А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959
I
Он был стар, так же стар, как мельница, у которой крыша съехала на сторону и растрепанно нахлобучилась почернелой соломой.
Не мелькала белая пена, не неслась с шумом и грохотом вода, а чуть сверкала тоненькая жилка в желобе, стоявшем над землей на столбиках, и лениво, задумчиво-медленно поворачивалось старое, ослизлое, почернелое колесо, набирая, как в чашки, в медленно подставляющиеся коробки сонно журчащую воду, боясь уронить лишнюю каплю драгоценной влаги, так скупо просачивающейся у подножия песчаного бугра, пробивавшегося желтизной сквозь зелень тополей и ветел.
Он был стар и, прикрыв ладонью глаза, слезящиеся красными веками, глядел на тихое, сонное сверкание, внимательно ища, не каплет ли где. Но белый с нежно пробивающейся травкой песок под желобом был девственно чист и сух, и взапуски бегали с огромными бревнами муравьи.
Ее тихий звон, не умирающий ни днем, ни ночью, дремотно пропитывал прозрачный, светлеющий сонной улыбкой воздух, полный запахов чабера, медвяных трав, сухого горячего песку.
Звенела, качаясь в тени столбиками, мошкара. И иногда казалось, звенит сама тишина, звенят горячие полуденные краски, белизна лепестков, голубые вкрапленные пятнышки незабудок, густая листва.
И чтоб не нарушать эту звенящую тишину, даже голубей не было, и их шумные ватаги не носились сизой сверкающей толпой.
Помольщиков бывало мало. Стоит, подняв оглобли к голубевшему сквозь ветви небу, воз, в тени его храпит корявый мужичонка. Лошадь, распряженная, покачивается, преодолевая дремоту, и в углах полузакрытых глаз сосут хоботками нетревожимые мухи.
Старик идет высокий, немного погнувшийся, с косичками кругом голого в точечках черепа, с белой бородой не то от муки, не то от старости.
В амбаре не грохочут жернова, не стучат наперебой деревянные кулаки, а тихонько, по-стариковски шуршит единственный камень, и скупо, едва заметной струйкой сыплется мука. Посыплется, посыплется и задумается, и в напрасном ожидании стоит разинутый короб. Сонно и тихо садится мучная пыль, и снова, белея и дрожа, колеблется тоненькая жалкая струйка.
Один мешок мелют по неделе, и редко кто заглядывает на мельницу. Да и дороги сюда плохи — по лесу торчат пни, коряги, корни и сваленные деревья да валежник громоздится.
Старик подходит к возу, скребет высохший, сияющий, как и всё здесь, череп и говорит:
— Спишь?.. Ну, спи, спи…
Мужичонка храпит. Лошадь подымает веки, от которых немного сторонятся мухи, глядит, моргая добрыми влажными глазами, и начинает жевать вяло и сонно, и опять задремывает, покачиваясь с торчащим в губах клоком.
Старик похаживает.
На мельнице нечего делать. Казалось, с незапамятных времен сама собою звенит вода, само собою медленно, тихо, лениво вращается обомшелое колесо, сами собою пестреют и пахнут цветы, зеленеют ветлы, желтеют надвинувшиеся пески. Разве когда соберется старый, возьмет востроносый молоток и, полегоньку тюкая, станет наковывать стершийся жернов.
Не любил дед уходить с мельницы, потому что до большой реки тянулся лес, перепутанный хмелем, заваленный свалившимися деревьями, хмурый и нелюдимый.
Но в ту сторону, где было светло и просторно, где желтели пески, дед часто выходил. Выберется на песчаный бугор, сядет, подставит голую голову горячему солнцу и сидит. У ног — короткая полуденная тень, а вдаль — нескончаемо и необозримо, сколько глаз хватает, пески.
Ветра нет, воздух неподвижен, прозрачен и чист, но песок звучит странным, едва уловимым звуком, заунывно и грустно. Зыбучий и тонкий, он даже при безветрии сыплется с перегнувшихся гребней и звучит.
Смотрит старик, и на самом горизонте мреет желтое сверкание. Люди живут, как за морем, за раскинувшимися песчаными пространствами.
А ведь еще на дедовой памяти версты за четыре стоял хутор, подымались к небу журавли колодезей, зеленели сады, тянулся лее с полянами, с серебряными лесными озерами. На полянах косили сочную траву, в озерах ставили мережи.
Среди усыпительного звона воды, среди тишины, дремотно превозмогающей себя, однажды прозвучал живой, веселый, звонкий голос.
Старик всегда рано вставал и сегодня поднялся, чуть еще тронулись по пескам розоватые отблески. Обошел мельницу, посидел на бугре, сварил в печурке под старой вербой кулеш и стоял, не то о чем-то думая, не то вспоминая, под тепло пригревающим сквозь ветви солнцем.
И тогда донесся этот голос, звонкий женский голос. Старик приложил козырьком руку к глазам и повернулся к лесу.
Из лесу криво выползала черная, корявая от давно засохшей грязи дорога, и корни изуродованно торчали по ней, но никого не было. А из-за деревьев опять донеслось звонко и весело:
— Но, нно-о… заснул…
Скрипели колеса, фыркала лошадь.
В просвете кустов двигалось живое рыжее, и возле мелькало белое. На повороте выставилась кланяющаяся в дуге лошадиная голова, оглобли, покачивающаяся, прыгающая всеми колесами по корням повозка, а сзади, осторожно ступая по колким ссохшимся комьям босыми ногами, шла девка с кнутом.
Она была крепкая, рябая, с веселыми глазами, и белый платочек сбился на шею.
— Здорово, дедушка!
— Доброго здоровья, касатка.
— Вот помели-ка нам пшенички,
— Ну-к что ж.
Девка взялась за углы мешка, как за уши, но дед, вдруг приосанившись, отстранил ее:
— Куды… надорвешься еще.
Она навалила ему на спину, и он, согнувшись, держась поверх плечей за мешок и напряженно следя, чтоб не подогнулись дрожавшие ноги, бодро направился к амбару, а сзади подмывающе рассыпался весело-звонкий смех:
— Гляди, переломишься!..
И до того чуждо и неожиданно ворвался этот смех в звенящую тишину и покой, что словно сдунуло ленивую сонливость, и долго еще звучало в листве, под свесившейся крышей, за ветлами у желтеющих песков, и радостно смеялись золотистые, узорчато-сквозившие, солнечные, чуть шевелящиеся по песку пятна.
— Ты откеда же, касатка? — говорил дед, засыпав пшеницу и опять подходя к повозке.
А она весело и проворно разнуздывала лошадь.
— Где бы у тебя лошадь напоить? Вишь, воды-то у тебя — куры всю выпили.
И, опять нарушая привычный строй, ярко затрепетал смех. Она выплеснула остатки воды из ведра. С добрых мягких пожевывающих губ лошади капали капли.
Старик подвигал бровями.
— Босоногая.
И опять непривычно звонко раздалось под ветлами:
— Ну да, а то как же! Вон по лесу шла, чисто все ноги исколола. За двадцать-то пять целковых в год не дюже наобуваешьея. С Шевырина хутора я, у Ивана Постного батрачкой.
— Лиходей.
— Там уже лиходей!
— Проценщик.
— С голоду всех рабочих поморил.
— То-то ты с голодухи раздобрела.— И дед весело хлопнул ее по крутой и крепкой спине.
А она уже забралась в повозку и сворачивала лошадь, дергая вожжой.
— Что же так… не погостевала.
— Заругают, там озорные, ироды. Когда смелешь-то?
— Экая, и погладить не далась!.. Приезжай, что ль, к празднику, смелю…
А уже колеса скрипели в лесу, и из чащи раздавался звонкий голос:
— Нн-о, идол, куда лезешь? Опять на корягу!
И потом донеслось:
— Дедушка, а дедушка, как бы мне Сучий ерик объехать? Кабы не завязнуть опять…
Долго ходил без толку старик, останавливался и все тер лысину, стараясь что-то припомнить.
— А?.. Ишь ты!
Звенела вода, звенели полуденные краски, звенела привычная дремотно-сонная тишина, а дед мичего не слышал, и все одно стояло перед глазами.
Вышел на бугор, но пески не радовали, неподвижно лежали разморенные, и неуловимой дрожью струился зной.
А ночью кто-то не давал спать. Выйдет дед из избы, темно, только синеватые точки светлячков. Из лесу укает выпь, да вдруг заплачет жалобно филин, тоненько и всхлипывая, как плачут маленькие обиженные дети.
— А?.. Ишь ты!
Звенит вода, звенит вода и наполняет темное и неподвижное молчание чем-то иным, полным иного значения, смысла, и дед не может разобраться, скребет лысину:
— А?.. Скажи на милость!..
Он идет в избу, ложится, засыпает, но кто-то, чуткий и беспокойный, снова будит, и он опять выходит.
Все то же, и над песками стоит молчание и тьма. Но для старика неожиданно чуждо это молчание, и недвижимая, сухая, горячая темнота уже не полна тусклыми расплывчатыми или ясными и отчетливыми перед самыми глазами подробностями былого,— спящими хуторами, звонкими песнями девок, драками и пьянством парней, надрывающей работой, праздниками,— тихо, пусто, глухо, и старик широко смотрит не видящими в темноте очами, и вдруг… видит, видит угрюмую пустоту и молчание. Видит и понимает беспокойство ожидания, чтоб звонко раздался веселый крик, затрепетал яркий смех и наполнил бы пустоту и молчание одиночества.
— Искушение, прости господи!.. — и угрюмо плетется в избу, долго ворочается на соломе, пока не начинают отчетливее проступать веточки и листья и смутно-неясные очертания нахохлившейся крыши.
III
К празднику приехала девка.
Опять в солнечный, сквозящий между ветвями день послышался скрип колес в лесу и звонкий голос. Он странно и резко нарушил лесную тишину, и старик весело подвигал бровями:
— Приехала… ишь ты!..
— А я, дедушка, насилу вылезла, опять, идол, в трясину врюхался…— И на повороте добродушно помахивает добрая рыжая лошадиная морда, и над повозкой белеет платочек.— Смолол, что ли?
Лошадь пьет, задумчиво роняя чистые капли. Иволга недалеко в лесу, как на флейте, выделывает хитрую фиоритуру.
— Ну, что же, распрягу. Пущай Рыжик отдохнет, да и я истомилась, парко.
Он глядит на черный загар исхудавших, втянувшихся щек, на потемневшие, сделавшиеся большими от синевы вокруг глаза.
— Подалась ты, касатка.
— Заездили, проклятые, вот до чего, мочи нету!.. Ни днем, ни ночью спокою не знаешь… Хочь бы кормили как следует,— все впроголодь… Эту неделю на косовице чисто руки отвалились. А воротишься домой, стряпать на всю артель…
Но голос у нее по-прежнему звонкий и веселый и живые глаза на рябом исхудалом лице, как будто она рассказывает не о непосильном, изнуряющем труде, а о чем-то веселом и радостном.
Старик вытаскивает и ставит позеленевший самовар. Самовар ставится раза три, четыре в год, по самым торжественным случаям.
Они сидят под старой ветлой. Гостеприимно и ласково шумит труба. Чуть шевелятся солнечные пятна. Гостья пьет девятую чашку, вытирает льющийся по раскрасневшемуся лицу пот, опрокидывает вверх дном и кладет сверху огрызок сахару. Но старик неотступно упрашивает, и она снова наливает, и снова льется пот по красному распаренному лицу.
— Так-тося, касатка, скажем, у иных-протчих плотины рвет, а то и мельницы сносит, а у меня стоит, как у Христа за пазухой. Бежит себе вода по желобку тихим манером, хочь тебе весна, хочь лето, хочь зима, все одно, потому вода родниковая, одинаково не боится там суши али морозов. Ну, в год мало-мало, бедно-бедно, а мер сто заработает, а то и полтораста, вот как перед господом. Что ж мне: сыт, одет, обут.
— Да, это действительно очень даже хорошо, ежели она рвать не может, потому и плотины у вас нет никакой,— и она громко откусывает сахар,— ну, только скучно у вас тут, песок да лес и боле ничего, человека не увидишь.
— Как скучно? По какому случаю скука? — Старик заволновался и высоко поднял седые изломанные брови.— Какая скука, ежели при деньгах… С деньгами, милая, не скучно, с деньгами, милая, везде весело. И помольщики завсегда бывают,— не тот, так другой приедет. Приедут и все расскажут и про деревню, а то и в городу, как дела идут, все тебе выложат, как на ладонке.
— У моего дяденьки на речке мельница стояла, так энто!..
— Скучно!.. Нет, вот скучно, как брюхо пустое, скучно, как живот подведет с голодухи… Вот погляжу я, ни в тебе, ни на тебе, ноги все полопались…
— А то не полопаются! Аж кровь… И по отаве, и по лесу, и по грязи — все босиком.
— Какой такой есть человек, ежели у него за душой ломаного гроша нет. А? А много ли ты заработаешь батрачкой… И век свой нищенкой проживешь… Не правда, что ль?.. Кто тебя замуж возьмет…
С ней в первый раз так говорили. Тихая ласковость солнечного дня и узорно-кружевные, тихо шевелящиеся по песку и траве тени, покойная задумчивость, и смутный звон воды, и участливые дедовы слова — все ласково заглядывало в душу.
Она вздохнула, широко вытерла потное лицо и в последний раз решительно опрокинула чашку.
— Спасибо, дедушка.
И вдруг засмеялась:
— Эй, живи, не робей, хлеба нет, до звезды говей, рубашка черна, вывороти, носи!.. Ну, прощай, дедушка, надо ехать, и так заругают. Сбрешу, скажу, не успел смолоть, так дожидалась.
И когда она по-мужски уперлась ногой в хомут, заматывая супонь, дед подошел и, придерживаясь рукой за дугу, проговорил:
— А?.. Что я скажу тебе!.. Девка ты добрая, покорливая, выходи ты за меня замуж.
Стало тихо. Звенела вода. Два светлые, два огромные глаза глядели на него.
— Ты подумай,— торопливо и волнуясь, старался дед,— ты подумай, что ты есть? А?.. А сколько моего веку осталось, а?.. С твое уж не жить мне, а помру — все твое, мельница вся, вот как есть, духовное сделаю, будешь барыня, помещица…
А она все глядела на него круглыми глазами и вдруг расхохоталась звонко и подмывающе.
И все время, пока скрипели колеса, слышно было, как кто-то покатывался со смеху в лесу, пока смолкло. Потом далеко, далеко из-за деревьев, из-за ветвей, из-за листвы долетела песня. Пел одинокий женский голос то грустно и смутно, то задорно и весело. И когда терялся в лесной гуще, снова звенела вода, снова задумчиво-ленивая тишина, снова безмолвно-звучащие краски цветов, листьев, колеблющихся насекомых, и опять доплывает смутный, ослабленный одинокий и зовущий голос женщины.
Целый день слонялся дед и тер лысину,
— А?.. Скажи на милость!..
IV
Каждый раз, когда она приезжала с пшеницей или за мукой, были одни и те же речи: ‘Дура, своего счастья не видишь… мельница не грошик, каждый день зарабатывает, каждый день кормит… все — твое… моего веку недолго хватит, год, два, а там сама себе госпожа, упустишь — будешь локти кусать…’
Она смеялась или сердилась, потом перестала смеяться и слушала. А раз сказала:
— Ин быть по-твоему. Что уж… пойду за тебя… Только духовное перед венцом беспременно сделай…
Но когда был мужем, заломила руки, стиснула зубы и с отвращением закрыла глаза.
— Ну-к что ж… Глаза-то у тебя не на затылке были, как сватался…
Она целиком ушла в хозяйство, жадно отдаваясь прелести новизны иметь свое, распоряжаться своим. Завела птицу, купила двух поросят. Подняла страшный бунт с дедом, чтоб перекрыл мельницу. И как тот ни отбивался, а вынужден был покрыть новой соломой, и мельница кокетливо и весело желтела на солнце новой крышей.
Мельница вдруг раздвинулась до огромных размеров, и тихо ворочалось колесо, и стояла она одна, заслонив чернотой своего силуэта лес, пески, прошлую жизнь.
Утром, когда открывала глаза и из росистого леса неслись наперебой тысячи птичьих голосов, первое, что бросалось, это — новая, отливающая на солнце крыша. И когда засыпала, последними смутно расплывающимися очертаниями темно тонуло медленное колесо.
Она целиком была поглощена налаживающимся хозяйством, боясь упустить лишний день, лишнюю минуту. И дни, суетливые, полные заботы, шли одинаковые, похожие друг на друга, так же медленно и неотвратимо, как неотвратимо медленно ворочалось старое колесо.
V
Заскучал поредевший лес, и далеко сквозят облетевшие деревья. Все полиняло, потемнело, точно пришел кто-то одинокий в темную, скучную, покрапывающую ночь, стер яркие краски и звуки, и с тех пор ждет чего-то холодное, неприветливо-прислушивающееся молчание.
Дни короткие, и хозяйка, торопливо мелькая спицами, все время сидит у окна и вяжет чулки на зиму. А в окно тупо глядит темный силуэт мельницы.
Нескончаемо сбегают со сверкающих спиц проворные петли, нескончаемо теряясь, бегут мысли, и тихонько, как монотонное журчание, льется грустная песня, поющая не о том, о чем говорят слова…
‘…а на правой на рученьке родимое да пятнышко…— поет сердце,— родимое да пятнышко… а волосики светлые, как лен-ленок, и назовет его поп-батюшка Ванюшкой…’
— …отда-а-а-ва-а-ли дев-ку-у за неми-и-ла-а дру-уж-ка-а…
‘…и протянет Ванюшечка рученьки к мамушке… обовьет его мамушка…’
— …за неми-и-л-а дру-жка-а да за ст-а-ра де-е-да-а…
И звенят слезы, и блестят счастливые глаза, а за стеной ходит дед и резонится с помольщиком:
— Я те сказывал, к субботе, к субботе бы и приезжал… Ежели воды ее нету, ну нету, могу я ее родить?..
А за окном бьется тоской и жалобой, тихой, звенящей слезами мечтой о счастье, о кудрявом молодом муже, о мальчике Ванюше, протягивающем пухлые ручонки, о крохотной дочке, в косу которой вплетает красную ленту, и бегут слова песни, и бегут с тонко сверкающих, как вода, спиц торопливые петли.
Зимою, когда серебрился лес и искрились пески, по ночам приходили волки и выли жалобно и подолгу. Тихонько журчала вода под тонкой ледяной корочкой. А иногда начинал падать снег большими тяжелыми хлопьями и кружился, и ветер выл в трубе и под окнами. Тогда рано ложились, и ни о чем не хотелось думать и мечтать…
Но вместе с весной опять приходила тоска по милом, кудрявом, далеком, незнаемом, по Ванюше, по маленькой девочке с красной лентой в косичке.
VI
Короток и чуток стариковский сон.
Проснется, послушает: тихо дышит молодая жена, тихо дышит лесная глушь. Опять заснет, и опять кто-то: ‘Старик, а старик!..’ Снова подымется, выйдет: звенит вода, молчат деревья, кто-то ворочается черно, неуклюже, огромным клубком.
И он боязливо и подозрительно присматривается к помольщикам, которые остаются ночевать.
— Миляга, ты бы ехал домой… дома-то сподручней. А ночевать… Вишь, у меня и сена нету. А то волки заглянут, как раз зарежут лошадь. Без сарая-то, вишь, поставить некуда…
В лунные ночи старик почти совсем не спит. Проснется,— тихо, не слышно дыхания. Выйдет из избы.
Между ветвями струится белый раздробленный свет, сквозя неверными голубоватыми пятнами. Призрачно глядят облитые цветы. Листва — странно белая, и от мельницы сплошь густая горбатая тень. В желобе вспыхивают фосфорические блестки, и медленно и мрачно, покрытое тенью, чудовищно ворочается колесо.
Звенит вода, звенит призрачным голубовато-прозрачным звоном. И старик, как колдун, ходит в заколдованном царстве.
— И скажи на милость, куда делась? А?
Пески узко и воровски желтеют по лесу тонкими, неподвижно пробирающимися языками. Но и самая неподвижность их таит неотвратимое постоянное движение вглубь, в самое сердце насторожившегося, чутко и боязливо примолкшего леса.
Заглядывает во все укромные уголки, в амбар, между тополями: везде одинаково перепутаны пятна света и тени, везде молчаливо и пусто.
Выбирается. Деревья редеют. Песок все гуще скрипит под ногами, и открывается смутно-неясный простор, полный неуловимой мертвой жизни.
На бугре в лунном свете склонившаяся женская фигура.
Старик останавливается, наклоняет голову. В чутко зыблющемся голубоватом сиянии загадочный далекий и тут же звучащий голос:
— Под Ивана Купала девки венки по воде пускают… в четвертом годе я плела, а он потонул… А в Шевырине ноне ярмарка… парни косяками табунятся, а девки семечки лузгают, орехи грызут… То-то смеху… возьмутся за руки… а вечером представление…
Зыбится голубоватое сияние, и на краю родятся и пропадают неуловимые марева,
— …Обезьяна даже, то-то смеху, чисто человек. А вечером на деревне хоровод… далеко слышно…
Молчание, и не разберешь, долго ли, коротко. И в него крикливо врывается злой бабий голос:
— Сдохнешь, ни дня тут не останусь. Продам али посажу арендателя — и ффью!..
Она свистит грубо, по-мужски, и на старика блестят серые злые глаза.
Старик двигает заросшим волосатым ртом. Он подался, постарел. Не слышит или пропускает мимо ушей ее слова и шамшит, двигая волосами вокруг рта и глядя слезящимися глазами на пески.
— Да-а… все занесло… а тоже весело, как молодой был… Наш хутор вон за энтим бугром стоял, а за хутором сад, а за садом поле… Соберемся, бывало, за садом, водки наберем, пряников, девок сберем, тоже хороводы водили. А у отца лошади были — звери. Заложим лошадей, девок по хутору катаем. А за энтими кучугурами озеро было, большое лесное озеро было, све-етлое… Острогой хорошо рыбу били… по осени…
Долго шевелит круглым волосатым ртом.
— Богато жили, ста три овец, рогатого скота водили, а бабы на шее серебряные монеты носили.
И он все шевелит и шамкает круглым волосатым ртом.
Зыбится голубоватое сияние, родятся, тают марева, бродят отары овец, блестят лесные озера, звякают на шее у баб целковики, белеют хаты, и крыши мерещатся на смутно неясном небе…
Нет, это — песчаные бугры, и бело под лунным светом.
Тополя темнеют, остро протянувшиеся и неподвижные.
Нет, это узко протянулись тени от бугров, длинные и мертвые.
Она кладет голову на руки, ставит локти на колени и тоже глядит, вытянув шею, и видит за краем, где маячат марева, видит ярмарку в Щевырине, смех, шутки… жаркая ласка… крепко и грубо обнимающие руки… кудрявая голова…
Ее голос, чужой и далекий, звучит возле:
— Как кладбище… Ни-ичего тебе!.. Все было!..
VII
Казалось, все было недавно: недавно скрипели в лесу колеса, недавно плыла по лесу женская песня, недавно…
Но иногда старик говорил, гулко стуча ногой по дереву:
— Во… и это надо срубить!..
И тогда она широко глядела испуганными глазами: безлистные ветки сухо и серо рисовались, бесплодные, по голубому небу, и обнаженные корни обломанно торчали из рассыпчатого песка.
А когда вышла за старика, часто сиживала тут в густой тени, и сочные листья шептались над ней, сиживала на мягкой шелковисто-зеленевшей траве. И вставал ужас уходящего времени.
Уже много таких деревьев с тех пор порубили, и все больше редел лес. Песок незримо, но неустанно и неотвратимо вползал. Он невинно пробирался тоненькими незаметными извилинами и язычками, пробирался между кустами, между корнями, меж трав и цветов, глядь, а уже посохли корни, поникли цветы, пропала трава, улетели птицы, и печально стоят обнаженные деревья.
И опять — забывались, уходили в тень живых деревьев, лежали на зеленеющей траве, в листве гомозились и шныряли неугомонные птицы, уходили годы.
Иногда хозяйке казалось: дед умрет через день, через неделю, много — через месяц. И она чутко прислушивалась к его дыханию, приглядывалась к замедленным движениям, к трясущейся голове, рукам.
А крыша понемногу темнела, солома взъерошилась и стала обвисать. Только вода звенела по-прежнему тихим, задумчивым, дремотно-ленивым звоном.
И все когда-то новые, неожиданно и весело ворвавшиеся хозяйственные звуки — куриный разговор, гоготанье гусей, хрюканье, звонкий голос молодой хозяйки,— все потускнело, понемногу всосалось, растворилось в лениво-дремотном, неумирающем звоне.
Как будто не было ни людей, ни животных, ни суеты, ни забот, а, не мигая, глядела одна мельница почернелой нахохлившейся соломой, ворочалось колесо да тихо звенела вода.
VIII
Как бы напоминая, что время уходит бесплодно и без возврата, приходили мутные дни без солнца, без красок, без линий.
Все погасало, контуры тонули, и до самого неба вставали крутившиеся пески. Полные отчаяния, ходили они косыми столбами, заслоняя воздух, солнце, синие дали.
И казалось, уже не будет веселого дня, радости, смеха, звонких молодых голосов. В мутном колебании — неотвратимое, слепое уныние.
Угрюмо ползет тоска.
Мельница, люди, ветлы, хозяйство кажутся маленькими, ничтожными.
В такие дни хозяйка злобно и тоскливо кричит:
— Что ты?.. Ну, куда ты?.. Разве от тебя что будет! С тобой хочь век лежи, ничего не належишь… Хочь приведи мне мужика, да чтобы дети были… старый черт!
Он растерянно огрызается, моргает и улыбается.
— Ты ничего… ты… этта… ты погодь трошки… Оно может еще…
Поднимает брови, ласкает трясущимися руками, а она опять слышит земляной гнилой запах старости.
— У-у, ты, старый кобель, будь ты проклят, вонючий черт, чтоб ты издох… не околеет древесина старая…
Она бьется в судорожных безнадежных рыданиях. Старик жалко и растерянно топчется. Потом насупливает седые брови и говорит скрипучим голосом:
— Я те уважил, а ты что?.. Что ты была? А?.. Сколько моего веку осталось? Все твое… А теперича я вот порву завещание, вот тебе… Издыхай с голоду!..
— И издохну… и не нужна мне твоя мельница, уйду!..
Рыдания глуше, тише.
А утром из-за улегшихся песков опять покойно встает солнце и глядит длинными золотыми тенями, и тихонько гогочут гуси, и угрюмо, сосредоточенно ворочается черное колесо, глядит мельница постоянным, все одним и тем же таящим, остановившимся взглядом.
IX
Словно далекое воспоминание, по лесу трепещут молодые здоровые голоса, смех, шутки.
На повороте выворачивается одна подвода, за ней другая, возле идут парень и девка.
Они смеются, толкают друг друга, лица сверкают весело и радостно. Как будто нет почернелой мельницы, нет засыхающего леса, нет старых мужей, тоски, безнадежного ожидания. В каждом движении, в незначительном слове, беспрерывно сверкающем беспричинном смехе, который неудержимо все заполняет кругом, они делают дело молодости, особенное дело рвущейся беспричинной радости.
Хозяйка смотрит хмуро и недружелюбно,
— Ну, будет вам жёребиться-то!
— А тебе, старая сукновалка, завидно?
Лицо багровеет, как от удара кнутом, и крики и брань визгливо и злобно разносятся по лесу:
— Бездельники, шаландаются тут… хи-хи-хи да ха-ха-ха… вас за делом послали, а вы женихаетесь… места не нашли… вот не велю молоть пшеницу, поедете не солоно хлебавши, хозяева-то не поблагодарят…
Но крики, визг и брань не заглушают холода и ужаса поднявшейся тоски.
‘Старая… старая… старая!..’
В этот день все валилось из рук, и старику прохода не было от ругани.
‘Старая!’
‘Да, да, старая…’
И она прислушивалась к своему погрубевшему голосу. И она чувствовала свое отяжелевшее тело. И это же говорило маленькое зеркальце.
Медленно, день за днем, морщина за морщиной, седой волос за седым и… старость, нет молодости, нет счастья, ласки, нет детского крика…
— О-о-о-о!..
Она выла, била посуду, бросала в деда горшки. Потом притихла и глядела на него не сморгнув.
— Али ошалела?
Не моргнув бровью, не шевельнув мускулом, глядела она. А он ходил, добрый, старый, с трясущейся головой, как ходят люди, стоящие одной ногой в могиле. Но ведь он такой, сколько она его помнит,
Это было трудно, это было сначала мучительно трудно и страшно. У нее тряслись руки, рассыпалось и ничего не выходило.
Но когда в первый раз дед выпил, ничего не замечая, она было бросилась к нему с остановившимися от ужаса глазами и, дергая, заплетающимся языком шептала:
— Выплюнь, выплюнь…
Потом привыкла и аккуратно подсыпала каждый день.
Старик хирел, еле таскал ноги, но скрипел, как старое дерево, и тянулось время.
Умер он неожиданно.
X
Когда на вечерней заре порозовели пески, хозяйка стала звать мужа вечерять.
— Старик, а старик?
Голос ее глотало тяжелое, спокойное молчание. Даже в лесу с отдаленно багровевшими верхушками не отзывалось обычное эхо:
— Ста-арик!
Звенит вода…
Хозяйка заглянула в амбары, в избу, выпустила наседку с цыплятами, подперла дверь, чтобы не лезли свиньи, и прошла к бугру,— старик лежал спиной кверху, уткнувшись седой бородой и запустив старческие костлявые пальцы в золотистый рассыпчатый песок.
Заголосила во весь голос, и причитания крикливо бились над мертвецом, но уже в нескольких шагах над тяжелыми, неподвижно-мертвыми песками стояло молчание.
— Да на кого ты меня спокидаешь!.. Да родименький ты мой!.. Да кормилец ты мой ненаглядный… Да куда же я теперь, сиротинушка!..