Пешком вокруг Крыма, Никандров Николай Никандрович, Год: 1928

Время на прочтение: 22 минут(ы)
Литературно-художественные сборники. Недра. Книга четырнадцатая (II), 1928

H. НИКАНДРОВ

ПЕШКОМ ВОКРУГ КРЫМА

РАССКАЗ

I

Галина Васильевна Афремова, воспитательница одного из московских дошкольных учреждений Наркомпроса, очень живая, молоденькая девушка, с непросыхающими слезинками постоянного восхищенного умиления в глазах, поздним вечером вернулась с об’единенного собрания педагогов-дошкольников Красно-Пресненского района, где она успешно провела доклад ‘Педология, как наука, в СССР’.
Открывая дверь в свою комнату, Галина Васильевна услыхала, как зашелестело упавшее на пол письмо, очевидно сунутое в дверную щель соседями и теперь слабо видневшееся на темном полу белым пятном.
Она зажгла электричество, с обычной своей порывистостью схватила с пола письмо, с любопытством уставилась на конверт,— отчего ее глаза на момент сделались большими, выпуклыми,— и вдруг встревоженное ее лицо расплылось в блаженную, умиротворенную улыбку. Девушка узнала на конверте самый дорогой для нее почерк, милые, широкие, неуверенные буквы матери.
По времени письмо было для нее неожиданным, и она торопливо разорвала конверт.
‘Любимая моя доченька. Поздравляю тебя с днем твоего рождения и крепко целую твою умную золотую головку. Сегодня тебе исполнилось 22 года,— 22 года!— а я все никак не могу привыкнуть к тому, что ты у нас уже взрослая. Первый раз в жизни в этот день ты не с нами. И мы с папой вдвоем проводим наш праздник. Сегодня я встала рано-рано и испекла твой любимый рассыпчатый пирог. Пирог удался мне на редкость, и так жаль что тебе не придется его попробовать. Но ничего, приедешь в отпуск,— еще не таких напеку. На твоем столике я поставила в той синей вазочке букетик цветов, чтобы все в доме было, как прежде, когда ты жила с нами, моя дочурочка. За обедом нам с папой особенно взгрустнулось. И папа сказал, что сегодня у тебя в Москве наверное красуются на столе не такие скромные цветы и не такой простой пирог. Еще папа сказал, что сегодня тебе в Москве некогда будет вспоминать о нас, потому что окружающие тебя там люди, конечно, интереснее нас, стариков. А мне пришла в голову своя мысль,— хотя быть может и напрасная,— которую я тогда не высказала отцу и которую пишу тебе Теперь:—‘а что если наша Галюша проводит сегодняшний день в Москве не в шумной компании, не со многими, а с одним? Ведь и это тоже может быть’. Ты никогда ничего не пишешь мне об этом, моя милая девочка, но я, зная твой характер и ум, верю, что ты не сделаешь ничего такого,— необдуманного или слишком поспешного,— что огорчило бы твою маму. И я спокойна за тебя. Я уверена, что моя Галочка не может быть не счастливой… Мария Митрофановна тоже поздравляет тебя. И Федуловы приходили нас поздравлять, сидели весь вечер, очень хвалили пирог’…
Галина Васильевна, дочитав письмо до конца, глубоко вздохнула, в грустной задумчивости прошлась несколько раз по комнате,— от дверей к окну, от окна к дверям,— потом, не раздеваясь, прилегла на постель.
Она лежала лицом вверх, с раскрытыми глазами, с заложенными под голову руками.
Итак, позавчера был день ее рождения!
А она даже не вспомнила об этом. Да и нужно ли было вспоминать? Зачем? Всему свое время, свое место. Когда она была в провинции, — там, в той прежней, пустой, ничем не заполненной ее жизни, это быть может являлось для нее чем-то важным. А теперь она здесь, теперь она в Москве, на большой творческой работе,— этим все сказано.
И все же она чувствовала что-то гнетущее, что-то до боли обидное в том, что на этот раз по-настоящему вспомнил об ее существовании только один человек,— один человек во всем мире,— ее мать.
А где остальные?
Да и есть ли они теперь у нее?
И вообще, почему так сложилось, что в личной жизни она самая несчастливая, самая неудачливая из всех своих сверстниц-подруг? Переезд в Москву и общественная работа, от которой она так много ожидала, тоже ничего не дали ей в этом отношении.
Вот приближается время летних отпусков, и она могла бы проехаться к Молчановой Леле в Курск, к Кричевской Сонечке в Киев… Та и другая давно, приглашают ее к себе погостить. Но ее к ним не тянет. Ее к ним не тянет, потому что и Леля и Сонечка замужем, у Лели уже ребенок, и при виде их счастья,— полного счастья!— она страдала бы там еще больше, чем страдает здесь, в своих четырех стенах.
Почему у других есть интересное, веселое общество, привязанности, увлечения, интимная дружба!
Что же ей делать?
И куда деваться этим летом?
Поехать в провинцию, к матери, и окунуться в ту же обстановку, из которой она с таким трудом вырвалась? Или остаться здесь, провести отпуск в каком-нибудь подмосковном доме отдыха, среди своих педагогов?
Нет, нет. Все это не то, не то, что ей нужно в ее теперешнем душевном состоянии.
Вот если бы ей удалось совершить большое путешествие по югу, например, по Крыму!
Южное солнце! Горы! Море! Знойные песочные пляжи! Благоухающие лунные ночи! Черные кипарисы, алые розы, янтарный виноград… Какая масса новых впечатлений!
К тому же она, конечно, не будет там одинока. Туда, говорят, каждое лето съезжается со всего СССР столько самых разнообразных людей, не обремененных своими повседневными будничными заботами,— людей свободных, интересных…
Иметь любимый, общественно-полезный труд, который наполнил бы ее всю, иметь любимого и любящего друга-мужа и от него здорового ребенка,— вот та скромная формула счастья, о которой она всегда мечтала для себя.
Но — увы!— до сих пор ей удалось осуществить только первую часть этой формулы. Любимый труд у нее уже есть. Всей душой отдается она увлекательной работе с детьми. И чувствует и знает, что это дело — ее дело. Дети, казалось бы, все чужие, все от разных родителей, на самом деле вскоре сделались самыми близкими ей, самыми родными. Они стали ее второй стихией, необходимой ей, как воздух, единственной стихией, в которой она может и жить и расцветать. Никто так много не давал ее уму и сердцу, никто так сильно не утешал ее, не бодрил,— ни дружеские беседы со взрослыми, ни лекции, ни книги. Дети своей прямотой и здоровой естественностью выравнивали ее душу, не давали ей гнуться, кривиться. Не даром всякий раз ей так трудно бывает отрываться от них, как, впрочем, и им от нее.
— Тетя Галя, до свиданья! Тетичка Галичка, до свиданья!— нежными, певучими, младенческими голосками, весенним хором сбившихся в кучу желторотых птенчиков весело кричат они ей наперебой при прощании.
По десяти, по двадцати раз под-ряд выкрикивает иной из них это свое прощальное приветствие и терпеливо стоит с задранной вверх головой, не уходит до тех пор, пока, наконец, не дождется обращенных специально к нему ее ответных, ласковых слов,— тоже счастливых, певучих, весенних:
— До свидания, Ниночка, до свидания, деточка, до свидания, моя милая крошечка!
Глаза Галины Васильевны при этом воспоминании наполнились слезами. Как упругая рыбка на песке, взметнулась она всем телом на постели, перебросилась со спины на живот, уткнулась носом в подушку. Потом достала носовой платочек, всхлипнула в него густо-покрасневшим лицом раз, еще раз, и вдруг,— чего с ней никогда не бывало,— разрыдалась, заколотилась на постели.

II

В Центральном Доме Работников Просвещения, в ЦДРП, в бывших дворянских хоромах, на концерт с литературным отделением, по обыкновению, собралось много народу.
Но и на этот раз никто из собравшихся не привлек особенного внимания Галины Васильевны, не поразил ее девического воображения.
Все это были те же, известные ей &lt,люди, которых она уже встречала не раз: на том или другом литературно-музыкальном вечере, в том или другом из многочисленных кружков, работающих в ЦД, на конференциях, докладах, в библиотеке-читальне…
И со многими из них она сейчас мило здоровалась, разговаривала, шутила, смеялась. Но проделывала это без всякого участия души, без волнения, без удовольствия, машинально, с долей притворства.
В глубине же души она не переставала ожидать для себя чего-то иного,— более серьезного, более глубокого. И в середине концертного отделения, во время квартета Страдивариуса, на мгновение показавшегося ей небесной музыкой, она сладко забылась и, в смутном предвидении своего счастья, немножко всплакнула…
Вот закончилась и литературная часть второго отделения.
Отгремели овации последнему, выступавшему на эстраде молодому поэту. Объявили антракт, и публика, встав с мест, хлынула из распаренного зала в прилегающие прохладные помещения, растекалась по всем комнатам, коридорам, проходам.
Поплыла куда-то, уносимая общим течением, и Галина Васильевна.
Куда именно?
А не все ли ей равно?
Оказавшись в читальном зале, она, без особой охоты, села за общий длинный стол, сидела и, со скучающим видом, то перелистывала страницы иллюстрированных журналов, то вскидывала глаза на вновь приходящих к столу.
Вдруг она заметила на себе пристальный взгляд незнакомого ей молодого человека, сидевшего напротив, за тем же столом,— немного наискосок от нее. Она вспомнила, что и в прошлое воскресенье и в позапрошлое, в этой же комнате, он так же подчеркнуто глядел на нее. Она несколько раз отрывала глаза от журнала, несколько раз взглядывала украдкой на него, чтобы убедиться, не ошибается ли она.
Да, это был он.
Его молодое, смуглое, без румянца лицо. Его серьезный, углубленный взгляд. Его зачесанные назад волосы. Та же поза на стуле…
И в дальнейшем Галина Васильевна только делала вид, что читала. На самом же деле все проверяла и проверяла, смотрит он на нее или уже не смотрит. Один раз взгляды их встретились…
И потом, переходила ли она из зала в зал, сидела ли в буфете за стаканом чая, стояла ли в коридоре и болтала с кем-нибудь из сослуживцев,— всегда и всюду видела она устремленный на нее издали взор того незнакомца.
Кто он?
Чего он от нее хочет?
И Галина Васильевна стала внимательнее и внимательнее присматриваться к нему.
Красавцем назвать его было бы нельзя. Но черты лица в общем показались ей приятными, выражение глаз — подкупающим.
И она решила не противиться знакомству с ним, если он вздумает предпринять в этом направлении какие-нибудь шаги.
Вскоре ее начала даже раздражать его нерешительность, его излишняя застенчивость, не позволявшая ему приблизиться к ней больше, чем на десять шагов.
В концертном зале шло третье, последнее отделение, а они все не уходили из читальной комнаты, все сидели там, только уже не за столом, а у стены, он на одном кожаном диване, она на другом. Он с обычным спокойным упорством пронизывал ее издали своим интригующим взглядом. А что было делать ей?
Ее смешило собственное глупое положение. Она не сдержалась, улыбнулась и, чтобы скрыть от него улыбку, отвернулась в другую сторону. Но ему, как мужчине, этого признака было достаточно. Он встал, захватил мимоходом со стола первый попавшийся под руку журнал и, подавляя, очевидно присущее ему от природы смущение, подсел к Галине Васильевне.
Оба заволновались.
— Вы не очень сердитесь на меня?— не глядя на нее, стесненным голосом произнес он так, чтобы не услыхали его слов и не заметили его волнения другие.
— Я?..— вздрогнула она, как от неожиданности, и сделала тонкими бровками удивленное движение.— А за что же?
— За то, что я так настойчиво преследую вас.
— Я особенно не замечаю этого.
— Наверное, вы уже бог знает что подумали обо мне!
— Нет… Ничуть… У меня слишком мало материала для этого…
Они разговорились.
Его зовут Дмитрий Петрович, фамилия Васютин, он школьный работник Бауманского района, преподает в школе первой ступени, служит и учится, готовится держать экзамен в ВУЗ… И вообще он полон самых заманчивых, самых радужных надежд.
— Мне только одно мешает, у меня только одна беда, обычно разбивающая все мои планы.
— Какая же?
— Сейчас не скажу, сейчас не могу сказать. Потом. Если узнаю вас больше. А об остальном можете смело расспрашивать, на все вопросы отвечу откровенно.
Они помолчали.
— А сейчас о вашей беде не можете рассказать?
— Сейчас нет.
И неведомые страдания Васютина еще больше располагали к нему Афремову.
Так вот он какой!..
И накопившаяся в ее созревшем женском сердце нежность все ощущительнее ласкала его. Он это чувствовал и по ее мягким, длительным взглядам, и по вздрагивающему, проникнутому какой-то особенной кротостью голосу, и по неожиданным заминкам в неспокойной речи, и по странной общей рассеянности, которая сказывалась в ней все больше и больше.
Так они пробеседовали в читальне все третье отделение.
Из концертного зала до них иногда доносился дружный массовый хохот, сопровождаемый громом рукоплесканий. Там, взамен выступлений неприбывших артистов, вероятно, шли какие-нибудь комические номера.
А по окончании вечера, когда все вдруг заспешили к вешалкам, он пошел ее провожать.
Возле своего дома она сказала:
— Теперь я вас немного провожу.
— А вы не побоитесь возвращаться одна?
— Нет. Нет. Я всегда одна хожу.
Потом он проводил ее во второй раз, и возле своего дома она опять сказала:
— Пойдемте, я еще немного пройдусь с вами…
Так они ходили несколько раз, провожали друг друга, то он ее, то она его.
Беседа их уже текла свободно, легко.
— Вот говорят, что для того, чтобы узнать человека, необходимо с’есть с ним два пуда соли, а я считаю, что это ерунда!— среди разговора весело вставил Васютин.
— Конечно, ерунда!— сделала хорошенькое личико Афремова.
— Галина Васильевна, а вам не кажется, что мы с вами знакомы давно-давно?
— Конечно, кажется. Все время кажется.
Нашагавшись до усталости, они остановились перед домом Афремовой, стояли у под’езда и отдыхали. Вокруг было по ночному безлюдно, тихо. Вся Москва уже спала…
И пора было расходиться и не хотелось. А ночь была весенняя… Воздух, напоенный цветением, ф вкусный… Они дышали и никак не могли надышаться.
— А что делается сейчас за городом, если даже в Москве так хорошо!— воскликнула Афремова, с восхищением всматриваясь в прозрачное, черно-зеленое небо, в серебряные, такие чистые, как никогда, звезды…
— А где вы думаете это лето проводить?— тающими глазами влюбленного глядел Васютин сквозь полутьму ночи в живое, ускользающее от него лицо Афремовой.
— Я?— завороженная чудесной ночью, против своей воли, чуточку кокетничала она перед ним, строила исподлобья таинственные глазки, грациозно поворачивалась на каблучках.— Я собираюсь этим летом в Крым.
— В Крым?— вскричал Васютин и обрадовался почти до слез, как, впрочем, радовался всему, что исходило из ее уст.— Галина Васильевна, вы, конечно, не поверите, но представьте себе, что я уже который год мечтаю о Крыме!
— Что ж,— неопределенно произнесла девушка.— Вот и хорошо.
А что именно ‘хорошо’, она не сказала, не решилась, только подумала.
И с новым пылом они заговорили о Крыме, как о стране сказочной, стране романтической…
— Крым!.. Крыму!.. Крымом!..— так и сверкало, так и переливало всеми красками это магическое слово в их разговоре.
— Только в Крым надо ехать не в большой компании,— предупредил Васютин.— Иначе получится не поэзия, не красота, а митинг, базар.
— Да, конечно, втроем, вчетвером, не больше,— задрожал голос Афремовой.
— А то видите ли, в чем дело,— старался об’яснить ей поподробнее Васютин.— Если путешествовать по Крыму с большой компанией, тогда все наше внимание, вся наша, так сказать, внутренняя, духовная энергия будет уходить не на созерцание вечных красот крымской природы, а на болтовню между собой, на шутки, остроты, галдеж и на всякую, так сказать, организационную работу по путешествию, на выработку сообща маршрутов, на варку в дороге пищи на всех, на отыскание удобного ночлега и на тому подобную чепуху.
— Конечно!— негодовала вместе с ним Афремова.— Я еду в Крым наслаждаться природой, быть всегда на воздухе, под открытым небом, а меня вдруг назначают дежурной по кухне! Да я лучше одна поеду, совсем одна, без всякой компании! Только совсем одной, конечно, мне страшно…
— Совсем одной не надо,— предостерегал заботливым голосом Васютин и делал руками так, как-будто бы уже заранее огораживал Афремову от всяких, могущих с ней случиться дорожных бед.— Совсем одной нельзя. А вдвоем… втроем, как раз хорошо.
Они сговорились о следующей встрече и весело распрощались…
— Значит, познакомились?— засмеялся Васютин, прощаясь.
— Ну еще бы,— улыбнулась скромно Афремова.
— Желаю вам увидеть во сне Крым!— обернулся назад бодрым лицом Васютин, отойдя несколько шагов.
И помахал в воздухе рукой.
— И вам того же!— высунула Афремова из дверной щели счастливую головку.
Где-то, совсем вблизи, скучающе зевнул во весь голос кто-то невидимый,— должно быть, дремлющий в тени на лавочке, дежурный дворник.

III

Васютин еще до знакомства с Афремовой усердно ходил d Москве по всем кино-лекциям и диспутам ученых на темы: ‘Половая проблема в прошлом и настоящем’, ‘Научные основы счастливого брака’, ‘Свет и тени любви’…
Но прежде, в своих душевных метаниях, в своих одиноких скитаниях, он хватался за них, как утопающий хватается за соломинку. И шел он туда с громадной надеждой, а уходил оттуда с убийственным разочарованием. Прекрасные слова ученых лекторов оставались для него только словами, ничуть не разрешающими его собственной драмы: ведь он-то, Дмитрий Васютин, все-таки остается одиноким!
А теперь, когда он посещал эти собрания вместе с Аф-ремовой, он уже шел туда как богач, которому доступно послушать последнее слово науки, шел, как получивший большое наследство идет поучиться как целесообразнее им управлять.
Они являлись либо в большую аудиторию Политехнического Музея, либо в бывшую богословскую аудиторию I МГУ, забирались в верхние ряды, под самый потолок, и садились там рядышком, локоток к локотку. Все теснее и теснее зажимали их слева и справа длинные ряды соседей, таких же, как и они, молодых людей, стремящихся строить свое личное счастье по-новому, по-осмысленному, по-научному.
И все им было тут приятно: и то, что они вместе, и то, что вокруг заразительно кипит море молодых жизней…
Но больше всего их волновали речи профессоров.
— …Как жалки, как убоги те нищие духом люди, которые сводят любовь к голому половому акту!..— при напряженнейшем внимании переполненной от пола до потолка аудитории, возглашал с кафедры пожилой, умудренный житейским опытом профессор.— Как безжалостно обокрали эти люди самих себя, как чудовищно обездолили, как по-варварски обкорнали свою человеческую сущность, низвели себя к простейшим!.. Выйдите весной в поле, в сад, в лес!.. Каким ароматом напоен воздух, ароматом оплодотворяющей пыльцы, опыляк щей цветы,— цветы трав, цветы кустов, цветы деревьев!.. Какая песнь, песнь зовущей любви, песнь радостного творчества, не умолкая, звенит на всем земном пространстве!.. Вы слышали соловья?.. Почему он поет весной?.. И почему он так неподражаемо-красиво поет?.. Вы видели тетерева на току, тетерева, отдавшегося песне любви и умирающего от пули, потому что в этот момент он не слышит охотника?..
Васютин и Афремова, не дыша, внимали упоительной песне профессора.
Невольно протягивали они друг другу руки, незаметно обменивались пожатиями.
— Мне почему-то рисуется сейчас безбрежное синее море в Крыму и над ним две молодые белые чайки, которые любят впервые…— тихонько прошептала Васютину зачарованная Афремова.
Два стройных молодых кипариса над кровлей татарской сакли влюбленно шепчутся при луне, в благоуханную крымскую ночь…— отвечал ей на ушко Васютин, страстно дыша.
Они жадно слушали лектора, искали в его словах отзвука на свои сокровенные мысли, изредка перешептывались между собою, посылали на кафедру,— вниз, с яруса на ярус, как, со ступеньки на ступеньку,— записочки.
Записки у них были двоякого рода: общие, составленные вместе, и глубоко интимные, писавшиеся каждым в отдельности.
Повернувшись к Васютину спиной и положив себе на колени общую тетрадку, Афремова, с раскрасневшимся лицом, взволнованно выводила на лоскутке бумаги тоненьким карандашиком цепочку мелких буковок: ‘Уважаемый лектор, объясните, пожалуйста’…
Она писала и время от времени внезапно оборачивалась испуганным лицом назад, проверяла, не заглядывает ли в ее записку Васютин.
А Васютин, раздираемый собственными проблемами, закрывался от нее высоко задранным левым плечом и крупно писал на листике, вырванном из тетрадки: ‘Товарищ профессор. Как это понимать, когда, если, например, я, здоровый мужчина, двадцати пяти лет’…
Росла и росла на кафедре белая гора из этих, плотно свернутых вчетверо маленьких лоскутков бумаги, хранящих в себе сердечные тайны московской молодежи…
Лекция закончена,— теперь каждому более или менее понятно, что такое настоящая любовь и какую надо подыскивать себе пару. И количество написанных по этому поводу записок, белой островерхой папахой накрывающих кафедру, вызывает смех и слушателей и профессора.
— Ну-ну!— показывает рукой профессор на гору бумажек и не без страха крутит головой.
Молодежь радостно вскрикивает на своих местах, ротасто хохочет от всей души, живет.
Но вот профессор, засучив рукав, жестом мага вытаскивает из кучи записок одну, наугад.
Аудитория, как по команде, немеет. Каждый застывает в той позе, в какой его застает этот момент.
Профессор с таким видом разворачивает бумажку, как-будто в ней завернут какой-то важный сюрприз, развернув, обращает исписанной стороной к свету, стоит, держит в двух руках перед своим лицом и, трудно разбирая почерк, по-профессорски внятно читает:
— ‘Многоуважаемый лектор. Прошу ответить, как вернее узнать малоопытной женщине, насколько серьезно и продолжительно чувство у мужчины, который клянется, что безгранично любит’…
Подавляемый смех распирает мужскую половину аудитории. Но она удерживает себя, молчит, ждет, как отзовется на записку профессор.
А профессор, продолжая держать перед собой прочитанную бумажку, глядит в нее и делает смешную, беспомощную гримасу.
— Что могу я ответить на это женской половине нашего собрания?— юмористически поднимает он плечи.— Что, кроме: ‘Глядите в оба’!
Аудитория откликается на слова профессора коротким, плотным, единодушным ударом смеха.
— Берем следующую,— громко об’являет профессор и запускает руку в кучу бумажек, как в лотерейный ящик с билетиками.
При гробовом молчании всего зала, с профессорским бесстрашием читает:
— ‘Товарищ профессор. Скажите, правду, возможно ли избавиться от того, что принято называть ‘тайным пороком’? Студент I МГУ’.
На лицах аудитории и открытое смущение, и скрытый смешок, и смертельный страх, захвативший дыхание, и множество других сложных чувствований.
А профессор, как на зло, не торопится. Вертит в руках бумажку, смотрит, нет ли приписок вверху, внизу, по бокам, на другой стороне. Наконец, бросает ее.
Аудитория вбирает в себя воздух, вся обращается в слух.
С серьезным лицом спускается профессор с кафедры, подходит вплотную к первому ряду молодежи,— отчего той вдруг становится приятнее, теплее, безопаснее,— и пространно отвечает на оглашенную исповедь студента.
С совершенно новым, преображенным лицом, охваченным огнем вдохновения, он произносит перед аудиторией молодежи горячую, трогательную, отечески-участливую речь,— речь, проникнутую громадным, почти восторженным оптимизмом.
Черные влажные глаза профессора блестят, серебряные кудри вздрагивают, целительная речь льется и льется, и сам он, во всем черном, стоит стройно и строго, с высоко поднятой головой, как жрец на молитве.
И у юной аудитории — ни одного неуместного перемигивания, ни одной нехорошей улыбки. Только внимание. Только любовь к профессору. Только благодарность ему за великое его знание.
Васютин и Афремова всегда уходили с подобных лекций высоко-настроенные, успокоенные, обнадеженные,— как верующие из церкви…
Как много может дать человеку Москва!

IV

Васютину нравилось в Афремовой все, он не находил в ней никаких недостатков. И она относилась к нему точно так же.
И перед обоими встал один и тот же молчаливый вопрос, а что же дальше?
И не потому ли самой излюбленной, самой бессменной темой их разговора сделался Крым и предстоявшее им путешествие по Крыму?
Целые дни вдвоем, в безлюдных горах Крыма, там, где еще никогда не ступала человеческая нога и где гулкое горное эхо по нескольку раз повторяет каждое твое слово и заставляет испуганно настораживаться диких коз, пасущихся на лесных полянках целыми семейками!.. Или на пустынных берегах Черного моря, среди безмолвной тишины, лишь изредка нарушаемой хищным писком водяных птиц, выхватывающих из воды свою добычу и свивающих на угрюмых недоступных скалах свои, никем невиданные гнезда!.. Ночевки под открытым небом тоже вдвоем, там, где застигнет их ночь, под нависшей скалой жилисто-розового мрамора, как под крышей сказочного дворца, у самой воды моря, на песке, возле тихо плещущих всю ночь ласковых воли!.. Или в глубине гор, под зеленым шатром столетнего можжевельника, на его упругой, осыпавшейся на землю, прожженной солнцем, бурой хвое, смолисто-благоухающей!.. Вот те картины, вот те условия, при которых в первые же дни своего путешествия, быть может даже в первую же ночь, они неизбежно станут мужем и женой, спаянными навеки, венчанными не под тяжелым куполом сумрачного храма, а под легким сводом сверкающего южного неба
— Только пешком!— предупреждал Васютин, когда однажды они рассуждали об этом у Афремовой в комнате.— Все время пешком! Вокруг всего Крыма пешком! Ни одной версты ни на автобусе, ни на татарской подводе!
— А если ноги очень устанут?— делала жалобную гримаску Афремова.
— Не устанут!— ручался Васютин, страшно горячился, вскакивал со стула и казался уже марширующим по белому, накаленному солнцем южно-бережскому шоссе.— А если и устанем, то сделаем привал в каких-нибудь особенно красивых диких дебрях, в каком-нибудь особенно располагающем к отдыху уголке!
Они сидели на садовой скамейке в одном из скверов Москвы.
— Душа моя уже оторвалась от Москвы и летит, летит,— закрыв в блаженстве глаза, говорила Афремова, делала руками легкие, плавные, красивые движения, как летящий лебедь крыльями.
— Уже не могу дышать московским северным воздухом, задыхаюсь!— об’являл Васютин, откинувшись на спинку скамейки и вытянув по земле ноги.— Уже не могу смотреть на городские дома, представлять себе городские квартиры, в которых, как в гробах, погребены московские жители! Хочется простора! Хочется юга! Моря! Гор! Горно-морского воздуха! Вечной красоты хочется, подлинной, не поддельной! Вот чего, чорт возьми, хочется! А что этот скверик, эти клумбочки, эти цветочки?
Он закинул ногу за ногу и, делая в воздухе рукой, как живописец кистью, начал рисовать заманчивые картины:
— Вот перед нами широченное, ярко-синее море раскинулось себе и лежит… Вот, немного отойдя от берега, высоченные, где лесистые, где скалистые, горы нагорбились себе и стоят… А вот и мы с вами, Галина Васильевна, две живые козявочки, две маленькие точечки, меньше булавочных головочек: мы то тонем в исполинских громадах затененных гор, то показываемся на солнечном припеке, на золотом песочке, у голубеющей глади морской воды… Эх! Хо-ро-шо!
— Хо-ро-шо!— повторяла за ним Галина Васильевна и смотрела такими глазами, точно видела перед собой все нарисованние им.
Вечером они зашли в бывшую Румянцевскую, теперь Ленинскую библиотеку, долго сидели там, сросшись друг с другом висками, держали перед собой в четырех руках раскрытую книгу, самый толстый из всех существующих ‘Путеводитель по Крыму’, Афремова водила по строчкам пальчиком, и оба беззвучно читали:
‘Лучшей характеристикой Крыма, как всесоюзной здравницы, является средняя годовая температура воздуха в тени, а также количество осадков, выпадающих за год. Ниже мы приводим таблицу сравнительных температур воздуха, а также слоя атмосферных осадков’…
Васютин распластал по столу таблицу, придерживал ее края рукой, а сам глядел на ту графу, на которую указывал чистеньким ноготком розовый пальчик.
— Смотрите,— тоном значительности, неслышно прошептали ему губы Афремовой.
И оба читали знаменательную графу, каждый про себя: ‘Ялта. Средняя годовая температура воздуха в тени по Цельсию +13,4. Количество осадков за год в миллиметрах 492’.
— Ну? — спросили счастливые глазки Афремовой.— Каково?
— За-ме-ча-тель-но!— отвечала расплывшаяся в улыбке физиономия Васютина.
Тонкий розовый пальчик с большим воодушевлением перелистал еще несколько страничек, потом опять стал водить ноготком по строчкам текста:
…’Местоположение Ялты сказочно красиво… Вряд ли в мире найдется другой такой уголок, который соединял бы в себе все… Представьте себе, как-будто искусственно созданную, живописную котловину, расположенную на самом берегу моря, защищенную с севера гребнем высоких гор’…
Затем они сделали ряд полезных выписок в тетрадку: о маршрутах, об экскурсиях, крымских ценах на комнаты, на обеды… — А зачем нам обеды в Крыму?— намолчавшись в строгой библиотеке, с особым наслаждением болтала Афремова на воздухе, когда они, взявшись под руки, веселыми, танцующими шагами шли улицами Москвы.— Обеды мы и в Москве видим!
— Нам главное природа, красоты природы, а не еда!— подтвердил Васютин.
— Крымские фрукты прямо с деревьев! Свежая рыба только что из моря! Лечебный виноград!— перечисляла Афремова.
— И никаких обедов!— сделал Васютин под ее словами отрезывающий жест.
— Например, я никогда не ездила по морю, даже не представляю себе, как это: сидишь на корабле, а он плывет по темной глубоченной воде, нигде не видно берегов, только море вокруг, да небо… И деньги, которые останутся у нас от обедов, лучше употребить на морские поездки.
— О деньгах не беспокойтесь,— успокоительно говорил Васютин.— Денег хватит. А если не хватит, наймемся на поденную работу: у горных садовладельцев снимать урожай фруктов или у ялтинских рыбаков солить рыбу.
— И правда!— вскричала Афремова и сделала руками такое движение, точно молодая цыганка ударила в бубны.— Наймемся караулить арбузы, дыни!
— Наймемся резать виноград!— поправил ее Васютин.— Кисть им, кисть себе в рот! Кисть им, нашим эксплоататорам, кисть себе в рот!
— А вокруг,— в свою очередь перебила его Афремова, с пылающим лицом.— А вокруг: пышут зноем раскаленные горы, плещется расплавленным серебром бескрайное море, курлыкает в голубеющей выси орел…
Картина, изображенная ею, настолько понравилась Васютину, что он не нашел слов для выражения своего восхищения и только схватил Афремову за руку и с выражением глубочайшего восхищения пожал ее.
Расстались в этот день, как всегда, поздно.
Уже улегшись спать, Афремова лежала под одеялом и читала на сон грядущий из томика Пушкина:
… Прощай же море! Не забуду
Твоей торжественной красы,
И долго, долго слышать буду
Твой гул в вечерние часы.
А ночью, во сне, ей, как наяву, пригрезился морской гул, о котором она читала у Пушкина. И такая несокрушимая мощь слышалась в том гуле, такая неодолимая сила, что слабой девушке, скромной учительнице, безумно захотелось отдаться ревущей стихии, отдать всю себя целиком.

V

И уже все наркомпросовцы, посещавшие ЦДРП, знали, что товарищ Васютин, товарищ Афремова и еще несколько неизвестных товарищей,— ‘не педагоги, а так’,— отправляются этим летом в самостоятельную грандиозную экскурсию, ‘пешком вокруг Крыма’. И еще было известно, что смелые путешественники уже больше никого не принимают в свою компанию,— ‘список желающих закрыт’.
До Севастополя решили ехать по железной дороге, а дальше, на Южный берег, морем, на пароходе.
— А если будет сильная качка?— спросила Афремова.
— Вот это и хорошо,— ответил деловито Васютин,— По крайней мере, увидим новое зрелище, переживем новое сильное ощущение. Потом будет что рассказать.
За несколько дней до назначенного от’езда начались сборы.
Озабоченно говорили о том, что необходимо брать с собой из Москвы, без чего можно в Крыму обойтись, что там ‘в два раза дешевле’, что здесь ‘гораздо дороже’…
Афремова, с сияющим лицом, влетела в комнату Васютина, держа в руках список вещей, которые она берет в дорогу.
Оба товарища, с которыми Васютин жил в одной комнате, сейчас же взяли свои шляпы и, что-то напевая себе под нос, скучливо вышли из комнаты.
— Вот все, что я решила брать с собой,— подала Афремова Васютину листик исписанной бумаги.
Они сели за стол.
Васютин погрузился в чтение списка. Афремова нетерпеливыми, вздрагивающими глазами следила за выражением его лица. Несколько раз перебивала его чтение, как бы оправдывалась, делала торопливые пояснения.
— Все это хорошо,— сдерживая улыбку, сказал, наконец, Васютин и щелкнул пальцем по списку:— но тут вагон вещей! Не забудьте, что нам предстоит путешествовать пешком!
На лице девушки изобразилось удивление,
— Ну, так что же?— высоко подняла она брови.— А разве мы не сможем часть нашего багажа оставить на хранение в Ялте, в наркомпросовской экскурсионной базе?
Васютин сделал неопределенное движение губами и начал во второй раз пробегать глазами длинный список, снова подсчитывать чего сколько… Одних платьев штук десять, если не больше. Платье из крестьянского кустарного полотна, без рукавов… Платье маркизетовое, с рукавами… Белое батистовое, с прошивкой… Светленькое, с вырезом сзади… Темненькое, с вырезом спереди… Сарафан цветистый и к нему три блузки… Капотик гладкий… Капотик в сборочку…
Потом шел отдел обуви.
Английские лодочки на высоких каблуках, для городов… Туфли на низких каблуках, для гор… Вовсе без каблуков, чувяки, для морских пляжей…
За ним начинался отдел бельевой.
Белья было — не перечесть!
Простыни мохнатые, для купанья… Простыни такие, для постели… Салфетки…
Васютин со смущением положил список на стол.
То ли дело у него! Никакого списка не надо: штаны да толстовка, которые он несменяемо таскает на себе три года, да еще три протаскает, а потом, доносив до дыр, выбросит вон!
Наконец, настал решительный день,— веселый день,— день укладки вещей в корзины, чемоданы.
Волновались оба ужасно!
Подруги, жившие с Афремовой в одной комнате, нарочно ушли на весь вечер, чтобы не мешать ей собираться.
— Говорите, что класть снизу, что сверху?— стоял над раскрытой корзиной Васютин, с решительным лицом, с раздувающимися ноздрями, с готовыми работать, разминающими воздух руками.
Афремова суетилась, глаза ее от волнения перебегали с предмета на предмет.
— Твердое будем класть вниз,— как оглушенная, говорила она и, уткнув пальчик в висок, стояла и, казалось, прислушивалась к собственным словам, то ли говорит.— Мягкое посередине… Хрупкое сверху всего… Вот тут часть вещей, я уже сама уложила, без вас, вы не смотрите их…
И работа мало-по-малу закипела.
Афремова подавала, Васютин укладывал. Предварительна он примерял вещь к корзине и так и этак, чтобы уложить покомпактнее, вместить побольше. Руки у него расходились, глаза разметались, он хватал и пихал в корзины все, что попадалось под руки.
— А это зачем?— несколько раз останавливала его Афремова.— Это остается здесь, это не поедет с нами.
Девичьи вещи Афремовой, такие чистенькие, такие аккуратненькие, такие нежненькие, вскоре умилили сердце Васютина и навели его ум на идиллические размышления.
— .. Если в глубине Крыма наткнемся на особенно живописный уголочек, можно будет сделать там остановочку на некоторое время… Нанять недорогую, маленькую, без всяких затей, комнатушку: лишь бы потолок был, да стены…
— Да окошечко с видом на море…— заинтересовалась его идеей и Афремова.
И они приостановили работу. Стояли, восхищенно глядя друг на друга, и сообща дорисовывали картину.
— Море шумит!..— сделала один красочный мазок Афремова.
— Море стонет!..— продолжал Васютин, вскинул обе руки, как для об’ятий, и сам весь вскинулся.
— Море бьется в своих берегах!..— ожили и засверкали глаза Афремовой.
— И в рокоте его валов, пожирающих прибрежную гальку, слышится зов вечности,— рокотал Васютин,— слышится призыв жизни, никогда не прекращающейся на земле жизни!..
Афремова тоже делала маленькие шажки к нему.
— А у нас в комнатушечке хорошо-хорошо, уютненько-уютненько!— тоненьким-тоненьким голоском пропела она перед самым его лицом.— И мы с вами, Дмитрий Петрович, сидим в нашей одинокой избушечке вдвоем, совсем вдвоем…
— И чувствуем себя близкими, совсем близкими…— в тон ей продолжал Васютин.
С поднятыми лучезарными лицами, с протянутыми руками, оба они, в одном порыве, неудержимо рванулись вперед, друг к другу, и в первый раз за все время знакомства слились в об’ятьи.
Афремова, почувствовав себя на воздухе,— в несущих руках Васютина,— безвольно и слабо улыбнулась ему, как бы сказала пушистыми ресницами ‘да’. Потом снова закрыла глаза.
Все было оставлено. Обо всем было забыто. Вещи, предназначенные для укладки, но еще не уложенные, лежали по столам, по стульям раскиданные, брошенные… Две дорожные корзины стояли посреди комнаты полупустые, с откинутыми крышками…
— Галя…— сидел Васютин на постели, рядом с Афремовой, держал ее за талию, глядел на нее, как на маленького воробушка.— Ты моя?
— Ты же видишь,— устало, как пьяная, ответила она и красным лицом, с помутневшими от счастья глазами, привалилась к его плечу, точно собираясь уснуть.
И, как всегда, прежде, чем расстаться, они в этот памятный вечер долго провожали друг друга до дома, то он ее, то она его.
Ходили взад-вперед по знакомым тротуарам Москвы и все говорили, говорили…
Только в их разговоре уже ни разу не было упомянуто слово ‘Крым’.
Прощаясь с Васютиным у под’езда своего дома, Афремова с новым выражением лица, по-новому дышащая, говорила:
— Теперь для нас самое главное быть всегда вместе. И чтобы все у нас было общее…
— А насчет квартирки, я завтра же облетаю все пригороды Москвы!— горячо воскликнул Васютин и нетерпеливо затопал ногами, точно уже порываясь лететь.
Через несколько минут, вбежав в свою комнату, Афремова с таким торжествующим лицом принялась разгружать до дна свои дорожные корзины, словно, наконец-то, приехала!!!

VI

Галя, не имевшая ни минуты свободного времени, торопливо составила матери сумбурно-ликующее письмо. Буквы и целые строки прыгали и танцовали в ее радостной весточке так же, как и ее душа. Конверт сам залился с лицевой стороны чернилами, так что в последнюю минуту пришлось заново переписывать адрес…
‘Милая моя мамуличка, ты ничего не знаешь! Я безумно счастлива, я уже не еду в Крым, я вышла замуж за человека, в которого ты непременно влюбилась бы, если бы была молодая. Деньги, приготовленные на путешествие ‘пешком вокруг Крыма’, теперь пойдут на устройство нашего гнездышка. Работы по устройству по горло, сбились с ног, бегаем, ищем квартиру, страшно некогда, Митя кланяется, его зовут Митей, спешу кончать письмо. Как сама видишь, в этом году мы к тебе, конечно, уже не сможем приехать, зато в следующем’…
Любовь всесильная, любовь ничего не признающая, никаких законов, никаких правил, любовь самая обыкновенная, самая сумасшедшая, только такая любовь помогла молодым скоро отыскать на окраине Москвы комнату.
Собственно, это была даже не Москва, а скорее подмосковная слобода, где жители и выглядели и жили, как в какой-нибудь Чухломе. Слобода, занятая наполовину огородами, с зеленовато-голубеющими тут и там капустными полями, наполовину — мелкими фабричными и кустарными предприятиями, с тупо гудящими в них по целым дням моторами, с дымящими, тонкими и высокими, как мачты, железными трубами, с летающими в воздухе хлопьями сажи…
Комнату они занимали в верхнем этаже длинного двухэтажного деревянного дома, провинциального вида. Дом был старый, дряхлый, с черными, когда-то желтыми бревнами, с частыми, как в казарме, окнами.
Их окно выходило на обширный, ровный, поросший зеленой щетиной пустырь, на котором по будням мирно паслись стада гусей, а по праздникам шумная ватага фабричной молодежи играла в футбол.
Комната от накопившихся за десятилетия многослойных обоев навсегда пропахла кислым запахом несвежего клейстера. От краски на вытоптанных полах не оставалось и следа. Осевшая дверь, как следует, не закрывалась. Мутные оконные стекла отсвечивали сизыми переливами…
На дрожащей стеклянной галлерее, на скрипящих деревянных лестницах, во всех проходах, заставленных порожними бочками, ящиками, немилосердно гадили выпархивающие отовсюду куры, петухи, цыплята. На платье вечно налипал пух, в комнату, неведомыми путями, залетали перья. Перед всеми квартирами обоих этажей, у всех входных дверей, сжавшись в клубочки, с виновато-сощуренными глазами терпеливо сидели голодные кошки, в течение всего дня делающие отчаянные попытки прорваться в жестокий дом.
На дворе, в углах, подозрительно пованивало, на протянутых вдоль и поперек веревках постоянно висело мокрое белье,— сегодня одних жильцов, завтра других…
Из темной собачьей будки, в дальнем углу двора, дни и ночи глядели на раскрытую калитку два неподвижных, поблескивающих псиных глаза, покоящихся на двух, выставленных на порог будки лапах.
Водопровода не было. Его заменял хромой инвалид, в серой солдатской папахе, медленным шагом развозивший по дворам воду в мокрой сорокаведерной бочке, прикрытой мокрым мешком, на старой, худой, плоской, точно вырезанной из черного картона, кляче, с невиданно-высокими, прямыми, несгибающимися ногами, со сплошными розоватыми бельмами на обоих глазах.
Главное же, сколько ни бились Галя и Митя, им никак не удавалось узнать, кому же принадлежит этот дом,— частному ли владельцу, жилтовариществу ли, объединяющему группу соседних домов…
— Никому не принадлежит,— неохотно говорили об этом сами жильцы.— Ничей дом. Дикий.
Внизу, под комнатой молодых, помещалась компания так называемых фабрикантов-квартирников, производивших у себя на дому суррогаты всевозможных ходких предметов широкого потребления, начиная от туалетного мыла с клеймами чужих фирм и кончая медикаментами для уездных аптекарских магазинов. Оттуда к ним иногда потягивало то одной, то другой ‘парфюмерией’.
Слева и справа от их комнаты, смежно с ней, жили веселыми артелями фабричные ребята, любители пения, музыки, выпивки. Они то меланхолически дергали за струны: гитары, то залихватски наяривали на гармонике.
И как все это нравилось молодым! Вся эта, бьющаяся вокруг них многоообразная жизнь, весь этот, новый для них, окраинно-московский мир!
Кошек они подкармливали, псу относили мясные косточки, кур, бешено колотившихся головами в стекла галлереи, успокаивали, певшим фабричным аплодировали…
Галя говорила Мите:
— Мне так приятно бывает ранним утречком, когда я еще лежу в пэстели, полудремлю и слышу, как ты уже возишься вокруг, ходишь по комнате тихонечко-тихонечко, боишься разбудить свою женочку! Я тогда вся наливаюсь таким блаженством, чувствуя, видя, как ты любишь меня!
Митя говорил Гале:
— А меня больше всего трогают твои милые легкие шажки, когда ты возвращаешься со службы домой и прыгаешь со ступеньки на ступеньку вверх по лестнице, несешься среди тучи разлетающихся кур, спешишь к своему муженьку!
В течение первых месяцев Галя чуть не ежедневно вносила в свою квартирку какое-нибудь нововведение. Притащит какой-нибудь предмет мебели или украшения, подаренный знакомыми,— старомодную тумбочку на колесиках или слинявшую картинку в золоченой раме,— определит вещь на место, отойдет в сторонку, стоит, любуется издалека, кличет мужа:
— Митяй, а Митяй, погляди, так будет хорошо? Или лучше переставить в тот угол?
— Ого!— приятно поражался Митя.— У нас уже мраморный столик завелся!
Иногда, случалось, и он сам являлся домой с какой-нибудь интересной вещицей.
— Гляди-ка, Галченок, какую я штукенцию к нам приволок. Там это так валялось, без употребления, а у нас сойдет за хорошую вещь.
Супруги в таких случаях обязательно целовались,— что, впрочем, они тогда делали и во всех случаях и без всяких случаев.
Осенью и в начале зимы знакомые наркомпросовцы при встрече с ними заинтересованно спрашивали:
— Ну, как? Побывали в Крыму? Поправились? Хорошо загорели?
— Нет…— уклончиво отвечали молодые.— Не удалось… Отложили…
А потом, дома, рассказывая друг другу об этих расспросах, весело хохотали.
— Наш Крым — это наша необыкновенная любовь!— любила говорить при этом Галя.
А однажды эти слова заменила другими, новыми:
— Наш Крым это наш…
И показала руками что-то совсем маленькое, способное уместиться на двух ладонях.
Потом она обвила руками шею Мити, прижала его к себе, спрятала нос за его ухо, призакрыла млеющие глаза и изнывающим от счастья голосом рассказала:
— Когда, сегодня утром, ты ушел на занятия, он так сильно заворочался во мне… А потом, как ударит чем-то не то ручкой, не то ножкой!
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека