Первый урок, Мачтет Григорий Александрович, Год: 1895

Время на прочтение: 11 минут(ы)

Григорий Александрович Мачтет

Первый урок

Рассказ

I

Страшная крымская гроза миновала, — наступило вёдро… Разбуженное жестоким уроком самосознание всё оживляло, поднимало настроение, будило энергию и, заставляя каяться в прошлом, намечало и ставило требования и задачи, о которых раньше и заикаться, казалось, не решались… Люди точно сразу и выросли, и преобразились. Волна такого оживления разливалась всё шире, захватывала всё глубже, но до нашего глухого захолустья ещё не дотянулась, — у нас всё ещё шло по-старому. Хлопал арапник, травили зайцев, метали банк, били друг друга подсвечниками, сапогами, бутылками и ‘бла-ародно’ мирились затем шампанским, учили крепостных на конюшне, а ‘судейских’, шутки ради, мазали горчицей или обливали чернилами. В доброе старое время умели и кутнуть, и пошутить, не теряя ни престижа, ни веры в способность закидать всех и всё хотя бы и шапками. Если какой-нибудь отчаянный пессимист указывал на погром под Альмой, на интендантские грехи или на великолепные штуцера французов, — его сейчас же перебивали с досадой:
— Эх, какие там штуцера и Альма, — всё это вздор-с! Вот, если бы только встал Суворов, если бы он только поднялся, — задал бы он им по-своему Альму! Прикладами выгнал бы, — одними прикладами!..
Но такие страстные патриотические речи оставались всё-таки только речами. Старый фельдмаршал не поднимался, спал беспробудно в своей тесной и холодной могиле, а за альминским погромом потянулись другие, вплоть до сдачи Севастополя… Это огорошило наше захолустье, изумило, даже вспугнуло, но общего хода жизни, кажется, совсем не изменило, — только спутало немного и поубавило задора. Некоторую тревогу внесли откуда-то влетавшие слухи о реформах и воле, но, по правде сказать, большинство им не верило или не хотело верить… Газет почти не выписывали, довольствуясь одним академическим календарём да предсказаниями Брюса, и жили в своих разобщённых усадьбах, совсем не тревожась о завтрашнем дне, не веря в то, во что не хотелось верить.
Так же тянулось дело и в школе. Литература намечала и дебатировала целый ряд преобразований, кое-где они уже и осуществлялись, но у нас всё тянулось по-старому. Задавали ‘отсюда — досюда’, требовали ‘слово в слово’, зубрение ставили первой доблестью и регулярно пороли по субботам за нули и единицы, не ставя в счёт ежедневной, так сказать, ‘сверх-абонементной’ порки особенно провинившихся… И мы, школьники, до того свыклись с этой поркой, до того она забила в нас всякий стыд, до того извратила все понятия и представления, что из самого позорного наказания она превратилась для нас в какой-то отчаянно-залихватский спорт молодечества. Получить ‘порцию’ и не вскрикнуть, получить больше всех и лежать при этом смирно самому, так, чтобы сторожа не держали, считалось актами высшего самолюбия, молодечества, гордости, геройства, наконец, вроде того, например, с каким расстреливаемые бурбонами старые солдаты наполеоновской гвардии срывали с глаз повязку… Это выдвигало, за это хвалили и уважали, окружали почётом, — об особенных случаях ‘геройства’ из класса в класс ходили легенды… Так же, впрочем, относились к этому и наши отцы, воспитанные в той же школе, и наше учебное начальство. Мы слышали не раз, как инспектор, прозванный нами ‘кукушкой’, фанатический любитель порки, сам похваливал ‘героев’ учителям и надзирателям одобрительным тоном:
— Ну, уж и бестия этот Иванов, — такая бестия, что просто на удивление, никак не проймёшь его!.. Всыпал я ему горячих, что и камень, кажется, не выдержал бы, ‘Ну, — думаю, — пройму тебя, наконец, каналья’, — Н-н-н-и звука-с!.. Закусил руку и хоть бы пикнул!.. Сам даже испугался и перестал… Умер бы, кажется, шельма, а не пикнул… Лихой малый, да вот только жаль ленится!
Ну, как же было Иванову не стать героем?..
Учились ли мы? — Конечно, нет! Мы знали только, что нужно во что бы то ни стало переходить из класса в класс ради того, чтобы провести весело каникулы и избежать новой порки дома, а затем — попасть в гусары или уланы, — самый высокий, блестящий идеал, которым мы грезили ещё с первого класса. В ‘чинодралы’ или ‘рябчики’ шли только неудачники или беднейшие, которым были нужны и жалованье, и ‘доходы’, конечно, мы уже знали о ‘взятках’ и как и все называли их ‘доходами’. Чтобы переходить из класса в класс, существовали экзамены, настоящая лотерея, в которой выигрывал счастливейший, смелейший, если нам не удавалось подвести какой-нибудь надувательский фортель так, чтобы выиграли все. О, на этот счёт мы были изобретательны до виртуозности, остроумны до гениальности, в ход пускалось всё: и тонкость зрения, и ощущение, и слух, и ложь, и подлог, и подкуп, и даже угрозы. Карлу Ивановичу, смирнейшему и пугливейшему немцу, страстному садоводу, мы пригрозили раз вытоптать весь цветник, если он спросит хоть один неправильный глагол, и… перешли без неправильных глаголов. Недаром звало нас наше ‘начальство’ диким стадом: как стадо мы были тоже сильны и опасны, и с нами нужно было считаться. Таким образом мы справлялись с экзаменами, зубря много-много каких-нибудь два-три вопроса из всего предмета или совсем не зубря ничего при содействии какого-нибудь ловкого мошенничества… Зачем и для чего было учиться?!
Мы ничего не читали, ничем не интересовались и жили только отчаянными школьными проказами… Педагогов своих мы считали врагами, отравлявшими наши радостные юношеские дни уроками, а те, в свою очередь, относились к нам как к дикому стаду, возиться с которым вынуждал их единственно вопрос о насущном хлебе. Отношение, нельзя сказать, чтобы очень привлекательное. В старших классах глушили свой досуг и тоску пьянством, которое тоже считалось молодечеством и непременной принадлежностью ‘старшего’, а добывать по ночам водку, спустившись из окна казённого пансиона по водосточной трубе, считалось героическим подвигом. На это шли самые выдающиеся, большею частью, ‘старики’ — второгодники или третьегодники, — наш ‘цвет’, наша ‘слава’…
Правду сказать, крымский погром, как-то сразу затуманивший блеск гусарство-уланства, кое-какие долетавшие уже толки и слухи о реформах немного-таки взбудоражили и заинтриговали наш юный душевный мир, но всё это было так смутно, так неопределённо, что легко тонуло в водке. И наверное из нас вышли бы самые отчаянные башибузуки, самые жестокие ‘зубодробители’, как говорили в то время, если бы не новые люди, не целый ряд событий, которые перевернули вверх дном все наши школьные порядки и традиции, а сорванцов-лентяев заставили учиться и задуматься над такими вопросами, что раньше и не укладывались даже в бесшабашных головах…

II

Прежде всего — Иван Семёнович. К нам перевели его учителем русского языка и словесности из какого-то далёкого, глухого захолустья за неуживчивость и ещё за что-то… Раньше, чем он прибыл к нам, мы уже знали от товарищей, квартировавших у учителей и слышавших учительские разговоры, что он — человек учёный, чуть ли даже не ‘сочинитель’, что в прошлом у него была какая-то ‘история’, за которую он жестоко поплатился, что он — ‘неудачник’, злой, жёлчный, неуживчивый, страдающий запоем, которого только ‘терпят’, чтобы дать ему дослужить до пенсии, но за неуживчивость постоянно переводят с места на место… Вообще, весь учебный персонал был-таки порядком взволнован этим назначением. И эконом, с которым у нас были вечные перепалки из-за ‘штукатурки с кирпичами’, которую он называл ‘котлетами с соусом’, и ‘кукушка’, любивший порку, и учителя, и надзиратели, получавшие от нас ‘гостинцы’ — все были недовольны… Говорили, что даже важный директор, предоставивший все дела ‘кукушке’ и являвшийся к нам только в особенно торжественные случаи и всегда в полном мундире, недоступный, величественный, грозно молчаливый, — что и он недоволен… Само собою понятно, — мы были заинтригованы до последней степени. С одной стороны нас подкупало недовольство ‘начальства’, с другой — смущала учёность. Что в самом деле, если он вздумает требовать от нас и грамматику, и риторику, и скучный эпос, и настоящие ‘сочинения’!? Больше всего нас смущали, конечно, последние, — до сих пор классы писали из года в год только на две-три шаблонные темы: ‘Размышления у могилы друга’ или ‘Восход солнца на море’, — которого мы никогда не видали, — а седьмой, выпускной класс обязательно сочинял: ‘Долг истинного гражданина по древним авторам’. Всё это списывалось по шаблонам, по старым тетрадкам, с небольшой перестановкой и переделкой предложений из года в год… Было, значит, отчего придти в смущение, — но мы всё-таки не падали духом. Как-никак, мол, а справимся, — проучим, в случае, если начнёт ‘притеснять’, — не будем писать, да и всё!
Наконец, наступил его урок. Мы, пятеро друзей, отчаяннейшие сорванцы, ловким фортелем проскочившие лотереей в 6 класс, заняли первую скамейку, готовые на всякую проказу… Звонок уже пробил, но в классе, вопреки обычаю, стояла глухая тишина, потому что все были поглощены одним нетерпеливым ожиданием. Прошла томительная минута, другая, третья, — и на пороге показалась, наконец, высокая, худая фигура сутуловатого человека с проседью, с чахоточным румянцем на впалых щеках, с лихорадочно блестевшими из-под насупленных бровей глазами… Мы быстро встали, он поклонился как-то небрежно, наскоро, быстро уселся за кафедру и, бросив журнал, стал оглядывать нас зорким и долгим взглядом… Оглядел раз, другой, ещё раз, затем уставил локти и спрятал голову в ладони…
Эту минуту я и до сих пор помню. Помню и наше смущение, и ожидание, и удивление, что учитель не делает обычной переклички. Наступила какая-то странная, томительная пауза, полная нерешительности, которую вдруг прервал искусственный, громкий зевок шалуна Павлова… Зевок послужил как бы сигналом, — на него сейчас же ответили шалуны в разных концах, а сорвиголова Яворский артистически замычал коровой. Класс одобрительно, хотя и сдержанно, хихикнул, а польщённый Яворский замычал ещё лучше…
И тут-то случилось то, чего мы совсем не ждали, на что никак не рассчитывали, что совсем и смутило нас, и сбило с толку… Иван Семёнович не вскочил, не кинулся с угрозами и ругательствами, не ударил ближайшего, — он отнял ладони, поднял голову, посмотрел и вдруг захохотал вместе со смеявшимся классом, который сейчас же и смолк от изумления. А учитель всё хохотал и хохотал…
— Отлично мычите, очень хорошо! — говорил он удивлённо молчавшему классу, улыбаясь и сверкая глазами, — право, не хуже, чем в стаде!.. Продолжайте, продолжайте, — я не в претензии… Что ж, отчего не помычать маменькиным сынкам, — оно и к лицу даже! Не учиться же в самом деле человеческой речи, — зачем она вам? Правда? И без учения всякого крепостные вас и вымоют, и причешут, и накормят, и спать уложат, — ну, а заснуть вы сумеете и сами… Так? Это и без мужика сумеем… Мычите же себе!..
Но нам было не до мычания, — у нас покраснели даже уши. Такой речи, такого тона и смеха, такого отношения мы ещё не знали и не слыхали. Нам стало вдруг стыдно, и как-то обидно стыдно, а Иван Семёнович продолжал, оглядывая нас и по-прежнему улыбаясь:
— Меня прислали сюда учить, но я вас неволить не буду. И вам это скучно, да и мне скучно с вами… Зачем вам наука, знание, свет, всё то, что возвышает человека, что открывает ему глаза, что образует гражданина, способного на подвиг?! Правда? Чтобы пороть крепостных на конюшне, чтобы выбивать зубы солдатам, когда станете офицерами, чтобы воровать и грабить казну, когда выйдете в чиновники, — для всего этого науки не надо…
Всё это не считалось до сих пор грехами, проделывалось всеми, но в устах этого худого, хмурого человека, сказанное таким жёлчным и скорбным тоном, — оно было до боли обидно, и экспансивный Яворский, — тот, что мычал коровой, — не выдержал:
— А, может быть, не будем! — выпалил он резко.
Иван Семёнович сейчас же повернулся в его сторону.
— Может быть, не будете? Не будете грабить, не будете бить, — дай Бог! И не бейте, нет, — пожалейте их! Ведь они вас выкормили, кормят и будут кормить своим трудом, ведь они умирали за вас под Севастополем как мухи, голодные, босые, оборванные!.. Пожалейте же их, пока у вас ещё молодо сердце!..
Как ни были мы тупы, неразвиты, грубы, — наши молодые сердца не могли не прочуять в этой речи, в этом дрожавшем тоне, в этой не сходившей улыбке глубокой, скрытой скорби, смешанной с тихим гневным негодованием. Как ни были мы испорчены, забиты, — мы были слишком молоды, чтобы не почувствовать правды, чтобы на голос её не затрепетало в нас что-то смутное и неясное, но всё-таки тёплое… Но мы были уже и не мы, а что-то другое, и это странное превращение случилось как-то совсем внезапно. Охваченные жгучим стыдом, смущённые, мы не спускали изумлённых глаз с этого худого, чахоточного человека, говорившего нам неслыханные речи как будто новым, совсем неслыханным нами языком… Да, это было что-то новое, влекущее, покоряющее, как чара, — и мы отдавались этому жгучему, острому ощущению всё сильнее и неотразимее… Кто-то не выдержал:
— Пожалеем! — ответил чей-то глухой, робкий, взволнованный голос.
И, как бы вызванный этим словом, с задних парт пошёл какой-то неясный гул, всё усиливаясь, всё приближаясь к передним местам, как хлынувшая вода, пока весь класс не зашептал в один голос одно и то же, ясное и определённое: ‘Простите нас!’
— Простите! Простите!
Это была обычная формула извинения, с которой мы привыкли обращаться к начальству в случаях провинностей, но мы шептали её теперь совсем иначе, совсем иным тоном. Мы не ждали наказания, — мы выдавали свой стыд. Иван Семёнович посмотрел на нас, перестал улыбаться и слегка сдвинул брови.
— ‘Простите’ да ‘помилуйте’, — других слов и в запасе нет у нас!.. — говорил он тоном ласкового упрёка. — Ну, отчего не сказать прямо: ‘Нам стыдно’!? Ведь, правда, — вам стало стыдно? И я скажу вам на это, что стыд этот делает вам честь, он говорит в вашу пользу. Значит, не заглохла ещё та Божья искорка, с которой родится в душе каждый человек. Устыдиться чего-нибудь, значит сознать, что оно дурно, а такое сознание — залог исправления… И пусть же никогда не глохнет в вас этот стыд, что зарумянил теперь ваши молодые щёки. Это хороший, честный стыд. Если стыд этот будет жить — вы действительно, может быть, не будете ни зубодробителями, ни казнокрадами и пожалеете тех, пред кем мы с вами неоплатные должники!..
Так говорил этот странный, худой человек, болезненный, сутуловатый, а мы сидели неподвижно, не спуская с него широко открытых глаз, изумлённых, а, может быть, и влажных уже, покоряясь ему всё сильнее, ловя каждое слово и чувствуя в то же время, как что-то тёплое, новое, доселе неизведанное, но ласковое и почти счастливое, вспыхнуло в груди, и трепещет, и растёт неудержимо…
— Чьи же мы должники? — спросил тот же Яворский, весь красный от волнения и забыв даже встать от этого волнения, а мы затаили дыхание.
Иван Семёнович передёрнул плечами.
— Чьи должники, спрашиваете вы?! О, как же мало вы ещё думали, как мало вглядывались в то, что стоит перед глазами! Мы с вами должники пред всеми, кто тёмен, невежествен, несчастен, кто нуждается в просвещении и участии и работает на нас, чтобы мы понесли ему за это и свет, и помощь. Разве не так? Неужели вам никто не говорил о долге каждого из нас пред народом, неужели вы так-таки и не читали совсем хороших книг?
Долг, хорошие книги!? Нет, ничего такого мы никогда не слыхали, не знали, не читали! Мы умели устраивать проказы, пить, надувать учителей, мы знали карцер, порку, скучные учебники, — а ‘долг’, ‘хорошие книги’ — это не касалось нашего слуха, этого мы не знали! Но теперь мы хотели знать, мало того — мы страстно требовали этого знания, мы ждали его, затаив дыхание. В эти мгновения мы росли, как растут в сказках, когда сказочная вода живого источника, принесённая птицей, капнет на мёртвое тело, мы точно проснулись, точно ожили… Живое человеческое слово коснулось дремавшего сердца, и оно затрепетало, забилось так властно, заговорило так весело и страстно, как поёт птица, вспорхнувшая в голубой простор из клетки… И сам Иванов — тот Иванов, что истребил все учебники и всякую книгу называл ерундой, что стоически выдерживал самую жестокую порку — теперь красный от волнения, смягчая свой дюжий бас до ласкового, бархатного тона, спросил вдруг:
— Какие это книги?
— Какие книги? — переспросил Иван Семёнович, качая головой с укором. — Вы не слыхали имён: Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Белинского, вы не слыхали новых имён?..
Нет! Кое-что мы знали из учебников, кое-что зубрили наизусть, маленькие отрывки стихов — и только. Но книг — книг мы не знали. Мы слышали тоже имена авторов, но как-то вскользь, ничего не зная из того, что они писали, и нам они ничего не говорили. Это ясно сквозило и без слов из нашего смущения, из наших взглядов… Иван Семёнович смотрел на нас, качал головой, задумался, потом развернул принесённую с собою книгу.
— Ну, постойте, я вам прочту кое-что!..
В классе воцарилась такая тишина, что слышно было, как шуршали переворачиваемые страницы.
— Ну, хоть это!..
Он прочёл нам новое тогда стихотворение Некрасова, но как прочёл он его! Нам казалось, что никто на свете не может читать так, что это и не человек читает, а само собою откуда-то гремит чудное, святое, всепокоряющее слово. Это было первое ‘чтение’, что слышали наши уши, первое осмысленное, живое чтение, и оно несло в себе, казалось, чары всех искусств вместе… Теперь я не могу сказать, мастерски ли в самом деле читал Иван Семёнович, может быть, в его чтении не было ничего особенного, оно было обыденное, но нас оно грело тогда как первый поцелуй, как первый любовный шёпот. То было первое мгновение медового месяца шевельнувшейся мысли… И когда Иван Семёнович кончил, когда в воздухе замер последний звук, весь класс, взволнованный и потрясённый до слёз, вскочил как один человек.
— Ещё, ещё, ещё! — и дюжий бас Иванова гудел всей своей октавой, подчёркивая теноры и альты…
— Хорошо!
Иван Семёнович перевернул несколько страниц и прочёл другое, тоже никогда неслыханное. Вещее слово подняло нас, умчало в такую высь, куда и заглядывать не приходилось, сорвало с глаз какую-то пелену, что до сих пор туманила наше духовное зрение, — мы как-то сразу увидели, чего не видели раньше, поняли то, чего не понимали. Мы дрожали восторгом первого момента познавания, счастьем созерцания новых духовных горизонтов и перспективы и, может быть, от испуга за эту внезапно открывшуюся ширь. У многих глаза были влажны и… но тут пробил звонок…
Это было ещё в первый раз, что звонок мы встретили без восторга, с досадой, с сожалением и остались на местах как пригвождённые. Но когда Иван Семёнович поднялся и закрыл книгу, мы тоже поднялись сразу и, точно бы у нас были одни общие уста, закричали в один голос:
— Мы хотим учиться, хотим знать… Мы будем!..
Иван Семёнович улыбнулся — хорошо, ласково улыбнулся.
— Если хотите учиться, я с радостью буду учить вас…
— Да, да, да!.. Хотим, хотим!.. — отвечал ему хором весь класс, а дюжий Иванов, красный точно варёный рак с робостью девочки подошёл и протянул руку:
— Дайте нам книгу! — попросил он самым робким, самым бархатным тоном.
Иван Семёнович подумал и отдал.

* * *

В эту ночь ни один ‘герой’ не спускался по водосточной трубе за водкой, — в эту блаженную ночь мы уже не пили. Другие юноши совсем толпились в больших казённых комнатах, там шли уже другие речи, другие толки… Мы росли, мы думали, прозревали, мы спорили, мы лихорадочно, страстно тянулись к свету, как тянется из чёрной, влажной, пригретой солнцем земли зелёный стебель молодого всхода.
В эту ночь мы похоронили своё прошлое, окутанное мраком темнее ночного… Это была заря занимавшегося духовного дня, — мгновение, которое не повторяется в жизни…
— Что вы не спите, ослы!? — прошипел неожиданно вбежавший ‘кукушка’, смущённый необычным явлением. — Задумываете новую проказу, а?! Что это значит, — книга, а!? Какая книга?!
Но в это время из дортуара младших раздалось многоголосое ‘куку!’, которым лежавшие уже в постелях малыши поспешили поддразнить врага. Тот вскипел и кинулся туда… Всё смешалось вместе — и многоголосое ‘куку!’, и угрозы, крики, шлепки, наконец, всё смолкло… На пороге снова появился ‘кукушка’, бледный, задыхающийся от неостывшей ещё ярости…
— Я и вас, канальи, вспорю, если что. Так вспорю, что и небу станет жарко!.. Слышите?!. Что это за сборище? Эй, ты, верзила, Иванов, чего улыбаешься, шкура зачесалась, а? Вспорю!..
Но верзила уже подходил к нему, бледный, с горящими глазами, с раздувающимися ноздрями и, как бы задыхаясь, гудел своей октавой:
— Выпорете?! Ну, нет-с, — теперь будет… будет, довольно!.. Только попррробуйте!.. Только попррроб…
‘Кукушка’ отскочил с громким криком: ‘В карцер!’, на который сбежались и сторожа, и надзиратели… Но мы все вступились, и Иванов не попал даже в карцер, — ‘кукушка’ сдался…
Дело в том, что у него в кармане лежало уже известие о выходе директора в отставку и о назначении нового прямо из Петербурга, а петербургских боялись… Школе предстояла новая жизнь.

——————————————————————-

Источник текста: Мачтет Г. А. Живые картины. — М.: Издание книжного магазина Гросман и Кнебель, 1895. — С. 31.
Распознание, подготовка текста: Евгений Зеленко, январь 2014 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека