралью или обмотанные бумажкой с цветной бахромкой на концах, мои любимые сладкие черные турецкие стручки, сморщенные моченые груши. На других лотках были разложены рядами аппетитные жирные круглые пирожки, которых мне так и не удалось отведать (няня не позволяла — ‘а то заболит животик’).
Всякой невзыскательной снеди было великое изобилие — разные колбасы, студень, ситные пироги с грибами и печенкой, калачи, кренделя, баранки — и все это тут же на морозе уничтожалось. Продавался горячий сбитень в медных чайниках, обмотанных полотенцем, какое-то ядовито-желтое и ярко-красное питье в стеклянных кувшинах, и дымились огромные пузатые самовары.
Маленьким я всегда приносил домой с балаганов какую-нибудь игрушку и обязательно красный воздушный шар, гроздья которых то тут, то там маячили над головами. [20]
Больше всего толпилось народу возле балаганного Деда. Дед с привязанной мочальной бородой и с молодым розовым лицом, всегда охрипший от мороза и нескончаемой болтовни, сидел верхом на балюстраде балаганного балкончика и откалывал разные непристойности по адресу рядом с ним стоявшей молодецки подбоченившейся девицы в рейтузах, туго обтягивавших ляжки, в гусарской куртке с бранденбурами и лихо надетой конфедератке. А то Дед намечал какую-нибудь жертву для глума в толпе, обыкновенно выбирал рыжего, народ кругом гоготал и еще пуще подзадоривал Деда. Няня всегда старалась увести меня подальше, чтобы меня не задавили и чтобы я не наслушался гадких словечек.
Балаганы после Масленицы стояли весь пост заколоченными. На Пасхе вновь оживали, но это было уже не то, под снегом и на морозе все было особенно веселым. Тут же веяло уже весной, на ветру пузырились полинявшие от дождя вывески. Горы уже не действовали, толпа шлепала по лужам, настроение бывало по-прежнему праздничным, но все было по-другому. Именно масляничные балаганы в моем воспоминании и остались для меня окруженными незабываемой петербургской поэзией [Они уже доживали свой век. С Марсова поля балаганы были переведены на Пески50, потом на Семеновский плац51 и затем совершенно заглохли…].
Весенние балаганы в моих воспоминаниях как-то сливаются с соседним праздником, Вербой. Вербный торг помню еще у Гостиного двора (на Конногвардейском бульваре52 он был позже).
Среди невообразимой толкотни и выкриков продавали пучки верб и вербных херувимов (их круглое восковое личико с ротиком бантиком было наклеено на золотую или зеленую бумажку, вырезанную в виде крылышек), продавали веселых американских жителей, прыгающих в стеклянной трубочке, и неизбежные воздушные шары, и живых птичек (любители тут же отпускали на волю и птичек, и шары), и было бесконечное количество всяких восточных лакомств, больше всего рахат-лукума, халвы и нуги. И опять же на Вербном базаре, как и на балаганах, всегда покупались для меня игрушки, но главный приток их был на Елку: Рождество был настоящий праздник игрушек. У Гостиного двора вырастал лес елок, и тогда там тоже была толпа и давка. Дома у нас елка бывала до самого потолка, и хвойный запах наполнял на несколькой дней всю квартиру. Было такое удовольствие готовить с папой разные украшения. Мы золотили орехи, клеили корзиночки и цепи из цветной бумаги, которыми обматывались все ветки. И какая радость была зажечь нашу елку пороховой ниткой — и глядеть, как по ней бежит огонек, зажигая каждую свечку!..
Весной самым большим удовольствием было поехать с папой в Зоологический сад — ‘Зоологию’. Едучи с ним на извозчике по Петербургской стороне и длинному Кронверкскому проспекту53, я сгорал от нетерпения — казалось, не будет конца этой скучной деревянной стене сада с узорчатыми дырочками, вдоль которой мы так медленно тащились.
Сразу же при входе в сад меня оглушали скрипучими криками разноцветные попугаи, которые во множестве тут раскачивались на своих коль- [21]цах, — я был уверен, что они здороваются со мной. И тут же, на первых шагах, я надолго застревал около толстых змей, свернувшихся в кольца, мирно спавших в своем стеклянном киоске.
Отец терпеливо останавливался со мной перед каждой клеткой, пока я насмотрюсь досыта на всех зверей, зверюшек и птиц и вдоволь нахохочусь в павильоне мартышек и пока, после долгого хождения и стояния, у меня не начнет ‘болеть ножка’. Тогда ему приходилось брать меня, пятилетнего, на руки, и на руках у него я глядел на представление на открытой сцене, которое начиналось, когда уже опускались сырые сумерки и зажигались лампионы.
Я, не отрываясь, глядел на сцену — там восхищали меня и гимнасты, и эксцентрики-клоуны, и особенно фокусники. Помню, показывался великан-китаец (на самом деле говорили, что это был просто переодетый ярославский парень страшного роста), который поглощал яйца целиком со скорлупой и затем их изрыгал невредимыми на удивление всей публики. Представление шло под марши и вальсы морского оркестра — музыканты с георгиевскими ленточками на своих белых бескозырках сидели по обеим сторонам открытого театра, а под музыку издали доносилось рыканье отходящего ко сну льва. Потом начиналась феерия, самое интересное, но, увы, запретное для меня зрелище — уже было совсем поздно, папа меня уносил, и, к моему горю, я успевал, оглядываясь по дороге, увидеть издали лишь кусочек начала — какую-нибудь удивительную декорацию с пальмами, море и пристающий к берегу корабль или пещеру, освещенную бенгальским огнем.
Всегда вызывая в памяти такой вечер, вспоминаю белую ночь, звон курантов Петропавловского собора и в прозрачном зелено-бледном небе крылатый силуэт ангела на верху золотого шпиля.
Полусонного, отец меня относил к извозчику, чтобы ехать домой, ‘в кроватку’.
Когда наступало первое тепло, не было дня с самого моего раннего детства, чтобы я не ходил играть в ближний сад Медицинской академии54. Этот старый, тенистый сад скрывался за академическим зданием с круглым куполом и колоннами и был закрыт для посторонних. (Разрешение выхлопотал Ив[ан] Петр[ович] Павлов, будущий великий ученый, который тогда только что окончил Медицинскую академию и был оставлен при ней. Он был наш свойственник: мой дядя Федя55 и он были женаты на родных сестрах, тете Асе и тете Саре56).
Чтобы попасть в сад с Нижегородской улицы57, надо было идти через узенький двор, замощенный булыжником, и проходить под громадной пожарной лестницей, прислоненной к пустой стене (почему-то эта лестница особенно запомнилась), и так же, как и на нашем дворе, среди камней росла острая травка и появлялись желтые одуванчики.
В саду рядами стояли липы с толстеннейшими стволами, и в аллеях, где всегда была тень, уютно пахло сыростью и прелым листом. В трещину коры одной из лип я однажды посадил моего оловянного солдатика [22] и вспомнил о нем только на другое лето, найти его уже не мог — он куда-то ушел, и мне, конечно, пришла на ум сказка Андерсена58.
Был в саду и длинный пруд, покрытый плотной ярко-зеленой ряской, и казалось, точно это зеленый пол, по которому соблазнялось пройтись, но пугала легенда, что в этот пруд провалилась одна девочка. А в самой глубине сада, за деревьями, виднелся желтый флигель академической клиники, куда было опасно приближаться: там за решетками сидели какие-то страшные сумасшедшие, которые будто бы хватали из-за решетки неосторожных детей. Но это не мешало мне очень любить этот мой сад, и всю жизнь он с очарованием вспоминался (я случайно очутился в этом месте в 1915 г., сад мне показался только меньше, но разросся еще гуще, пруд исчез, а горка, на которой я играл, оказалась крошечным горбиком, я зарисовал тогда с любовью старую липовую аллею) […]
Такова была моя идиллия петербургского детства и таким сохранился в моей памяти тогдашний Петербург.
В ранней юности, когда наступила моя первая и долгая разлука с Петербургом (гимназия и провинция), у меня все время длилась томительная тоска по нем — настоящая ностальгия, и я мечтал о жизни в Петербурге, как о счастье, и если туда попадал ненадолго, это был настоящий праздник. Моя длительная тяга в ‘обетованную землю’ была совершенно романтическим чувством и, конечно, имела большое значение в моем духовном росте…
Когда я наконец ‘дорвался’ до Петербурга, пришли, увы, будни, так называемая ‘проза жизни’ и неизбежный ‘разъедающий анализ’. И мое чувство к Петербургу неожиданно стало меняться. Порой город меня до крайности угнетал, иногда же, когда пошлость, казалось, как бы выползала из всех щелей, я его ненавидел и даже переставал замечать его красоту.
Вероятно, через это надо было пройти, иначе мое чувство к Петербургу, вернее сказать, любовь была бы неполной. И, конечно, только глядя на окружающее глазами художника, можно было избавиться от гнета обывательских впечатлений и их преодолеть.
Красоты Петербурга, его стройный и строгий вид и державное течение Невы — все это были мои первые, непосредственные и пассивные впечатления детства, которые и остались родными на всю жизнь, но как художник, ‘активно’ я воспринял Петербург гораздо позже, уже зрелым. Этому помогла новая и длительная разлука. После двухлетней безвыездной жизни и учения за границей59 — по возвращении в Петербург он вдруг мне показался совсем в ином свете. Я его немного ‘забыл’, и тут, по сравнению со всем виденным в Европе, я стал смотреть на него как бы новыми глазами и только тогда впервые понял все величие и гармонию его замечательной архитектуры.
Это мое ‘прозрение’ совпало с возникшим тогда на моих глазах культом Старого Петербурга, и я с великим увлечением вместе с моими новыми друзьями — художниками по ‘Миру искусства’ и многими архитекторами — принял с самого начала в этом движении очень большое участие60. [23]
Но не только эта единственная красота Петербурга стала открываться моим глазам — может быть, еще более меня уколола изнанка города, его ‘недра’ — своей совсем особенной безысходной печалью, скупой, но крайне своеобразной живописной гаммой и суровой четкостью линий. Эти спящие каналы, бесконечные заборы, глухие задние стены домов, кирпичные брандмауеры без окон, склады черных дров, пустыри, темные колодцы дворов — все поражало меня своими в высшей степени острыми и даже жуткими чертами. Все казалось небывало оригинальным и только тут и существующим, полным горькой поэзии и тайны […]
Но если говорить и объективно, это уже был далеко не тот Петербург, который я знал в детстве (вернее, каким он мне казался), — его облик и жизнь очень менялись. Но все еще продолжало существовать прежнее сочетание ‘барского’ и ‘простонародного’ — тот удивительный симбиоз ‘С.-Петербурга’ и ‘Питера’, который в детстве казался таким естественным, мирным и почти идиллическим.
1905-й год провел резкую черту, и после 9 января невозможно было бы представить себе, например, чтобы могли продолжать существовать балаганы с их прежним добродушием и народным наивным весельем. Все же до самой войны 1914 г., если не до революции, дожили разные петербургские типы, знакомые мне еще с детства, и еще держались по привычке многие милые черты петербургского быта, который, впрочем, уже сам себя изживал…
Я пережил в Петербурге все революционные годы. С революцией 1917 года Петербург кончился. На моих глазах город умирал смертью необычайной красоты, и я постарался посильно запечатлеть его страшный, безлюдный и израненный облик61. Это был эпилог всей его жизни — он превращался в другой город — Ленинград, уже с совершенно другими людьми и совсем иной жизнью.

Примечания:

М. В. Добужинский писал воспоминания с середины 20-х годов до своей смерти в 1957 г., т. е. более 30 лет. Все черновые и частью обработанные и завершенные оригиналы воспоминаний хранятся в собрании наследников автора — его сыновей, Ростислава Мстиславовича Добужинского (Париж) и Всеволода Мстиславовича Добужинского (Нью-Йорк). Мысль об издании воспоминаний возникла у автора этих строк еще в конце 60-х годов, тогда и началась работа по сбору отдельных очерков. Решающую помощь в этом начинании оказали оба сына художника, и особенно старший, Ростислав Мстиславович, много сделавший для того, чтобы память о творчестве его отца не иссякла. Он прислал составителю этой книги машинописные экземпляры некоторых очерков с правкой самого автора, оттиски из различных периодических изданий, иногда с авторскими пометками, переписанные с рукописей или редких изданий отдельные, продиктованные темой воспоминания. Другие тексты были извлечены из различных изданий 20—30-х годов или обнаружены в архивах, хранящих рукописные материалы художника. Так постепенно складывалась основа книги воспоминаний, в процессе работы над которой составитель с удовлетворением ощущал поддержку и доверие сыновей художника. ‘Ваше присутствие в качестве ответственного за издание ‘Воспоминаний’ отца, — писал Р. М. Добужинский, — для нас абсолютная гарантия добросовестности, корректности и, скажем, деликатности в редактировании текстов отца’ [Письмо Р. М. Добужинского к Г. И. Чугунову от 15 сентября—15 ноября 1984 г. Собр. Г. Ч.].
Параллельно в Америке велась подготовка к изданию ‘Воспоминаний’ [Добужинский М. В. Воспоминания. Нью-Йорк, Путь жизни, 1976, т. 1], которую осуществил график Евгений Евгеньевич Климов с помощью сыновей художника, а также его приемного сына Валериана Игоревича Добужинского.
Работавший последние годы над подготовкой своих воспоминаний к печати, М. В. Добужинский не успел выполнить эту задачу. Книга осталась незавершенной. Художник придавал большое значение композиции воспоминаний — как он говорил, их ‘архитектуре’ — и особенно много времени и сил отдал именно построению книги и связи ее отдельных частей. К сожалению, мы не знаем этой композиции, задуманной автором, и можем с большим или меньшим успехом лишь догадываться о ней.
В таком положении оказался и Е. Е. Климов, составляя ‘Воспоминания’. Задача его осложнялась еще и тем, что Добужинский успел опубликовать отдельные очерки из своих воспоминаний, которые носили явный характер самостоятельности.
Е. Е. Климов основывал свою работу на рукописном материале. Одним из главных его принципов стало соблюдение строгой последовательности повествования. Это принудило его игнорировать уже изданные части воспоминаний. Заботясь о слитности рассказа, составитель вынужден был удалять начало и — реже — конец многих опубликованных очерков (‘Петербург моего детства’, ‘Годы учения за границей’ и др.).
Второй целью Е. Е. Климова была хронология повествования. Само по себе это его стремление закономерно и не может вызвать сомнений, однако составитель соблюдал хронологический принцип излишне жестко. Так, он разбил некоторые очерки, объединенные темой, и ввел внутрь их совершенно самостоятельные воспоминания. Например, в рассказ художника о пребывании его в гимназии вошел замкнутый в себе очерк ‘Деревня’, ничем не связанный с окружающим его текстом, кроме времени.
Е. Е. Климов поставил также себе задачу разграничить чисто мемуарные очерки от воспоминаний, которые он назвал ‘статьями’ (‘О Художественном театре’, ‘Историческая выставка портретов’, ‘Ремизовское ‘Бесовское действо» и др.).
Так построена книга 1976 г. — первый опыт по обобщению и осмыслению литературного наследства Добужинского.
И достоинства, и недостатки составления этой книги очень помогли при организации материала в нашем издании. Даже располагая почти всеми рукописями Добужинского, Е. Е. Климов, в сущности, так и не смог завершить незаконченную работу самого автора. Слитность, последовательность воспоминаний оказались далеко не всегда выдержанными, а хронология их воспринимается весьма относительной. Да иначе и быть не могло: между некоторыми очерками отсутствует связующий авторский текст, а что касается хронологии, то ряд очерков охватывает слишком значительный период жизни художника, временны е рамки ‘Службы в министерстве’ занимают восемь лет, ‘О Художественном театре’ — более двадцати, а ‘Воспоминаний о Рахманинове’ — более тридцати лет. Разграничение ‘чистых’ мемуаров от воспоминаний-‘статей’ представляется принципиально неверным. Дело в том, что одной из важнейших особенностей любых воспоминаний Добужинского (да и всего его литературного творчества) является как раз своего рода исследовательское отношение к теме или событию, ради которых он писал. И напротив, любая так называемая статья, будь то ‘Историческая выставка портретов’ или ‘Встречи с писателями и поэтами’, по материалу и характеру изложения неотделимы от жанра воспоминаний, ибо основаны исключительно на личном участии автора в конкретных художественных событиях.
В итоге опыт первого составления мемуарного творчества Добужинского продиктовал необходимость отказаться от принципов, которые легли в основу составления книги 1976 г. представляется весьма сомнительным стремление завершить работу автора воспоминаний, не будучи уверенным в правильности своих действий. Исходя из этого убеждения при составлении нашего издания решительное предпочтение отдавалось частям воспоминаний, вышедшим при жизни Добужинского, а также его рукописным материалам, которыми располагал составитель. Однако обойтись только этим оказалось невозможным, и поэтому ряд текстов перепечатывается из книги 1976 г. Фрагменты воспоминаний, включенные Е. Е. Климовым в ранее опубликованные Добужинским очерки, даются в разделе ‘Дополнения’. Кроме того, в книгу включены ‘Воспоминания об Италии’, очерки о Баксте, Гржебине и Кустодиеве, напечатанные в различных изданиях 20—30-х годов, а также рассказ о Нарбуте, публикуемый впервые. При составлении книги важно было не допустить повторений, которые встречаются в авторских текстах, это потребовало некоторых сокращений.
В расположении материала составитель не стремился достичь недостижимого — строгой последовательности изложения. Хронологический же принцип по возможности выдержан. Иногда отдельные воспоминания объединены в один очерк, связанный темой, например ‘Гимназия’ или ‘В Петербурге’. Некоторые воспоминания потребовали их внутреннего разделения с подзаголовками (‘О Художественном театре’, ‘Петербургский университет’). Изредка составитель допускал перекомпоновку текста, если это диктовалось самим содержанием мемуаров. В частности, учитывая огромное место театра в жизни художника, составитель счел необходимым сосредоточить все рассказы Добужинского о его детских увлечениях театром, помещенные в книге 1976 г. в трех очерках. Включение рассказов о художниках потребовало нового раздела ‘Воспоминания о художниках’. Эти и подобные действия основывались на том соображении, что организация книги 1976 г. отнюдь не является делом автора воспоминаний. При этом составитель руководствовался стремлением с наибольшей четкостью и желанием связать мемуары Добужинского с его изобразительной творческой деятельностью.
Современная искусствоведческая наука за последние двадцать лет сделала очень много в изучении русского искусства, культуры и художественной жизни конца XIX начала XX в. Издано множество книг и статей, посвященных как общим вопросам культурной жизни этого времени, так и творчеству отдельных художников. Успехи советских историков искусства в значительной мере снимают необходимость развернутых комментариев по поводу различных событий художественной жизни.
‘Воспоминания’ Добужинского содержат множество имен, названий журналов и газет, комментирование которых превратило бы примечания в своего рода справочник и сильно увеличило бы их объем. Учитывая издания различных словарей, возросшую культуру читательского круга, на который рассчитана эта книга, и умение пользоваться всеми этими пособиями, решено было отказаться от подобных комментариев. Таким образом, в задачу примечаний не входит сообщение читателю дополнительных сведений или подробностей, касающихся различных областей знания, цель примечаний ограничивается лишь разъяснением неясных мест, без чего чтение ‘Воспоминаний’ было бы затруднительным.
Впрочем, это условие распространяется только на то, что не имело достаточно глубокой связи с жизнью и творчеством Добужинского. Люди, составлявшие окружение художника или влиявшие на него своим творчеством, различные издания, на которых воспитывался Добужинский или принимал в них участие, события в семейной жизни и художественном мире, которые так или иначе затрагивали художника или отражались в его творчестве, — все это находит в примечаниях необходимый отклик. Особенно подробно комментируются события личной жизни Добужинского и его творчества. В этих случаях в примечания вводятся цитаты из писем художника того времени, о котором он вспоминает в данном очерке. Письма существенно дополняют воспоминания конкретными сведениями и по части фактов, и по части характеристик, взглядов, отношений художника, но этим их ценность не ограничивается. Письма вносят ощущение достоверности, в значительной мере помогая воспринять мемуары как документ эпохи, нередко подтверждая исключительную память художника и тем увеличивая доверие читателя к автору, а иногда корректируя сведения.
Примечания автора ‘Воспоминаний’ даются постранично и обозначаются звездочкой с цифрой, переводы помечаются звездочками, комментарии, вынесенные за тексты воспоминаний, обозначаются цифрами, в каждом очерке их нумерация начинается сызнова. Иностранные тексты просмотрены Ю. С. Памфиловым и З. Д. Стчинским.
Редколлегия серии ‘Литературные памятники’, составитель и редактор приносят глубокую благодарность Ростиславу Мстиславовичу и Всеволоду Мстиславовичу Добужинским за помощь в работе по подготовке к изданию книги ‘Воспоминаний’.

ПЕТЕРБУРГ МОЕГО ДЕТСТВА
(с. 5)

Печатается по машинописной копии с авторской правкой. Собр. Г. Ч.
Опубликовано: Новый журнал, 1949, кн. 21, Добужинский, с. 24—42. По отношению к машинописной копии текст перекомпонован и сильно сокращен, Панорама искусств, М., 1982, No 5, с. 116—145. Вступительная статья и примечания Г. И. Чугунова. Кроме последней публикации, все опубликованные тексты этого очерка, как и всех последующих, печатались без примечаний.
1 Памяти моего отца. — Добужинский Валериан Петрович (1842—1920) — генерал-лейтенант. В начале 900-х годов вышел в отставку, в 1915 г. вновь поступил на действительную службу, заняв пост начальника артиллерии Двинского округа. Основатель литовского Общества охраны старины и один из основателей литовского Общества друзей науки
2 …в доме Михайловского артиллерийского училища. — Теперь — Высшее артиллерийское училище, находится на Арсенальной набережной около Литейного моста.
3 Перед моими окнами были запасные пути… вокзала… — В те годы Финляндский вокзал занимал теперешнюю площадь Ленина и выходил к Неве.
4 …пепел… освещался заходящим солнцем… — Явление, о котором вспоминает Добужинский, наблюдалось в различных странах северного полушария и обычно связывалось с извержением вулкана на острове Кракатау (Индонезия) в 1883 г.
5 …я приставал с вопросами к своей няне. — Белякова (с 1911 г. Иванова) Мария Осиповна (1857 — ок. 1930) — няня Добужинского. Художник всю жизнь поддерживал с ней теплые отношения и оказывал материальную и иную помощь. Уже будучи в Западной Европе, он посылал ей деньги, а когда снабжал художественными материалами своих ленинградских знакомых (Г. С. Верейского, А. Я. Головина и других), то обычно просил возместить стоимость, передав деньги няне (см., например, письмо Ф. Ф. Нотгафту от 6 октября 1928 г. из Дюссельдорфа. — Сектор рукописей ГРМ, ф. 117, ед. хр. 44, л. 27). Об отношении Добужинского к М. О. Беляковой, которая была также и его кормилицей, красноречиво говорит его реакция на ‘отставку’ няни: ‘Вот что главным образом имело влияние на мой характер, — писал он отцу, — это нянина отставка […] сколько мне пришлось тогда пережить […] разнообразных чувств и мыслей по этому поводу […] ты и не подозревал, какие душевные бури я, тогда мальчишка, переживал, не высказывая ничего никому… Видя собственное бессилие (но я не озлобился, во мне слишком много сердца, а иногда, если хочешь, и такта), я стал скрытным и энергии душевной в себе развить не мог особенно. Вообще это обстоятельство сыграло большую роль в моей душевной жизни […] благодаря сей причине, я стал заглядывать внутрь себя, словом, начался так называемый самоанализ…’ (Письмо от конца апреля 1899 г. из Одессы. ГРБ, фонд М. В. Добужинского). Надо также сказать, что Добужинский с раннего детства жил с отцом, вдалеке от матери (см. с. 372, примеч. 10), и М. О. Белякова в какой-то мере заменила ему мать. Это обстоятельство, безусловно, сыграло важную роль в формировании чувства Добужинского к своей няне.
6 …на нашу Симбирскую улицу… — Теперь ул. Комсомола.
7 …дом был выстроен в 1820-х годах. — Добужинский ошибается: здание построено в середине XIX в., уже после смерти А. А. Аракчеева.
8 …по тихой… Выборгской стороне к Арсеналу. — Здание бывшего Арсенала расположено на углах ул. Комсомола и Арсенальной.
9 …белые колонны далекой Биржи… — Теперь в здании Биржи разместился Центральный Военно-Морской музей.
10 …понтонный Троицкий мост… — Понтонный мост действовал до 1897 г., когда был построен существующий (теперь Кировский) мост.
11 …по Захаръевской улице… — Теперь ул. Каляева.
12 … по Знаменской… — Теперь ул. Восстания.
13 …около Окружного суда… — Здание Окружного суда не сохранилось. Добужинский изобразил его в одной из своих литографий (см.: Петербург в 1921 году. Пг., 1922).
14 …загадочный … дворец против Симеоновской… — Теперь ул. Белинского. Имеется в виду дом 42 по Литейному пр. — бывший особняк графини де Шово, перешедший затем ее племяннику кн. Ф. Ф. Юсупову. Глухое предание связывало это здание с повестью Пушкина, поэтому его называли иногда ‘домом Пиковой дамы’. Теперь в этом здании Центральный лекторий.
15 …дом … с … арабскими надписями. — Имеется в виду дом No 24 по Литейному пр. (угол ул. Пестеля). Один из строителей этого здания, А. К. Серебряков, был в Испании и, скопировав религиозные изречения мавров, нанесенные на дворце-крепости в Альгамбре, воспроизвел некоторые из них на металлических входных зонтиках дома Мурузи (не сохранились).
16 …проходя мимо артиллерийского управления… — Артиллерийское управление располагалось в сохранившихся двух зданиях по Литейному пр. на углах набережных Робеспьера и Кутузова.
17 …заходили в маленькую, изящную Сергиевскую церковь … или в Спасо-Преображенский собор. — Церковь Сергия Радонежского находилась на Сергиевской ул. (теперь ул. Чайковского), здание не сохранилось. Спасо-Преображенский всея гвардии собор, в котором впоследствии венчался Добужинский, расположен в конце ул. Пестеля. Построенный в 1829 г. архитектором В. П. Стасовым, собор воспринимался как памятник победы в русско-турецкой войне 1828—1829 гг., в ознаменование которой был окружен оградой из трофейных турецких пушек.
18 …Большая Морская… — Теперь ул. Герцена.
19 … на угол … Троицкой… — Теперь ул. Рубинштейна.
20 …к Николаевскому вокзалу… — Теперь Московский вокзал.
21 …все это оживляло и красило картину петербургской жизни! — В 1909—1910 гг. Добужинский выполнил большую серию работ под общим названием ‘Типы Петербурга’, куда вошли все персонажи, о которых рассказывает художник. Почти все эти акварели были изданы в открытках издательством Общины св. Евгении. Подобные серии неоднократно возникали в творчестве петербургских художников начала XIX в., например К. И. Кольмана, А. О. Орловского. Почти одновременно с ‘Типами Петербурга’ в творчестве художника возник цикл рисунков ‘Типы города (Гримасы города)’, например ‘Шарманщик’ (1908), ‘Безногий’ (1909), ‘Горбун’ (1909). Появление этих серий было связано с временным охлаждением Добужинского к петербургскому пейзажу (см. с. 218). Рисунки цикла ‘Типы Петербурга’ вдохновили Б. М. Кустодиева на серию подобных же работ, исполненных в 1910-е годы и хранящихся главным образом в Музее-квартире И. И. Бродского (Ленинград).
22 …художники особенно любили подчеркивать эти забавные сочетания… столичный франт и возница-деревенщина. — Замеченная Добужинским черта была характерна для большинства пейзажистов начала XIX в., например Б. Патерсена, К. П. Беггрова, И. А. Иванова (см.: Пушкинский Петербург. Л., 1974).
23 …его канцелярия помещалась на углу набережной и Литейного… — Отец художника служил тогда в Артиллерийском управлении.
24 …заманчивые декалькомани. — Имеются в виду различные переводные изображения для детей, изготовленные специальным полиграфическим способом, который называется декалькомания.
25они начались со ‘Степки-Растрепки’… и ‘Bibliothque rose’… — ‘Степка-растрепка’ — чрезвычайно распространенная в России детская книга, переведенная с немецкого (в оригинале — ‘Неряха Петер’). О ней, как и о некоторых других книгах, упоминаемых Добужинским, см.: Бенуа, т. 1, с. 222—231. ‘Bibliothque rose’ — сборники, издаваемые французским издательством Ашетт для детей и юношества. Основателем серии была французская писательница де Сегюр, дочь графа Растопчина, московского губернатора в 1812 г.
26 Бенуа Александр Николаевич (1870—1960) — крупнейший художественный деятель начала XX в., график, театральный художник, живописец, критик и историк искусства, режиссер, музейный деятель, один из основателей и руководителей ‘Мира искусства’ и одноименного журнала. Ближайший друг и один из учителей Добужинского. Автор ‘Моих воспоминаний’ (М., 1980). Часто писал о творчестве Добужинского. О Бенуа см. также с. 206—208.
27 Матэ Василий Васильевич (1856—1917) — гравер, педагог. Добужинский учился у него офорту (1901—1902). О нем см. с. 185.
28на Караванной. — Теперь ул. Толмачева.
29перспективы Фурштадтской — Теперь ул. Петра Лаврова.
30ныряя под… Николаевский. — Теперь мост лейтенанта Шмидта.
31ездили навестить … одного моего дядю. — Софийский Федор Тимофеевич (1854—1883) — юрист, занимался лингвистикой, естественными науками, а также переводил с европейских языков.
32моей любимой тети Кати. — Маклакова Екатерина Петровна (1845—1917) — тетя М. В. Добужинского по отцу.
33 Ее муж был … свитским генералом… — Маклаков Георгий Константинович (1839—1896), генерал-лейтенант, причисленный к свите императора, что было характерно для командиров гвардейских полков.
34Забалканского проспекта… — Явная описка: не Забалканский (теперь Московский), а Измайловский пр.
35мой двоюродный брат Саша… — Маклаков Александр Георгиевич (1873—1940). Умер в Париже.
36мимо Константиновского училища… — Сейчас в этом здании располагается Ленинградское высшее артиллерийское командное ордена Ленина Краснознаменное училище им. Красного Октября.
37 ...на широкой 1-й роте… — Теперь 1-я Красноармейская ул.
38 …около моего любимого собора… — Имеется в виду Троицкий собор, возведенный в 1827—1835 гг. В. П. Стасовым. Добужинский неоднократно изображал собор в своих произведениях, например ‘Троицкий собор’ (1901 — 1902), ‘Петербург. Троицкий собор. Конка’ (1903).
39жил и ‘папин папа’… — Добужинский Петр-Александр Осипович (1814—1887) — тайный советник, служил в военном министерстве. О нем см. с. 53—59.
40прямую линию Вознесенского проспекта. — Теперь пр. Майорова.
41ни дяди Гоги… — Софийскии Георгий Тимофеевич (1850—1913) — артиллерийский полковник, участник русско-турецкой войны 70-х годов XIX в.
42другу моего детства, Сташе… — Добужинский Евстафий Евстафиевич (1874-1919) — юрист, двоюродный брат М. В. Добужинского.
43дяди Евстафия… — Добужинский Евстафий Петрович (1840—1904) — военный врач, хирург. Окончил Военно-Медицинскую академию в Петербурге, доктор медицины, автор ряда научных трудов (в том числе по ветеринарии). Старший врач гвардии Преображенского полка.
44угол Ямской улицы… — Теперь ул. Достоевского.
45уже с Цепного моста… — Цепной мост перекрывал Фонтанку и находился на месте теперешнего моста Пестеля. В 1908 г. был разобран за ветхостью.
46даже раньше, с Пантелеймоновской… — Теперь ул. Пестеля.
47храбрый ‘Белый генерал’… — Имеется в виду генерал М. Д. Скобелев (1843—1882), герой русско-турецкой войны.
48 Лейферт Абрам Петрович (1830—1897) — петербургский антрепренер, владелец балаганного театра ‘Развлечение и польза’, а также театрально-костюмерной мастерской, выдававшей костюмы напрокат. Его племянница Е. А. Лейферт училась у Добужинского в Центральном училище технического рисования (Штиглица) в конце 10-х годов.
Малафеев Василий Малафеевич, купец 2-й гильдии, владелец театрального балагана в Петербурге, основной конкурент А. П. Лейферта.
49 Из папиного чтения ‘Откуда пошла русская земля и как стала быть’… — См.: Разин А., Лапин В. Откуда пошла русская земля и как стала быть. СПб., М., 1878. В книге около 50 рисунков Н. Д. Дмитриева-Оренбургского (1838—1898), живописца, графика, педагога, см. также примеч. 10, с. 383.
50балаганы были переведены на Пески… — Район Песков занимал место от теперешних Советских улиц до Невы.
51потом на Семеновский плац… — Семеновский плац находился рядом с казармами Семеновского полка, в районе теперешнего Театра юных зрителей.
52на Конногвардейском бульваре… — Теперь бульвар Профсоюзов.
53по длинному Кронверкскому проспекту… — Теперь пр. Максима Горького.
54сад Медицинской академии. — Теперь Военно-Медицинская академия им. С. М. Кирова.
55мой дядя Федя… — Добужинский Федор Петрович (1847—1921) — юрист, судебный следователь по особо важным делам.
56на родных сестрах, тете Асе и тете Саре. — Добужинская Таисия Васильевна (1861—?) и Павлова Серафима Васильевна (1859—1947), урожденные Карчевские.
57с Нижегородской улицы… — Теперь ул. Лебедева.
58пришла на ум сказка Андерсена. — Имеется в виду ‘Старый дом’.
59после двухлетней жизни … за границей… — Имеется в виду пребывание художника в мюнхенских школах А. Ашбе и Ш. Холлоши. Об этом см. с. 146—166.
60я … принял … в этом движении очень большое участие. — Старым Петербургом среди мирискусников особенно увлекались Е. Е. Лансере, А. Н. Бенуа, А. П. Остроумова-Лебедева, С. П. Яремич и М. В. Добужинский, а также историк Петербурга и его пригородов В. Я. Курбатов. Некоторые из них, в том числе Добужинский, вошли в Общество архитекторов-художников и вели активную работу по сохранению памятников прошлого. Они же были в числе инициаторов создания Общества защиты и сохранения старины (1911).
61я постарался … запечатлеть его … облик. — Добужинский имеет в виду две акварели ‘Из жизни Петрограда в 1920 году’ (ГРМ, 1920), а также серию автолитографий, большинство из которых были объединены в альбом ‘Петербург в 1921 году’. Жизнь тех лет в Петрограде была слишком сурова, не хватало средств и людей для того, чтобы поддерживать сады, парки, улицы в том порядке, какой они заслуживали. В Добужинском, мучительно влюбленном в этот город, духовно связанном с ним творческими свершениями, новый, незнакомый вид города будил горькие чувства. И все же едва ли можно счесть справедливыми последние фразы воспоминаний художника хотя бы уж потому, что до конца своих дней он неколебимо сохранил любовь к Петербургу, ставшему Ленинградом. Доказательством тому служат десятки произведений, выполненных по старым зарисовкам, воспоминаниям или по воображению в 20—40-х годах. Его мемуары свидетельствуют о том же. Особенно значительны работы о блокадном Ленинграде, созданные в 1942—1943 гг. усилием творческого воображения (о них см. с. 337). Интересно отметить, что именно в то время, когда художник писал эти произведения, в осажденном Ленинграде состоялась выставка ‘Ленинград в изображении художников’, где был представлен и Добужинский (см.: Петербург—Ленинград. Выставка к 240-летию города. — Ленингр. правда, 1943, 30 мая).

——————————————————————-

Источник: Добужинский М. В. Воспоминания / вступ. ст. и примеч. Г. И. Чугунова. — М., 1987.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека