Первая охота, Терпигорев Сергей Николаевич, Год: 1888

Время на прочтение: 31 минут(ы)

С. Н. Терпигорев

Первая охота

Русский охотничий рассказ / Сост., авт. предисл. и примеч. М. М. Одесская.— М.: Советская Россия, 1991.

I

Это было в 1853 или 54 году, летом, так, должно быть, в последних числах августа. В это время у нас поспевает уже конопля и ее можно есть, то есть можно нагнуть головку, намять семечек и жевать их: это довольно вкусно — что-то вроде молодых орехов… Ниже будет понятно, почему я запомнил, что конопля тогда была уж спелая…
Мне было в то время лет девять или десять. Я начал себя помнить очень рано — лет с шести. Я бы сказал — еще раньше, да боюсь, не примешиваются ли тут к воспоминаниям слышанные в детстве рассказы. Рассказ произвел впечатление, детское воображение облекло его в образы, эти образы — чаще всего страшные, грозные — жили, пугали, вызывали страх, любопытство, сжились и так остались в памяти. У людей, которые в детстве были нервными и впечатлительными, это — сплошь и рядом.
Но уж девяти или десяти лет кто ж себя не помнит? У меня в это время были две гувернантки и два гувернера, и свадьбу одного гувернера с одной из гувернанток, случившуюся как раз в это же время, я помню отлично со всеми подробностями. Так же хорошо и отчетливо я помню вот и это событие, о котором буду сейчас рассказывать.
Я право не знаю, вычитал ли это отец из книг каких или дошел до этого сам своим умом, но им было постановлено, чтобы я начал учиться читать и писать не раньше двенадцати лет. Матушка была против, и это даже огорчало ее.
— Но, в таком случае, мой друг, для чего же ты хочешь, чтобы у него было два гувернера и две гувернантки? — говорила она.
— Откуда же это: у него? Гувернантки для Сони, а вовсе не для него. Для него одни гувернеры.
— Зачем же их двух? Разве один не может?
— Нет, не может… Прежде всего, гувернер — кто? Ты подумай, что ты говоришь…
Он остановился и смотрел на матушку. Она тоже поднимала на него глаза:
— Как кто?
— Да, кто он такой?
— Ну, француз, немец.
— А француз или немец разве не человек?.. Она пожимала плечами.
— Кто ж об этом спорит?
— Ты споришь.
— Я?.. Ты бог знает что говоришь…
— Нет, это ты, душа моя, бог знает что говоришь. Это ты не хочешь понять, что гувернер человек…
Отец медленно вынимал из кармана шелковый, фуляровый носовой платок, потом, из другого кармана, золотую табакерку, производил ‘операцию’ не спеша, молча, улыбаясь, и только когда все бывало уж кончено, объяснял свою мысль. Это он всегда так делал. Сперва скажет что-то в роде загадки, сделает несколько замечаний по поводу того, что ‘спрашивать и отвечать надо всегда подумавши’, потом, как бы давая время на размышления, займется ‘операцией’ и уж после всего этого — объяснение, ключ.
— Ну, так как же? Гувернер — человек?
— Ах, что ты говоришь! Ну, разумеется.
— Ты не тревожься, не горячись… Если он человек — может он устать? Нужен ему отдых?
— Нужен.
— Ну, и все ясно… Теперь ты понимаешь, для чего нужен второй.
И он, в это время, довольный, тонко улыбался, а если, кроме матушки, присутствовал кто-нибудь еще, то он взглядывал и на него.
Такая была уж манера у него. Мне кажется, при его характере, флегматичном от природы, она развилась у него под впечатлением деревенской скуки. Тишина и скука тогда были ужасные. Эти съезды, о которых теперь рассказывают в воспоминаниях, ведь не непрерывные же были. Ну, съедутся, поживут дня три, четыре, пять. А потом, когда все уедут, скука и одиночество чувствовались еще сильнее.
Не только с матушкой и по поводу моего воспитания, но я помню такие же, то есть подобные этому, беседы отца и со старостами, с управляющими, с проходящими зачем-нибудь мимо окон поварами. Сидит он, бывало, у окна или на крыльце. Скука, жара. Впереди, на пыльной дороге, никого не видать. Дальше за дорогой — пруд. Вода, как в тазу — совсем без движения. Даже звуки замерли. Только на кухне слышно, как повара выбивают дробь ножами — значит, будут к обеду котлетки или пирог: рубят мясо для котлеток или начинку для пирога… Вдруг он замечает—из кухни торопливо вышел и идет мимо дома повар в белой куртке, в белом переднике — все как следует по форме, нет только белого колпака на голове.
— Василий!
Повар, сначала не заметивший, что у окна сидит барин, теперь замечает его и останавливается.
— Ты куда?
— На ледник, за сметаной-с.
— Для чего? Тот объясняет.
— Скажи ты мне, пожалуйста, как ты думаешь, кто ты такой?
Повар смотрит и не понимает.
— Кто ты такой?— повторяет он.
— Ваш слуга-с… Крепостной ваш человек-с.
— Это я все знаю. Ты мне скажи: кто ты такой? Ну, кучер ты, садовник, столяр?..
— Я-с?.. Я повар-с,— все еще ничего не догадываясь, отвечает он.
— А если ты повар,— что ты повар, это верно,— разве ты не знаешь, что у тебя должно быть на голове?
Повар вспоминает, что он не в колпаке, поднимает к голове руку, как бы еще не уверенный в том, что колпака тат, и, улыбаясь, говорит: — Виноват-с…
— Виноват! Нехорошо это… Пожалуйста, братец, чтоб этого в другой раз не было… Иди…
Страшная была скука. От скуки удивительные слагались характеры и удивительные выходили люди…

II

Гувернеров обоих — и m-r Беке, и Богдана Карловича фон-Гюбнера — привезли из Москвы в один и тот же год и даже вместе. Возили шерсть в Москву продавать, покупали там провизию ‘для дому’, то есть макароны, чай, кофе, рыбий клей, вино, горчицу, зеленый горошек, и со всем этим вместе привезли и гувернеров. Рекомендовал их, то есть нанял и отправил к нам в деревню, я уж не помню кто. Помню только, что они приехали вечером, когда я ложился спать. Я слышал, из моей комнаты, движение, какие-то голоса, спросил об этом и мне сказали, что ‘из Москвы вернулись’ и привезли гувернеров.
— Двое их?
— Двое-с,— ответил дядька.— Один этакий высокий, а другой будет пониже…
— Старые они?
— Так, средственные-с…
Утром, за чаем, я их увидел. Они сидели рядом и пили чай со сливками и сдобными булками. Полный, блондин, с гладковыбритым лицом, в коричневом сюртуке и в голубом галстуке, оказался немцем Гюбнером. Он сидел ближе к матушке и разговаривал с нею. Худой, высокий, брюнет, весь в черном — был m-r Беке. Этот сидел ближе к отцу и говорил с ним. Немец говорил громко и громко хохотал. Француз, напротив, был удивительно тих. К первому я попал к немцу. Лишь только я поздоровался с матушкой, он взял меня за обе руки, потом начал приятельски трепать по спине, по плечу, тормошил, говорил по-русски, по-немецки и так и заливался смехом. Этот смех мне показался каким-то искусственным, неестественным. Он, вероятно, хотел расположить этим к себе, но только оттолкнул. Француз же мне сразу очень понравился. Он совершенно спокойно, как будто видел меня уже сотню раз, поздоровался со мною, пожал мне руку, посмотрел на меня так вскользь на всего и продолжал опять о чем-то говорить с отцом.
Матушка налила мне чаю в мою большую, разрисованную чашку, я подбавил туда сливок с пенками, взял крендельков и принялся пить и есть, посматривая то на одного, то на другого гувернера. Француз не обращал на меня никакого внимания, немец же выказывал его все больше и больше.
— Ви играть любит?
— Люблю,— отвечал я.
— А учиться будет любит?
— Буду любить.
— Учиться — это надо. Нынче все должен учиться. Потом ви будет официр… Да?
Он посмотрел на матушку, но та, грустно улыбаясь, отрицательно покачала головой.
— Гражданской служба!— сказал немец.
Она в подтверждение несколько наклонила голову.
— Тогда еще больше надо учиться. Мы поедем потом в университет. Там, о, как весело. У нас в университет было тысячу сто студент…
— Нет, он в лицей,— сказала матушка.
Немец удивился, недоумевая посмотрел на нее и тихо, таинственно спросил:
— А как же тогда, чтоб он не учился ни читать, ни писать до двенадцати лет? Туда больших не принимают…
Она подняла плечи и опять грустно улыбнулась.
Немец опустил глаза, отхлебнул чаю и, играя правой рукой хлебным шариком, повернул голову к отцу и стал слушать его разговор с французом.
— Прежде всего надо запастись физическими силами,— говорил отец.— Надо, чтобы ребенок окреп в здоровье настолько, чтобы его не могли сломить никакие усиленные занятия в школе. Это прежде всего. Потом ему необходимо знать языки. По-настоящему, ему следует знать, кроме французского и немецкого, еще и английский… ну… это еще время терпит. А уменье читать и писать — это искусство, которое он усвоит в месяц, когда придет время и надобность в этом. Придет время учиться, запасаться, копить знания, он выучится и искусству брать их — читать и писать. Это вздор. Теперь ему нужно только здоровье и языки.
— Значит, и по-немецки ему нельзя будет учиться читать?— спросил немец.
— Нет.
— Только разговаривать?
— Только.
Немец ничего не возразил. Француз, рассеянно взглянувший на него во время этого разговора его с отцом, откинулся теперь на спинку кресла и как бы про себя, ни к кому не обращаясь, проговорил:
— Да… Пожалуй, что это так… Ужасно надрывают их здоровье и ужасной чепухой набивают их головы…
Потом он стал смотреть на меня.
— Который ему год?— спросил он, опять ни к кому не обращаясь.
— Уж девять,— отвечала матушка.
— Только девять,— подчеркивая слово ‘только’, сказал отец.
— Мне, однако, почему-то, кажется,— продолжал француз,— я ведь совершенно еще незнаком с вашим сыном,— но я так думаю, что для него этот срок слишком длинен… он может смело начать учиться читать и писать, не опасаясь за здоровье, и через год, когда ему будет десять лет.
— Совершенно достаточно,— сказала матушка.— Мальчик совсем здоровый, сильный… Я этого не понимаю.
Отец молчал. Француз замолчал тоже. Немец откашлялся и, вероятно, желая помирить два противоположных взгляда, сказал:
— Это будет можно видеть. Это мы увидим…
— Все ведь в том,— опять начал француз,— что для одного, согласно даже и вашей теории,— он обратился к отцу,— можно начать учиться и в девять лет, а для другого, больного, слабого — это вредно отзовется на его здоровье и в двенадцать лет. Все от здоровья. Тут нельзя указать на один, общий для всех, год. Здоров — можно начать раньше, слаб — надо подождать…

III

В это время в столовую вошла Соня, моя сестра, высокая худенькая девочка лет десяти — она была годом старше меня — с бледным личиком и с большими темными глазами. Позади нее шли две ее гувернантки — немка Анна Карловна, полная, белая тридцатилетняя девица с необыкновенно развитым бюстом, и m-lle Бибер, француженка лет сорока, высокая, худая, с черными, как смоль, волосами, с огромным носом, с огромным ртом и совершенно плоской грудью, несмотря на множество буфочек у нее на лифе. В ушах — серьги в виде огромных золотых колец. Живая, подвижная, она то и дело вертела головой во все стороны, и эти серьги-кольцы у нее так и болтались… Пока Соня здоровалась с матушкой и со мною, отец познакомил гувернанток с гувернерами. Немец, конечно, заговорил с немкой, а француженка так и накинулась на француза. Сестра поцеловала отца, села на свое место, возле меня, и, помешивая ложечкой чай, не сводила глаз с новых наших гостей. Немцы разговаривали спокойно, по временам лишь возвышая голос. М-lle же Бибер трещала, сыпала вопросы, показывала что-то руками, смеялась, потом вдруг делалась грустной и снова оживлялась, опять смеялась. Кольцы в ушах так и болтались, блестели…
Я помню все это до такой степени хорошо, до такой степени подробно, со всеми мелочами, что мне кажется, все это было вчера, а вовсе не пять лет назад…
Мы просидели за чайным столом, разумеется, дольше обыкновенного, даже очень долго. Разговаривая с своей собеседницею, француз один раз вдруг, не отвечая даже ей на какой-то ее вопрос, обратился ко мне и сказал:
— А верхом вы любите ездить? На охоту вы любите ходить?
— Верхом — люблю… А стрелять я не умею,— отвечал я.
— Я вас выучу. Это вы позволите?— обратился он к отцу.
Отец сам не стрелял: не было у него и не любил он и собачьей охоты, хотя в доме собак у нас всяких было всегда много и больших, и маленьких.
— Отчего же… Только осторожнее надо,— сказал он.
— Значит, мы втроем будем ходить на охоту, — продолжал француз:— вы, я и m-lle Бибер. Она уверяет, что она отлично стреляет. Посмотрим!..
— О, да! вы увидите,— сказала m-lle Бибер.
Она вытянула руку, наклонила голову на правую сторону и начала показывать, как стреляют.
— Паф!— крикнула она громко, и сама расхохоталась. Все смеялись, были веселы. Оживление было полное и общее. Отец сидел и, посматривая на всех, улыбался, вертел табакерку и чаще обыкновенного брал и нюхал табак. Матушка тоже была в прекрасном расположении духа. Анну Карловну она любила больше, чем m-lle Бибер, и эту симпатию свою переносила теперь — это было заметно — и на Богдана Карловича, успевшего заявить, что он ужасно любит сады, коров и всякую домашнюю птицу,— предметы, пользовавшиеся любовью матушки.
— Мы, Богдан Карлович, будем уж с вами этим заниматься,— сказала она.— Анна Карловна тоже любит и сад, и птицу. Она мне часто помогает…
Образовывались, одним словом, сразу же две партии — немецкая и французская. Матушка явно становилась во главе первой. Отец не примкнул ни к какой. Он видел теперь вокруг себя целое общество, веселое, смеющееся, и был доволен этим. Соне было тоже все равно. Я же, когда все, наконец, встали из-за стола и двинулись в зал, пошел с французами…

IV

Шерсть возили продавать в Москву всегда в середине лета, так что возвращались из этой экспедиции никак не позже конца июля. Стало быть, и это все происходило тоже в конце июля. В это время у нас отличная охота — бекасы, дупеля, утки, дрофы, стрепета, журавли, гуси — вся степная дичь к услугам. Но и Беке, и Бибер на охоту что-то не ходили — поговорили лишь, и — только. Я как-то спросил об этом. М-r Беке отвечал мне, что ружье у него в Москве, а у Бибер — я и сам знал — его не было.
— Как же быть?— спросил я.
— Не знаю. Надо будет здесь купить. Да ведь и у вас еще нет. И вам надо купить,— сказал он.
— Как сделать это?— продолжал я.
— Ужо за чаем я спрошу вашего батюшку,— сказал Беке.
Он так и сделал.
— Ничего, ничего… я очень рад,— опять сказал отец.— Ружья я вам всем на днях доставлю. Надо только осторожнее с ними обращаться. Вот в город поедут, я напишу к Василию Михайловичу (лесничий), он и пришлет: у него их много. Вот я не знаю только, где достать тебе ружье. Ведь тебе надо маленькое,— прибавил он.
Но m-r Беке уверил его, что мне совершенно годится обыкновенное, только немного полегче. Это будет даже лучше.
M-r Беке мне очень нравился. Он нисколько не занимал меня, не делал мне никаких наставлений, не рассказывал мне никаких глупых анекдотов про разных послушных Феденек и непослушных Петенек, как делал это в свое дежурство Богдан Карлович, но я к нему привязывался с каждым днем все более и более. Он дежурил через день. Когда был дежурным Богдан Карлович, m-r Беке проводил свой день точно так же — выходил в сад, уходил куда-нибудь в глухое место, ложился там на траву и читал, или шел в поле прямо куда глаза глядят.
— M-r Беке, возьмите меня,— говорил я.
— Нельзя. Вы сегодня должны упражняться с Богданом Карлычем в немецком языке.
— Я уж упражнялся.
— Еще надо.
— С ним скучно.
— Ну, зовите его, пойдемте вместе…
В поле Богдан Карлович не любил ходить. Он готов был хотя целый день просидеть на балконе и проговорить с Анной Карловной или смотреть, как кормят гусей, уток, доят коров, бьют масло, но только не идти в поле.
— Ну, что там делать? Лучше пойдем гулять по саду, пойдем смотреть, как скотину пригонят…
Он очень нехотя соглашался идти в поле, уставал, тяжело дышал и все спрашивал: не довольно ли, не пора ли домой?
Я поэтому с каждым днем отдалялся от него все дальше и дальше. M-r Беке тоже был с ним вежлив, любезен, по обыкновению, но они никогда почти не оставались вдвоем и никогда ни о чем долго не разговаривали. Они жили, разумеется, в разных комнатах, и у каждого комнаты были убраны по-своему. У немца был удивительный порядок во всем. Все лежало и висело на своем месте, и если что на какое место он положил в первый раз, так на это же место клал и потом. На стенах у него висели какие-то картинки, какие-то засушенные цветочки под стеклом, башмачок для часов, турецкий ятаган и, что удивительнее всего, огромный ягдташ.
— Богдан Карлович, ведь вы на охоту не ходите?
— Это мне подарили. Это украшение.
— А ятаган?
— Это для дороги…
На стенах, на письменном столе — везде все в удивительном порядке.

V

У француза наоборот. На стенах ничего не висело. В углу, на полу, стоит, как взойдешь к нему в комнату, целая куча связанных веревочками книг. Тут же и сапоги, и пустые сигарные ящики, и пустые пузырьки от одеколона, и всякая дрянь. На окне белка в колесе. Он купил ее где-то дорогой и с нею приехал к нам. Он очень ее любил и, когда бывал у себя в комнате, играл с нею. Она знала его и тоже, кажется, любила.
— M-r Беке, ведь ей скучно в колесе?
— Что же с этим делать! А людей разве мало в ее положении?..
— То есть как?
— Точно так же.
И он, смеясь, взглядывал на меня… Я чувствовал, что он на что-то намекает, но на что? на кого? ‘Про себя это он намекает или про меня’,— думал я…
На письменном столе — он попросил, и ему сделали из белых некрашеных досок большой стол, как на кухне,— у него было все навалено в таком же беспорядке, как и там, в углу. Здесь только лежала еще целая груда исписанной бумаги, карандаши, перья, трубочки.
— Что это у вас тут написано?
— Так кое-что. Записываю, что вижу, слышу — когда-нибудь пригодится.
— То есть как пригодится?
— Так, когда-нибудь разберу это все и что-нибудь напишу…
Я смотрел на эти исписанные листы, на него смотрел, ничего не понимал, про что это он говорит, но мне и это у него нравилось. Странный какой-то человек. Я таких прежде не видал. У нас в то время таких не было…
Один раз я застал у него в комнате m-lle Бибер. Он полусидел-полулежал, поджав ноги, на диване, а она сидела перед столом и читала, перебирала его бумаги. Они оба взглянули на меня и продолжали разговор. Это было в самом начале. По-французски я еще ничего не понимал. Она говорила, смеялась. Потом вдруг заговорили о чем-то серьезно, и я заметил, как оба они несколько раз, во время разговора, посмотрели на меня. Я слыхал только свое имя… m-lle Бибер была очень добрая. Я стоял у стола близ нее, она обняла меня одной рукой за талию, привлекла к себе и дружески-ласково поглаживала по голове и, поправляя мне волосы, спросила, кого я больше люблю, m-r Беке или Богдана Карловича.
— M-r Беке,— нисколько не смутившись, отвечал я. Они оба тихонько рассмеялись.
— Мы с m-r Беке хотим вас выучить читать,— сказала она.— Вы хотите?
— Хочу… Конечно.
Они что-то опять заговорили. Он не возражал, как мне показалось. Потом она ему что-то решительно ответила, повернулась к столу, взяла какую-то книжку, развернула ее, хлопнула меня по плечу и сказала:
— Ну, смотрите. Вот это А, это В, это С… смотрите и хорошенько запомните.
Я повторил вслед за нею несколько раз: а, b, с, всмотрелся в их очертание, запомнил, какой рисунок какому соответствует звуку, и сказал:— ‘ну-с, дальше’.
— Дальше — довольно. Дальше — завтра… Понравилось?..
Она смотрела на меня большими, черными, добрыми глазами и весело смеялась.
Я стоял и улыбался.
В тот же день, вечером, за чаем, что-то, по обыкновению, болтая и смеясь, она протянула руку к корзинке с печеньем, взяла оттуда, кренделек и вдруг остановилась и посмотрела на меня.
— Это что?— спросила она, держа кренделек.— На что похоже?
Я не понимал, что такое она меня спрашивает, но она показала пальцем сперва себе на лоб, потом на крендель, и я догадался, рассмеялся. Все. на нас обратили внимание и спросили, в чем дело?
— Ни в чем, это наш секрет,— сказала она.— Serge, смотрите — никому не говорите…
В несколько дней я выучил таким образом всю азбуку.
— А когда же читать?
— Теперь скоро. Очень даже скоро.

VI

Другой раз я застал их тоже вдвоем на балконе. Отца не было дома. Матушка с Соней, Анной Карловной и Богданом Карловичем была где-то в саду или ходила и осматривала хозяйство. M-r Беке сидел в камышовом плетеном кресле и что-то читал. M-lle Бибер сидела на балконных ступенях. Я подошел к ней и стал возле нее. Она вдруг резко обернулась ко мне, точно будто не заметила, как я подошел к ней и стал, и молча, пристально уставилась на меня. Я тоже оглянулся на нее. Она была какая-то странная.
— Вы добрый мальчик, Serge,— наконец, начала она’ — и никогда не будьте алым, таким, как ваш дядя m-r Pierre. Он очень, очень злой… Про Вашего папу говорят, что он очень слаб и своих людей распустил, но это ничего, это лучше… зато они все его любят…
Она была страшно возбуждена и говорила задыхаясь, несколько раз повторяла те же слова. Я не знал, в чем дело.
— Вы видели, как плачет ваша бедная няня? Видели?.. Нет?.. Вы знаете, что ваш дядя сделал с ее братом? Ее брат ведь принадлежит вашему дяде. Вы знаете его? Он — повар. Ваш дядя вчера его так наказал, что его сегодня причащали. Он, может быть, теперь уж и умер… няня хочет идти к нему. И я с ней поеду. Хотите и вы? Мы ему, вашему дяде, m-r Piqrre, скажем, что он злой человек, что он варвар, я ему плюну в лицо!.. я ему дам пощечину!..
Она почти кричала, а не говорила. M-r Беке сидел в кресле молча, облокотившись на балконные перила. Развернутая книжка лежала у него на коленях, но он ее не читал. Он смотрел на нас с m-lle Бибер.
— И это люди! Еще считают себя образованными людьми!.. Убить почти семидесятилетнего старика! Что он мог ему сделать? Пережарил ростбиф, не дожарил котлетку!..
В это время в балконных дверях, которые выходили в гостиную, показалась в темном платочке на голове старуха нянька. Глаза красные, заплаканные, на щеках мокрые полоски от слез.
— Я пойду, барышня,— сказала она.
— Я тоже готова. Я сейчас,— воскликнула m-lle Бибер.— И он с нами. Он тоже пойдет,— говорила она, указывая на меня.
— Нет… нет. Им как можно!.. Им нельзя идти. Нет, уж вы, батюшка, оставайтесь. И вы, барышня… я одна пойду. Это ведь далеко — версты четыре до них будет. Барыня узнает, гневаться будут,— отговаривала нянька.
Но m-lle Бибер стояла на своем, сказала, что она пойдет отыщет матушку, попросит у нее, чтобы нам запрягли какой-нибудь экипаж и мы поедем.— ‘Пойдемте’,— говорила она, и мы все, в том числе и m-r Беке, бывший в этот день дежурным, отправились отыскивать матушку.
M-lle Бибер шла впереди, то и дело путалась в платье, в траве, поднимала руки к небу, потрясала ими, потом безнадежно опускала их. Я поспешал за нею. M-r Беке тоже ‘пел скорым шагом. Старуха нянька, всхлипывая, трусила за нами и раз или два споткнулась и упала.
Наши хлопоты, однако, ни к чему не привели. Матушка на этот раз отказалась отпустить и меня и m-lle Бибер.
— Вы бог знает что выдумали,— говорила она ей.— Вы там можете на такую сцену налететь, что и… нет, нет, ни за что… Вы не знаете, что это за человек!
— Я не хочу его и знать. Что ж он со мною может сделать? Я не крепостная его…
— А я вам опять-таки говорю, что вы не знаете, что это за человек. Разве он посмотрит на что…
M-lle Бибер поволновалась еще сколько-то времени и затихла. Все ее уговаривали: и матушка, и Анна Карловна, и Богдан Карлович, особенно Богдан Карлович. Он собственно со стороны приличия.
— Вы, девица,— говорил он,— и вдруг среди мужчин! На конюшне!
— Разве ‘он’ на конюшне лежит?— удивился я.
— Нет, он, вероятно, теперь не на конюшне,— его, вероятно, теперь уж перенесли оттуда!.. Но, может быть, на конюшне теперь других наказывают…
Я услыхал тогда в первый раз, что людей секут на конюшне. Но я помню, что с тех пор долго, всякий раз, как мы проезжали, бывало, мимо чьей-нибудь усадьбы и я видел отворенную дверь конюшни, я все с замирающим сердцем заглядывал туда, в темноту — не увижу ли там такую сцену… К счастью моему, я, однако, так и не видал ее никогда. Совсем не видал, как секут людей,— ни когда был мальчиком, ни потом — никогда:..
Старухе няньке матушка велела заложить дрожки, и когда их подали, она поехала туда одна. Мы из сада смотрели и долго провожали ее глазами…

VII

Все новые пошли для меня впечатления… Началось, что ни день почти, то что-нибудь непременно новое, чего прежде не было или чего я не замечал прежде. И все это как-то в связи с французами. Точно они все это возбуждали… Анна Карловна и Богдан Карлович такие покойные, ровные. Если бы у нас жили только они и французов не было бы — ничего бы, кажется, и не было.
Я стал ощущать какое-то странное чувство: или все вокруг меня поглупели, или уж я вдруг поумнел. А между тем ничего особенного не случилось, ничего такого не произошло, я просто столкнулся с новыми людьми, увидал новое отношение, не такое, какое до сих пор к разным случаям, суждениям, поступкам… Стал сличать это новое со старым. Прежде это мне представлялось таким, а теперь оно выходит вот что… Открытие все… Целый ряд открытий и каждый день…
У нас был садовник, который заведовал цветником перед домом. Он каждый день приходил и что-то делал, поправлял, обрезал, привязывал цветы к палочкам. Ему было лет тридцать, у него была жена, которую мы иногда видели в саду, но его все звали Егоркой. Так звал и я его. Один раз m-r Беке мне сказал:— ‘Зачем вы так называете его? Это нехорошо. Он старше вас. У него есть имя — его зовут Егор…’
‘Егорка… Егор… он старше’,— мысленно повторил я несколько раз и что-то соображал…
С этих пор, когда в цветнике или саду я видел его, я всегда вспоминал: ‘Егор… он старше…’
Богдан Карлович вскоре после этого как-то увидал его при мне и зачем-то позвал:— ‘Егорка!..’ Мне это уж показалось неловким. Мне стало неловко даже и за себя самого, присутствовавшего здесь…
Мы с m-r Беке почти каждый день катались верхом. Когда мы проезжали по деревне, а также и в поле, встречавшиеся нам мужики снимали шапки и кланялись.
— Смотрите, вам кланяются,— замечал мне m-r Беке.
Я кланялся, но не понимал, почему он говорит, что это они мне кланяются? Один раз я его спросил об этом.
— Потому, что вы будущий их барин… Они со временем будут вашими рабами и вы будете делать с ними, что хотите. Они это знают. Поэтому они уж теперь вам кланяются…
И это как-то странным, непривычным показалось моему уху. Особенно слово ‘рабы’. Я до сих пор хотя и слыхал это слово, но оно как-то так пролетало мимо ушей. А теперь я остановился на нем. Проехав несколько шагов, я сказал:
— М-r Беке, что такое раб?
— Вы разве не знаете?— Он даже как будто удивился.— Раб — это… да вот все они… все, кого можно сечь, бить, истязать… все, кого вы видите вокруг себя,— ваш кучер, ваш садовник, ваш повар, ваш лакей, ваша няня,— все это — ваши рабы. И вся эта деревня — это тоже все рабы…
Не знаю уж, моя ли это индивидуальная особенность, или это со всеми так, но когда я слыхал и даже и теперь слышу про кого-нибудь, что-нибудь, я всегда стараюсь найти следы этого — какую-нибудь черту, выражение, особенность — у его на лице, в глазах. Мне что-то все кажется, что это содеянное им, или присущее ему, непременно должно иметь свое отпечатление у него в лице… Так вот было и тогда. Помню, когда мы вернулись домой, на балконе у нас накрывали стол для чая, и лакеи приносили чашки, стаканы, молочники, корзинки, я смотрел на них, на их лица, и искал эту неведомую мне, но наверно присущую им особенную черту, эту особенность, которая бы соответствовала тому, что мне про них, рабов, сейчас говорили.
И много тогда было такого. Каждый день что-нибудь. И на все это наводили или m-lle Бибер, или m-r Беке…
Должно быть, все это точно так же клало особенный отпечаток и на меня, отражалось и на мне самом… Отец, по крайней мере, однажды вечером, смотря на меня, сказал матушке довольно громко, так что и я это слышал:
— Ты не замечаешь, он стал какой-то странный, чудной.
— Он здоров. Он ничего, кажется…— ответила она, поглядывая на меня.
— О, ja, er ist ganz gesund…— подтвердил и Богдан Карлович, бывший в этот день дежурным.
Но это все было еще начало. Впереди ожидали впечатления более сильные…

VIII

Ружья от лесничего привезли тогда же, и очень скоро. Самое меньшее и самое легкое дали мне, потом другое, по легкости, взяла себе m-lle Бибер, а третье, тяжелее всех, досталось m-r Беке. Привезли их вечером, так что сейчас же стрелять из них было уже поздно.
— Вы вставайте завтра раньше, как только встанет солнце, мы устроим тир за садом, на выгоне, и вы будете учиться,— говорила m-lle Бибер, очень смело и ловко, как совсем привычный человек, вскидывая, ружьем.
Я смотрел на нее и завидовал.
Наутро наши упражнения начались. Я встал, кажется, еще до солнца, раньше всех, так что и m-r Беке и m-lle Бит бер мне пришлось дожидаться. Там, на выгоне, за садом, они устроили тир, то есть к какой-то доске гвоздиками прибили лист белой сахарной бумаги с нарисованными на ней углем кругами, отмерили расстояние в пятьдесят шагов, так что каждые десять шагов были обозначены колышками, и, когда все было уж готово, стали показывать мне и объяснять, как следует заряжать ружье, как держать его во время стрельбы, как целиться и проч.
— Только не горячитесь, не спешите… Особенно на охоте. И плохо будете стрелять, и кого-нибудь еще подстрелите,— учил меня m-r Беке.
— Ах, ну, что ж он, маленький, что ли? Он и сам понимает, что это не шутка,— говорила m-lle Бибер.
— Не маленький, а надо предупредить.
— Serge, ведь вы не маленький,— продолжал’ она.— Ведь вы знаете, а, b, с, d…
И она тормошила меня, хохотала, серьги в ушах у нее так и болтались, блестели на солнце.
Наконец, все приготовления были кончены, все наставления сделаны, ружья заряжены.
— Цельте в самую середину круга, вот в эту черную точку… Ну, стреляйте… смелей,— сказал m-r Беке, отходя от меня шага на два.
Я потянул за ‘собачку’. Какая-то сила рванула у меня ружье из рук, в ушах раздался оглушительный гул… А в плечо что-то толкнуло слегка. Я сделал первый выстрел…
M-lle Бибер, m-r Беке и за ними я, сперва крупными шагами, а потом уж чуть не рысью, побежали к тиру.
— Попал, отлично попал!— кричала m-lle Бибер. Мы начали считать дробинки.
— Отлично… Вот, вот, вот… вот еще… вот,— говорила она, показывая пальцем на пробитые на бумаге дырочки.— О, он отлично будет стрелять.
— Только вы взяли немного выше,— говорил m-r Беке.— Ружье ‘отдает’… надо брать под цель… Надо класть заряд меньше…
Я стоял с замирающим от радостного волнения сердцем, улыбался и посматривал на блестевший у меня в руках ружейный ствол.
— Ну, еще раз. Надо несколько раз в день стрелять. Через неделю можно будет и в птиц начать учиться,— говорил m-r Беке.
Мы простреляли чуть не целый час. Я один сделал выстрелов двадцать. Потом стреляли m-lle Бибер и m-r Беке. Критиковали ружья, рассказывали, какие где-то когда-то были у них, рассказывали разные случаи из ‘настоящей’ охоты и проч.
Я жадно слушал все это и, разумеется, был весь одно внимание, одно возбуждение.
M-lle Бибер, оказалось, по словам m-r Беке, стреляет действительно ‘тоже очень недурно’.
‘Тоже’…— подумал я…
Мне это ‘тоже’ очень пришлось по сердцу.
На возвратном пути m-r Беке ‘влет’ застрелил ворону. Птица упала навзничь и как-то глухо ударилась о землю. Мы подошли. — она была мертвая. Из широко раскрытого рта на серые перья текла алая кровь. Черные блестящие глаза наполовину были закрыты веками — серой тоненькой кожицей…
M-lle Бибер начала рассматривать, куда попала ей дробь, разбирала перья, дула на них, чтобы они поднимались. И руках она держала ее навзничь, брюшком вверх. Голова безжизненно болталась.
Мне было жалко ее. Немножко неприятно и как-то даже жутко, но это чувство очень скоро прошло и во всяком случае оно не было во мне настолько сильно, чтобы омрачить впечатление первых уроков стрельбы или хотя на мгновение вызвать раздумье — ходить на охоту или нет?..
В этот же день, когда мы пришли в дом, за чаем, и m-r Беке, и m-lle Бибер рассказывали, что они даже удивились, как это я так хорошо стреляю.
— Для первого раза — очень хорошо, очень, очень,— повторяла m-lle Бибер.
Ворону я принес с собою и внес было ее даже в столовую, но и матушка, и Анна Карловна, и даже Богдан Карлович чуть не хором испустили крики (очень, впрочем, слабые и сентиментальные) сожаления о постигшей ее участи.
— Бедная!.. Ах, зачем это?
— Унесите ее…
— Бедная птичка!.. Что она сделала?..
Ворону куда-то унес лакей, а мы продолжали разговор о том, как, когда и куда идти или ехать на охоту, когда я выучусь порядочно стрелять в цель.
— Самая лучшая охота у Петра Васильевича в Прудках. Я не знаю, это не по моей части, но все хвалят,— заметил отец.— И потом ведь это и близко — верст шесть-семь…
— Прудки?.. Это m-r Пьер?.. Это имение m-r Пьера? Это вот что тут недалеко?.. Мы хотели тогда, помните, туда ехать, проведать этого бедного брата вашей няни, которого m-r Пьер так жестоко наказал!— воскликнула m-lle Бибер.
Матушка взглянула на нее с упреком: к чему, дескать, вы говорите это?.. Отец сказал:
— Да… Он шутить не любит… Это действительно тиран… В полном смысле слова — тиран…

IX

M-r Пьер, то есть дядя Петр Васильевич Скурлятов, был человек очень богатый. У него и кроме Прудков было много имений, и даже гораздо больших, но он постоянно жил в Прудках. В молодости он служил в гвардии, жил в Петербурге, там и женился, но у него вышла какая-то ‘история’ с женой, за нее заступились ее влиятельные родственники, вышла ‘история’ еще более скандальная, по которой он должен был выйти в отставку, он вышел и поселился в Прудках. ‘Ее’ мы никогда не видали. Знали, что зовут ее Агния и что хотя она была и чисторусская, но по-русски едва говорила. Детей у них было всего только одна дочь, которая и осталась при матери. Все это мы, т. е. я и сестра, звали по кой-каким обрывкам разговоров, которые мы слышали между отцом и матушкой. У нас последнее время дядя Петр Васильевич не бывал — у него вышла тоже какая-то ссора с отцом. Прежде он бывал, и очень даже часто, но после этой ссоры перестал ездить и только один раз в год Присылал поздравить Соню (сестру, его крестницу) со днем ее рождения и ангела 17 сентября. Посланный обыкновенно устно передавал сестре его поздравление, целовал у нее ручку, отдавал коробку конфет, фрукты, какой-нибудь подарок — игрушку и, запинаясь, с осторожностью отвечал на расспросы отца и матушки, как поживает Петр Васильевич, и уезжал обратно. Это повторялось каждый год. Других сношений и отношений не было. У нас он не бывал, и мы не видали его года два или три перед этим.
Прудки было очень большое село. Там было две церкви, огромный барский дом, сад, оранжереи, конюшни — усадьба была громадная. За садом начинался парк, потом шел выгон, за выгоном деревня — несколько длинных, кривых рядов деревянных изб, бедных и жалких до последней степени. Я помню,— часто приходилось слышать, как говорили: — ‘это самые разоренные мужики во всей Губернии’… Они и в самом деле, должно быть, жили ужасно бедно: уж были жалкого вида их избы, дворы, клети и проч. На них все отчего-то не было крыш, т. е. не было соломы — одни стропила и решетник…
Ближе к усадьбе, с другой стороны сада, был поселок, почти такой же бедный с виду, но все-таки как будто более веселый и притом гораздо меньший сравнительно с деревней — тут жили дворовые.
Когда, бывало, прежде мы приезжали в Прудки, то проезжали всегда мимо этого поселка, и я помню, наша нянька, указывая на людей, которые выходили из изб, говорила: ‘это охотники’… Они были все в розовых и красных ситцевых рубашках, в каких-то особенных шапках и тут же вокруг них всегда вертелось множество борзых и всяких других пород собак. От няньки же мы слыхали, что для этих собак режут лошадей и их мясо дают им, что ужасно жалко смотреть, как это режут лошадей, и проч., и проч. На детские нервы эти рассказы действовали противно, и с этим противным чувством смотрели мы и на этот поселок, где жили охотники, режущие лошадей, и проч.
Но охота так красива… Я помнил также, как однажды я видел в поле дядю со всей его охотой. Мы куда-то ехали осенью и встретили его. Он подъехал к карете, говорил с матушкой, с нами, и кучеру на козлы отдал (доезжачий положил) двух затравленных сейчас зайцев…
Он приезжал как-то однажды и к нам в дом прямо с охоты. Сошел с лошади и так, как был в охотничьем костюме, вошел в зал, когда мы только что садились обедать. Он сел за стол возле меня, смеялся, рассказывал, что затравил чуть не сотню зайцев, и проч. Я смотрел на его серебряный пояс, на широкий кинжал в серебряной оправе, и все это меня занимало, интересовало, казалось ужасно любопытным и завидным.
Но все это было ‘уж давно’, года два-три назад. За это время дядю я не видал ни разу… Разговор о нем заходил очень редко, или, может быть, редко слышали мы его, и вообще от нас ушел куда-то в даль мы почти же вспоминали его. В последнее время вот только этот эпизод с нянькиным братом, сцена экзальтации m-lle Бибер, ее сборы ехать туда вместе с нянькой и проч., о чем я рассказал выше, заставили меня вспомнить о нем и пробудили во мне представления о нем…
Когда мы вышли из-за чайного стола, и m-r Беке, и m-lle Бибер, и я — все пошли в сад. Там разговор об охоте, разумеется, продолжался. Говорили они и о дяде.
— Мне ужасно хочется его видеть,— сказала m-lle Бибер.— Я его ни разу не видала. Он уж старик?— спросила она.
— Он высокий, немного седой, усы у него длинные и висят вот так, книзу,—отвечал я.— Он ужасно сильный…
— По-французски он хорошо говорит?— опять спросила она, немного погодя.
— О, да,— сказал я.
— Ужасно хочется его видеть… Если бы мы встретили его, когда поедем на охоту!..
— А может, и встретим,— почему-то так, спроста, ответил я.
Мы стреляли в цель каждый день. Иногда даже дважды в день.
— Он, вы посмотрите, отлично будет стрелять, уверяла m-lle Бибер, которая ходила стрелять с нами тоже всякий почти раз.— У него замечательно верный глаз.
Меня это радовало. Отец улыбался. Матушка покачивала сомнительно головой и только повторяла m-r Беке, чтобы он смотрел за мною.
— Боюсь я этой потехи,— говорила она.
M-lle Бибер сшила себе охотничий костюм — какую-то коротенькую юбочку, патом куртку и еще что-то. Наш сапожник — ‘Петруша’, очень почтенная особа лет пятидесяти, отличный пчелинец и потому любимец матушки, шил вам всем троим охотничьи сапоги.
Над m-lle Бибер слегка трунили, но она на это не обращала внимания, смеялась и сама. Все шло очень, хорошо, все были веселы и ждали теперь вот только этих сапогов, чтобы ехать в Прудки за дупелями, которых там много, которых легче всего стрелять, и которые там водятся по таким удобным местам, что ходить по ним — как по ковру…
Наконец были готовы и сапоги. ‘Петруша’ принес их вечером. Мы их примеривали ‘на суконные чулки’, и они все-таки были очень просторны.
— В воде сядут… это так и следует,— говорил, мне ‘Петруша’,— Вы их, сударь, потом, как с охоты придете, всякий раз приказывайте салом свиным смазывать, а то ссыхаться будут…
M-lle Бибер сапоги примеривала в другой комнате, куда ходили смотреть эту примерку матушка с Анной Карловной, и там у них долго шел смех. Сапоги удались. ‘Петруше’ дали водки, велели напоить его чаем. Завтра мы встанем чуть свет, нам запрягут линейку, и, мы поедем в Прудки, то есть туда, за Прудки, где эти удивительные места для охоты__
Это ‘завтра’ я никогда не забуду.

X

Утро было свежо, и со сна совсем даже и холодно было. Были, кажется, утренники — тот легкий морозец, который бьет гречиху и который у нас уж не редкость в августе. У крыльца стояла линейка, запряженная тройкой наших бурых лошадей, и на козлах сидел кучер Евтроп — здоровенный мужчина с огромной светло-русой бородой. Совсем уж одетые, мы вышли на крыльцо. M-lle Бибер сверх своего ‘костюма’ — курточка и коротенькая юбочка с множеством складок, как у греков, албанцев — накинула еще свою женскую тальму и, держа ружье в руках, села но одну сторону линейки, а я с m-r Беке по другую сторону. На козлы с нами сел лакей Никифор, тоже для чего-то надевший высокие сапоги. В руках у него было что-то. завернута в салфетку — провизия, как оказалось потом…
— Ну, трогай,— сказал Никифор.
Евтроп ‘тронул’, и лошади побежали крупной ‘машистой’ рысью.
Мы скоро доехали до Прудков. Вот эта жалкая деревня. Вот сейчас за парком будет сад, за садом — усадьба, дом.
— ‘Места’ (т. е. места для охоты) по ту сторону, за рекой будут,— сказал Никифор, когда его кто-то спросил: где они?— Это — уж проезжая дворовый поселок — версты полторы от усадьбы.
Проехали мы и усадьбу, т. е. все эти амбары, конюшни, овчарни, и только завернули за угол, к саду, где нам должен был показаться барский дом, навстречу нам вдруг, словно из земли, выросла целая кавалькада — всадников двадцать.
— Дяденька-с,— вдруг тихо, внятно, но испуганным голосом сказал Никифор.
Дядя, в охотничьем костюме, ехал впереди всех. В нескольких шагах позади — его охотники. Собак — видимо-невидимо, и на сворах, и так просто бегут у их лошадей, целым стадом. Картина была очень красивая, но мы все почему-то невольно и смущенно переглянулись.
Поравнявшись с нами (проезд в этом месте был довольно узкий и, чтобы дать им проехать, кучер остановил лошадей — мы стояли), дядя в свою очередь с изумлением смотрел на нас и тоже остановился.
— Сережа, это ты?— узнал он меня и спросил:— Куда это?
Никифор и Евтроп сидели на козлах без шапок, и кто-то из них отвечал ему, что мы едем на охоту, стрелять. Я подтвердил их показания.
— А это кто ж с тобой?— продолжал он, указывая глазами на m-lle Бибер и m-r Беке.
Я сказал.
— Как, на охоту с гувернанткой? Боже мой, что же это такое!— рассмеялся он.— Я тоже еду на охоту — поедем со мной, моя будет позанятней. Другой раз такой, может быть, и в жизни не увидишь… Поворачивай за нами,— приказал он кучеру. Потом обернулся, сказал какому-то охотнику, чтоб он слезал с лошади и уступил ее мне.
— Брось ружье, садись — это смирная лошадь…
Я нерешительно оглянулся на m-r Беке. Он молчал. M-lle Бибер тоже сидела и ничего не говорила. Я сбросил бывший на мне плащ, отдал Никифору ружье и сошел с линейки, чтоб уж садиться на лошадь, которую подвел мне охотник и держал под уздцы.
— Садись, садись… что ж ты? Я знаю, ведь ты ездишь,— говорил мне дядя.
Я начал садиться и услыхал, как он уж заговорил о чем-то по-французски с m-r Беке. Потом послышался голос и m-lle Бибер.
— Ну, трогай… А куда и зачем мы едем — не говорить! — крикнул он, поворачиваясь к охотникам и поправляясь в седле.
В толкотне и суматохе кучер начал поворачивать тройку, собаки путались, лошади жались одна к другой, прыгали. Наконец, все пришло в порядок, и мы поехали рысью. Наша линейка ехала, окруженная со всех сторон всадниками, среди стада собак. Мы с дядей — впереди.
— Ну, уж какую шутку ты сейчас увидишь,— заговорил он…— А что отец, здоров?
— Здоров,— отвечал я.
— И мать здорова?
— Здорова.
— И Соня?
— И Соня здорова.
С минуту мы ехали молча.
— Это откуда же тебе гувернера с гувернанткой привезли?
Я сказал.
— Оба француза?
— У нас есть и немец с немкой,— отвечал я.
— Пары? Черт знает что,— рассмеялся он.
— Это мы далеко поедем?— спросил я.
— А что?.. Нет, недалеко. Вот сейчас за выгоном, в коноплянике.
Я взглянул на него.
— Там такой зверь сидит у меня — ты ахнешь, чудо!— сказал он.
— Волк?
— Нет, не волк.
— Лисица?— опять спросил я.
— И не лисица и не заяц — дьякон!.. Я так и уставился на него:
— Дьякон? Какой дья…
— Мой, здешний… из деревенской церкви — Иван… Третьего дня он глупости говорил, я велел его наказать, а эти дураки его упустили, он убежал в конопляник и до сих пор не выходит оттуда… Скрывается там. А мы его вот сейчас возьмем оттуда… Запустим туда гончих, они его живо нам представят,— говорил он совершенно так же спокойно, как если бы шла речь действительно о зайце каком…
Я оглянулся назад. М-r Беке и m-lle Бибер сидели на линейке и о чем-то горячо говорили. Увидав, что я смотрю на них, они делали мне какие-то знаки рукой, авали К себе, но как я мог остановиться? Я было и хотел поотстать от дяди, спросить их, что им нужно, сказать им, куда мы едем, но он тоже посдержал лошадь и тоже оглянулся.
— Ну, не отставай — теперь сейчас уж,— заметил он мне. Мы ехали по обширному выгону. Солнце уж встало
и ярко блестело. На траве была обильная роса. Впереди бежало несколько собак, и след их на мокрой траве ложился ясно, отчетливо. Впереди перед нами, шагах в двухстах, был огромный конопляник. Тут прежде был какой-то поселок, его сняли, и это место засеяли коноплей. Помнится, тут было примерно десятин пятнадцать посеяно конопли. Она была уж высокая и стояла зеленая-зеленая, густая как лес. Вдоль всей стороны конопляника, которую мы могли видеть, т. е. которая была в выгону, стояли шагах в тридцати друг от друга мужики с дубинками…
Не доезжая до конопляника шагов пятьдесят, мы остановились. Линейка также остановилась, окруженная охотниками и собаками, еще дальше позади нас. Двое охотников отделились и, подъехав к дяде, почтительно приготовились слушать, что он будет приказывать им. В это же время подошел к нему от конопляника и один из мужиков, держа в одной руке шапку, а в другой дубинку.
— Ну, что, цел? Не упустили?— спросил его дядя.
— Никак нет-с. Здесь, батюшка Петр Васильевич, — отвечал мужик.— Перед рассветом в том вон углу голос подавал…— продолжал мужик, указывая рукой направо.
— Просился, чтоб пустили?
— А уж этого не могли разобрать. Слышно, что голос подает, а слов не разобрали. Микитка сказывает, что это он и с вечера слышал вот — на этом месте, вот тут, вот поправей бугорчика-то, за низочком-то. Подошел, говорят, близко и голос подал таково жалобно, таково жалобно…
— Наверно, уж упустили его!..— раздражительно сказал дядя.— Ну, тогда смотрите вы у меня!..
— Никак нет-с… Воля ваша-с…— весь как-то судорожно подергиваясь, отвечал мужик.
Дядя обернулся к охотникам.
— Гончих, я думаю, надо запустить… пар десять…
— Место большое-с… притом чаща… десять пар, пожалуй, мало-с…— окидывая взглядом конопляник, отвечал ему доезжачий.
— Отсюда десять, да вон оттуда,— соображал дядя.
— А если бы со всех трех сторон-с? Они бы его прямо на выгон сюда и предоставили,— посоветовал доезжачий.— Тогда ему деваться-то некуда будет — прямо сюда и выскочит… борзыми травить не изволите приказать?..
— Об атом после… Пожалуй, оно действительно с трех-то сторон лучше будет,— согласился дядя.— Ведь черт его знает, в каком он углу. Надо только, чтобы он сюда на выгон выскочил.
— Тогда беспременно надо с трех концов их запустить: тогда, где бы он ни был, а уж этого места ему не миновать — беспременно сюда-с выскочит.
— Ну, ладно, с трех, так с трех… только живей!..
Доезжачий рысью повернул назад к прочим охотникам, стоявшим в ожидании у линейки, а мы с дядей поехали вдоль конопляника и стали на выгоне, как раз против его середины. Я все посматривал на линейку и на сидевших на ней m-r Беке и m-lle Бибер. Но они были и далеко от меня, и сидели, по-видимому, молча. Сам я был в каком-то странном нравственном состоянии. Тут были и испуг, и какое-то замирание сердца, и непонимание того, что происходит у меня перед глазами и вокруг меня… Я все только повертывался во все стороны, и смотрел. Мне кажется, и я искал, кто бы спас меня, увел отсюда. Но помощь ниоткуда не приходила!
Вон охотники повели полсотни гончих на сворах. Одна группа поехала направо, две другие повернули налево. Я слежу за ними глазами, а они удаляются, поворачивают за конопляник, едут вдоль его окраин, так что видны нам только головы охотников… Цепь часовых-мужиков стоит по-прежнему, без шапок, с дубинками… Все тихой. От нечего делать дядя вынул кисет, набил свою коротенькую трубку, закурил ее и стал пускать кольцами дым изо рта. Две его любимые собаки — Катай и Зорька — ходят тут же, ложатся… Прошло томительных четверть часа, а может, и больше. Все по-прежнему тихо. Вдруг с той стороны, с того конца конопляника, послышался как будто лай — лает одна собака. Потом опять все смолкло, и вдруг залаяло там много собак…
— Ага, запели! Нет, не ушел, тут, значит! — про себя, улыбаясь, заговорил дядя.
И он оживился, начал поправляться в седле, точно в ожидании, что вот-вот сейчас придется травить. Бросил курить и жадно поглядывал вдоль всей линии конопляника, поворачивая голову направо, налево. Позади нас в нескольких шагах стоял охотник к держал две своры борзых. Дядя обернулся и махнуд ему.. Он подъехал.
— Что это они никак по ежу поют? а?
— Никак нет-с. Это они по ем. По ежу не станут петь,— отвечал охотник, осадил лошадь, попятился и надел шапку.
Лай слышался все ближе, громче, явственнее. Но он что-то по временам вдруг затихал на мгновение и опять слышался с удвоенной силой… Прошло так еще сколько-то времени. Лают и целым стадом, но не подаются ни взад, ни вперед — все на том же месте.
— Черт его побери совсем — они его еще, пожалуй, изорвут там совсем,— нетерпеливо сказал дядя и опять подозвал к себе охотника.
— Они его рвут, кажется?
— Окружили должно… рвут-с…
— Ну-ка ступай на голоса… прямо… в конопляник. Охотник хотел было соскочить с лошади, но дядя его
остановил и велел ехать туда верхом. Он ударил лошадь, и она с ним, прыгая и становясь на Дыбы, кинулась в густую, зеленую чащу. Мы смотрели, как прыгала его голова поверх конопляника.
Еще прошло несколько страшно-томительных минут, и лай опять начал подвигаться к нам, но теперь уж безостановочно и слышался каждый момент все явственней и ближе. Над конопляником замелькала и голова возвращающегося к нам охотника. Несколько собак выскочили уже на опушку, но сейчас же опять вернулись назад и исчезли в коноплянике… Дядя тронул лошадь и поехал туда, ближе.
— А ты что ж?— обратился он ко мне.
Я чувствовал, что у меня горло пересохло, руки дрожат и я не могу справиться с лошадью. Она пошла сама собой за дядей.
В это время из конопляника вывалила сразу целая стая гончих и с страшным лаем и завыванием остановилась на опушке. Показался, выезжая из конопляника, и охотник. Впереди его, перед самой головой его лошади, шел высокий худой человек, с длинными, спутанными волосами, в длинном, совершенно изорванном платье, которое лохмотьями висело и тащилось за ним. Он был мертвенно бледен, глаза широко раскрыты и обезумели от ужаса. Мы стояли от него в шагах в пяти-шести. Он смотрел на нас своими страшными глазами, губы что-то шевелились…
— Струнь!— крикнул дядя.— Ну!..
Я видел только, как соскочивший с лошади охотник начал совать этому человеку в рот ручку нагайки и как на губах у него в это время показалась кровь… Я помню также, и то очень смутно, что я видел, как этого человека куда-то ведут, он спотыкается, падает… Видел,— помню и это,— что Евтроп наш и Никифор стоят у линейки без шапок и крестятся…
— Что было дальше со мной, как я очутился опять на линейке — этого я ничего не помню. Уж там, дома, куда меня привезли в состоянии каком-то полупомешанном, и то на другой день только, я узнал, что со мной сделалось дурно, я упал с лошади, ‘слава богу’ не ушибся, Евтроп и Никифор меня подняли, положили на линейку, на которой уже лежала m-lle Бибер (с ней сделалась истерика), воспользовались поднявшейся возней вокруг дьякона, и ускакали, как от волков, во всю прыть. За нами, однако, была погоня, но m-r Беке, ошалевший также почти до безумия, начал стрелять в эту погоню, и они нас оставили…
Вскоре после этого в доме у нас произошла совершенно неожиданная перемена, и я очутился в ‘благородном пансионе’.

ПРИМЕЧАНИЯ

ТЕРПИГОРЕВ СЕРГЕЙ НИКОЛАЕВИЧ, псевдоним АТАВА (1841-1895) — прозаик. Происходил из обедневшего дворянского рода. Получил домашнее образование, окончил Тамбовскую гимназию, затем учился на юридическом факультете Петербургского университета, который оставил во время студенческих волнений 1861 г.
Литературную деятельность Терпигорев начал в газете ‘Гудок’, где опубликовал очерк ‘Черствая доля’ (1862. No 100). В 60-е гг. писатель выступал в ‘Русском слове’ и газете ‘Голос’ с корреспонденциями разоблачительного характера, сатирой на обывательские нравы и произвол провинциальных властей. В 1869 г. в ‘Отечественных записках’ стали появляться публикации Терпигорева, подписанные псевдонимом Атава.
Широкую известность принес Атаве цикл очерков, опубликованных в 1880 г. в ‘Отечественных записках’ под общим заглавием ‘Оскудение. Очерки, заметки и размышления тамбовского помещика’ (отдельное изд.— Спб., 1881). Антикрепостническая направленность очерков, их тематика — жизнь мелкопоместного дворянства, разорение дворянских усадеб, нравственное оскудение хозяев,— разоблачительный сатирический пафос, сказовая манера повествования — все это сближало очерки Терпигорева с произведениями М. Е. Салтыкова-Щедрина. За 14 лет работы в ‘Новом времени’ Терпигорев опубликовал около 600 фельетонов. В 80-е гг. Терпигорев печатался также в других журналах. Публикуемый рассказ ‘Первая охота’ впервые появился в журнале ‘Русское богатство’ в 1883 г. (Т. VIII. Авг.) под заглавием ‘Первая охота. Впечатления раннего возраста’. Рассказ о зверских выходках помещика-крепостника основан на детских воспоминаниях писателя. ‘Первую охоту’ вместе с двумя очерками антикрепостнического характера ‘Две жизни — поконченная и призванная’, ‘Иуда’ Терпигорев намеревался издать отдельной книгой под названием ‘Потревоженные тени’. Однако в дальнейшем писатель задумал расширить серию очерков на ту же тему и, очевидно, предложил редактору ‘Исторического вестника’ С. Н. Шубинскому, с которым сотрудничал с 1887 г., опубликовать на страницах журнала новый цикл. Шубинский поддержал замысел Терпигорева, пытаясь, однако, повлиять на писателя в нужном для журнала направлении. ‘Я очень рад, что вы не отложили намерения писать свою ‘Семейную хронику’,— писал редактор в письме Терпигореву 24 июня 1888 г.— Лучшим указателем формы и манеры, как писать подобные хроники, может служить С. Т. Аксаков с его ‘Семейной хроникой’ и ‘Записками Багрова-внука’. Ваша ‘Первая охота’ приближается к этому типу, но в ней слишком преобладает беллетристика, то есть исключительно разговорная форма, тогда как всякая ‘хроника’ суть, по преимуществу, описание нравов и быта, а разговоры являются как оживляющая иллюстрация. ‘Хроника’ должна служить для изучения быта, обстановки, образа жизни, отношений и т. п.— людей данной эпохи. Такая задача, по-моему, вам по плечу, и я уверен, что вы найдете в себе ‘чувство меры’, благодаря которому удержитесь от излишнего увлечения беллетристической формой и дадите действительную и яркую картину нравов и быта’. В первых произведениях, напечатанных в ‘Историческом вестнике’, из цикла ‘Потревоженные тени’ был подзаголовок ‘Из одной семейной хроники’, впоследствии писатель от него отказался. Рассказ ‘Первая охота’ был включен в книгу ‘Потревоженные тени’, выпущенную отдельным изданием (Спб., 1888—1890. Т. 1—2). Современная писателю критика указывала на некоторое сходство ‘Потревоженных теней’ с ‘Семейной хроникой’ и ‘Детскими годами Багрова-внука’ С. Т. Аксакова, а также сближала с ‘Пошехонской стариной’ Салтыкова-Щедрина.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека