Завернете от кузницы к городьбе, увидите свежеструганный забор и за ним пышные кудри цветущих яблонь — вот это и будет телегинский сад, за ним одноэтажный длинный дом с радушным крыльцом, с радушными окнами, в которых нет-нет да и мелькнет белое, красной ягодой, платье Леночки, а дальше службы, птичий двор, скотный двор и конюшни, где Никита, пощипывая молодой ус, рассказывает донской будылястой кобыле о том, какая скоро у него будет домовитая баба, какое хозяйство и какой достаток во всем. Год, целый год не быть здесь! Я проснулся рано, пощурился на солнце и, со сладкой ленью заломив руки, потянулся по-студенчески: баста, милые, гимназия позади.
Постучала Леночка.
— Да, да!
— Можно? — спросила она, дверь заблеяла, поплыла на петлях, и в щель просунулась леночкина головка, волосы, черным-черные, как чернозем на дожде, перехвачены лентой, глаза ясные, чуть-чуть строгие, как у богомолок, и на лице такая же внимательная и строгая ясность.
— Можно, можно…
Господи, да она вся зацелована солнцем, от неё пахнет яблочным цветом — знаете, если набрать полные горсти и спрятать в них лицо — и сдобными булочками, и девичьей ровностью души, еще ничем не замутненной.
— Пора вставать, мама уже за самоваром.
— Лена, — сказал я, чтобы удержать ее, — Лена!
— Что?
— Ведь солнце?
— И вчера было солнце, и завтра будет. Пора вставать.
— Лена…
— По-ра вста-вать.
Только ушла, я сбросил одеяло, спустил ноги и долго смотрел в окно, туда, где все было розово-бело, пушисто, воздушно, как сбитые сливки, подкрашенные сиропом, и солнце купалось в этих цветущих охапках, ныряло, ластилось. Я пофыркал у рукомойничка с визжащим медным стерженьком, надел китель и пошел на террасу. Аделаида Николаевна в капоте, таком широком, что, ей-Богу, в нем могло поместиться три Аделаиды Николаевны, с пышной прической, повисшей над серьгами её, как дым, сидела у толстенного, начищенного до яростного блеска самовара и остывала ото сна, в складках её хорошего подбородка, как всегда, покоилось добродушие, которого ничем не возмутишь.
— Как спали? — спросила она у меня, зашибая мне губы своей веской рукою в то время, как я склонялся над ней. — Я спала скверно, сперва брехал Пиц — на кого бы ему брехать? — а после…. да, не забыть, как отчество дедушки-то вашего? И снилась мне какая-то городьба и на ней белье для просушки.
Она говорила, ловя за хвост сразу десяток мыслей и не схватывая ни одной из них, но ей можно было не отвечать, потому что она слушала лишь то, что сама говорила.
— У нас новость, — сказала Лена, отгоняя рукой мух от сухарницы, солнце блестело в её выпуклых ноготках, ярко отполированных.
— Добрый-то добрый, — вставила Аделаида Николаевна, — а как женится, так вожжами жену начнет хлестать. Все они до свадьбы добрые. Помню, в прошлом году на свадьбе у Дмитрия Левонтьича… да, Лена, не забыть, вели предупредить Дмитрия Левонтьича, что в нынешнем году только липовый мед будем брать, все равно цветочного никто не кушает. Давно говорю, что свой пчельник нужно завести…
Все в этом доме шло размеренной поступью, слегка в развалку, слегка с ленцой, но домовито и покойно: на кухне стучали ножи, визжала мясорубка, кухарка ругмя ругала кого полагается, на птичьем дворе петухи раздирали друг другу в кровь жирные малиновые гребни, в каретнике Никита мыл мокрою тряпкою тарантас и линейку, сиявшие и без того, как солнце, потому что редко случалось выезжать, на огороде вдоль гряд, показывая мускулистые ноги выше колен, работали полольщицы. Аделаида Николаевна любила правильную жизнь: вставала всегда в один час, пила чай крепчайший, потом с распущенным белым зонтиком обходила усадебку, потом, надев очки, шлепала толстыми пальцами по клавишам, подбородок её трясся, и рояль выпевал с усердною натугой нечто, напоминавшее ей любимого Шопена. После обеда, качаясь в гамаке, весьма надежно укрепленном, она следила за литературою, высмеивая новшества иногда очень беспощадно. К вечеру она уставала, ей хотелось браниться, но так, чтобы, побранившись, простить, глядела несколько минут на кивот Скорбящей и ложилась на перины, задернувшись кисейным пологом от мух и солнца.
А мы бродили с Леночкой по рощам, по деревне, заходили на стройку церкви или сидели в лугах, цветущих диким клевером и желтоголовыми лютиками. Бывало по проселку озорной ветер вдруг подымет пыльный смерч и далеко несет его, кружа как в танце, а мы глядим — и счастливы, или на реке, идущей тихо, что старость, но играющей, что юность, яркими гривенниками солнечной ряби, вдруг выкинется плотвица, сверкнув чешуей, и скроется, и круги побегут вокруг — а мы счастливы. Солнце, по маю, было еще нежное, непроворные и зыбкие облака стекленели у горизонта, будто прилипнув к голубому дну голубого и нежного неба. Я целовал Леночкины руки, уже успевшие загореть до локтей, и её теплыми ладошками, пахнущими травой, грел свои щеки, свои глаза, свой лоб.
II.
Днем, до обеда, когда Аделаида Николаевна гудела басами, налегая на левую педаль, и думала, что это Шопен, а я читал Леночке на балконе вялые эпизоды нового вялого романа, прибежала запыхавшаяся Дарья с обстреканными крапивою ногами, с развившейся, разметавшейся по спине косой, поглядела на нас белыми глазами и сказала, еле передохнув, что Старостину Машу зашибло на стройке на смерть. Леночка вскрикнула, побелела и вдруг закусила губы, глядя на меня с ужасом, и только слышно было, как в гостиной гудят басы. Я схватился за фуражку.
— Ах, какой ужас! — прошептала, наконец, Леночка, едва двигая побелевшими губами. — Когда? Идем же, Саша… Мама, перестань играть!
— Пошла это на стройку, — захлебываясь, рассказывала Дарья, подымая подол и утирая слюнявые губы, которые блестели, — думала, что на стройке отец, а за отцом из волостного писарь послал, Маша и побегла отца искать. А край леса-то и обвались, да бревном ей в грудь. Что дыму, что пыли! Лежит ни жива, ни мертва, черная, ноги раскорячила, и крови нет, а народу-то, народу … За фершалом побегли.
— Боже мой, горе какое. И Никита знает?
— Никита на выгон за лошадьми пошел.
Из гостиной вышла Аделаида Николаевна, сделала богобоязненное лицо и покачала головою, причем серьги её затрясли рубиновыми подвесками. Леночка взяла книгу, положила на стол, снова взяла, и тонкие пальчики её, сжимавшие переплет, были жалкие-жалкие.
Я не пойду с тобой, сказала она, — я не могу … иди один. Да посмотри, может быть жива еще… И пошла мимо матери в гостиную, тонкие плечики её всколыхнулись — вероятно, заплакала — сначала шла медленно, потом все скорей, скорей и, наконец, побежала, скрылась в комнатах, Аделаида Николаевна, все так же покачивая сережками, пошла за нею.
Я побежал с Дарьей к стройке. Издали, как повернешь от часовенки, что на проселке, уже всплывает над деревенскими садами недостроенная колокольня, опутанная лесами, как паутиною, медленно, изо дня в день, растущая под солнцем, под благоуханными майскими дождями, как исполинский гриб. По деревне кучками бежал народ к церкви, более степенные шли, говоря промеж себя со сдержанной страстью, у калиток стояли девчонки, старухи, которым нельзя было отойти от хозяйства, и с нетерпеливой досадою тетешкали младенцев, стреноженная лошадь, скакавшая от околицы, чутко подымала уши и глядела косо, умно.
Возле самой колокольни крепко сбитой кучей стоял народ, гул сдержанных голосов подымался над ним, будто гудели слепни, над рухнувшими лесами еще вилась, как дым, тонкая известковая пыль. Кучерявый мужичонка, сутулый, с бородою как у Дон Кихота, придававшей его вытянутому лицу выражение обиженное, но терпеливое, показывал вверх всеми пальцами и рассказывал убедительным голосом, а толпа слушала:
— Сижу на дворе, зубья для бороны стругаю, слышу, как загудит, будто гром. Глянул на церкву — пыль столбом. Я за ворота. Тут народ побег, а Евтевна с щавелью шла, бросила щавель и ударила в голос: Старостину Машу зашибло насмерть.
— Ветром, што ль, сдуло, али так, попущение? Этакой городьбе ухнуть!
— Ветром ли, Господним ли соизволением, а вот сдуло. Еще милостив Господь, что в обед — артель харчиться ушла, а то перекалечило бы, надо думать, народу, мое почтение.
— На смерть ее?
— А ты глядел! Эка, черная лежит…
Я протискался сквозь толпу, напирая плечом, работая локтями, никто и не обернулся на меня. У рухнувших лесов, отбросив одну руку, другую, со ссаженным локтем, подогнув под себя, с бело-синим, но не искаженным лицом лежала девушка, спокойная, и только у глаз, полураскрытых и, словно бы играючись, сощуренных, пряталась складка давно остывшей смертной боли. Было в застывшей позе её нечто ленивое, тупое. Два парня, покрытые известью, как мукой, сгребали в сторону стружки, щепы, грудки застывшей извести.
В толпе говорили:
— Эк огрело, что свекровь ухватом. И ни крови, самое последнее дело.
— Не трожь, малый, ее, покеда начальство не запротоколит.
Бабы выли легонько, для приличия, я хотел подойти ближе — не допустили: ‘это смерть’, — тупо подумал я, глядя на мертвенный цвет её лица, цвет лёгкого синяка, когда зашибешь колено, на глаза под сощуренными веками, глядевшими каменно и как будто чуть-чуть хитро: знаем, мол, вас, толкуйте! Как будто облако, невидимое никем, стояло над нею, она подняла бы голову, расправила бы смятые плечи, но облако давило, налегло, плотное, не давало встать. ‘Это смерть’.
— Никита идет. Толпа обернулась на эти слова, сказанные напуганным шепотком, обдернулась, глядя любопытно и молчаливо. Никита шел по лугу в новеньком, с воскресной ярмарки, картузе, тяжело ставя грузные ноги в сапогах, тоже новых, гармоникой, в складках которых серела пыль, и, прищурясь, упрямо глядел перед собою, сжав и с неловким каким-то вывертом пригнув к бокам кулаки, поросшие длинным волосом. Был он огромен, лубочно красив и насторожен, насыщен жалящей, злой кручиной, и чудилось, что вот подойдет, занесет руку размашисто — и ударит первого, кто ему не люб. Он наступил на осколок кирпича, и слышно было, как кирпич скрипнул, рассыпался под его ногой. Передние стали пятиться, толкая задних локтями, толпа подалась, осела, узкая дорожка опросталась в ней, и в конце её Никита увидел Машу, её смятые плечи и бесстрастное лицо, повернутое к нему навстречу, он не поднял головы, ни один мускул не заиграл на его крепком, скуластом лице — все шел так же, как давеча, тяжело ставя плохо гнущиеся в коленях ноги, и так же грузно падали его шаги, будто молоть падал на землю, и земля стонала под ним. И когда вошел в толпу, толпа сомкнулась сзади, надвинулась, наддалась без шума, без голосов.
У трупа Маши Никита остановился, поглядел ей в лицо и, тихо подняв руку, снял картуз, глядел на нее, не нагибаясь, не сдвигая бровей, только медленно переложил картуз с правой руки в левую, потом опять — из левой в правую. И Маша, мертвая, глядела на него встречно, будто с хитринкой, по мертвому каменной: не знобись, мол, Никита, что тебе во мне! На лужке ребята гоняли чижа, визжали, ссорились, бегали наперегонки. И было слышно, как дышит толпа — душно, как в церкви, в святую заутреню.
— А, мать честная! — не выдержал в толпе мужик, тот, что намедни рассказывал, и хлопнул себя по бедрам в сердцах, — строют туды-ж, душу их так-растак! За лесами углядеть не мог, аль артельщик, глумной, в острог захотел? Подавай артельщика на ответ, будь он, анафема, неладен!
Никита обернулся не торопясь, поднял на мужика сумрачной взор, улыбнулся криво, открыв край ряда крупных блестящих зубов.
— Не надо, отец, — сказал он хрипловато. — Брось.
Повернулся и пошел прямо на толпу, которая сызнова раздвинулась послушно, открыла чистое русло перед ним. Никита шел по дороге, вздымая сапогами пыль, неся в руках картуз, ветер набегал на него сбоку и трепал его волосы, аккуратно срезанные на затылке в скобку: каждое утро, надо думать, намурлыкивая душевное, подчесывал их и думал о том, как заведут на клиросе, загнусят, голубчики, ликующего Исайю. В ту же пору со стороны волостного, красный от старческого бега, выбежал староста, борода его разошлась по ветру, белая. Никита не оглянулся, не остановился — шел дальше, к полю, где, ровно бархат, выгнулись полосы щедрой молодой ржи и где солнце, раздернув занавески облаков, беспечально и весело любило землю, рожь, людей, смерть. Что солнцу?..
III.
В тех краях со времен дедовых цвело довольство, и редкий мужик знал нужду, земля давала обильно, сады беременели плодами, кормил ленивый, нерасторопный труд. Осерчает ли Господь засухой, поп наденет ризы, раздует кадила, вынесут из прохладной церкви хоругви, сторожа, поплевав на мозолистые руки, обдернув рубахи, схватятся за веревки колокольные, валом повалит народ — верст пятнадцать по жарище полями пройдет — глядишь, и заплачет умиленная Богородица, а слезы её для земли слаще меда. Задробят ли дожди, закиснет ли земля под ними, разопреет ли налившаяся нива: поп опять наденет ризы, опять раздует кадила, иные молитвы загнусить народ — глядишь — улыбнется Богородица солнышком ясным, порасправится рожь, просохнут дороги, пруды войдут в свои тесные днища. Благословенна земля в тех краях и отходчив седобородый Бог.
Дни неслись шустрее, чем ребята на конях, когда, взбалтывая руками и подскакивая, скачут они вольными кавалеристами в ночное, хвастая один перед другим лихостью да удальством. Май дошел до могилы, оступился, упал, и вместе с молодым, налившимся серебром месяцем сошел ласковый июнь. Яблочный цвет опал, скрутился, лежал еще кое-где на дорожках поблекшими лепестками, сад скинул невестину фату и надел фартук работницы. Помню ночь, одну из первых июньских: месяц стоял круглый, улыбался с иронической нежностью, Аделаида Николаевна видела первый сон, ветер шуршал книгою, забытою на столе, на террасе, я поглядел Леночке в лицо, увидел, что глаза её блестят неверно и свет месяца купается в них.
— Леночка, — спросил я тихо, — да?
Она повернулась ко мне, купался в её глазах свет месяца, и вдруг загорелось в них новое, теплое, будто бенгальский огонь вспыхнул, и подумалось, что жизни нашей не будет предела, когда она ответила мне одному лишь слышное:
— Да.
Всю ночь, до зари, ходил я в саду, слушал, как ветер расчесывает шорсткие кудри яблонь, месяц побледнел, закручинился, ушел, обидясь, свежим потянуло с лугов, и будто снег, пушистый и дымный, пал на них, пел я, что ли, или так, волосатого лешего издалеча аукал — слава Богу, одно небо слышало, да и то не расскажет, чудесное мое! К утру сердце перебродило, в крови заиграла истома, и сладкая, и грешная, и знал наверное, что как вот сейчас Леночкин сон стерегу, так всю жизнь буду сторожить её жизнь, и счастливый месяц мне не изменит, и роса луговая задернет счастье мое от злой воли фартуком своим нежным.
Все еще спало в этот час, когда и не ночь, и не день, и солнце не вставало еще, а небо уже холодеет и ждет тепла. Я обошел дом, службы, прошел во двор. На бревне, перед каретником, сидел Никита, глядел на небо каменно и постукивал сапогом оземь.
— Никита, — сказал я, — или не спится?
— А ты чего не спишь? — спросил он грубо, нехорошо чернея лицом, и медленно встал. И тут увидел я на его лице темную печать чего-то скрытого, тайного, тугого, печать стихийного и раненого чувства, которое так вот, зря, не валяется под ногами, ровно старая береста, которое, если скрутит лыком, так уж не отпустить, шалишь. Никита поглядел мне в самые зрачки, будто хотел в душу залезть, в моей душе, празднующей счастье, хотел увязнуть, но отвел взгляд, молодые глянцевитые усы его дрогнули, он по-вернулся ко мне спиной, голова его поникла. Теперь я видел его широкую спину, стянутую пиджаком, порыжевшим от долгой носки на крепких, сильных лопатках.
— Никита, — проговорил я.
— Придецца просить расчет, — сказал Никита таким голосом, будто зажимал себе рот рукой. — Придецца.
— Почему расчет? Уйти хочешь?
— Видно придецца уйтить. В город уйду, заработка искать. В столицу Москву.
— Что ж, разве тебе плохо здесь, Никита?
— Надо думать, не сладко, господин, с беспокойством нашим никакого совладу нет. И сам чтой-то себя не пойму, вот-с.
И пошел от меня прочь, такой большой и грузный, что, кажется — медведя встретит — и медведя сломает, как сучок. Солнце встало, заревым огнем горели окна дома, и белые занавески за ними казались вывалянными в крови, баба, сердитая со сна, вышла с ведром к бочке, взяла корец и стала черпать воду, вольные груди её бегали под пеньковой рубахой, большой палец на её ноге был обмотан тряпкой: напоролась на стекло, что ли, неладная. Ночь ушла.
IV.
Ах ты, Господи, такой переполох поднялся в доме, что хоть снимай иконы и выноси их на лужок! Право, можно подумать, что посватать девушку, это значит в золотой сундук ее запереть, да в сундуке этом бросить на дно морской пучины, плакали сквозь смех и смеялись сквозь слезы в доме все, и Аделаида Николаевна, забросившая цесарок, питомник и Шопена, и все комнатные девушки, и скотница, и кухарка, и весь тот люд, ютившийся в службах, который всяк день ел кашу с салом, а работал кое-когда, открыли трехфунтовые висячие замки, вроде церковных, висевшие на кладовушных дверях, и ворвались в кладовушки, где тесно, как грибы, стояли сундуки, рындики, шкатулки, и пошла работа, вытрусили на свет Божий полотно, платья, белье, пуховички, обжимочки, всякую, словом, всячину. В город верхом поскакали гонцы, а зачем — не ведомо. Через пару дней задребезжали у ворот тарантасы, я глянул в окно, вижу — дуги лаковые, дуги русские, в восемь цветов, бубенчики, колокольчики, и странные люди, все в пыли — все больше женщины, сходят, отряхаются, отфыркиваются, а на блаженных лицах блаженные улыбки. Поздравители.
Я телеграфировал деду, что женюсь, и убежал с Леночкой в сад, за баню, где в густой тени вишенника, у забора, растут свинушки, а на солнце — куриная слепота. Здесь мы целовались взасос, так что губам больно, говорили, что так и надо, что иначе и не может быть, и раздумывали над тем, как осенью, когда я поступлю в университет, пойдем вместе побеждать жизнь. Жизнь, жизнь! Она намела опилок, насорила, наплевала на дальнейшем пути моем, но тем более пусть будет позволено мне помянуть теплой памяткой эти глупые и мальчишеские дни.
Все время уходило на то, что мы с Леночкой бегали от людей, и я был несчастен и достоин жалости, когда это не удавалось, я попадал в плен Аделаиды Николаевны, и она, в слезах, страдающая и от жары, и от волнений, начинала скорбным голосом: ‘я, как мать, должна заметить вам, сударь’, или: ‘в ваши, сударь, годы часто поступают опрометчиво’, весь тот люд, который с утра до вечера наполнял теперь дом, все эти тетушки в полушалках, в кружевных косынках под брюссельские, степенные друзья дома в просторно висящих, как бы сшитых на атлетов, панталонах и пиджаках, оглядывали меня и спереди, и сзади, и в профиль, и в фас, рядили между собой, дурен я или красив, есть ли во мне барственность, и не отложили ли на юном лице моем своего позорного отпечатка идеи зловредные и не сулящие добра. Чувствовал я себя мучительно, но все переносил стоически.
В начале июня, после напутствии полуродственных, после нежных слез Леночки, пролившихся мне в душу, как мед, я уехал в Москву к деду, выяснять семейные отношения и подготовить свадьбу. Неслись в окнах будки, шлагбаумы, полотенца зеленеющей ржи, стада на тучных деревенских пастбищах — родная русская деревня, колыбель моя, крестная моя матушка. В Москве уже было душно, противно, и с докукой звенели трамваи, пыль и камень заедали человеческую жизнь.
Дед не переменился, как и всегда, по суровому ласков, как и всегда, ходит за ним, точно облако, запах шафрана и любовно прокуренной трубки. Он встретил меня озабоченно, я кинулся его обнять, но он протянул свою сморщенную, тряскую от старости, руку и сказал сурово:
— Нагрешил, грешник, деда не спросил. Женишься?
— Женюсь, дед.
— Прыток больно. Сперва университет понюхай, да меня, деда, да мать свою спроси. Ну, ну, не вытягивай лица, и так оно у тебя, путаника, длинней чем лошадиное. Леночку твою люблю, и мать любит. Посмотрим.
Дед покупал дом в Москве, был весел, по утрам долго расчесывал перед зеркалом бороду, а по вечерам, надев очки, клал пасьянсы и ругательски ругал их, если не сходились. А я не знал, куда девать себя, и высчитывал дни, когда приедет невеста с матерью и моя мать из дедова именья. По вечерам, ломая перья, я писал Леночке длинные, сумбурные, ни с чем несообразные письма и, просыпаясь утром, тянулся рукою к тумбочке: там уже лежало, понятно, невестино письмо, благоуханно пахнущее ландышем.
‘Мое счастье, мой мальчик милый, — писала Леночка, — скажи, что это со мной? Так хорошо любить, когда ты подле, и так больно, когда ты далеко. Проснусь ночью, смотрю на месяц, а на нем тени длинные, и так все загадочно, таинственно, и так хочется плакать, плакать, но так, чтобы ты услышал. Все кругом меня говорят только хорошее, и я сама знаю, что у меня есть только одно хорошее и ничего дурного нет и не может быть, а мне не по себе. Как тебе это объяснить? Знаешь, если человек очень глубоко и истинно верует, то, умирая, знает, что есть загробная жизнь, а ему все-таки страшно, потому что он никогда не видел ни Бога, ни ангелов, ни рая. Так и я: знаю, что у нас будет счастливая жизнь, и все-таки страшно… немножко, чуть-чуть. И не за себя, мое счастье.
‘Да, чтобы не забыть, как говорит мама: у нас третьего дня был пожар, загорелись службы от неизвестной причины. Сам понимаешь, как все перепугались, у нас из дома даже вещи стали выносить. Жар от пламени был такой, что со стороны двора в доме лопались стекла, и если бы не железная кровля, то и наш дом загорелся бы. Ты знаешь, во флигеле у нас живут рабочие с семьями, а пожар случился после обеда, когда все были кто на огороде, кто на первой покоске у Марьина Дола, кто солому трусил. Выносили вещи уже из самого огня, искры так и сыпались. Тогда Лукерья, скотница, вдруг заголосила в голос: её ребенка забыли в доме. Крыша, того гляди, рухнет, треск, огонь, никто не хочет идти. И тогда Никита, кучер — помнишь его — вдруг вышел и говорит: я иду. Перекрестился, снял пиджак и кинулся. И только кинулся, Саша, как крыша рухнула. Это такой был ужас, что я до сих пор дрожу. Поэтому и не написала тебе ничего вчера, да и теперь все слезы, слезы… такой ужас, Саша, и счастлив ты, что не видел его’.
Весь день я ходил, как не свой, вечером, чтобы развлечься, пошел в зоологический и кружился в потной, смеющейся невеселому веселью своему, городской толпе, ночью встал над Москвой изогнутый, как удивленная бровь, месяц, был он медный, нехороший и кривой, и несмелые облака, потерявшие дорогу, шли мимо, не хотели коснуться его. Дед не спал, дожидался меня. Я спросил его:
— Скажи, дед, есть полное счастье на свете?
Он послюнил желтый от трубки палец, собрал карты в кучу, завел на ночь часы и ответил, глядя на меня из под бровей своих добрых: