Нежно прозвенели куранты, семь раз склонился томный пастушок к фарфоровой возлюбленной своей, по хитрой выдумке гамбургского механика, каждый час обозначая поцелуем. Подняв глаза, меланхолически наблюдал знакомую сцену барон фон-Кирилов, и когда опять возвратился пастушок в свою бронзовую хижину, барон вздохнул и тоненьким голосом, аккомпанируя себе на разбитых клавесинах, запел:
Птичка вылетает,
Любовь возвращает.
Ах, где найти подругу,
Чем разогнать любовну скуку?
Выходило не слишком складно, но трогательно! Слабость имел юный барон к сочинению нежных стишков, чем в немалое огорчение приводил свою матушку, баронессу Марию Петровну фон-Кирилову.
Впрочем, не только стихами огорчал он свою почтенную матушку. Многое в характере и привычках барона беспокоило Марию Петровну. Был он вполне здоров, лицом румян, но любил слишком уединение и в тихой меланхолии целыми часами обретался, несмотря на свои шестнадцать лет, чуждался всяких увеселений, был тих и застенчив. Все это смущало и озабочивало баронессу, мечтавшую для сына о блестящей карьере.
Так и в сей предвечерний, жаркий еще час, в то время как барон любовался игрой курантов и наигрывал томную свою песенку, баронесса сидела в диванной, в глубоком кресле, пила брусничную воду и, вздыхая, выслушивала, что докладывал ей Еремеич, дядька барона, он же лейб-медик и главный советчик во всех сложных делах.
— На здоровье свое милость их пожаловаться не могут. Кушают исправно, излишеством иной раз причиняя себе легкое недомогание. К занятиям склонность имеют, в шалостях не замечены. Но… — Еремеич откашлялся, — к женскому естеству смущение и робость обнаруживают. Как не раз вам, государыня милостивейшая, докладывал, от робости сей и меланхолия прискорбная происходит, коя столь справедливо беспокоить вашу милость изволит.
— Ах, и не говори, Еремеич, — скорбно заговорила баронесса. — Ума не приложу, как в сей оказии поступить? Других удерживать строгостью нужно, а он будто малый ребенок, только голубей кормит да на клавесинах бренчит. Женить бы его, да пары достойной нет, к тому же разве с молодой женой обойтись бы сумел? Ах, Еремеич, ночи, поверишь, не сплю, все о предмете сем раздумываю. Вот уж поистине с большим дитятей и заботы большие. Ты бы мне капель дал, что ли, для успокоения мыслей.
— Каплей, государыня, дать можно, но, дабы причины огорчения устранить, тонко обдумать все следует и действовать с осторожностью и решимостью.
Многозначительный вид Еремеича даже несколько устрашил баронессу, и не без тревоги она спросила:
— Как же действовать ты предполагаешь?
— Ежели дозволено будет высказать мне свой план, так вот он каков. С одной стороны, вы, государыня милостивейшая, соизволите побеспокоить себя и его милости высказать, что не токмо не огорчит вас, но даже порадует, коли найдет себе некую утеху. С другой же, я свои меры приму. Есть во дворне девка Лушка. Оную девку можно было бы как должно наставить, к тому же замечено мною было, что не противна она его милости и, когда на Троицу изволил в играх участие принимать на лугу, ни кого другого, как Лушку до трех раз его милость выбирали, что примечено всей дворней было.
— Ах, зазорно все, что говоришь ты, Еремеич, и след ли матери в такие дела вникать, — качала головой баронесса, но, пораздумав, отпив воды брусничной, спросила: — А какая из себя Лушка сия будет?
— Отменная девка, позволю себе аттестовать, и красотой, и крепостью вышла изрядно. Не смел бы о недостойной и слова вымолвить.
Видя нерешительность и даже смятение баронессы, журчащим голосом змия-соблазнителя заговорил Еремеич, голову низко склоняя:
— Не мудро ли будет, государыня милостивейшая, вместо того, чтобы случайностям пагубным юное сердце предоставлять, самим заботу взять и на должное направить. Что же до зазорности, так ведь не о себе печемся, а о счастии дитяти.
Долго еще говорил Еремеич, только вздыхала баронесса, маленькими глотками отпивая брусничной воды из своего стакана.
Барон же между тем, окончив свою игру, встал и, взяв шляпу и трость, вышел на обычную свою вечернюю прогулку.
Узкой тропинкой шел он по коноплянику к речке. Садилось солнце, желтели пригорки налившейся ржи, с песнями возвращались поселяне с работ, и стадо пылило по большой дороге.
С тихой меланхолией наблюдал сей прелестный пейзаж барон. Постояв, осмотрел простор полей, плавно колыхавшихся, далекую белую церковку, синий бор на горе, мельницу и, помахивая тростью, медленно пошел дальше. Вздыхал и оглядывался все тревожнее, чем ближе подходил к речке.
Густыми кустами ракитника поросли берега речки, и узкая тропинка едва пробивалась между цепкой зеленью. И вот на небольшой полянке у стога душистого сена остановился барон. Он уже не наблюдал красот природы, вьющейся между ветками видной реки, голубого неба с алыми отсветами близкого захода, не вдыхал аромата трав, он, несомненно, ожидал кого-то, ожидал боязливо и смущенно.
Быстрые раздались шаги по тропинке, и, мелькнув желтым сарафаном и голубым платком, выбежала на полянку с другой стороны, — нет, не Сильфида, не Нимфа, а босоногая раскрасневшаяся Лушка.
Не соврал Еремеич: красотой и крепостью взяла девка. Такая плотная, грудастая, с лицом румяным, глазами веселыми и плутоватыми, губами, как малина, что на гулянке редкий парень мог удержаться, чтобы не ущипнуть или не хлопнуть по спине, а ежели встретится где в переулке, то как не прижать к забору да не расцеловать. Ну да Лушка маху не даст, коли не по нраву пришелся, так ковырнет, что на ногах не удержишься.
Не соврал Еремеич также, что еще на Троицу приглянулась она его милости, ну, а о том, что едва ли не каждый день под вечер не то случайно, не то по уговору встречаются они на уединенной полянке и что сие-то и есть причина томных вздохов барона, об этом или не знал, или, точнее, говорить, старая лиса, нужным не нашел.
Вспыхнул барон, а после белее полотна стал, даже покачнулся, будто не румяную, улыбающуюся девку увидел, а таинственный, неведомый призрак.
Лушка же, мало смущаясь и оправляя сбившийся платок, первая заговорила:
— Вот и еще Бог привел встретиться. По тропке этой ближе домой добежать, а вашей милости, знать, по нраву пришлось для гулянки полянку сию выбрать, — улыбалась она, без всякого испуга глядя в лицо барину, а тот глаз поднять не смел.
Несколько минут в молчании стояли они друг против друга, и наконец, собравшись с духом, сказал или, вернее, простонал барон:
— О, не знаешь ты, какой сладкой горестью наполняют меня эти встречи.
— Чем же прогневала вашу милость, чем не угодила, пошто горевать изволите? Прикажите рабе послушной и все исполнит, — с притворным смущением отвечала Лушка, опуская глаза и из-под черных ресниц лукавые стрелы пуская.
— Ах, не ты огорчила меня. Ты токмо радость сердцу принесла и впервые заставила его биться неведомым чувством. Зачем не бедный поселянин я, зачем не в Аркадии мы беззаботные пастушки. Что бы тогда помешать нам могло соединить наши руки. А ныне как матушку решусь огорчить, как скажу ей.
— А к чему сказывать, — перебила вдруг Лушка патетическую речь барона, но тот, не ответив, продолжал:
— В гроб бы свел ее, предрассуждения неравенства нарушив. Лучше бы не встречаться нам вовсе. Хотя нет, забуду ли тот счастливый день, когда первый взгляд мой на тебе остановился, счастливый и вместе гибельный день. Теперь же пришел я тебе сказать, что лучше нам и не видеться. Встречи тайные обнаружены могут быть, а исхода из бедственного положения нашего нет. Прощай же, Луша, прощай, первая чистейшая любовь моего сердца, коя неисцелимую рану на всю жизнь в нем оставит.
Барон хотел что-то сказать, но всхлипнул, повернулся и, закрыв глаза руками, быстро стал удаляться.
Лушка же постояла в раздумье, досадливо махнула рукой и побежала близкой тропой прямо в усадьбу, так как должна была о каждом свидании, не принесшем до сих пор никаких плодов, доносить Еремеичу.
К ужину барон опоздал, чего ранее никогда с ним не случалось, и таков вид его был необычаен, что почти с ужасом воскликнула баронесса:
— Что с тобой, друг мой?
— Ах, — вздохнул барон и почти упал на стул. Только испробовав поросенка с кашей, несколько оправился барон и промолвил:
— Не беспокойтесь, дражайшая маменька. Нет такой жертвы, которую не перенес бы для вас нежно любящий сын.
— О чем ты толкуешь, понять не могу, — с тревогой спрашивала баронесса и потом, вспомнив наставления Еремеича, заговорила, — друг мой, знаю, что любишь меня преданно, но огорчает меня меланхолический нрав твой. Тебе ли в молодости, в достатке предаваться унынию. Отчего не найдешь забавы себе? Молодости свойственно веселье, иной раз шалости, а ты всегда один и печален. Что с тобой? Почему не откроешься мне?
Барон вздохнул, отодвинул тарелку и опустил голову.
— Ужели ничто не прельщает тебя столь свойственное юному возрасту? Набрал бы из дворни парней и девок. Песни бы петь приказал, а ежели бы приглянулся кто!..
Тут баронесса закашлялась и смолкла, а барон, вспыхнув и с слезами на глазах, дрожащим голосом вымолвил:
— Неужто до вас дошли недостойные слухи? Неужто не поверите мне, что если бы недозволенное чувство и прокралось в сердце, так не позволил бы себе огорчить вас недостойным поведением?
При этих словах барон встал из-за стола, поцеловал матушкину руку и удалился на свою половину, оставив баронессу в немалом недоумении.
Продолжая тяжко вздыхать, вошел барон в свою комнату, погруженный в мрачное смятение, опустился в кресло и поставил ногу на скамеечку, дабы Филька-казачок расстегнул туфли и приступил к ночному туалету барина.
Каково же было не только изумление, но прямой ужас барона, когда вместо стриженого затылка Фильки у своих ног увидел белокурые косы Лушки, которая, став на колени перед креслом, расстегивала пряжку баронской туфли.
— Как решилась ты! — воскликнул барон фон-Кирилов не своим голосом. — Скорей, скорей беги отсюда. Иначе мы погибли.
Он вскочил и бросился к двери, но, увы, в ту же секунду зазвенел замок: кто-то запер снаружи дверь.
Как безумный, метался барон по комнате, а Лушка сидела на полу и без малейшего смущения и страха смотрела на барона.
— Беги, беги, — повторял тот, а она, улыбаясь, вымолвила:
— Зачем же бежать? Неужто столь противна вам?
— Как решилась ты на такую дерзость? — спросил барон, несколько пораженный ее спокойным видом и тоном.
— В полюбовницы к вам поставлена. Сам Павел Еремеич свели меня сюда и приказали, — сказала она с улыбочкой.
— Как? — барон даже сел на кровать от изумления.
— Да и от барыни на то приказ вышел, — отвечала девка.
— Луша, Луша! что ты говоришь, какой позор, как поруганы чувства наши чистые, — восклицал барон, а Луша, подползя по ковру к кровати, обнимала ноги несчастного влюбленного и вкрадчиво шептала:
— Какой же позор. Счастье-то какое. Так угождать вам буду, а от барыни подарки, вся дворня Лукерьей Спиридоновной величать будет, а уж я-то вас так утешу, так утешу. Довольны останетесь. Нельзя же воли маменькиной противиться, а они, видя печаль вашу, сжалились и осчастливить нас изволили. Пожалуйте ручку.
Она уже целовала руку беспомощно повисшую, снимала туфли и ловче Фильки справилась с прочей одеждой, все время ласково приговаривая. Барон молчал, не переставая тяжко вздыхать. Потом, быстро скинув с себя сарафан, Лушка задула свечу и, прижимая голыми руками к пышной груди своей огорченного все еще чем-то любовника, шептала:
— Разве не говорил, что любишь, так что же не поцелуешь.
На другое утро, встретив по обычаю барона у дверей, Еремеич пожелал доброго утра и, приложившись к руке, промолвил:
— Виноват я перед вашей милостью: не спросясь, Фильку отослал и нового слугу поставил вам.
Барон вспыхнул, но все же не без шутливости ответил:
— Ничего, Еремеич, в вину тебе не поставлю. Много усерднее новый слуга.
Когда же в предвечерний час сел барон к клавесинам, веселее запели ржавые струны. Нежно прозвенели куранты и семь раз склонялся томный пастушок к фарфоровой возлюбленной своей, и уже без всякой меланхолии наблюдал их любовную игру барон фон-Кирилов.
5 октября 1913 г.
—————————————————-
Источник текста: Альманах издательства ‘Гриф’. 1914 г.