Хвощинская Н. Д. Повести и рассказы / Сост., подготовка текста, послесл., примеч. М. С. Горячкиной.— М.: Моск. рабочий, 1984.
Беспрестанно, и едва ли не на каждом шагу, слышу я жалобы, что людей ломает жизнь, что общество, где они бывают поставлены, что старшие, имеющие над ними власть, заставляют их изменять себе, идти против своих наклонностей, тратить силы и мельчать, что в этой тяжкой, напряженной борьбе гибнут способности, которые, если бы сохранились, принесли бы пользу обществу и счастье своим обладателям. Ни от кого так часто, как от людей моего поколения, недавно вступившего на поприще деятельности, не слышу я этих жалоб. Они мне надоели. Мне самому еще нет тридцати лет, и вынес я довольно,— не меньше, если еще не побольше этих жалующихся…
Да, больше. Мне почти с детства досталась на долю нравственная борьба. Я не заслужил бы ни малейшего упрека в малодушии, если бы изменился, одинокий, без примера, без совета, без дружбы и поддержки, я был бы даже вправе измельчать. Я не измельчал.
Я набросал заметки об этой борьбе моей ранней юности. В ней сложилось все, что руководило меня в жизни, и хотя впоследствии моя жизнь и богаче драмою, но вся ее сущность в этом начале. Эта бедная история глубока содержанием.
Я не называю этого рассказа ‘исповедью’. Я не нахожу сам и, полагаю, ни один здравомыслящий человек не найдет в моих поступках и побуждениях ничего тягостного для совести,— такого, в чем принято раскаиваться и в чем публичное покаяние считается подвигом. Я не назову рассказа и ‘признаниями’. В них нет для меня ничего неловкого и щекотливого, такого, что передается чужому слуху по необходимости или в минуты сантиментального увлечения. Я не увлекаюсь, у меня нет людей, к которым бы меня притягивало это предательски-глупое чувство. У меня нет и житейской необходимости разъяснять мои поступки. Я не чувствую потребности ни оправдываться, ни доверяться,— я доволен собою.
Знаю, потому что не раз слышал, упрек, который делается за подобные слова. Но если они искренни? Более того: если чувство, вызвавшее их, справедливо? Тот, кто, разобрав себя, выговаривает их с полным сознанием, должен ли, может ли подвергаться упреку в гордости?
Но, положим, и так. Только это — гордость законная. Такая гордость имеет право делать указания. Человек, устоявший в борьбе, имеет право ставить себя в пример малодушным плакальщикам, самолюбивым крикунам, замечтавшимся фразерам…
Но я заражаюсь их примером: я волнуюсь! Нет, они того не стоят. Эти господа вовсе не имеют в моих глазах такой важности, чтоб я стал беспокоиться, серьезно спорить с ними. Они мне просто надоели… Меня поймут и оценят люди с чувством более тонким. Пожалуй, может быть, и те, тоскующие, что сломаны жизнью, вопиющие о грубости среды, о скудости насущного хлеба, о стеснении мысли, задумаются над моим рассказом, положив руку на сердце, сравнят свое и мое испытание и сознаются (выражаясь их слогом), что не им одним ‘подчас приходится круто…’.
У меня огромная память. Эта счастливая способность, конечно, много помогла моему развитию. Обстоятельства, даже раннего детства, люди, обстановка,— все будто еще перед глазами. Записывая, я не буду стесняться выбором этих образов. Мне попадутся под руку, может быть, и не самые яркие,— что нужды? Как в жизни, исполняя свои желания, я говорил: ‘Так должно’,— так и в рассказе буду отдаваться настроению минуты: что вызовет оно, то и скажется. Что бы ни сказалось, моя личность достаточно отделится от темного фона моей обстановки,— моей среды, имевшей все средства и все поползновения заесть меня…
Я начинаю помнить себя с пяти лет. Я был единственный у отца с матерью. Это были люди бедные. Жили мы в уездном городе. Отец как-то служил. Мне было пять лет, когда умерла мать. Я не помню ее и вообще подробностей того, что за этим было. Мне рассказывали потом, что отец очень любил ее, был поражен ее смертью, и посторонние люди, принимавшие в нем участие, боялись за его жизнь. Узнав впоследствии моего отца покороче, я мало верю такой чувствительности, но мне говорили, что он совсем потерялся, бросил службу, не хотел никого видеть, ни даже меня, он сходил с ума. У него были приятели, купцы (другого общества нет в уездном городе и для мелкого чиновника), они предложили отцу, чтобы забыться и куда-нибудь деваться — ехать по разным их делам в северные губернии. Меня эти приятели предлагали взять к себе на все время отсутствия отца, хоть бы на несколько лет. Отец,— это он говорил мне сам,— оживился такой перспективой деятельности, путешествия, труда для людей, которые так дружески заботились о нем и о его ребенке, он согласился. Мне предстояла перспектива воспитания в купеческой семье, в уездном училище… Судьба меня пощадила. В то самое время, когда уж почти решалась моя участь, чрез город проезжала одна дальняя родственница моего отца, молодая, богатая женщина. Ей были нужны какие-то деловые справки, она отыскала моего отца и, случайно узнав о его намерениях, случайно увидев меня, пожелала взять меня к себе. Это был мгновенный порыв молодой чувствительной женщины, но она привела его в исполнение и увезла меня с собою в Москву.
— Поверишь ли ты,— рассказывала она мне впоследствии,— что твой отец долго и упорно отказывался, что я была принуждена настаивать, умолять, что он уступил только моему обещанию дать тебе основательное образование? Я плакала, будто виноватая, предлагая благодеяние, но мне хотелось спасти прелестного ребенка…
Она говорила это только мне, но никогда никому постороннему, никогда не хвалилась, что сделала мне добро, и ничем не отличала меня от своих детей: я был будто ее собственное дитя, может быть, даже любимое. Потому все скоро сделалось моей собственностью в роскошной обстановке, которая меня окружала, я скоро привык к дому, где мне все подчинялось, к обществу, которого я не дичился. Я был очень хорош собою и держался прекрасно. Судьба справедливо поставила на настоящую дорогу того, кто был достоин этой дороги. Мой ум и природные способности развивались быстро и счастливо, моя необыкновенная память облегчала для меня все трудности. Меня учили языкам, искусствам, я успевал на зависть моим сверстникам. Ma tante, забывая эгоистическое чувство матери, восхищалась мною, выставляя на вид мои таланты. Семи лет я совершенно перещеголял в танцах кузена Валерьяна, а одиннадцати одержал победу над четырьмя соперниками, завладев на целый бал прекрасной Нанни, которая была годом старше меня. Это был bal costum, в нем участвовали и взрослые, я был в средневековом костюме пажа. Мне особенно нравились костюмированные балы, их ensemble наряднее, разнообразнее, одушевленнее, можно, сообразно с костюмом, играть роль представляемого лица. Это было совершенно в моем характере. Я страстно любил театр, и ma tante никогда не отказывала мне в этом удовольствии. Врожденное чувство изящного делало меня хорошим ценителем сценического искусства. Я редко смотрел драму: французские давались мало, русские были для меня невыносимы. Я ходил в русский театр единственно для балета, во французском отличное знание языка делало для меня доступными все тонкости острот водевиля, и я легко их усвоивал. Театр развивал меня. Я необыкновенно много читал и в особенности успел в этот год. Я прочел Е. Сю, А. Дюма, Феваля,— все богатства литературы тех годов, узнал много наизусть и сам писал стихи по-французски. Ma tante и ее знакомые называли меня поэтом, я иногда импровизировал для них на случай, на заданные слова или заданные рифмы. Я был оживлением, прелестью этого кружка. Меня лелеяли, как мальчика, меня остерегались, как взрослого. Женщины относились ко мне с особенно тонко шутливым кокетством, полным грации, возможным только в лучшем обществе. Я быстро и блестяще развивался и очень заботился о своем таланте, оставаясь один или долго не засыпая ночью, я упражнялся, складывая двустишия или подбирая рифмы. Это сделалось моей страстью, моей жизненной задачей. Я был поэт. Я не думал об уроках, об играх, я не мечтал, я подбирал рифмы. Голова моя была полна рифм. Я писал днем то, что задумывал ночью…
Одно обстоятельство,— маленькое несчастье, кончившееся большой удачей,— убедило меня окончательно в моем таланте.
— Скорее, Serge,— сказала мне ma tante при посторонних,— рифму: Sucre?.. {сахар (франц.).}
Я онемел, я томился, я убежал, как школьник, глупо молча, и наедине залился слезами. Всю ночь, проклятый Sucre вертелся у меня в голове. ‘Невозможно,— думал я,— невозможно, чтобы существовало слово без созвучия! Созвучие должно быть, есть,— но где оно?..’
Следующий день был праздник. Я отказался от прогулки и, сидя у окна, закрыв глаза, искал созвучия. У другого окна сидел наш гувернер, молодой француз, к которому пришел какой-то француз — commis {приказчик (франц.).}, его приятель. Они читали:
Lve-toi, Jacques, lve-toi
Voici venir l’huissier du roi… {*} —
{* Подымайся, Жак, подымайся,
Вот-вот явится королевский пристав… (франц.).}
Неграциозный припев и грубый стих всей песни резали мне ухо, прерывали мое умственное занятие, выводили меня из терпения. Вдруг раздалось:
Beaucoup de peine et peu de lucre!
Quand d’un porc aurons-nous la chair?
Tout ce qui nourrit est si cher!
Et le sel aussi — notre sucre!{*}
{* Много труда, да мало дохода!
Будет ли у нас когда-нибудь свинина?
Еда ведь так дорога!
И даже соль — наш сахар! (франц.).}
Я вскочил вне себя. Так, я был прав, я не напрасно ждал, я рассчитывал верно — созвучие есть! Перл нашелся в безобразной песне, недостойной имени своего поэта, но все равно: я был прав! Я побежал к ma tante. Ее гостиная была полна, были и свидетели моей вчерашней неудачи… Дорогой у меня сложился ответ:
Ma muse, du Parnasse en frquentant la cime,
Pour les choses d’en bas ne cherche pas de rime,—
Mais voici venir un monsieur Beranger
Qui s’avise le sucre avec lucre arranger…{*}
{* Посещая вершину Парнаса, моя муза не ищет рифм для обыденных вещей,— но вот явился некий господин Беранже и умудрился срифмовать сахар с доходом… (франц.).}
Если я и был еще мальчик годами, но уж, как взрослый, понимал свое торжество: это было торжество дарования, превосходства… Всякий день росло мое значение в обществе, мой авторитет в доме, мое влияние на та tante… Последнему была, впрочем, довольно простая причина, но все-таки нужен был такт, чтобы ею воспользоваться. У ma tante был муж, человек еще молодой, красивый, апатичный. Мы видали его иногда за обедом или редко в ранний вечер, он обыкновенно спал после обеда до девяти часов, а потом уезжал куда-нибудь. Он вел светскую жизнь, как и ma tante, но она принимала у себя, а он редко показывался в ее гостиной: вялый и недовольно образованный, он был незанимателен. В доме жил еще молодой человек, кузен или дальний племянник ma tante,— не знаю, мы звали его ‘Мишель’. Знаю, что у него не было состояния, но об этом никогда не говорилось. Муж ma tante доставил ему место, Мишель служил, а в свете был замечен как изящный, порядочный молодой человек. Он в самом деле превосходно держался и одевался, на его вкус можно было всегда положиться, ему можно было слепо довериться во всяком светском деле. Я только не находил его красавцем,— но так решали женщины громадным большинством… Ma tante его любила. Я однажды застал, как она его целовала. Чтение уже настолько ознакомило меня с жизнью, что я не удивился, что женщина, непонятая своим мужем, искала утешения в любви к другому. Я был не так глуп, чтоб не понять значения этих поцелуев или, поняв, сконфузиться. Я засмеялся, поклонился и вышел. Ma tante позвала меня к себе. Тут в первый раз увидел я слабые стороны ее характера, который считал твердым до этой минуты. Я был холоден и спокоен. Она, робко, будто шуткой, пыталась оправдаться, я отвечал шуткой, но сказал, что не принимаю оправдания. Она обиделась и стала уверять, что я не видал того, что видел. Я рассмеялся. Она испугалась и строго сказала, что я дерзок, неблагодарен.
— Я не потерплю оскорблений,— возразил я,— оскорбляя меня, вы уничтожаете все, что для меня сделали, мы квиты. Теперь я считаю моей обязанностью все рассказать вашему мужу.
Она обратилась к моему великодушию, умоляла, заплакала. Я был обезоружен, но я понял, как поняла и она, что с этой минуты она в моей власти. По крайней мере она поступила с тактом, высказалась прямо и сблизила меня с Мишелем. Эта доверчивость поставила нас всех в настоящее положение. Меня не стереглись больше. Я знал все их тайны, передавал записки, исполнял поручения, предупреждал многие неприятности. Мое присутствие отклоняло подозрения не только глупого мужа, но домашних и посторонних. Я был ловок, хорошее чтение меня развило, а теперь я изучал по живым примерам. Не раз бывала полезна моя ‘школьная опытность’, как шутя называла ее ma tante: мне случалось разъяснять недоразумения между ею и Мишелем, успокоивать ее ревность, мирить их… Это меня восхищало. Я говорил ma tante, что напишу роман из ее жизни…
Мне было около тринадцати лет. Кузен Валерьян и я дали друг другу слово, что, когда придет время, поступим вместе в какой-нибудь гвардейский кавалерийский полк. Наше воспитание должно было кончиться дома. Впрочем, мы об этом не думали.
Вдруг, в один вечер перед святками, я сидел в классе, когда меня позвали. Мне сказали, что воротился мой отец.
Я не знал отца, никогда не думал о нем, никак себе его не воображал. Немногое, что мне рассказала о нем ma tante, немного меня и заинтересовало. В восемь лет он, конечно, писал, но редко, к ma tante, которая очень затруднялась отвечать на его русские письма, часто затеривала его адрес, часто менявшийся (если только не ошибаюсь: я никогда не мог определить себе, где был мой отец), и поручала отвечать мне. Я отвечал — казенной страницей — о состоянии здоровья и желании всего лучшего. Отец был для меня — отвлеченное понятие или нечто где-то существующее, с чем, может быть, я когда-нибудь встречусь, но в каком месте, как и зачем — неизвестно и, во всяком случае, не скоро…
И вдруг, говорят, он тут… У меня упало сердце. Я попросил пойти с собой Валерьяна.
— Он чаем торговал? — спросил меня Валерьян дорогой в гостиную.
Я не знал, чаем или чем другим торговал мой отец и вообще что он делал. Вопрос Валерьяна поднял во мне другой страх,— какой, я сам не мог определить в первую минуту, и понял только тогда, когда, взглянув на отца, вздохнул свободнее: я боялся, что мой отец безобразен, смешон… Этого, к счастью, не было. С ma tante сидел немного сумрачный, худощавый, высокий, но красивый и еще молодой господин, в сюртуке…
‘В сюртуке, вечером, на первый визит!..’ — завертелось у меня в голове.
— Вот дети,— сказала ma tante.
— Который же мой? — спросил отец.— Сережа!
Я хотел учтиво поклониться, между тем как у меня мелькнула мысль, что меня никто так не называет, что я ‘Serge’ или ‘Сергей Николаевич’,— но кланяться было некогда: отец обхватил меня крепко и прижал к себе.
— Mon pre!..— сказал я, но это слышал разве его жилет, и потому, когда мне стало возможно передохнуть, я повторил свое восклицание. Мне вспомнились читанные мною сцены в этом роде, и было приятно, что и со мной то же случается.
Но чрез минуту я не знал больше, что мне делать: кончив объятия, отец не сказал ни одного увлекательного слова, не сделал ни одного движения, в котором бы выразилось чувство,— я ждал, что он бросится к ногам ma tante,— нет, он сел и смотрел как-то совершенно спокойно. Это меня затрудняло. Я ждал патетической сцены. Положим, не готовый, не расположенный к ней, я мог быть ненаходчив на ответы, неодушевлен, некрасноречив,— но, так и быть, я перенес бы это, мне было неприятнее видеть такую неловкость в моем отце. Я ждал, не поднесет ли он по крайней мере платок к глазам, чтобы воспользоваться этой минутой и тихо, значительно пожать ему руку. Нет, он разговаривал с мужем ma tante, которого разбудили занимать моего отца. Говорили, я помню, о строившейся тогда Петербургской железной дороге. Отец сообщал подробности, которые знал, должно быть интересовавшие собеседника.
— Что ты так молчалив, Serge? — спросила та tante.
— В такие минуты не легко найти слово! — отвечал я ей по-французски, выразительно и несколько с упреком, хотя бегло взглянув на отца.
Он обратил на меня свои проницательные глаза и, как мне показалось, улыбнулся. Для того, кто провел несколько лет в северной глуши, за грубым делом, с грубыми людьми, конечно, приятно найти в сыне образованного человека. Но лицо отца не выражало, чтоб он понимал то, что было сказано. Это, натурально, возбудило во мне тягостное чувство, которого я не скрывал. Я молчал упорно.
— Он всегда такой тихий? — спросил отец.
— Ах, неужели вы думаете, что он запуган? — вскричала ma tante.
— Нет, он не робок,— вмешался ее муж.
— Неужели вы думаете, что с ним были строги, неласковы…— продолжала ma tante, испугавшись и расстроенная чуть не до слез,— mais, Serge, parlez donc! {ну, Серж, скажите же! (франц.).}
— Вы ошибаетесь, mon pre,— сказал я по-русски,— я бываю весел и оживлен, как вообще в моем возрасте, но мое настоящее положение слишком серьезно и не могло не иметь своего влияния.
Он опять улыбнулся и опять ничего не сказал. Я терял терпение от этих улыбок и этой тупой ненаходчивости. К ma tante приехали гости, гостиная оживилась говором, шелестом шелка, прелестью образованной жизни. Отца, конечно, представили, но он, едва выждав минуту, поднялся с места и, кивнув мне, прошел в залу. Это было сделано так неловко, что я помедлил идти за ним и, уходя, не скрывал, что иду неохотно. Одна гостья, хорошенькая женщина, с которой я постоянно спорил и играл в вопросы и ответы, закричала мне вслед:
— Vous me quittez?{Вы меня покидаете? (франц.).}
— Madame,— отвечал я тоже по-французски, остановясь в дверях залы,— есть обязанности, которые кто-то назвал священными!
Отец стоял тоже в дверях залы, за драпировкой, и ждал меня. Он обнял меня рукою за шею, и мы пошли с ним ходить по зале. Посредине ее, у большого стола, Валерьян и две его сестры играли в карты, я видел, что Лиза постоянно путала игру, и мне было досадно. Отец молчал. Вдруг, когда мы отошли далеко, почти в угол, он наклонился и крепко несколько раз поцеловал меня в голову, так крепко, что мне стало больно. Это нисколько не располагало отвечать ему лаской, тем более что и положение мое было очень неловкое. Он спутал мне волосы, и кузины расхохотались бы, если бы я так прошел мимо их. Я оправился как мог.
— Мальчуган!..— сказал тихо отец.— Какой большой вырос! Здоров ты?
— Благодарю вас,— отвечал я учтиво.
Он, вероятно, не расслышал и повторил:
— Здоров ли ты?
Незадолго пред тем я прочел, что молодому человеку с поэтической натурой неприлично быть здоровым. Мысль, может быть, не совсем верная, но она меня поразила и увлекла. Я принял это убеждение и, следуя ему, часто сопровождал легким кашлем свое чтение, импровизации и даже разговоры. Я кашлянул.
— Мой доктор находит, что у меня грудь слаба. Меня расстраивает занятие.
— Бегать надо больше, шалить… Ты, я думаю, не прочь?— спросил он, похлопав меня тихонько по плечу и потом сжав его в горсть очень крепко.— Любишь деревню? Много можешь пройти?
— Мы живем летом в Петровском парке и гуляем по два часа утром и вечером. Но усиленное движение мне тоже вредно, я предпочитаю прогулку в экипаже. Вот что скажет верховая езда, весною у меня будет лошадь… В деревне верховая езда не удовольствие, а необходимость,— продолжал я, думая, что надо же занимать его,— в деревне надо объезжать поля… Нынешним летом урожай был посредственный…
Он ничего не сказал. Я говорил что мог, очень затрудняясь выбором предметов по его вкусу, умственным средствам и знанию общества,— коснулся удовольствий, театров, политики, слегка литературы. Он слушал и продолжал молчать. Я начинал утомляться. Наконец он взглянул на часы, я заметил, что они у него толстые, серебряные, на широкой черной ленте.
— Вы долго здесь пробудете? — спросил я.
— Дня три, четыре.
— А потом?
— Потом поедем в N.
Меня будто укололо: о ком это он сказал — поедем?
— Это также по торговым делам ваших компаньонов?
Он улыбнулся.
— Каких?
— Но вы… (Я затруднялся.) Вы участвовали в большом торговом предприятии… Это, конечно, имеет свою выгодную сторону.
— Я ни в каком предприятии не участвовал,— отвечал он, как-то особенно отчеканивая слова,— я был приказчиком у купцов Нырковых, а теперь достал себе должность в N.
— N далеко от Москвы?
— Двести верст. Разве ты не знаешь?
— Ах, да, N… Знаете, папа, когда живешь в столице, губернские города кажутся так далеки, они так однообразны… Вы займете значительную должность?
— Должность казначея, счетную. Ты силен в математике?
Это был его первый вопрос о моих познаниях. В нем выразился весь человек, все его наклонности и привычки. Отцу не было дела ни до чего изящного, он не заметил ни моего уменья вести разговор, ни моего такта, ни моей грации, он не обратил внимания на то, что ему сказали о моем поэтическом таланте, он спросил — знаю ли я цифры!..
Я понял этого человека в эту минуту… У меня мелькнула мысль, что он имеет надо мною некоторые права… Так пусть же и он поймет, что имеет дело с сильным характером!
— Математика — слишком сухая наука,— отвечал я небрежно.
— Покуда прощай, Сережа,— сказал он, посмотрев опять на свои толстые часы, и на этот раз — перед лампой!
Лиза и Натали вытаращили на них глаза, а из гостиной подходила сама ma tante с хорошенькой гостьей.
— Вы уезжаете, Николай Петрович? — спросила та tante и подала ему руку.
Она была необыкновенно обходительна.
— Зайду завтра утром, часов в одиннадцать,— отвечал он.
— Для ma tante это слишком рано,— заметил я, чувствуя, что краснею.
— О нет, я вас приму,— возразила она.
— Но в одиннадцать часов я хожу брать урок фехтования! — вскричал я.
— Не ходи,— отвечал он и ушел.
— On vous empche de faire vos premires armes {Помешают вашему боевому крещению (франц.).},— сказала мне хорошенькая гостья.
Я был расстроен и не в состоянии отвечать остроумно. Под предлогом нездоровья я простился и уходил к себе. Гостья спросила ma tante:
— Неужели вы с ним расстанетесь?
— О нет, это ужасно! — отвечала ma tante.
Я вошел в мою комнату вне себя и, посмотревшись в зеркало, увидел, что я бледен. Так, стало быть, уж была речь… меня возьмут отсюда, меня возьмет отец!.. Я зарыдал и упал на постель. Несчастье было так велико, что казалось невозможным…
Однако оно свершилось. Свершилось в эти три, четыре дня, которые намеревался пробыть в Москве мой ‘батюшка’. Он велел мне звать себя ‘батюшкой’.
— Слово ‘папа’,— сказал он,— смешно среди русской речи.
Как будто я виноват, что с ним нужно говорить по-русски! — Это было сказано мне на другой день. Он приехал, пробыл с час и повез меня к себе, отказавшись обедать у ma tante.
— Мы с ним пообедаем вдвоем,— сказал он.
Мне еще и теперь досадно, как я был тогда глуп: ничего не подозревая, я полагал и ожидал, что он хочет устроить маленькую partie de plaisir {прогулку (франц.).}, празднуя наше свидание, и мне было неловко, что он не приглашал Валерьяна. Я рассчитывал на прогулку в санях, на обед в ресторане и на спектакль вечером… Он привез меня прямо на подворье, где остановился, и в час,— в час пополудни, когда я привык только завтракать,— мы хлебали какие-то кислые щи нейзильберовыми {мельхиоровыми.} ложками. Потом он разбирал старые книги, купленные на толкучке, предложил мне ими заняться, а сам лег и спал часа два. День был зимний, пасмурный, окна комнаты маленькие, во двор. Проснувшись, отец спросил самовар, выпил стаканов шесть чаю, угощал меня вареньем и калачами,— от чего я, конечно, отказался,— объявил мне, что берет меня к себе в N, и велел звать себя ‘батюшкой’.
Мне памятно то, что мы тогда говорили. Он осуждал светскую жизнь, светское воспитание, богатство, права богатых, прославлял труд, независимость,— и так далее. Словом, он проповедовал то же, что, пожалуй, еще и теперь кричат мальчишки, но в то время такие выходки были новость и им придавалось значение. Я не следил за этими вопросами, и потому многое в словах моего отца было мне не совсем понятно, но то, что я понимал, меня возмущало. Я не останавливался на этих посторонних вопросах, занятый своим собственным: дело касалось меня лично! Он составлял мне план моей жизни… Горько и смешно! Из убеждения, что отец и сын должны быть люди одинакового склада, он забывал свое же убеждение, что ‘всякий имеет право располагать собою’. Какая жалкая смесь понятий! Он осуждал господ, сажавших ‘на тягло’ столичного камердинера, он говорил, что этот человек отвык от сохи и будет бесполезен и несчастен, он помогал, даже деньгами, двум семинаристам, которые против воли своих родных ушли в университет,— а между тем ломал привычки, понятия родного сына, навязывал ему свой грубый образ жизни, не задумываясь посягал на его свободу!.. Я понимаю, что такое семейный деспотизм, я не один раз имел с ним дело…
В этот памятный день, вечер,— как его назвать? — в эти серые сумерки у самовара, я узнал, что мечта моего отца для меня — университет, это скопище буянов и разночинцев!.. Отец мог отгадать мое мнение по презрительному молчанию, с которым я выслушивал его фантазии, что чрез десять лет я буду кандидат, на дороге к профессорству. Я наконец не выдержал и прервал.
— Мне скоро тринадцать лет,— сказал я,— чрез четыре года домашнего воспитания я могу поступить юнкером и вслед за тем меня произведут в офицеры в кавалерийский полк. Это немного скорее профессорства… Но этому были примеры: в прошлом году в венгерскую кампанию производили пятнадцатилетних! — вскричал я, вспыхнув от негодования, потому что он захохотал, как будто в том, что я говорил, не было смысла.
— Ты, верно, не охотник до книжки? — спросил он, продолжая смеяться.— Нет, милый, офицерством ты меня не прельстишь. Бедным людям скороспелки дело неподходящее: что малина о святках, что пятнадцатилетний офицер,— и дорого стоит, и никуда не годится.
Откуда он набирал такие возмутительные шутки, как сам не замечал, что они неизящны? Я смотрел на него, не скрывая моего удивления, он смеялся.
— Ты, малый, не виноват, что из тебя шелуху сделали,— сказал он и вдруг, погладив меня по голове, стал серьезен.— Виноват я, что оставлял тебя на чужих руках. Но еще время не ушло. Все-таки ты что-нибудь знаешь, чего не знаешь — тому доучишься, а быть человеком — жизнь выучит. Я узнавал: в N хорошая гимназия…
‘Так еще и гимназия!’ — подумал я с ужасом. До этой минуты я еще надеялся, мне воображалось, что я буду дома готовиться к университету, как молодой барон Рейтинг, который приезжал к ma tante с лекций в прекрасной коляске парой, это еще на что-нибудь похоже, но гимназия!.. Валерьян, я, все наше общество было грозой красных воротников. И вдруг я сам, я буду носить этот красный воротник!.. У меня выступили слезы.
— Я не хочу в гимназию,— сказал я.
Он будто не слышал и ел калач.
— Я не хочу в гимназию,— повторил я настоятельно.
— Почему? — спросил он очень спокойно, допил чай, встал и вынул из какой-то шкатулки, из-под замка, сигару. Он осматривал ее, обрезывал и зажигал с таким удовольствием, что мне стало противно: он лакомился. Это было мещанство в полном смысле слова: ‘по одной сигарочке про свят день!’ Впоследствии я слышал от него и это выражение и сам убедился, что ящик дорогих сигар тянулся у него целый год.
— Вы мне позволите высказаться? — спросил я, понимая, что это решительная минута моей жизни.
— Говори смело,— отвечал он,— в семье так и следует. Если скажешь дельно, я тебя послушаюсь.
Он, конечно, не послушался!.. Я представил ему, как будет тяжела для меня разлука с ma tante, ее семьей, с обществом, как стеснительна обстановка казенного заведения, провинциальной жизни, я просил его вообразить, как смешны учителя в каком-нибудь N, когда их, порядочных, трудно найти и в Москве, я говорил ему, что не вынесу общества мальчишек, которые в классную перемену едят черепенники за воротами. Я не выдержал и зарыдал.
— Mon pre! — вскричал я, бросаясь к его ногам.— Пощадите!.. у меня талант! если б вы могли прочесть и судить! Не противоречьте моему призванию, дайте мне сделать что-нибудь для моей славы,— я поэт!
— Да ведь ты сбираешься в кавалерию! — прервал он, захохотав.
Легче бы он меня ударил!
— Лермонтов служил в пехоте,— возразил я, уклоняясь от поцелуев, которыми он, вероятно, думал загладить свою неприличную шутку.
— Лермонтов чему-нибудь учился,— сказал он серьезно, как будто я не знал этого.— Перестань плакать. Я тебе сказал, что послушаюсь всякого дельного слова, но пустыми слезами с меня ничего не возьмешь.
— Я умею владеть собою,— отвечал я.
— И прекрасно!
— И сумею постоять за себя,— прибавил я.
— А это еще лучше,— сказал он без малейшей досады и насмешки,— жизнь велика, мало ли что может встретиться.
— Но разве вы не понимаете,— вскричал я вне себя,— что вот в настоящую минуту мое первое столкновение с жизнью, что я должен выйти с честью…
— Надеюсь, что выйдешь с честью: постараешься и выдержишь экзамен прямо в третий класс…
— Пословица справедлива: ‘нет хуже глухого, как тот, кто слушать не хочет!’ — вскричал я.
Он, кажется, точно не слышал, он выходил, велел позвать извозчика и повез меня домой.
Дорогой меня терзала мысль: что скажу я Валерьяну об этом дне? Желание высказать свою печаль и стыд за свое положение боролись во мне. Но мы не были особенно дружны с Валерьяном, и я не был уверен, что смешная сторона всего этого не бросится ему в глаза больше самой драмы. Я боялся насмешек и вместе не имел сил страдать молча. Мы подъехали к дому, а я еще не решился…
Входя, я узнал, что у Валерьяна гости, двое Мерцовых. Они были очень богаты. Старший, четырнадцати лет, ухаживал за кузиной Натали, мы дразнили ее, что такой успех пришел не вовремя рано, а она поклялась, что удержит этого поклонника до тех пор, пока можно будет обвенчаться. Входя в освещенную комнату, слыша смех, звук рояля, чувствуя опять знакомый, теплый, надушенный воздух, я спросил себя: неужели еще три дня — и я расстанусь со всем этим навеки, и мое жилье будет такое же темное подворье, и такая же толстая работница в толстых котах, звеня медными серьгами, медными крестами, всем, что на ней навешано, будет мне прислуживать, смотреть на меня бессмысленно? Неужели это точно должно быть? Неужели все, что я сейчас испытал, было не во сне?.. Я остановился, задумчиво прислонясь в дверях, но меня заметили. Мерцовы подали мне руки, кузины стали расспрашивать, как я провел время. Была ли это с их стороны женская недогадливость или в мое отсутствие что-нибудь обо мне говорилось? С утра уж было известно ma tante, что отец хочет взять меня с собой. Она, вероятно, сказала это детям. Они, конечно, как новость сообщили гостям. Без сомнения, мое положение комментировалось и могло быть угадано… я погибал, я, бедняк, гимназист, уничтожался в глазах общества. Я решился пойти навстречу опасности. Расспросы кузин и дружеское внимание молодых богачей доказывали, что покуда им еще ничего не известно, кроме возможности моего отъезда… Я мог в одну минуту утратить все свое значение… Меня спасла счастливая мысль.
— Мы должны скоро расстаться,— с чувством сказал я, взяв руки Лизы и Натали.— Я сейчас переговорил и согласился ехать с отцом. Глушь, провинция, разлука с вами, но делать нечего! Надо подумать о своем будущем.
У меня ловко сложился рассказ, что мой отец сделал себе огромное состояние торговыми предприятиями, что он желал иметь меня при себе и в случае моего отказа лишал меня всего: оригинал! Я описывал дорогие вещи, которые видел у него, в беспорядке, в хламе, в низенькой комнате, где мы целый день лежали с ним на коврах и подушках, вышитых золотом, которые он привез из Китая. Я увлекся рассказом и утешал самого себя блестящей импровизацией. Мечты облегчали мое горе и маскировали мое положение. Это было большое счастье. Я чувствовал, что оживаю, что восстановляюсь в глазах людей моего круга… Я вздохнул свободнее.
— Что подарил тебе отец? — спросила Натали.
Вопрос мог быть затруднителен, но в моем рассказе я уже так определенно обрисовал им характер отца, что ответ составился само собою.
— Ничего, mesdames et messieurs!{дамы и господа (франц.).} Решительно ничего. Я могу располагать всем и ничего не смею назвать своим. И еще располагать только в таком случае, если соглашусь на несколько лет N-ского изгнания. Жребий брошен, я еду. N будет моя Калифорния…
Я не пошел в гостиную, где был отец, а он, повидавшись с ma tante, уехал, не позвав меня. Это спасло меня от неловких минут. Оставшись одна, ma tante позвала меня. Она была расстроена. Я понял, что все кончено.
— Tante adore{Дражайшая тетушка (франц.).},— сказал я,— умоляю вас об одном — не говорите никому, не говорите вашим детям, что я беден…
— Noble enfant {Благородное дитя (франц.).},— отвечала она,— я понимаю твои чувства! Я знаю, что тебя ждут лишения, но, успокойся, я не дам тебе их испытать. Ты будешь получать от меня маленькую сумму для твоих удовольствий, и твой отец этого не узнает.
Она сдержала слово и ничего не сказала, но ее муж не умел молчать, и дети узнали о моем несчастье… Мы свиделись с ними опять уже много позднее, уже взрослыми людьми, и, конечно, не вспоминали нашего детского прощанья, но оно осталось мне памятно, так же как мои последние два дня под одной кровлей с ними… Как все страшно ко мне переменились,— гувернер, гувернантка, все в доме, до казачка Фильки.
Этот мальчишка состоял при мне. Я старался выработать себе из него доверенного человека, мне хотелось, чтобы в нем соединялась молодая отважная ловкость с старческой преданной заботливостью. У меня был мой идеал слуги. Казалось, я достигал его… В последний день Филька мне изменил.
Мысленно прощаясь со всем, я вспомнил Нанни. Что она скажет, когда узнает от кузин о моем положении, когда Валерьян сообщит ей, что меня увезли, как мальчишку? Я написал ей:
‘Нанни, я оставляю Москву и вас, потому что сам хочу этого, потому что иначе быть не должно,— потому, Нанни, что боюсь завлечь вас слишком далеко, отвечая на ваше чувство только вполовину… Я сам вызвал сюда моего отца, оторвал его от его предприятий, заставил его рисковать состоянием,— и все для того, чтобы ..я мог уехать с ним, хоть на край света,— я вижу гибель особы мне еще дорогой и мою собственную… Прощайте, Нанни, прощайте… О, я знаю, вы меня не забудете!..’
Черновое письмо сохранилось у меня в тетради моих стихотворений. Я написал его по-французски и подписался, как всегда, своим псевдонимом ‘De Sergy’. Филька, вместо того чтоб отнести это письмо, как я приказывал, отдал его Валерьяну. Валерьян,— тут я узнал его вполне! — примчался в гостиную, где были ma tante, ее муж, кузины, мой отец,— и прочел письмо вслух. Ma tante ахнула, другие хохотали, отец молчал. Ma tante отняла письмо и унесла его…
Тут была ужасная минута. Все разошлись, в нарядной гостиной стало тихо. Мы оставались вдвоем с отцом.
Он еще помолчал, потом обратил на меня свои пронзительные глаза и спросил небрежно, не возвышая голоса:
— Это ты писал письмецо?
У меня подкосились ноги.
— Я…
— Принеси его мне… monsieur de Sergy,— договорил он и улыбнулся.
Так он знает по-французски? Так, стало быть, он всегда все понимал?.. Я бросился к ma tante.
— Soyez tranquille, mon enfant{Успокойся, мое дитя (франц.).},— сказала она,— я сама передам ей твое письмо.
Отцу она сказала, что изорвала его.
Меня повезли в N. Я не могу пожаловаться на беспокойство самой дороги. Ma tante подарила мне прекрасное дорожное платье. Мы ехали в щегольской кибитке, с бронзой и меховой полостью, отец купил ее по чьему-то поручению и взялся доставить. В ней было положено много подушек и новенький ковер, купленный для меня. Сам он, как говорил, привык ездить как случится, следовательно, только для меня заботился об удобствах. Мне было по крайней мере не совестно, когда этот экипаж подъехал за мною к крыльцу. С ямщиком сидел какой-то мещанин, которого отец взялся довезти в N. Его сочли за нашего лакея. Прощаясь, я был тверд и не плакал. В последние дни я обдумал, что это семейство не стоило моих слез, и не допускал себя до нервной раздражительности. Я мог еще грустить о ma tante,— но и тут я видел, как много она сама теряла во мне, я не преувеличивал своего значения: ей было о чем плакать, она теряла во мне поверенного… Она увела меня в свою спальню, будто для того, чтобы благословить, поставила на колени пред киотом и заставила поклясться, что я никогда ничего о ней не напишу… Жалкая женщина!
Тогда же она отдала мне двадцать пять рублей, которые обещала. Глядя, как она была расстроена, неловка, как она становилась одинока, я подумал, что моя пенсия хорошо заслужена. Было довольно и забавного в этой сцене: ma tanfe отговаривалась, что, может быть, впоследствии не найдет оказии доставлять мне деньги тайно от отца. Я обещал доставить или устроить ей эту верную оказию, спрятал бумажку в карман и, помню, очень боялся, чтобы отец не увидал ее дорогой.
Путешествие развлекает, но мое было такого рода, что развлекать не могло. Мне было тепло, покойно, но я страдал нравственно. Поднялась маленькая метель, и отец настоял, чтоб мещанин пересел с нами рядом в кибитку. Место ему понравилось, и он не оставлял его больше. Отец в дороге был веселее, чем в Москве, вздумал разговаривать со мною, рассказывал разные разности, обращал мое внимание на разные места, разные предметы: ‘здесь то-то случилось, это такое-то заведение, такая-то фабрика…’ Это мне надоело. Я притворился спящим и мечтал, фантазируя, я составил целый роман, в котором действовали я сам и все мои знакомые. Это помогало мне переносить мое настоящее. Убедившись наконец, что я нерасположен ни говорить, ни слушать, отец разговаривал с попутчиком, с ямщиком, на постоялых дворах, где мы мешкали то для отдыха, то за неимением лошадей, он тащил сам себе подушки, расстилал на лавке свою страшную медвежью шубу, ложился, пил чай, угощал попутчика, хозяев. Наконец на одной станции он спросил обедать. Я стал бы есть, если бы он меня не потчевал. Я отказался и ушел на крыльцо. Глядя на сумерки и морозное небо, я думал, что мне жить недолго, и рассказывал себе сцену своей смерти, последнюю сцену романа, складывавшегося в моем воображении. Меня прервал отец, он тоже вышел на крыльцо, спрашивал, не холодно ли мне, не устал ли я, и решил, что я печален потому, что голоден… Как он много меня понимал!
— Ты лучше признайся, что гречневой каши не любишь. (Я в рот ее не брал.) Погоди, сейчас тебя угостят роскошно: хозяйка варит тебе три яйца всмятку.
Роскошь! Хозяйка, а за ней и мой отец, восхищались, что курица несется зимою. Мне было нестерпимо скучно и досадно. Я сказал, что ем яйца только за завтраком, он выразил положительное неудовольствие, и я проглотил эту ‘роскошь’, скорее, чтоб не спорить… Все эти мелочи мне памятны, ими ознаменовалось мое вступление под родительскую власть.
Лошадей долго не было на этой несносной станции. Наехал обоз. Шум, толкотня, скрып полозьев, пар от лошадей… Вдруг вижу: мой батюшка обнимается с кем-то в этой толпе,— встретил приятеля-извозчика. Рослый, страшный мужик с замерзлой бородою,— я будто еще гляжу на него. Отец меня ему ‘представил’. Я в душе хохотал, это делалось как-то умиленно, торжественно. Вероятно, воображая, что это меня интересует, оба наперерыв сообщали мне, как познакомились, как подружились: где-то один раз их вместе чуть волки не съели, другой раз как-то вместе ускакали они от разбойников в лесу, отец вез тогда большие деньги. За этим великим событием они поменялись крестами. Было забавно слушать, что они вспоминали не свою собственную опасность, а опасность этих купеческих тридцати тысяч, помнили, как хитро застегивалась сумка, в которой они лежали, помнили, с какой радостью они вручили их Нырковым.
— Что ж это вы,— сказал я,— пропустили такой хороший случай? Оставили бы деньги у себя да сказали на разбойников. Нырковы бы не разорились.
Извозчик расхохотался.
— Николай Петрович, парень у тебя веселый!
И медвежьей лаской потрепал меня по затылку. Я будто еще чувствую эту руку…
Папаша мой не улыбнулся. Тогда я подумал, что он из деликатности не показал неудовольствия на такую фамильярность приятеля, но много лет позднее я узнал, что он был недоволен — мною!..
Мы приехали в N. Исполнилось то, что я предчувствовал, меня окружила обстановка, которой мой отец уж дал мне образчик: маленькие, бедные четыре комнаты в переулке и одна кухарка для прислуги. Я должен отдать справедливость отцу: он постоянно был кроток, заботлив, у него не было грубых привычек, грубых наклонностей, у него даже не было никаких привычек, но весь склад его жизни был для меня невыносим. Он поднимался часов в шесть утра, иногда раньше, никогда позднее, сам убирал свою комнату и приказывал мне убирать мою. Третья считалась у нас гостиной, гостей никогда не бывало. Я спал у себя, но утром занимался и готовил уроки в комнате отца, на его глазах, и эти глаза постоянно встречались с моими, если я развлекался. В девятом часу мы уходили из дома: он — в должность, я — в гимназию. Я не запаздывал в класс, и это делалось просто, само собою, но это было невыносимо стеснительно… Я не ошибся, ожидая тупости и несправедливости от N-ских педагогов: меня приняли только в первый класс. Мой батюшка, казалось, не удивился и не делал мне ни выговоров, ни наставлений. Впрочем, может быть, он понимал, что сам недовольно образован для наставлений. Он проходил со мной уроки, налегая на русский язык и несносную математику. Несколько раз я напрасно старался его вразумить, что порядочный человек может прожить и без тонкостей российской грамоты, что счетной должности я не возьму вовеки, что мои наклонности изящнее и что я желаю учиться играть на флейте.
— Ты говорил, у тебя грудь слаба,— возражал он хладнокровно.
Всякое утро он проводил в должности, приносил бумаги с собою, а если не было их, все-таки не оставался без дела. Выспавшись свой час после обеда, он занимался со мной или читал газеты и книги, которые брал в библиотеке клуба. Он ходил в клуб только для перемены книг. Часто он читал вслух или заставлял читать меня. Я читаю превосходно. Я развил в себе это дарование: изучал декламацию, вслушивался в интонацию артистов на сцене. Чтения в гостиной ma tante бывали моим торжеством, я к ним готовился, предварительно прочитав для себя вслух выбранную повесть или драму. Но с отцом мы не читали ни драм, ни повестей. В одном из моих писем к ma tante я так охарактеризовал эти чтения:
‘Изучение сил природы — выше сил человеческого терпения. Изучение человечества — в его подонках. Изучение изящного — в нравах дикарей Нового Света’.
Мне было приятно впоследствии найти это остроумное определение в печати: ma tante сообщила его одному своему знакомому французу-литератору, который им воспользовался. Я писал ей всегда по-французски. Едва приехав в N, я постарался устроить наши сношения так, чтобы у нее не было отговорки написать мне тайно или прислать денег. В нашем приходе был старик священник, он с первой встречи как-то полюбил меня. Я постарался упрочить за собой его милости, подходя к нему под благословение при всех встречах, а между тем послал та tante его адрес и научил ее упросить почтенного отца принять на себя тайную передачу писем и пособий юноше, которого она воспитывала, как сына. Я сам сочинил ей эту красноречивую и убедительную просьбу, ей стоило только переписать и послать. Она так и сделала. Почтенный отец был до слез умилен, согласился, и все пошло отлично. Я мог писать ma tante, сколько мне было угодно, и отдавал письма на почту сам, ответы приходили чрез священника. Мой отец ничего этого не знал. Он давал мне денег, которых доставало на почтовые издержки, на духи и помаду,— и никогда не спрашивал отчета. Изредка, для видимости, я писал ma tante ‘официально’ и предлагал приписать и ему, что он и делал, но всегда чем-то затрудняясь, и по-русски. Для меня перестало быть тайною, что он знал по-французски и по-немецки, но, когда я спросил его, для чего он не пользуется этим знанием, хотя бы в своей корреспонденции, он отвечал, что ‘языкам учатся не для того только, чтоб болтать и писать вздор на разных языках’. Вследствие этого убеждения он говорил по-французски редко, тяжеловато, скучно, произносил неприятно, заставлял меня читать скучнейшие вещи и в заключение уверял, что я не знаю грамматики!..
Я изнывал от скуки. Оставаясь один, когда отец был занят, или ложась спать, я, признаюсь, горько плакал. Была зима, январь, самый веселый месяц зимы, карнавал в том году был недолгий, в Москве им спешили воспользоваться, Валерьян и кузины беспрестанно танцевали… А мне было обещано, ‘если будут деньги’, сводить меня в N-ский театр на масленице! Мне было сказано, что я могу приглашать к себе товарищей, с которыми сойдусь!.. Я, конечно, ни с кем не сошелся. Только упрямо-ослепленный мой отец мог не замечать, какую противоположность составлял я с этими ‘товарищами’, как я был чужд их. Я ‘отличался хорошим поведением’, как говорили надзиратели, но это мне не стоило никакого труда: мне, по моему воспитанию, были противны шумные игры, глупые выдумки, из-за которых у гимназистов выходят ссоры и драки, мне было физически неприятно в толпе шалунов, я каждую минуту презирал их и стыдился, что осужден сидеть с ними на одной скамейке. Я учился рассеянно,— может быть, именно от этого нравственного страдания,— во всяком случае, от скуки этого казенного, неизящного учения. Впрочем, от нечего делать, от долбленья моего батюшки я, случалось, выучивал уроки особенно для меня несносные. Моя привычная, порядочная вежливость, оттенок хорошего тона на всем моем обращении заставляли учителей быть снисходительнее. Неприятностей со мной не случалось, наружно моя жизнь шла спокойно, внутренне — я томился… Я искал утешения в своем таланте, писал стихи по ночам и задумал драму. Я набросал ее подробный план и послал ma tante. Я высказал ей, и она должна была понять, что это — плод того внутреннего огня, который сжигал меня, которому было необходимо проявиться, которому было необходимо сочувствие… Ma chre tante отозвалась очень равнодушно, едва ли не шутливо, что ‘получила мои вдохновения, но не имеет времени и откладывает о них до более покойного настроения’. Я долго ждал, наконец попросил возвратить мне мой план. Она возвратила, и еще потеряла листок из средины, из третьего акта…
Наступила масленица. Я серьезно думал, что должно поискать выхода из этого положения…
Когда распускали учеников по домам, после последнего класса перед масленицей, надзиратель принес несколько билетов на бал для детей и adolescent {юношей (франц.).}, дававшийся в собрании, директор посылал эти билеты в подарок старшим ученикам. Мне не было билета. Конечно, я был в меньшом классе, но мог рассчитывать на это маленькое внимание: господин директср мог бы сообразить, что его ‘примерные, трудолюбивые и благонравные юноши’ большею частью далеко не презентабельны. Мое самолюбие было задето, и мне страстно хотелось на бал… Мы вышли толпою на улицу. Я слышал, как один из приглашенных просил своего приятеля, не имевшего билета, взять билет в кассе собрания.
— Вместе будем, будем vis—vis. У тебя есть знакомые, а то я не знаю, как быть.
Я вслушивался в этот глухой, грубоватый шепот, свойственный только гимназистам, и внутренно смеялся. Но мне хотелось на бал. Приятель наконец внял молениям, и оба направились к дому собрания. Я следил за ними, видел, как они вошли и вышли, радостные, будто совершили подвиг, и зашагали дальше, будто кто за ними гнался. Деньги ma tante бывали всегда при мне, я вошел в собрание и взял билет. Только выйдя на улицу, я вспомнил, что надо сказать отцу. Это было затруднительно: денег, которые он мне дал и о которых, конечно, помнил, недостало бы на такую издержку, он спросил бы, откуда я взял их… Придя домой, я сказал, что директор подарил мне билет как отличившемуся. Отец не бывал у директора и не стал бы наводить справок. Он поверил, но не изъявил особенного удовольствия.
— Нашел чем награждать мальчишку! — сказал он.
Я возразил, что директор обязан доставить молодому человеку, ему вверенному, случай познакомиться с обществом. Он, по обыкновению, засмеялся.
— Это ты-то молодой человек?.. Впрочем, ступай себе, пожалуй: там будут старшие товарищи.
Я тут только сообразил, что он мог меня не отпустить!
— Жаль, денег у меня на-мале, а тебе нужны перчатки. Не осталось ли московских?
Я невольно улыбнулся: в первый раз с тех пор, как я его знал, он признавал необходимость перчаток! Я сказал, что не счел за нужное привозить всякое старье. Он не возразил, и сам после обеда сходил за перчатками. Они были русские, каких я не надевал никогда. Но я обдумал, как действовать, и ничего не сказал. Я объявил отцу, что гимназисты сбираются идти все вместе, а потому оделся несколько раньше, зашел в магазин и выбрал две пары перчаток, я обыкновенно менял их в половине бала. Мой мундир был шит в Москве, заботами ma tante, форменный, пуговицы золочены чрез огонь, но матовые, почему и не бросались глупо в глаза. Привычка одеваться сделала, что я умел носить красный воротник: я будто не замечал его на себе как неизбежное. Я высок ростом и казался старше своих лет. У меня были часы — подарок Мишеля, которые отец запретил мне надевать. Я неприметно унес их, поверил у часовщика, зашел в кондитерскую и спросил чаю: я не люблю приезжать на бал слишком рано, хотя меня и интересовало, как будет сбираться провинциальная публика, которую удобнее рассматривать поодиночке. В кондитерскую вошли двое старших гимназистов, они покупали леденцы в бумажках, вероятно, намереваясь потчевать своих дам, третий прибежал завитой из ближней цирюльни. Я взглянул на часы и спросил газету. Толстая прислужница в ситцевой кофте затруднилась моим требованием и призвала немца-хозяина, тот, будто в первый раз в жизни, услышал слова: ‘Echo de Feuilletons’, ‘Voleur’, ‘Figaro’{‘Фельетонная хроника’, ‘Вор’, ‘Фигаро’ (франц.).},— и, подумав, послал мальчишку куда-то ‘через улицу’. Мне принесли засаленный нумер ‘Северной пчелы’. Гимназисты оглянулись.
Торопясь, они сожгли втроем одну папироску и ринулись вон, нагремев колокольчиком.
— Вероятно, эти господа боятся не найти себе места на бале,— заметил я хозяину.
Он меня не понял и ушел во внутреннюю комнату. Покупателей больше не являлось. Прислужница время от времени выглядывала на меня из-за двери. Мимо окон гремели кареты, сверкая фонарями. Эта обстановка и чтение нисколько не настроивали меня на приятное расположение духа, напротив, я чувствовал, что тупею от тупости фельетона, который читал. Во мне поднимались грустные мысли, я говорил себе, что вот, как теперь эти пошлости убивают мое изящное одушевление, так провинциальная жизнь убьет мои способности. Я делался мрачен. Надо было прервать это. Вспомнив Мишеля и его совет, я велел подать себе бисквитов и рюмку ликеру. Прислужница покосилась на меня, исполняя приказание, и спросила, долго ли я еще просижу.
— Сколько мне вздумается,— отвечал я.
— Добро бы народ, а то для одного гимназиста огонь жечь. Хозяин велел запирать. Спать пора.
Я хотел возразить ей и этому хозяину, что порядочный кафе не запирается, покуда есть в нем хоть один посетитель, но подумал, что это будет напрасная трата слов, а если еще выйдет неприятность, о ней может узнать мой отец.
— Желаю вам сладких снов,— сказал я, выпивая ликер.
Она, конечно, не поняла моей насмешки и, едва я поднялся с места, бросилась гасить лампу. Я, однако, умерил ее порыв, заставив подать мне шинель.
До собрания было недалеко. С лестницы слышалась музыка… Я понимаю чувство девушек, у которых звуки вальса заставляют биться сердце. Освещенная зала напомнила мне мое недавнее, невозвратное прошлое, горесть утраты смешалась с пламенным желанием наслаждения. Во мне пробудились все мои силы, все сознание моего достоинства и значения, во мне воскресла поэзия. Так должен чувствовать изгнанник, ступающий после долгой разлуки на берега родины.
У меня не было знакомых. Я тотчас нашел в толпе нашего директора и пошел к нему. Он говорил с Зернищевым, губернатором, которого я как-то однажды видел в гимназии. Я поклонился, делая вид, что ожидаю конца их разговора.
— Что вам нужно? — спросил директор.
Я объяснил по-французски, что, не имея чести быть знакомым его семейству, я не смею приглашать танцевать его дочерей и прошу меня им представить. Мой превосходный выговор и порядочность заметно его поразили. Он отвечал тихо, также по-французски.
— С удовольствием. Ваше имя?
Я назвал себя и, в выражение благодарности, еще слегка поклонился. Начало было сделано: я обратил на себя внимание. Дочери директора были нехороши собою, но я пригласил обеих. После первого вальса племянник Зернищева, правовед, немного меня постарше, просил меня быть vis—vis на весь вечер. Я видел, что он сделал это по указанию своего дядюшки. Он представил меня своей тетке, кузинам, еще другим девушкам и молодым людям, и я сразу вошел в лучшее общество. Мы танцевали своим отдельным кружком, между тем как гимназисты, кадеты, дети мелких чиновников топали в другом конце залы. У них распоряжались два юнкера и изобретали невероятные финалы для кадрилей. Это доставляло нам темы смешить наших дам. Леон Зернищев был веселый малый, и я, чтоб не конфузить его и лучше сблизиться, не выказывал серьезных сторон моего характера: я был счастлив уж тем, что нашел людей моего воспитания. Но в мазурке с старшей Зернищевой, несколько заинтересовавшей меня брюнеткой, я дал волю своим воспоминаниям, чувству, воображению, я поверял этой молодой девушке мое прошлое, мои надежды, прочел ей ‘Le Sultan et la Rose’ {‘Султан и Роза’ (франц.).} — один из лучших моих сонетов, у меня вырвалась жалоба, что я — dpays {выбит из колеи (франц.).}.
Прелестное слово! наш грубый язык его не имеет!
Но не буду неблагодарен: этот грубый язык в тот же вечер, в тот же миг, оказал мне услуги. Гувернантка-англичанка подошла напомнить, что пора ехать. Я был взволнован, сжал руку Полины и сказал по-русски:
— Где и когда я вас еще увижу?
Гувернантка не понимала ни слова. Я почувствовал слабое ответное пожатие крошечной ручки.
— Не уходите далеко! — шепнула Полина и пошла к матери.
Через минуту ко мне подошел Леон.
— Тетушка зовет тебя,— сказал он.
Мы говорили друг другу ты. Я пошел за ним. M-mt Зернищева пригласила меня к себе на вечер завтра.
Я проводил их. Бал опустел для меня с отъездом моего общества. Я еще воротился взглянуть, как красные воротники отплясывали на весь целковый, который отдали за билет. Мне было грустно и чуждо, мне минутами было смешно. Ко мне вздумал подойти гимназист четвертого класса Ветлин, сын исправника, довольно красивый мальчик, очень тихий, не совсем глупый, лет четырнадцати. В течение вечера он тоже танцевал с меньшой Зернищевой, сестрой Полины, и даже, я видел, шел звать ее на мазурку, но у него лопнули перчатки.
Он неуклюже начал расхваливать, какие губернаторские дочки хорошенькие барышни.
— Буду иметь удовольствие сообщить им ваше мнение,— сказал я,— я танцую у них завтра.
Показалось ли это уж слишком необыкновенным, но он как будто испугался. Мне стало жаль его.
— Чего же вы оробели? — спросил я.— Разве такое важное событие — вечер у губернатора? Вот провинциальность!.. Я давно вас заметил и, признаюсь откровенно, давно хотел вам сказать, что вы держитесь ребенком.
Я был настроен, мне хотелось откровенности, дружбы. Мне пришло на мысль, что я сам виноват пред собою, сам напрасно трачусь в бездействии, что мне стоит захотеть — и я сгруппирую вокруг себя кружок из менее тупоумных моих товарищей, буду иметь влияние на них благодетельное, а для меня полезное, как нравственный моцион. Я стал объяснять это Ветлину, начав — очень помню — прямо и открыто с того, что ни один порядочный человек не запрятывает воротника и рукавов рубашки так, чтобы не оставалось признаков белья, что так, пожалуй, делается в их дикой гимназии, но в обществе можно бы подумать об этом серьезнее. Он слушал внимательно, мне было трогательно его уважение. Мне было приятно давать ему урок на практике: ему еще хотелось, танцевать, а я, повторяя о хорошем тоне, заставлял его воздерживаться и не прерывать разговора. Заключением моей речи я поставил его в окончательное затруднение.
— Спать пора,— сказал я, зевнув и взглянув на часы,— вас, может быть, это еще интересует…
Я показал на прыгающих барышень и ушел, предоставив моему собеседнику на выбор — или броситься в общество, которого ничтожность была ему доказана, или последовать за мною. Он потом говорил мне, как для него была трудна эта минута.
По милости моего батюшки, я провел минуты потруднее. Когда на другой день утром я сказал ему, что меня звала m-me Зернищева, он ничего не отвечал. Он спросил меня, впрочем, весело ли мне было, хороша ли музыка, хорошо ли освещена зала, хороши ли конфекты? Я отвечал, что залу клуба он знает, музыка обыкновенная, полковая, а конфект на балах я никогда не ем!
— Для меня главное — общество, в котором я бываю,— прибавил я.
— Много было твоих товарищей?
— Да, кажется, довольно,— отвечал я.
Меня разбирало нетерпение. Мне хотелось воспользоваться случаем и высказать ему один раз навсегда, как я понимаю этот народ, который он навязывал мне в товарищи. Но было бы неосторожно раздражать его. Я ограничился тем, что рассказал, как просил директора представить меня своему семейству и как за этим знакомством, натурально, последовало другое — с семейством губернатора.
— Иначе я был бы как в лесу,— прибавил я, теряя терпение от его молчания.
— Тебе стоило сказать товарищам: у них и сестры и знакомые.
Я не выдержал.
— Я с ними не знаюсь,— возразил я.— Ветлин еще так себе, а другие — дрянь. У меня нет с ними ни общих интересов, ни убеждений. Взглянуть на нас, Леон Зернищев, я — люди из другого мира.
Он молчал. Маланья убирала самовар. Я приказал ей выгладить мне белье к вечеру. Когда она вышла, отец поднялся с места за своей праздничной сигарой.
— Ты пойдешь сегодня на вечер, если этот Леон из другого мира будет у тебя поутру,— сказал он.— Я представляюсь его дяде три раза в год, в мундире и при шпаге, и он вправе не платить мне этих визитов, но если он позовет меня обедать, я не пойду, потому что сам не зову его есть мои щи и кашу. Разбери — почему, ты размышлять можешь.
— Благодарю, что признаете за мной эту способность, но я этого не понимаю! — возразил я.
— Жаль. Так я объясню. Ты сын казначея и беден. У тебя с богатыми людьми нет приязни, которая сглаживает неравенство средств, за тобой нет заслуг, которые уничтожают разницу положения. Ясно ли, что где человек неравный, там он последний?
— Может быть, и первый! — возразил я.
— Чем?
— Воспитанием.
— Ты это о себе воображаешь!
Меня взорвало.
— Во всяком случае, по воспитанию я там не последний, а равный! — вскричал я.
— Виноват, я ошибся,— отвечал он хладнокровно,— вы точно равно скверно воспитаны. Но именно потому нечего тебе к ним пристроиваться: при вашем-то воспитании люди и отвертываются от тех, у кого карманы пусты.
— Но как же молодые люди без средств начинают свою дорогу? — прервал я.