Незаживающая рана, Михеев Василий Михайлович, Год: 1904

Время на прочтение: 95 минут(ы)

Василий Михеев

Незаживающая рана

Часть первая
Исповедь

И ад, и земля, и небо с особым участием следят за человеком в ту роковую пору, когда вселяется в него Эрос. Каждой стороне желательно для своего дела взять тот избыток сил духовных и физических, который открывается тем временем в человеке. Без сомнения, этот самый важный срединный момент нашей жизни. Он нередко бывает очень краток, может также дробиться, повторяться, растягиваться на года и десятилетия, но, в конце концов, никто не минует рокового вопроса: на что и чему отдать те могучие крылья, которые дал нам Эрос? Это вопрос о главном качестве жизненного пути, о том, чей образ, чье подобие примет или оставит за собою человек.

Вл. Соловьев ‘Жизненная драма Платона’

I

Александра Даниловна Пахомова, женщина-врач средних лет, вдова и мать единственной дочери, собиралась обедать, когда в прихожей раздался сильный и уверенный звонок какого-то совершенно неожиданного посетителя.
Александра Даниловна недовольно нахмурилась. Сегодня ей приходилось обедать одной: дочка ее, гимназистка-подросток, обедала у дяди, где и должна была остаться на весь вечер часов до одиннадцати: завтра предстоял праздник, занятий в гимназии не было, и брат Александры Даниловны, в особенности его жена, бездетные, почти старики, ‘выпросили’ у ней племянницу на этот вечер, что временами делали.
Обедать без дочери, умненькой, болтливой и очень любящей мать, для Александры Даниловны было лишением. В обеденное время, за столом, в уютной небольшой столовой, под теплым и веселым светом низко висящей с потолка лампы, мать и дочь, вдвоем, только и отдыхали в беззаботном разговоре. До обеда дочь была в гимназии, потом на ближайшем катке, где, по настоянию матери, длинной зимой каждый день поправляла вред, наносимый ее юному, неокрепшему организму гимназическим сиденьем.
Мать же, с раннего утра до 3 часов, попеременно дежурила в одной из женских больниц и в приемном покое для бедных родильниц, устроенном благотворительным обществом. Едва возвращалась она домой, к ней уже раздавался звонок за звонком: у нее у самой начинался прием приходящих больных. Это длилось до пяти часов. После семи часов дочь садилась за уроки и уже аккуратно в одиннадцать, по предписанию матери, была в постели.
По вечерам Александра Даниловна нередко выезжала на практику, в ученые и благотворительные заседания и к своим знакомым, которыми дорожила и по общим интересам, и в деловом отношении. Она уже имела хорошую репутацию и практику и зарабатывала достаточно для весьма приличной жизни в Петербурге. Но она твердо решилась скопить возможно большее обеспечение для своей единственной дочери, чтобы та, взрослой девушкой и женщиной, не испытала того, чего натерпелась сама Александра Даниловна и студенткой, и женой бедняка, притом болезненного, пока не выбилась на дорогу.
Она прекрасно сознавала, что она и умна, и с характером, и с выдержкой, это доказала ей вся ее жизнь: почти без гроша, со смерти родителей, — отец ее едва перебивался на частной службе, — она прошла гимназию, фельдшерские курсы, уехала за границу, окончила там медицинский факультет, вернувшись на родину, блестяще выдержала экзамен на врача, и теперь, в десять лет пребывания в Петербурге, создала себе прочное положение, даже могла мечтать о возможном обеспечении дочери.
Мало того, выйдя замуж за товарища по факультету, — временно эмигрировавшего из России, — она и его содержала два года их совместной жизни, ибо, через три месяца после женитьбы, у него отнялись ноги и началось почти душевное расстройство, от которого он впал в физическое расслабление, кончившееся сложной нервно-мозговой болезнью, сведшей его скоро в могилу. Посещая лекции на чужбине, будучи сиделкой при муже и все-таки при этом сама выкармливая родившуюся дочь, Александра Даниловна узнала крайнюю нужду и самое тяжкое положение. Стипендия, очень скромная, высылаемая ей с родины ее богатой подругой по гимназии, едва давала возможность существовать, на счастье, в уходе за больным и ребенком ей помогала старушка — жена консьержа, иначе бедной студентке медицины нельзя было бы совсем отлучаться на лекции.
Все это было ею пережито. И она не только не падала тогда духом, но всегда, крайне живая умственно, успевала следить за политической и общественной жизнью столь бойкого европейского центра, где она изучала медицину.
И когда, только что овдовев, с маленькой дочкой на руках, она вернулась на родину за дипломом и практикой, — она привезла не одно солидное знание своей специальности, но прочно выработанное терпение, устойчивость в житейской борьбе и душу, на всю жизнь достаточно закалившуюся в горе и труде. Но привезла она также и никогда не забываемое сознание, чего стоит этот закал души, и боязнь, что ее несколько слабой и излишне нервной девочке (вероятно, наследие отца) едва ли возможно будет выдержать такой закал. И мечта обеспечить дочь — овладела всем существом Александры Даниловны.
На счастье и заграничную стипендию богачки-подруги (возместить эту стипендию рано иди поздно было ее непоколебимое намерение) явилась возможность вернуть самым удобным образом: подруга вышла замуж, уже имела детей, и когда Александра Даниловна заговорила об уплате стипендии, подруга предложила ей быть постоянным бесплатным врачом ее детей в течение пяти лет, после чего подруги будут считать, что сквитались.
Трудясь, как вол, утром с больными, вечерами Пахомова расширяла свои знакомства, проникала в разные общества, выступала по возможности и на поприще благотворительности, рискнула не без успеха прочесть две-три публичные лекции, словом, всеми способами создавала имя медицинское и общественное, понимая, что имя — тот же капитал, имеющий ту же тенденцию: раз он создан, давать проценты и расти.
На все это уходили сполна почти все ее вечера и целые праздничные дни. И хотя горько ей было видеть свою дочь только за обедом, но зато она лелеяла себя мечтой, что позднее, когда дочь будет почти взрослой девушкой, у ней, при увеличившемся обеспечении, будет гораздо больше времени для общения, а тогда-то это общение будет еще нужнее дочери и еще приятнее стареющей матери: они обе тогда будут больше понимать друг друга, да и почва для сближения у них будет шире.
Правда, и теперь, в ее неутомимо трудовой жизни единственный теплый и светлый луч была ее живая, хорошенькая, чуть-чуть бледненькая дочурка. И два часа обеда и питья кофе после него, от пяти до семи, были для Александры Даниловны часами домашнего счастья.
В эти часы она не только утешалась своей дочерью, но и воспитывала ее. Чутко прислушиваясь к беспечной болтовне девочки о гимназии, об учителях, о подругах, о дяде, о тете, о том, что девочка видела в гимназии, у знакомых, на улице, — Пахомова осторожно и настойчиво вставляла свои замечания, указания, ласковые укоры и, следя за тем, как они воспринимаются, изредка втайне огорчалась, но гораздо чаще, также втайне, сдержанно радовалась.
И неохотно и очень нечасто отпускала Пахомова свою дочь обедать к знакомым, даже к безумно любящим племянницу бездетным дяде и тетке. Но иногда, очень изредка, выпадали дни, в которые Александра Даниловна слишком утомлялась в больнице, приемном покое и на практике. Тогда она была даже не прочь порадоваться тому, что дочери ее нет дома, и она может, и не следя зорко за собой, что она всегда невольно делала при дочери, молча, наскоро поевши, в полном одиночестве растянуться на турецком диване своего кабинета и, подсунув вышитую подушку (работа ее дочери) под голову, обложиться заграничными журналами, которые обильно выписывала, а уйдя в них, может забыть все, чем неумолимо окована ее жизнь.
В глубине души Александры Даниловны жила всем интересующаяся, многосторонне развитая еще своей заграничной жизнью, современница всего того, что совершалось в широком мире Божьем в многознаменательном конце XIX века.
И когда она смертельно уставала от этой обыденной жизни, ею вдруг овладевала непреоборимая жажда окунуться в ту, иную, широкую жизнь, жизнь роста науки, искусства, общественных и политических отношений. И она на целый вечер, отпустив дочь в гости, решив сама никуда не выезжать, до поздней ночи зарывалась в книги и журналы.
Такая жажда овладела ею и сегодня. Такой вечер она и теперь думала провести. И уже заранее ласкала себя своим одиночеством. И вдруг этот неожиданный, самоуверенный звонок.
Это не был звонок, нервный и беспокойный, внезапной пациентки. Это не звонок ее дочери, который она отлично знает. Это почти веселый звонок гостя, хорошего знакомого, уверенного, что его охотно примут. Но кто же это мог быть? Все близкие к ней люди отлично знали, что от пяти до семи часов дня она никого не принимает. И нахмурившись, она крикнула горничной в прихожую:
— Катя! Скажи, что меня дома нет… Что я принимаю от трех до пяти.

II

Крикнув свое приказание горничной, Пахомова притихла в столовой, неподвижно держа ложку над тарелкой, чтоб не услыхали ее присутствия дома: только узенький коридор отделял столовую от прихожей, и хотя теперь обе двери — и из столовой в коридор и из коридора в прихожую — были заперты, но и сквозь них было слышно почти все, что происходит в этих комнатах.
Александра Даниловна беспокойно прислушивалась к тому, как девушка отворила входную дверь, и сдержанно-вежливо (Пахомова отлично вышколила Катю, как обращаться с посетителями женщины-врача) сказала то, что ей крикнула хозяйка. И вот, в ответ на слова горничной, раздался звучный и довольно низкий мужской голос:
— Да полноте, Катя, Александра Даниловна обедает. Отлично знаю. И вам не стыдно? Ужели не узнали меня? Кажется, месяца нет, был у вас…
— Да барыня велела, — раздался в ответ посетителю смущенный голосок девушки.
Но Александра Даниловна уже поняла, кто этот неожиданный гость.
— Катя! — снова еще громче крикнула она. — Глупая! К Ивану Николаевичу мое приказание, конечно, не относится. Иван Николаевич! Дома. Обедаю. Входите.
— Ах, Катя, Катя! Не стыдно? Меня хотела выпроводить, — раздался снова весело упрекавший голос гостя.
Вслед затем послышался смущенный смех горничной, стук снимаемых калош, и дверь в столовую отворилась нароспашь. Иван Николаевич вошел в эту комнату решительным шагом человека, уверенного, что его примут с радостью.
И он не ошибся. Едва Пахомова увидала перед собой его несколько тяжелую, но сильную и подвижную фигуру, его лицо с задумчивыми глазами, с большой русой бородой, обрамленное длинными, волнистыми волосами, она поднялась из-за стола, отложив ложку, и по-мужски протянула ему свою руку, всегда педантически вымытую одеколоном.
— Опять в Петербурге? — воскликнула она тоном ласкового удивления и упрека.
— Увы! Опять! — не без комического сожаления сказал гость, крепко сжимая ее пальцы. — Но утешьтесь: здесь останусь всего на несколько дней. Может быть, даже завтра и уеду.
Он опустился на стул к обеденному столу. Хозяйка сделала то же.
— Нечего мне утешаться, — сказала она, качая головой и внимательно всматриваясь в бледное лицо Ивана Николаевича. — Сами знаете, приятно ли мне не видеть вас здесь, в Петербурге. Но дружба дружбой, а служба службой, или, в нашем с вами случае, медицина медициной. Как ваш доктор, притом доктор-женщина единственного своего пациента-мужчины, следовательно, особенно заинтересованная своим успехом в данном случае, я гоню вас из Петербурга, а как ваш друг…
— Ну, слушайте, друг, — перебил ее Иван Николаевич, — не волнуйтесь. Ведь я и приехал сюда единственно к вам, как пациент…
— Вам хуже? — взволновалась Пахомова. — В самом деле, милый, куда делся ваш румянец, ваше оживление, какими вы меня порадовали месяц назад, заглянув сюда из вашего захолустья?
— В том смысле, в каком вы мне, прошлой весной, прописали, как лечение, мое захолустье — гораздо лучше, не беспокойтесь, — ответил гость, весь как-то нервно пожимаясь, — я уж, впрочем, об этом вам докладывал месяц назад… Вообще, в течение этого месяца в моей жизни, разумеется, и в моем физическом организме ничего не произошло. Но… произошло… худшее… а может быть, впрочем, и лучшее…
— Что вы путаете, милый? Да успокойтесь вы… Вы слишком взволнованны… Право, вы меня пугаете…Похудел как! Побледнел! Волнуется… право, я вас таким никогда не видала, — говорила беспокойно Александра Даниловна, все зорче вглядываясь в своего пациента-друга.
— Все, все расскажу, — отозвался он ненормально-оживленно, — только продолжайте обедать, — меня не кормите. Не совру, что обедал, но сознаюсь, что аппетита никакого. У тетушки за столом у меня хватило бы терпения добросовестно отправлять в рот кусок за куском, но это только потому, что охи и вздохи тетушки и кузин мне были бы еще тяжелее, чем это насильственное самокормление. Вы меня освободите от этого. Серьезно: никакого аппетита.
— Вы меня все больше пугаете, — перебила его Пахомова.
— Постойте, постойте, — остановил ее Иван Николаевич. — Итак, вы сами кушайте, а меня не кормите. Это решено. Это во-первых. Во-вторых, где Канареечка? Не дома?
— У дяди, на целый день ‘выпросили’ ее у меня, — улыбнулась Александра Даниловна.
‘Канареечка’ — было название, данное уже давно ее другом ее дочери за пепельно желтоватые волосы и вечное щебетание тоненьким, но звонким голоском.
— Ах, как это хорошо! — воскликнул Иван Николаевич. — Как я ни люблю ее, но мне необходим с вами полный tte—tte на весь вечер. Впрочем, вам, быть может, надо куда-нибудь ехать… Ведь вы каждый вечер в расходе, — обеспокоился он, смотря на хозяйку.
— Сегодня никуда, — настойчиво и решительно ответила она, — хотела дома журналами позабавиться. Но для вас, разумеется, все побоку. Кормить вас не стану. А вот поем, отведу вас в кабинет, лягу на диван, а вы — полную исповедь. В чем дело? Потом легкий осмотр. А если понадобится — серьезный, дам вам записку и завтра же…
— К какой-нибудь знаменитости мужеска пола, вашему коллеге? — усмехнулся гость. — Болезнь моя… Совершенно новая, заметьте. Не та, от которой вы меня погнали прошлой весной к тетушке в захолустье… Да вы кушайте. Я, пожалуй, начну свою исповедь… Когда дойдем до самой сути — вы кончите обедать — перейдем в кабинет, ложитесь себе на диван, а я буду маршировать — мне так будет удобнее исповедываться…

III

Пахомова, как бы дав знак, что готова слушать, молча ела суп, не сводя внимательно-участливого взгляда с гостя.
Сидя против нее и грузно навалившись грудью и локтями на стол, над которым он низко опустил свою голову, Иван Николаевич начал говорить искусственно спокойным тоном, создавая и уничтожая шарик за шариком из хлеба бледными пальцами своих крупных рук.
— Прежде всего должен предупредить вас — исповедуюсь вовсе не с медицинской целью… Ибо опасаюсь: казус мой, как вы, врачи, выражаетесь incurabilis. Боюсь я, что нажил, так сказать, незаживающую и незаживляемую рану, да, пожалуй, еще сам буду ее разбереживать при всяком самом слабом призраке заживления… Ибо заживление раны, излечение для меня хуже, чем самая болезнь, — говорил Иван Николаевич.
— Удивляетесь? Излечение хуже, чем болезнь, и все же прихожу к вам, врачу!.. Но, разумеется, я пошутил. Не к врачу, а к другу пришел ваш покорнейший слуга, к единственному другу-женщине, да еще такой, как вы, умнице, опытной… Пришел потому, что не к кому больше идти. А идти надо… выложить из души то, что не то переполняет, не то давит грудь — необходимо… Ибо незаживающая моя рана — серьезная рана, боюсь, очень глубокая рана. И хоть дорожу я этой раной, но и болит она, ох как болит! Если бы вы знали, как болит!
— Вижу по вашему лицу, голубчик, — тихо сказала Пахомова и протянула ему через стол руку.
Они обменялись долгим и крепким пожатием. Он хотел продолжать свою ‘исповедь’, но она его остановила.
— Подождите минутку, — сказала она, придавив звонок, резиновая груша которого висела с потолка над обеденным столом.
Немедленно вошла Катя, как всегда, одетая с педантической чистотой, в темном платье и белом фартуке.
— Катя, — обратилась к ней Александра Даниловна, — возьмите суп и подайте сразу на стол жаркое и сладкое. А в кабинете приготовьте кофейник, лампочку и два стакана. И не мешайте нам. Когда мы уйдем в кабинет, можете убирать здесь со стола.
Горничная, почтительно выслушав, молча унесла миску с супом.
Катя вскоре вернулась. Поставив оба блюда на стол, девушка, с немножко смешной серьезностью, поджимая губы, вымолвила:
— Кофе-с я сию минуту приготовлю в кабинете, — и неслышно вышла.
Уйдя, она плотно притворила за собой дверь.
Едва они остались вдвоем, Пахомова сказала:
— Ну, друг мой, слушаю. Очевидно, ваша рана не телесная. Это меня радует. Что ни говорите, физические заболевания — самое худшее в жизни человека. Это знаем мы — врачи, перед которыми проходит столько страданий и несчастий от этих заболеваний. Но, с другой стороны — для меня ясно, что ваша душевная рана глубока, ибо в месяц она произвела такой нежелательный эффект на ваш физический организм, если только это она произвела, а не…
— Она, она! — перебил горячо гость. — Но вы сегодня должны приготовиться изумляться или твердо помнить изречение мудрого римлянина: nil admirari. Она же, эта рана самая, вызвала во мне, месяц назад, и тот эффект, который так порадовал вас в мой последний приезд к вам, тот румянец, то оживление в глазах.
— Помню, помню, дорогой! Но как скоро вы все это потеряли! А относительно эффектов одной и той же болезни, совершенно различных — чего же мне удивляться: и в физических болезнях разве не бывает того же? Лихорадка, например, как иногда оживляет лицо больного, — говорила Александра Даниловна.
— Ну, у меня не лихорадка, даже не горячка, на беду… на беду и к счастию! — отозвался Иван Николаевич. — Но вы уже кончаете ваш обед. Как вы быстро. Видно, что вы отличная работница… Знаете народную примету: кто быстро ест, тот хороший работник?..
— Понятно, у него, значит, и зубы отличные, и энергия всех мускулов и ощущений — и вкусовых — в полном порядке, — сказала Пахомова, оканчивая желе. — Вот я и готова. А вам, вижу, не терпится. Хочется в кабинет?
— Да! Сидя за столом, мне трудно рассказывать. Слишком я волнуюсь. Да и здесь слишком светло. У вас в кабинете такой славный матовый фонарь. Свет его действует как-то успокоительно.
— Идемте, идемте! И фонарь этот зажжен, и кофе, вероятно, на столе. Кофе-то ведь выпьете? — участливо спросила Пахомова, поднимаясь из-за стола и проходя коридором в кабинет.
— Кофе, — да… — немного рассеянно отозвался гость, следуя за нею.
Когда они вошли в кабинет, который только слегка — большим зеркалом — напоминал комнату дамы, усовершенствованный кофейный прибор был уже на углу большого письменного стола. Хозяйка зажгла лампочку под кофейником и начала внимательно варить кофе, что она делала всегда сама. Гость молча ходил вдоль просторной комнаты, по темному ковру, заглушавшему его шаги. Мягкий матово-зеленый фонарь освещал с потолка тихим полумраком большие книжные шкафы и турецкий диван.
— Ну-с, готово. Вот вам ваш стакан. Отхлебывайте и повествуйте… А мне уж позвольте прилечь, — сказала хозяйка и, со стаканом кофе в руках, опустилась вглубь дивана.

IV

— Вы мне позволите рассказывать так, как мне придет в голову? Может быть, я коснусь многого такого, что вам уже известно из моего прошлого. Я и вообще, в разное время, в минуты покаянной тоски, la Иван Грозный, не раз преподносил вам ламентации о моих грехах и бедствиях, как единственному моему истинному и давнему другу, да и вдове моего лучшего товарища. А минувшей зимой, испугавшись в моей нервной сумятице скверного исхода и бросившись к вам, как к единственному врачу, которому мог и имел охоту рассказать все, я многое выложил вам и достаточно подробно. Поэтому, весьма вероятно, буду повторяться… Но теперь в душе моей новая, совсем иная сумятица и, — уж простите, буду говорить, как выльется.
Сделав это вступление, Иван Николаевич, совсем забыв о кофе, стакан которого стыл на письменном столе, зашагал еще быстрее по мягкому ковру. Пахомова внимательно слушала, отхлебывая небольшие глотки из своего стакана.
— Я слушаю все, что вы ни скажете, с одинаковым интересом. Мне любопытно и то, как вы теперь расскажете уже известное мне… Это важно для диагноза вашего теперешнего состояния, который мне предстоит сделать и как вашему другу, и как вашему… врачу, может быть… Потому что, хотя вы и говорите мне, как другу, по вашему уверению, но начали вашу исповедь, все-таки, почти как пациент, нуждающийся во враче, — мягко улыбнулась Александра Даниловна, сказав эти слова с ласковым спокойствием.
— Всегда убийственно логична! — усмехнулся и ее гость.
— Всегда! — пожала она плечами. — Как и тогда, когда, помните, в Париже, отравляла, по-вашему, этой логичностью жизнь и вам, и моему бедняге-мужу.
— Ах, это время! — всплеснул руками Иван Николаевич. — Как тогда всем нам и горько, и хорошо жилось… Осип тогда уже лишился ног, но все еще хорохорился под своим затасканным пледом. Канареечка уже попискивала, с усовершенствованной соской козьего молока, которую ей совали, когда вам было некогда кормить ее. Я тогда делал среди доверчивых соотечественников первые свои долги, пользуясь кредитом еще недавно состоятельного человека… Словом, начинал ту скачку через препятствия, беспечно устраивая их себе самому, какую я веду, не без успеха, уже более десяти лет, зарабатывая совершенно достаточно, но тем не менее увеличивая свою задолженность… Да, я тогда, когда отыскал вас в вашей поднебесной мансарде на Rue Mechain, только что пережил все свои банкротства — и матримониальное, и финансовое и, главное, — банкротство веры в счастье личной жизни… И, со смелостью человека, которому нечего беречь и нечего спасать, пошел навстречу всем случайностям жизни, ухватившись за соломинку, или за бревно (сам не знал: за то или другое) — за свое искусство, да и то больше как за средство возможного заработка, отлично сознавая, что потащу свое искусство на рынок, но творить буду не для рынка, ибо душа уж у меня такая, не рыночная!
— Да, душа у вас не рыночная, за это вас так любил и мой покойный Осип, да и я вас полюбила, — вставила Пахомова в беспорядочную речь своего пациента-гостя это замечание тихо и сдержанно, с какой-то затаенной глубиной в голосе. И она полузакрыла глаза, точно в тайной грусти воспоминаний того времени, о котором они говорили.
— Душа не рыночная, — подхватил он, — а между тем кинул сам себя на рынок! И ведь мог бы обойтись без этого: ведь было весьма порядочное наследственное. Что делать?! Может быть, к лучшему. Может быть, спуская наследственное, пустил его только в ход, как оборотный капитал своего творчества… своего искусства… Потому что изведал же я жизнь, благодаря этому: сколько новых, и не всегда мрачных, красок приобрел я на свою палитру! Но, конечно, пуская в безоглядчивый оборот свое наследственное, вовсе не имел этого в виду, а прямо чувствуя, что мое матримониальное банкротство очевидно, — до того был им сражен, что ничего уже не берег, не жалел… И супруга моя не жалела, по бесхарактерности и легкомыслию… Бедная женщина! Зачем я на ней женился? Впрочем, зачем и она шла за меня, не любя, а позарившись на ‘хорошего, интересного, душевного’, как она тогда говорила, — состоятельного, прибавлю я — человека!
А я?.. Влюбился? Ах, влюбился ли я? В сущности, не женился ли я, par dpit — пытаясь, так сказать, ремонтировать себя после еще одного более раннего банкротства, предшествовавшего тем двум, матримониальному и финансовому? Но допустим, я влюбился в мою жену… Да и кокетничала же она! И не с одним мною. Но, нет! Несмотря на все ее кокетство, на всю ее эту пикантно-ненормальную оживленность, не влюбился бы я. Не влюбился бы я… не надорвись мое сердце предшествующей любовью.
Шесть лет любви почти к девочке, которая сама не знала, чего хотела, но которая была так хороша, так естественно-прирожденно кокетлива… Полька, католичка!.. Боюсь, сильно измучили мы тогда друг друга. И брака она боялась, и брака с русским не хотела, — и моей серьезности трусила, не по ней девочке, и все же шесть лет, шесть лет не могли мы оторваться друг от друга. Уезжала она и за границу, и вдруг оттуда звала, звала меня… Потому что ей было тоскливо, скучно… И как ребенка утешал я ее и лично, и в бесконечных письмах, и снова, успокаиваясь, она робела перед браком… а я уходил больной, безумный, сам боясь быть слишком настойчивым… пока, наконец, не заболел, и вправду, жесточайшим расстройством нервов.
И прекратил я поездки в другой город, где она жила, а вместо того принялся усиленно глотать мышьяк с эвкалиптом. Как же! Дело до визита Кожевникова дошло… Тогда-то впервые испытал я, почти никогда не хворающий, ту болезнь, почти горячку, которая, боюсь, чуть-чуть не вернулась ко мне прошлой зимой.
Но отпоился мышьяком, встретил свою будущую жену, восхитился ее глазами, кокетливыми жестами ее рук, подумал: женюсь и навек застрахую себя от всяких ‘страданий молодого Вертера’… А тут, через месяц знакомства, делаю предложение, и мне не отказывают, мне шепчут: ‘Вы такой хороший, хороший человек’, так нежно склоняют юную голову на мою грудь… Ведь художник же я! С воображением человек, да еще выздоравливающий, восстановленный мышьяком, — значит, с особенно проснувшимся аппетитом счастья, ласк, домашнего своего уюта.
Да и ума, ума я искал, после той хорошенькой девочки, почти с детскими запросами. А тут был ум, поверхностный, дилетантский, также легко вспыхивающий, как и подавляемый усталостью, общей слабостью организма… Но разве мог я тогда все это понять?.. Разыгрался аппетит семейного счастья, и баста!.. И почудилось, что влюблен, что она умница-разумница.
Ну, и женился… И не прошло месяца, понял две вещи: не любим, да и, в сущности, не люблю… Кокетство — я не виню своей жены, — может быть, непроизвольное для жениха, для законного мужа естественно потухло…
И при этом полное отсутствие каких-нибудь устоев… Проповедь свободы на устах и практика распущенности в жизни… Не какой-нибудь зловредной распущенности, для этого бедняга была слишком рассудочно холодна… но распущенности во всех мелочах обыденной жизни, в мелочах, из которых — подобно тому, как из микроскопических капель сырости, образуется непроницаемый, затмевающий солнце и пронизывающий дрожью туман — выросла вокруг меня какая-то тяжкая психопатическая домашняя атмосфера… Эта атмосфера засасывала меня самого, я чувствовал, что сам опускаюсь, делаюсь психопатически беспорядочным.
И я равнодушно махнул на все рукой, ушел в свою мастерскую, в свою палитру… Пытался выступать в публику, на выставки, ища хоть тут просвета, но всевозможные жюри меня тогда еще отвергали, да и я был тогда в своих работах настолько же смел, насколько небрежен в технике. И эта небрежность происходила от смелости, в которой, правду сказать, во мне никогда недостатка не было… Чувствовал я в себе что-то сильное, в смысле искусства, и думал, что достаточно быть сильным и смелым, и не важно быть умелым… За что и получал по носу.
Я ждал одного: когда расшибет мою лодку о какой-нибудь камень, и я получу право снова, один на один, без всяких обязательств к лодке, — ринуться вплавь в бурные волны… Это точно меня манило… Этого одного я ждал несколько лет… Сам я не хотел прыгать из лодки. Я не хотел покинуть мою бедную жену одну на произвол волн… Хотя и чувствовал, что мы без того на этом произволе… да все же в лодке, плыть в которой вдвоем дали взаимное обязательство… И так прошло несколько лет. Протянись это еще немного, и мне пришлось бы снова обращаться к Кожевникову, снова глотать мышьяк и эвкалипт.
Да выручил друг детства жены. Он так долго, терпеливо ждал ее любви, так рыцарски ухаживал, что и ей вдруг показалось: и она его любит… По крайней мере в его-то любви не ошиблась. До сих пор он безукоризнен по отношению к ней… а живут они вместе достаточно долго. Так что я с спокойной совестью выпрыгнул из дырявой лодки, в щели которой проскользнули и утонули в бездну и мои денежные средства, и моя вера в семейное счастье. И поплыл я тогда по бурным волнам карьеры художника, долгов, бесшабашной жизни бобыля… Тогда-то и разыскал я в Париже Осипа и познакомился с вами, помните?

V

Помните меня тогда? Помните, как я отыскал вас в Париже? Я уже давно слышал, что Осип был вынужден удалиться ins Ausland и избрал своей резиденцией этот новейший Вавилон. А, искренне говоря, я в ту пору и не хотел никого видеть из старых знакомых, кроме Осипа. Он, во-первых, совсем не знал меня в несчастную полосу моей женатой жизни: он в это время конспирировал на юге, а потом спасся в Париже. А во-вторых, он был единственный человек, единственный друг детства и юности, перед которым мне было бы легко повиниться во всяком грехе… Увы! Мне повезло и не повезло… Бедняга вскоре умер, но зато я узнал вас.
Знай я тогда, что так скоро лишусь его, я не был бы так небрежен в моей дружбе… даже к нему! А небрежен я в ту пору стал ко всему… К себе, к людям, к деньгам… Только не к живописи! С тех пор только я стал так много работать над этюдами, над техникой. Никто, кроме меня самого, не знает тех успехов, которые как раз в ту пору я сделал в своем искусстве. Больших картин я уже не затевал… Как вся моя жизнь пошла какими-то отрывками, так и живопись моя стала отрывочной… Полуэтюды, полукартины. Но зато краска уже совсем иною ложилась под моей кистью!.. Рисунок стал тверже и незаметно для меня самого поэзия надорванного сердца стала мелькать в тонах, в абрисах… В сущности же, поэзия шла не из одного моего надорванного сердца… Я окунулся в водоворот жизни.
Я запер в кладовой те незаконченные, огромные полотна, с широко захватывающими сюжетами, которые начал в долгом уединении прежней моей мастерской и которые посейчас ждут конца их разработки. Когда я их писал, я погружался в книги, я по целым дням сидел перед картинами в галереях… я почти не выходил на улицу… Теперь я почти бросил читать, конечно, сравнительно с тем, как я читал прежде, а я лет с 15 был настоящий книгоед. В галереи заглядывал гораздо реже. Не идей, не произведений живописи искал я теперь, а хаоса действительной жизни во всех его красках. И я погрузился в этот хаос без оглядки.
‘Хорошие люди’ — а таковые были мои друзья до той поры — вдруг мне показались мелко буржуазно противными, всегда одними и теми же пустыми в своей жалкой переполненности. ‘Порядочный круг’ мне стал гадок, как чересчур промаслившийся, притом остывший, плоский блин. Подогревать его надоевшими иллюзиями мне уже не было охоты… На женщин этого круга я начал смотреть как на разновидности одного и того же типа, от которого мне пришлось солоно в лице моей жены.
Худосочие, житейское легкоумие, если не легкомыслие — первое прикрытое то блестящим, то пошлым, большею частию безвкусным, по крайней мере, для меня, нарядом кокетства, или уж совсем пресным и пошлым семейным балахоном, второе или спрятанное под хитрой осторожной молчаливостью, или принаряженное в нахватанные верхушки всяких слов и идей: вот основы этого типа ‘порядочных’ женщин у нас, по крайней мере, в столицах. Жадность в глазах, в сущности, без малейшего здорового аппетита к жизни, к ее лучшим проявлениям. Пустота и претензии на разный лад: одна корчит образцовую мать, другая хозяйку салона, третья развитую особу… Право, я дошел в ту пору до того в своих воззрениях на порядочную женщину, что признавал из них достойными уважения только забитых нуждой до положения возовой клячи, да еще тех, что ‘конспирировали’, как Осип, и попадали в кутузки и ссылки. Тут была правда, тут была жертва.
Но я сторонился от тех и других. Заработок — картины мои начали покупать, и жюри уже одобряли их — да и кредит, который мне легко оказывали, оказывают и до сих пор, ограждали меня от мира нужды, натура же художника отводила от добровольного страстотерпства за что либо, хотя взгляды мои, вы знаете, почти не отличались от взглядов Осипа… Но я слишком дорожил… живописью… и жизнью! Словом, и порядочными друзьями-мужчинами и их подругами я пренебрег… Знакомства терял одно за другим… И рад был этому.
Я был хитер. Я не сжигал своих кораблей. Встретивши экземпляр из прежней своей компании, я был любезен, и со мною были любезны… Но я отбояривался поскорей от этих встреч. Я несравненно более вращался в кругу своих собратий художников, чем раньше, познакомился с самыми талантливыми и знаменитыми, много узнал оригинальных натур. Но это мне также скоро приелось: многое узнавал такое, что знал и в себе, многое отталкивающее и печальное. Все мы ведь, в сущности, народ ломаный, и изломы наших натур, впечатлительных не в меру, торчат углами — острыми, неприятными углами. И, в сущности, скучно нам друг с другом.
Одного только и любил я: покойника Бастьен-Лепажа, этого истинного гения, так рано съеденного болезнью. С ним, увы, в то время уже очень больным, я ненадолго почти дружески сошелся в Париже… Он да вы с мужем только и были дороги мне… но помните, и от вас, да и от Бастьена, я пропадал внезапно и надолго: точно ключ в воду уходил, говорили вы. И также внезапно выплывал, помните?
Впрочем, все это для вас старо, и я так бестолково рассказываю, — вдруг прервал свое повествование Иван Николаевич — простите вы уж меня!

VI

— Рассказывайте, рассказывайте! — настойчиво поддержала его Пахомова. — Все это я, конечно, уже слышала от вас, но в таком ярком освещении никогда… И я только теперь начинаю понимать вас, бедный мой друг.
— Да? — подошел он к ней.
Не приподнимаясь с дивана, она протянула ему свою твердую руку и крепко пожала его холодные, как лед, пальцы.
— Спасибо. Слушайте же! — продолжал он, снова меряя кабинет широкими шагами. — Итак, я часто и надолго пропадал от вас. Я был небрежен даже к таким людям, как Осип, Бастьен и вы. Но куда же я пропадал? В среду женщин не своего круга. В Париже, в Петербурге, в Москве, даже во многих провинциальных городах, куда мне случалось в овладевшей мной жажде скитальчества заглядывать, — я шлялся по бульварам, по закоулкам, по театральным уборным, магазинам, заводил знакомство с швеями, модистками, продавщицами, мелкими актрисами. Знавал я и крупных и достаточно близко, но скоро их стал избегать: эти изломаны больше художников и, в сущности, скучнее, холоднее, болезненнее ‘порядочных’ дам иных профессий.
Да, я шел всюду, где мог встретить женское физическое и психическое здоровье, красоту, свободу отношений без всякого ломанья, без всяких обязательств. Странное дело, покончив с своей женатой жизнью, сказав себе: довольно с меня семейного счастья, — сказав жене: ‘Если у тебя от твоего сожителя будет ребенок, и тебе нужно будет выйти замуж, я даю тебе развод, беру на себя вину и охотно лишусь навсегда права жениться снова’, сказав все это и вскоре узнав, что ребенок у жены уже есть, хотя она до сих пор и не требует развода, — после всего этого я стал особенно жаждать впечатлений от женской красоты и от женской ласки, но без всех атрибутов прочных связей.
На женщину, да и вообще на человека, как на тонкий психологический аппарат, я начал смотреть с крайним недоверием. С тем же скептическим, почти циническим недоверием относился я и к собственным душевным движениям. Я перестал верить в их прочность, в их глубину, я жаждал только их яркости, разнообразия. И жаждал этого, более как художник, чем как человек… Потому что я нашел в этих своих блужданиях по низшим районам женского труда и женской жизни много тех прелестных поэтических силуэтов, какими наполнял, разве чуть-чуть идеализируя, свои уже довольно ходко пошедшие в публике этюды-картины.
Не раз мелькала мысль связать свою судьбу с той или другой попрочнее, ‘осчастливить по гроб жисти’ какую-нибудь из них. Особенно, помню, подмывало меня сделать это с одной итальянской натурщицей в Венеции, потом с одной продавщицей, казачкой с Урала, и красивы же были обе и ласковы были, может быть, и вправду полюбили меня!
Но… неисправимый скептик в области любви и счастья я был тогда.
Я обогащал свои полотна новыми этюдами житейской красоты и поэзии, а сам уже начинал уставать от этой бродяжей жизни если не сердца, то, во всяком случае, чувства. Да, чувства, ибо, мимоходом, ненадолго, я и любил, — и счастлив был тем, что любим, как, например, с той уроженкою уральской станицы или с той венецианкой, Розиной…
Но, в сущности, все время сердце мое было пусто, усталость бесприютного бродяги начала охватывать все мое существо. Старею, — обманывал я себя, а какое старею! Посмотрите, до сих пор ни седого волоска, почти ни морщины, растительность на голове, как у папуаса. Не старел я и годами: сейчас только, накануне 40-го года… я сам не предчувствовал, что близок к кризису, к сильнейшему перелому в душе, может быть, и в жизни.

VII

В конце минувшей осени, год тому назад, я жил в меблированных комнатах, грязных меблированных комнатах: надо сознаться, моя небрежность к тому, что меня окружало, дошла до последнего предела. Так вот, в конце минувшей осени, той безобразной темной осени Петербурга, безобразнее которой не бывает нигде, среди ‘меблированной’ грязи, я вдруг как-то разом почувствовал, что я смертельно устал и, если не смертельно, то все же довольно серьезно болен.
Оба ощущения были для меня новы, непривычны и, что меня всего более удивило, оба испугали меня. Чувство страха, — одно из наиболее редко посещавших меня в жизни ощущений. Чего я тогда начал бояться? Сам не знаю, но страх чего-то стал какими-то пиявками присасываться к моей груди.
Я долго верил в два, уже как бы наличные для меня, бревна, которые заменят мне самый лучший корабль в море житейском. Во-первых, в свой талант, так сказать, просмоленный моим умственным кругозором. В этом отношении я достаточно запасся в своей прежней обеспеченной жизни. В таланте же мне никогда не отказывали даже некоторые первачи моего искусства.
Второе спасительное бревно, на котором я почувствовал себя уже сидящим, бросившись в море житейское, это мое здоровье. Природа наделила меня очень сильным организмом: при своей далеко не ‘правильной’ жизни я до сих пор почти не знал, что такое боль в голове и в груди.
И вот начал я ощущать порой подобие мигрени в висках, нытье в груди и нередко, даже мне самому едва уловимое, дрожание во всем теле, будто в нем заводили порой часовой механизм, и пружины, колесики задевали друг за друга и сотрясали мои нервы: ощущение тяжелое, неприятное. И на фоне всего этого — сознание в груди томительной пустоты и во всем существе какой-то безнадежной усталости. И страх, совсем непонятный страх чего-то, и в то же время гадкое, еще более безнадежное равнодушие к этому страху.
Даже мое творчество, моя мысль, моя фантазия, моя рука, моя кисть точно вдруг парализовались: ни замысла, ни удачного мазка на полотне. Я боролся против этого, пытался работать, но меня едва хватало на подмалевку: несколько полотен, с набросанными контурами, и теперь валяются едва начатые.
От этого сознания неспособности к работе тоска моя еще усилилась. Ведь моя работа единственный мой заработок, единственная надежда выпутаться из сети долгов, которою я себя достаточно, с такой олимпийской беспечностью, опутал. Да и не в этом суть. Не работать — не чувствовать, что голова моя создает образы, а рука переносит их на полотно — мне все равно, что рыбе жить без воды, птице без воздуху. Утешение было одно: вероятно, дескать, это все временно.
Но чем же все это прогнать? Для начала — развлекаться? Сунулся я ходить по ‘хорошим людям’. Возобновил некоторые, было, совсем забытые ‘добрые’ знакомства. Но тоска моя среди этих ‘хороших’ людей, в их семейной обстановке, за их ‘самоварчиками’, за их трудовыми прозаическими, ‘хорошими’ разговорами, только возросла. Я смутно чувствовал, что это уже зависть-тоска, зависть к этому чужому семейному самоварчику, зависть странника, усталого и полубольного. И до того эта зависть-тоска иногда холодной, стальной молнией обжигала всю мою душу — мгновенно и беспощадно, что стал я бегать и от этих чужих ‘самоварчиков’. Тучи моего душевного одиночества были тяжелые, пасмурные тучи, но они были, по крайней мере, без этих опаляющих молний тоски-зависти.
Но и сидеть в этих тусклых, пронизывающих, холодных облаках душевного одиночества было нестерпимо. И стал я шляться по общественным увеселениям. Несмотря на мою начинающуюся болезнь, у меня доставало еще крепости проводить бессонные ночи, уходя в театры, в кафешантаны, в рестораны. Но и это веселье меня не веселило. От сцены — все равно настоящего ‘театра’ или какого-нибудь Альказара — на меня одинаково несло скукой, пошлостью жизни. Почти везде мне хотелось крикнуть и артистам, и зрителям:
— Ну, что вы притворяетесь и обманываете друг друга? Одним играть неохота, другим — смотреть неохота, одних — нужда затянула в хомут с погремушками, других — скука посадила в тряскую телегу, одни катают других в этой телеге, и те, и другие, в сущности, злы друг на друга, презирают друг друга. Оловом, пошлость, гадость, скука. И я, точно примостившись на облучке тряской телеги, тоже колочусь в этой компании.
И плетешься, лезешь опять в ту же тряскую и грязную телегу общественных удовольствий. И чувствуешь: нервы все более расшатываются, страх чего-то и равнодушие к этому страху-апатии затягивают все вокруг смутной, противной пеленой. И задаешь себе иногда вопрос: да отчего все это случилось?
Идеалы в душе моей не померкали. Крепко было сознание, что, несмотря ни на что, человечество работает себе на благо, и одна из лучших и приятнейших для работника-человека работ есть моя работа — искусство, и я в этой работе совершенствуюсь и начинаю преуспевать. Правда, работаю как-то случайно, под временными наитиями и даже просто впечатлениями, но искры раздробленного человеческого идеала озаряют меня и мою работу в каждом таком впечатлении и наитии. Шевелятся в голове и планы широких творческих обобщений в будущем. Словом, с этой стороны — отчаяния никакого.
А между тем руки опускаются, впечатления и наития точно покрываются дымкой тумана. Планы будущих работ? К ним становишься равнодушным, как дряхлый бессильный старик к мечте о юной красавице. Болезнь физическая? Лечиться? Эту мысль я гнал от себя… не верилось мне, что с моей сильно дышавшей грудью, с моими сильными, хотя и праздными руками, я болен физически. А иногда и радовался тому, что, быть может, болен физически, свалюсь где-нибудь и кто-нибудь что-нибудь со мною сделает, сам, но крайней мере, отвяжусь от возни с этим изменившим мне телом. А умру, уж и совсем развяжусь со всем.
Я стал неутомимый перипатетик-фланер. Я ходил по целым часам, заложив руки назад, медленным шагом, с опущенной головой, по самым отдаленным захолустьям города, в тьме и мгле осеннего и зимнего Петербурга, в холодном свете электричества. Осенью, пока еще не встали реки, садился мглистым сырым вечером на пароходик на Фонтанке, на Неве и, под ревущим, пронизывающим ветром, бесцельно делал рейсы вперед и обратно до крайнего их пункта. Даже не выходя на этом крайнем пункте, к удивлению матросов, плыл обратно. Зимою бродил по Неве, между вехами, полузанесенными снегом.
Заходил в подозрительные кофейные, пивные, глотал равнодушно кофе, бульон, пиво, минеральные воды — вина я в одиночестве никогда не пью — и снова бродил почти без мысли, точно бережно баюкая свою душевную тоску и пустоту, свое безнадежное одиночество мерною походкой, развлекая себя от хандры переменами видимого на ходу.
Самой большой из таких прогулок моей тоски по Питеру было мое путешествие в Новый год. Обыкновенно я встречал его у моего дяди — сухого питерского чиновника, но все же единственного моего родного в этом городе — встречал банально, но все же как будто по-семейному, в не совсем чужом кругу. На этот раз одна мысль встретить Новый год среди людей — передернула меня всего. Ровно в 11 вечера ушел я из своей ‘меблировки’, откуда и все разошлись — кто в рестораны, кто к родным, знакомым, — и до 2 часов ночи ходил по панелям Петербурга, почти в пустых улицах: только городовые да дворники на постах дежурили у ворот и на перекрестках — хмурые, недовольные, что им выпало дежурство в такую ночь.
Изредка проскальзывала женская фигура и спрашивала меня робко-задорно:
— Как вас зовут?
Я спокойно, но серьезно произносил свое имя.
— Спасибо! — звонко откликалась женщина и исчезала где-нибудь в подъезде или в воротах. Очевидно, петербургская прислуга вспоминала обычай деревенских гаданий.
Когда пушка известила, что Новый год настал, я взглянул, при свете фонаря, на свои карманные часы, убедился, что пушка права, если мои часы не врут, на мгновение остановился, осмотрелся среди пустой улицы и спокойно пошел снова бродить без цели. Улицы уже окончательно опустели, по крайней мере, на одной только какая-то полуоборванная девица, шатаясь, вышедшая из полпивной, вдруг взмолилась ко мне:
— Барин! Пойдемте со мной.
Я снова остановился, посмотрел на ее явно голодное, озябшее молодое лицо, взял неожиданно для себя ее руку, холодную, тощую руку, крепко пожал эту руку и сказал:
— С Новым годом, голубушка!
Она даже слегка отшатнулась, пораженная моим поведением. А я достал из бумажника единственную бывшую там пятирублевую и молча подал ей. Она также молча судорожно сжала бумажку в пальцах и вдруг снова стремглав бросилась в полпивную, из которой, быть может, только что ‘вышибли’ ее как нищую. А я пошел далее.
В голове моей вспыхнул сюжет. Встреча Нового года. Прилично одетый барин с тоской в глазах и такая особа, с голодом и ознобом во всех чертах, пожимают среди пустой полутемной, занесенной снегом улицы, друг другу руки. ‘Но… разве поймет публика?’ — думалось мне. Да и сам-то я понимал, что испытывал тогда?
Я в это мгновение понял одно: тоска моей души, пустота моей души безмерны… до того, что мне все равно, отчего все это: когда изнемогаешь от невыносимой боли, не до ее причин. И я снова понес мою тоску по улицам Питера уже в Новом, этом году.

VIII

Несмотря на то, что, как я сказал, все мои внешние впечатления, даже наиболее способные находить в душе моей отзыв, подернулись каким-то туманом, все-таки впечатление красоты еще сохраняло некоторую власть над моей немеющей душой. Увидишь на Английской набережной красивый закат, услышишь в концерте, среди модного музыкального шума, красивую мелодию (странно, что в это время к мелодической музыке стал я особенно чуток — я, бывало, равнодушный почти ко всякой музыке), увидишь женское лицо красивое, и на мгновение будто оживешь. Но только на мгновение встрепенешься, как умирающий, подпаленный мотылек, и еще безнадежнее замрешь.
Да и женская красота на меня, даже и мгновенно, в ту пору могла действовать только уж особенно яркая, тонкая или оригинальная. Многие рожицы, на которые я бы не без удовольствия загляделся прежде, теперь отражались в моем впечатлении точно в кривящем тусклом стекле и вызывали только горько пренебрежительную улыбку на мои, готовые отвыкнуть улыбаться, губы.
И вот такую оригинальную красоту, какая и в ту пору могла согнать налет тусклости с моих впечатлений, встретил я тогда в Петербурге. Как и где, кто она, не буду вам говорить. Вообще, чисто фактических мелких подробностей в своем рассказе буду избегать. Факты жизни в общем до того однообразны, что мелочная обстановка их ничего не поясняет в таких случаях, как мой. Только затянет исповедь, пожалуй, не успеешь и кончить ее сегодня, а я чувствую, не кончи ее сегодня, снова никогда не начну: есть признания, за которые дважды не примешься.
Итак, в конце января, начиная жизнь в Новом году, я встретился с некоторой замечательно красивой головкой. Пышные, кудрявые, почти черные волосы, необыкновенной мягкости и шелковистости, что не часто бывает с очень темными волосами, обрамляли юное детское лицо, кроткое и наивное, с такими прелестными губами и глазами, которые, право, могли бы не завидовать даже губкам и глазкам ангелов у подножия Сикстинской Мадонны. Небольшое тело гибкое, нежное, было совсем тело девочки-подростка. Речь и смех звучали, как смех невинно-шаловливой малютки… и ласковость у нее была совсем ребенка.
А между тем ей было за двадцать пять лет, и она была уже особа — и загнанная нуждой, и довольно легкодоступная. Впрочем, кому удалось испытать ее ласки, тот понимал ее доступность не только как следствие нужды и избалованности. В ней таилась прирожденная страстность вакханки.
Сперва, познакомившись с ней, я возгорелся новым художественным планом — изобразить ее. И удивительное дело: я еще почти не знал ее, видел только ее внешние черты, наружность, а меня тянуло изобразить ее то в виде молодой матери, по-детски забавляющейся с ее ребенком, то в виде юной вакханки, беззаветно отдающейся сатиру. Но продолжающаяся болезненная неспособность работать не дала мне даже приняться за картину, где бы я поместил эту головку.
Я отложил художественные планы, решился познакомиться поближе. И почти не заметил, как познакомился совсем близко… Она была так красива, так мила, так проста в своей готовности отдаться, что мне, измучившемуся в своей тоске, невольно захотелось забыться в этих ласках полуребенка, полуменады, и я забылся. И точно ожил в объятиях этого жизнерадостного существа. И вдруг у меня раскрылись глаза, понял, в чем суть моей душевной пустоты.
То, что она давала мне своими объятиями, пьянило меня, но эти ощущения давали мне и венецианка Розина, и казачка Ариша. Но то, что смотрело из ее милых детских глаз, из ее, по-детски ласковых, речей, из ее наивных забот о своем уголке, вдруг ясно показало, чего мне глубоко недостает.
Удивительно, эта вакханка, вне спальни, была совсем милая девочка, дышащая такой чистотой желаний, такой домовитостью, что я по целым часам просиживал с ней, как с ребенком, которого еще не успела замарать ни пылинка жизненной грязи. Я приходил в настоящее, забытое мною давно умиление, когда она, например, узнав, что я художник, умоляла меня нарисовать ей мальчика и девочку, которых бы она постоянно целовала, потому что у нее нет детей, а в мире ничего нет лучше детей.
В то же умиление я пришел, когда однажды, угощая меня, по-семейному, кофе в ее будуарчике, она вдруг сказала:
— Милый! Полюбите меня хорошо, как жену, будем жить вместе, какая я буду хозяйка, может быть, и детки у нас будут.
И, почувствовав это умиление, я вдруг ощутил давно неиспытанную острую боль в сердце. Да неужели же и во мне сидит неудовлетворенная жажда того же, о чем тоскует эта веселая, легкомысленная бабенка? Неужели я готов молить, как и она, ‘полюбите меня хорошо’?
И вдруг, точно безумие, овладело мной желание уж не рисовать эту головку, подведя ее под ту или другую художественную тему, а попытаться полюбить ее хорошо, попытаться узнать, не полюбит ли она, действительно, хорошо. Мне даже казалось, что я ее полюбил. Этому не трудно было случиться при моей душевной пустоте, при открытой мною в себе жажде, при ее детской нежности и вакхической готовности отдаваться, при ее незаурядной красоте… и при том, что я, все-таки, художник!

IX

Но я не юноша. Да и любил, вероятно, недостаточно, чтобы ослепнуть, как юноша, как юноша, быть готовым нырнуть в новый опыт ‘прочного счастья’. Я стал присматриваться к ней, и не нужно было долгого времени, чтобы она вся была передо мною как на ладони.
Ни корысти, ни чего подобного я в ней не открыл. Детская наивность ей была прирожденна. Страстность натуры тоже. Хозяйственная домовитость и материнские позывы тоже. Но в основе ее наивности лежал небольшой ограниченный умок, до 25-ти лет некультивированный никаким образованием, позади у нее была только маленькая школа захолустного иноземного городка: она и сама была не русская, по-русски говорила плохо, я же на ее языке порядочно болтаю.
В основе ее страстности лежало здоровье цветущего впечатлительного организма — и это хорошо, но привычка к чистоте отношений ею была давно утеряна: короткий умок и излишнее, быть может, обилие крови, легко вспыхивающей, кидали ее, после смерти мужа, не в одни объятия, да и нужда (муж ее баловал, все на нее проживая, и умер внезапно, молодой) иногда заставляла ее смотреть не совсем брезгливо на некоторые, может быть, не особенно милые ей объятия. Это, впрочем, не мешало ей держать на стене портрет мужа и, целуя меня, щебетать:
— И он был такой же хороший.
Не мешало это ей и сказать мне, узнав, что я без средств:
— Ну, мы оба будем работать: ты писать картины, я восковые цветы делать, я умею… Я буду прилежная, когда у меня снова будет все равно, что муж, а, может быть, и детки.
И она смеялась, как дитя, пародируя то, какая она будет прилежная… И чуялось мне, что удовлетворение домовитости и материнских ощущений, — вот что любило во мне, как заветную надежду, это примитивное, красивое существо. Да, она была не русская, — русских таких натур не найдешь, я, по крайней мере, не встречал у нас такой здоровой беззастенчивой женской примитивности. Наша настоящая мать по натуре всегда несколько (порой излишне) сдержанна как женщина, всякая наша вполне продажная — всегда несколько — Соня Достоевского…
А тут было и немного гётевской Доротеи, и немного жены Гейне Матильды, и немного Сафо Доде, и все это под флёром невозмутимой ясности и наивности, при глазах рафаэлевских ангелов.
О, я не сомневаюсь, она бы стала верной подругой жизни, убедившись, что ее никогда не кинут, она была бы хорошей хозяйкой и сумела бы привести денежные дела мужа в порядок, она бы долго, в правильной жизни, не утратила своей цветущей красоты, она бы могла родить здоровых детей и до школы воспитывала бы их недурно, — сама кормя, обмывая, обшивая, ее любовь к домовитости, на фоне любви к объятиям, выросла бы в прочную и нежную привязанность к тому, кто дал бы ей эту домовитость и всегда одни и те же объятия, но…
Но душа моя заныла при всех этих выводах о ней таким страхом новой домашней пустоты, ограниченности интересов, что я уходил от нее бледный, точно совсем больной. И прелестные детские глаза провожали меня наивным, полным недоумения испугом: что с ним? Они не могли понять меня, эти наивные детские глаза женщины, сулившей мне счастье и искавшей у меня своего счастья…
Понимаете вы, какую переживал я в ту пору краткую, но тяжкую душевную трагедию?.. Понимаете вы, чего мне стоило, в страхе новой пустоты, при новых узах, бежать от этих милых женских рук, от этих глаз рафаэлевского ангела на лице хорошенького здорового ребенка?..
Я решился, я бежал… Но, бежав, став снова одинок, почувствовал, что совсем болен. И в какой-то беспомощной растерянности, пришел к вам — и предложил вам диагностировать, что со мной, намекнув на многое в моей жизни, о чем теперь так распространяюсь… И вы, простив мне то, что я почти год не казал к вам глаз, диагностировали:
— Несомненная нейрастения на почве беспорядочной жизни, трактирного питания, излишеств в ином, не по возрасту, и лишений в том, в чем мой возраст нуждается. И спасение одно: уйти из столицы на лоно природы, на простой домашний режим… хоть какая-нибудь, да родная семья.
— Попробуйте все это! — сказали вы мне. — А там увидим, спишемся…

X

На лоно природы! На домашний режим, в какую-нибудь, сколько-нибудь родную семью! Был ваш рецепт мне. Прекрасно. Я сам был не прочь от всех этих лекарств, но, к сожалению, они ни в аптеке, ни у дрогистов — не продаются. Лона природы в настоящем смысле, в деревне, с родной семьей, у меня в распоряжении не было.
Но нечто подобное ему оказалось. Не деревня, а небольшой провинциальный город, где в захолустной улице у сестры моей покойной матери — небольшой старый покосившийся домик, охваченный с одной стороны двориком, порастающим летом густой травой, с другой — довольно большим садом из яблоней и сиреней по преимуществу. Тетка, женщина лет за шестьдесят, живет на пенсию покойного мужа, на уроки, которые дает ее старшая дочь вдова и на заработок в местном статистическом бюро младшей ее дочери, двадцатидвухлетней особы, уже успевшей разойтись с мужем, местным франтом-чиновником.
Вот эти три женщины — 60-летняя, 40-летняя и 22-летняя, — тетка и две кузины, лишенные мужей, двое смертью, третья дурным поведением супруга, — и являют для меня единственную сколько-нибудь родную семью, где мне охотно могли дать и самый ‘домашний режим’ и, в виде садика на окраине провинциального города, вблизи большой великорусской реки, в своем роде — лоно природы.
Я знал, тетка меня любит, хотя все мое житейское поведение, начиная с женитьбы, крайне скоропалительной, и развода с женой, кончая моим занятием ‘художеством’ и моей жизнью бродяги, втайне возмущает ее и заставляет смотреть на меня, как на несчастного безумца. Кузины, обе умные, хорошо воспитанные, обе испытавшие довольно горя, — тоже симпатизируют мне. А две девчонки-подростки, бегающие в местную гимназию, дочери моей старшей кузины, мне, значит, двоюродные племянницы, — веселые, болтливые, как сороки, всегда ликуют редким появлениям их дяди, охотно рисующего им картинки и сочиняющего сказки, небылицы, шарады.
Вот туда, в это женское царство, я и нырнул по вашему рецепту. Прямо сказал тетке, что болен и нуждаюсь в домашнем столе и захолустной тишине. Она с укором покачала головой, — но я по глазам видел, рада тому, что я хоть на время укрываюсь в ее гнезде от моих столичных и заграничных безумств, о которых она, разумеется, не имеет и понятия, но, вероятно, воображает самое невозможное.
Лишенный совсем аппетита, я ел насильно незатейливую, но всегда хорошо приготовленную домашнюю стряпню, чтобы утешать тетку. Пил только квас, — тетка принципиальная противница вина, но, конечно, угощала бы меня и им, если б я, к ее великому удовольствию, не объявил, что в мой новый режим входит правило: ни капли спиртного.
Спал я, в тиши захолустного домика, в своей мансарде над садом, — отвратительно, редко засыпал раньше двух, трех, просыпался же часов в 6-7 утра, чего со мной никогда раньше не бывало. Выходил я, конечно, из своего угла гораздо позже, чтоб не волновать своей бессонницей тетку, встававшую рано, но уверенную, что я столичный засоня.
Пока не стаял снег, целые дни проводил за чтением Тургенева, Гончарова, Пушкина, Дружинина с его ‘Поленькой Сакс’, — у тетки оказались старые издания этих авторов. Молчал почти по целым дням, кроме обеда, завтрака, чаев, когда вся эта работящая женская семья сходится за столом. Тут я старался быть возможно разговорчивее, дабы не волновать добрых женщин и девочек своим трагическим безмолвием.
Тут я усиленно вспоминал с теткой и старшей кузиной старые времена, когда тетка была молодая дама, а мы с кузиной подростки, защищал от младшей кузины Тургенева, — пережив в течение трех лет супружества с мужем-негодяем немало бед, она стала мрачно смотреть на жизнь, зачитывалась Достоевским, Писемским и уверяла, что Тургеневские сладости ей только противны. Тут, за обеденным столом, я немудро шутил с девочками гимназистками.
И уходя оттуда снова в свой угол, в свою мансарду, мрачно по целым часам, почти без определенных мыслей, лежал на кровати. И мигренеобразные боли головы посещали меня, я скрывал их… И точно мурашки бегали по всему телу, и в нем чувствовалась тайная дрожь, и это все еще случалось со мной. Но вы были правы. Физически я начал оправляться. Все это стало проходить. Утихла как будто и безысходная тоска, томившая меня. Ее сменило какое-то тупое равнодушие безнадежности.
Я, очевидно, выздоравливал от нейрастении. Сильный мой организм, поставленный в хорошие условия для его восстановления, быстро справился сам с собой. Но тем яснее стало сознание в оздоровевшей голове безотрадной пустоты моей личной жизни.
За работу я долго не мог взяться, хотя привез все художественные припасы к тетке, — да мне в моей довольно светлой мансарде было удобно работать. И еще дольше бы я, вероятно, не принялся за работу, не получи заказа одного любителя написать ему картину на тему, которая у меня уже давно вертелась в голове. Денежные свои дела я за прошлую зиму запутал до последнего предела. Надо было понемногу распутывать. Под заказ уж с полгода был взят аванс. Надо было кончить картину, дополучить за нее и, благодаря этому, немножко экономически вздохнуть… Принялся я за работу туго, тяжело, но уж рад был и тому, что все-таки мог работать…
Словом, я выздоравливал, но, здоровея, был чуть ли еще не несчастнее, оглядываясь на свое прошлое и заглядывая в свое будущее.

XI

Подошла весна: в этом году крайне ранняя и необыкновенно теплая. Я стал выходить во двор, в сад. Там все быстро оттаивало, трава уже зеленела, почки набухли, пахло влажной землей… Небо было нежно-лазурное, солнце веселое, бодрящее, теплое.
Оттаивало что-то и в моей груди. То оттаивали слезы… Да, не скрою, мне, сорокалетнему мужчине, хотелось порой плакать. Очевидно, нервы все еще шалили…
Хотелось мне плакать о всем своем прошлом и о всем своем будущем. Я, бывало, никогда ни о чем не жалевший в своей жизни, проникался, бродя по молодой траве, по еще влажной от недавнего снега земле, глубоким сожалением к себе.
Но, разумеется, я не плакал. До этого-то не дошло. А встречаясь с теткой, кузинами, племянницами, делал и совсем веселое лицо, как это мне ни было трудно.
Между тем, я почти не заметил, как весь сад вдруг побелел, точно от снега. Но это не был снег. Это были пышно расцветшие яблони… И я начал бродить под этим белым, с чуть заметным розоватым оттенком, сводом, тонко благоухающим, нежным, невысоким и… и грусть моя становилась все глубже и глубже.
И такие отдаленные воспоминания стали тесниться мне в грудь, что я сам не ожидал, вспомнилась мне, моя первая любовь, милая девушка, кончившая педагогические курсы, когда я кончил гимназию. Она была годом старше меня. Познакомился я с ней, живя на даче в местности, где и она жила.
Мы замечательно тесно сблизились. Читали вместе, гуляли бесконечно по окрестностям дач, она порядочная музыкантша, играла мне по целым часам Бетховена, Шумана, Шопена. О браке, о поцелуях даже мы и не думали. Мы были оба тогда в сущности двое юношей, совсем еще чистых, не по летам развитых. И мы были счастливы нашей, почти скрытой для нас самих, любовью.
Когда родители увезли ее в другой город, мы долго-долго переписывались… Потом она вышла замуж и теперь образцовая мать почти взрослых детей… Я лет двадцать ее не видал…
И вот она-то и вспомнилась мне, — тихая, чистая, добрая, с кроткими, умными глазами. И подумалось мне: встреться я с ней не мальчишкой 17 лет, а хоть 25 лет, я сумел бы дать настоящее течение нашей любви-дружбе и не влачил бы теперь всю тяжесть угловатых обломков своей, разбитой в конец, личной жизни.
Я думал это, вспоминал давно забытое, милое, юное, серьезное не по возрасту лицо, а яблони, свешивая надо мной душистые обильные цветы, благоухали так сладко легко, почти едва заметно.
И тихая, но глубокая грусть каким-то сладостно-ядовитым хмелем поднималась из моего сердца в голову… И как тени мелькали призраки Тургеневских Наталий, Лиз, Елен, о которых я недавно перечитал тепло и изящно набросанные строки, — и все это сливалось во что-то и грустное и бесконечно хорошее.
Да, я очевидно выздоравливал, — выздоравливал, чтобы заболеть новой болью, новой раной, совсем иною…

XII

Однажды, в начале мая, когда все мое женское царство и я пили чай в саду среди сирени, осенявшей стол, вделанный в землю, наподобие живой лиловой благоухающей беседки, — в калитку сада вошла молодая девушка, лицо которой мне показалось знакомо…
Когда она поздоровалась со всеми за столом, перецеловав по очереди мою тетку, кузин, племянниц, и подняла глаза на меня — милые тихие глаза, я сразу вспомнил, кто она. Она тоже, очевидно, меня узнала. Мы протянули друг другу руки. И странное дело: едва я почувствовал в своей руке узкую, немного суховатую и все-таки нежную руку, мне показалось, что сирень и яблони стали на мгновение еще душистее.
Дело в том, что два года назад я гостил короткое время у тетки и тогда познакомился с этой девушкой, подругой по гимназии моей младшей кузины. Знакомство было мимолетное. Я тогда скоро уехал. Но и поторопился уехать отчасти из-за этого знакомства, почувствовал тогда в груди нечто такое, что почувствовать мне вовсе не было желательно: легкое увлечение слишком молодой девицей-провинциалкой, скромность, чистота и простота устоев которой должны быть неприкосновенны, — да и чересчур чуждой человеку моих лет, моего положения, моих нравов. Я уехал, пожелав втайне милой девушке всякого благополучия. Тем более, что мне домашние намекнули, что у ней как будто и жених есть… Увлечение мое едва началось и в Питере скоро затихло. Не скажу, чтобы я совсем забыл это милое лицо. Оно мне вспоминалось не без отрады.
Я писал картины, колесил по Петербургу и не подозревал, что скоро загляну в пропасть омута, над которым стою на тонком, готовом треснуть ледке равнодушия к своей личной жизни. И вот теперь через два года, когда этот лед треснул и растаял, когда я с ужасом почувствовал, что плаваю в бездонном омуте прошлого, без всякой надежды на будущее, когда я только что начал освобождаться от болезненно-нервного состояния, грезил призраками Тургеневских женщин, смертельно устав от женщин иного типа, — теперь передо мной снова предстали эти милые глаза, весь этот красивый, изящный, чисто русского характера облик.
Но это была и та, которую я знал два года назад, и не та. Если в ее лице, в ее глазах, в очерке щек и губ и осталось нечто как будто детское, то только, как легкая грациозная тень ее прошлого. Черты выяснились более, глаза стали задумчивее, у губ появилась чуть уловимая складка, — словом, на это лицо невольно упала иная тень, — тень тоже прошлого, но уже пережитого после дней детства, тень грусти, испытаний, может быть, и серьезного, хотя и молодого горя. И все это, в общем, давало удивительную прелесть этому лицу в рамке роскошных темно-русых волос (не пышных, курчавых волос моей недавней подруги-иноземки, а скромно причесанных, шелковистых, необычайно длинных, заплетенных в великолепную, но просто подобранную косу), такую прелесть, что во мне вдруг проснулся и художник, и еще кто-то, кого я уже давно-давно не знал, не ощущал в себе.
Молча я смотрел на свою старую знакомую и чувствовал, что предо мной — новое, иное существо. И первое ощущение, которое шевельнулось у меня в груди, было такое, какое очень давно не шевелилось в ней при встрече с женщинами. Это было желание узнать, что переболело за эти два года в этой молодой душе, что придало ей такую грустную прелесть, узнать и, по возможности, помочь, указать ей дорогу, ежели она запнулась перед одним из жизненных распутий, развлечь ее, успокоить ласковым словом, если ей не от кого ждать этого ласкового слова, заглянуть в ее глаза глубоким взглядом друга, если эти глаза нуждаются в таком взгляде…
И как я был счастлив этим новым для меня ощущением, новым потому, что со времени моей первой юношеской любви, которая мне вспомнилась в этом саду, под этими яблонями, я не знал такого ощущения в такой его ясности и полноте. И я молча сидел за чайным столом. А милая девушка так просто, так естественно пленяла всем своим существом, беседуя с моим женским царством, а сирень и яблони так и благоухали, точно и расцвели специально, чтобы быть рамкой этому милому лицу, фоном моему новому настроению…

XIII

Теперь вы поняли, конечно, в чем дело. Как и раньше в моем рассказе, не буду входить в мелкие подробности.
Я стал часто видаться с этой милой девушкой. Товарка и ближайший друг моей младшей кузины, она сблизилась с последнею еще тем теснее, что поддерживала ее в борьбе с негодяем мужем, не щадившим клевет, шпионства и всего подобного, чтобы вернуть себе жену, которую он ненадолго сумел увлечь, но не сумел удержать и, оттолкнув от себя своим поведением, тем не менее жаждал вернуть себе. Мать моей кузины, моя тетка, и сестра ее, вдова, как все матери, мечтающие только о семейном счастии детей, не прочь были увидеть возобновленным семейный союз моей молодой кузины, — утешая ее древнерусским изречением: стерпится-слюбится. Но, видно, есть вещи, которые не могут стерпеться-слюбиться, молодая кузина это испытала и упорно боролась против попыток мужа вернуть ее себе. И вот эта милая девушка, ее подруга, горячо и твердо поддерживала ее в этой борьбе. Они часто виделись.
Вернувшись весной издалека откуда-то от родных, эта девушка стала нередко появляться в доме тетки. Она так хорошо, просто, даже изящно в той простоте, держала себя, что и тетка, и моя старшая кузина, обе поклонницы выдержки в поведении и обращении женщин с людьми, не могли достаточно налюбоваться на эту свою гостью.
Они знакомы были, конечно, и с семьей ее. Постепенно сближаясь и часто видясь с этой моей новой-старой знакомой, все более и более втайне восхищаясь ею, и я познакомился с ее родными. Я уж имел имя, как художник, и это имя было не безызвестно в городке. Со мной знакомились охотно. А вы знаете, когда я хочу, я умею быть симпатичным и без особых усилий людям. Тут же люди и мне оказались очень симпатичными.
Дед, отец, мать — вся семья дышат тихим благодушием, тем, какое теперь встретишь едва ли не только в провинции. Дед, кроме того, замечательный человек. Старый провинциальный иконописец, известный когда-то и в Москве своими реставрациями древних икон, он и теперь, почти 80-летним стариком, занят химическими опытами над красками самоучкой. Семинарист по воспитанию, он изучил химию, боготворит память Лавуазье, любит поговорить о Шеврейле, полуслепой, полуглухой, и теперь хлопотливо возится с какими-то изобретениями лаков, которые бы спасли картины и иконы от порчи. От него веет простодушным фанатиком своего искусства, добрым и тихим, как ясный летний закат.
Зять его, труженик-чиновник, содержащий семью своим заработком, пописывающий археологические статьи в местной газете — из тех умных и даровитых людей, которых провинциальная среда точно тихо засыпает, как пепел кратер вулкана, и у которых незаурядные мысли вдруг прорываются, как дымок струйкой из-под пепла. Жена его, дочь того иконописца, тихая и молчаливая женщина, вся в хозяйстве, с немножко старомодной любезностью, но с наблюдательностью и умом в глазах, уж потому достойна уважения, что сумела так воспитать дочь.
А эта дочь? Она не знает многих хлестких иностранных слов, которые так и играют на устах столичных барышень разных сортов. Она начитана несколько односторонне. Она, страдавшая в ранней юности слабогрудием, выхолена семьей несколько в хлопочках и теперь, достаточно для того образованная, не вносит в семью постоянного заработка ни уроками, ни чем иным в этом роде, хотя, впрочем, иногда и дает уроки или занимается перепиской. Она шьет сама на себя и в то же время много и охотно читает — почти самоучкой выучившись французскому языку и где только можно добывая книги.
Она тоскует и жалуется на безвыходность жизни, на однообразие, примитивность окружающих ее людей. Она любит вяло и лениво бродить по гостям, ведя случайные, и не Бог весть какие содержательные, разговоры. Она… да мало ли я мог бы помянуть вам мелких черт и лестных для нее, а порой и совсем нелестных, чтобы показать, что я вовсе не потерял своей трезвой, ядовитой для самого меня наблюдательности. Не в том дело. Я сказал, что отец ее даровитый, незаурядный человек напоминает в своей провинциальности — огонь, засыпанный, но не совсем загашенный пеплом. Дочь же его — душевный огонек, еще далеко не засыпанный тем же сырым, рыхлым пеплом, но уже с детства немного попавший под этот пепел, да и теперь, полусознательно тоскующий от того, что мягкие хлопья пепла оседают чуть заметно на, полных еще горячего жара, углях ее молодой души.
Когда на лице ее появляется страдание, — видал я проблески и этого, — глаза ее становятся строги и тихи, как синева моря под неподвижной, по-видимому, но надвигающейся издали тучей, когда первые вздохи ветра едва-едва дохнут над этой синевой, гоня на нее тучу и грозу. В эти минуты чудится, что эта девушка — с характером, с волей, еще, может быть, совершенно спящей в ее беззаботном девическом существовании под крылом тихой провинциальной семьи.
Она религиозна, и этой религиозности совсем невидно, она много думает, и это еще менее заметно, и в то же время я знаю, что все это так. С нею так легко сблизиться, как с милой доброй знакомой и так трудно переступить хоть на йоту черту этого простого знакомства.
О, я все это испытал! Все лето (какое это было чудное для меня лето! Оно как нарочно было ясное, знойное, точно звало к счастию, к теплу), все это лето я почти не расставался с нею и виделся с нею часто, и, не видясь, все время носил ее не в голове, а в душе — именно в душе. Я не бредил ею, ею и нельзя бредить, ничего общего с безумием, с горячкой этот образ и не имеет, но если проникнуть в этот образ душою, он проникает всю душу.
А как и где происходили наши встречи? В саду, под цветущими яблонями, в великолепной подгородной сосновой роще, под вековыми тихими, тихими соснами, на лодке среди широкой, залитой солнцем реки. Чаще всего нас, во время этих встреч, окружали ее родные и мое ‘женское царство’, но нам это не мешало, люди это все такие милые и простые, что не являлись дисгармоническим фоном для нее, для наших добрых простых бесед, в которых и ничего и ни от кого не нужно было скрывать.
Видались мы и вдвоем, беседовали мы и вдвоем, — и никогда не забыть мне этих, немногих, правда, прогулок по городу, главное, бесед поздним вечером на темной террасе теткиного дома или утром в пустой квартире ее отца, когда он был на службе, а мать хлопотала по хозяйству. О, и среди этих бесед ничего не было такого, что следовало бы от кого либо скрывать!
Я относился к ней с истинным благоговением, я, пронизанный уже давно своим столичным скептицизмом до мозга костей. Она охотно оставалась со мной, охотно рассказывала мне о себе, о своем детстве, о своем чтении, охотно спрашивала меня о многом ей неизвестном, брала у меня книги — их у меня довольно, вы знаете.
Конечно, увлечения моего нельзя было вполне скрыть от окружающих, но и замаскировать было не трудно. И я дал ему самую удобную маску: маску иронического шутливого ухаживания, — конечно, при других. Это смешило, веселило и окружающих, и нас самих.
И едва мы с нею оставались одни, я сейчас же сбрасывал эту маску, делался серьезным, почти умиленным и, разговаривая с ней, с дружеской теплотой и простотой, тут только понимал, как под прикрытием маски шутливого ухаживания созревала наша духовная близость, как облегчала эта маска каждый шаг к этой близости.
Немудрено, что я писал мою картину на заказ с таким давно неиспытанным вдохновением, что в лето она была готова. Немудрено, что месяц тому назад, привезя ее сюда заказчику и зайдя к вам, я поразил вас жизнерадостным оживлением в глазах, во всем моем, тогда невольно помолодевшем, существе.

XIV

Первое мое желание при новой встрече с этой девушкой было желание узнать, в чем ее горе, грусть, утешить ее.
Потом, в течение этого чудного лета, во мне выросла какая-то благоговейная бережность к ней — выпытывать, узнавать у ней мне уж ничего не хотелось. Хотелось одного: ждать, когда ее душа сама откроется. И я ждал и был счастлив этим ожиданием. Я чувствовал, как постепенно, понемногу эта душа открывается.
Но, главное, я чувствовал, что грусть с каждым днем все более исчезает с ее лица, что она точно все более расцветает, розовеет, хорошеет, что в глазах ее нет прежней беспокойной задумчивости, а когда она вскинет их на меня, в них светится бесконечная ласковость.
Но чтобы свалить с высоты целую глыбу, иногда довольно выкатиться из-под нее песчинке. Песчинками были и те факты, какие я вам сейчас опишу, но, как глыба, разрушилось от них мое летнее благоговейное, бескорыстное, беспечное счастие, которое я даже и не называл определенным именем.
Однажды мы шли, я и она, чудным августовским вечером, по красивой набережной города. Я провожал ее от моей тетки. У ней в руках был букет цветов, который нарвала для нее в своем цветнике тетка. Племянницы мои и кузины перед уходом ее домой осадили ее просьбами дать им по цветочку из букета. Она, смеясь, оделила всех цветами.
Только я промолчал, и она мне не дала цветка. У тетки был еще один молодой человек, местный чиновник, фатоватый юноша. Он тоже усиленно просил цветка. Ему не дали, как и мне, объявив, что она не желает отдать всех цветов из подаренного букета.
Она пошла домой, я сказал, что хочу пройтись по набережной и, кстати, провожу ее. Она молча наклонила голову. Она шла молча. Я украдкой любовался ею и хвалил красоту вечера. Вдруг она приостановилась и тихо сказала:
— А вам, хотите, я дам цветок?
Я не нашелся ничего сказать от охватившего меня счастья. Она отделила цветок душистого горошка и подала мне, я молча у нее на глазах завернул цветок в листок бумаги, вынув его из карманного портфеля, и, спрятав в этот портфель, положил в карман. Она на это промолчала и только вдруг быстро-быстро пошла домой.
Когда она подошла к их квартире и увидала, что я хочу последовать за нею, она остановила меня:
— Ради Бога! Я дойду одна.
И когда я покорно приподнял шляпу, вдруг подняла на меня глаза, обдала меня точно и виноватым, и полным ласки взглядом и почти прошептала:
— Заходите же к нам скорее… Я буду ждать.
И скрылась в переулок.
Я опустился на набережной на скамью. Я просидел с открытой головой на этой скамье часа два. Когда я уже в темноте пошел медленно домой, я знал вполне определенно, что я чувствую к этой девушке, больше, мне почудилось, что мое чувство не без ответа. Я почти не спал в эту ночь на моей мансарде. Я целовал, как юноша, уже увядающий душистый горошек. Я был смущен, испуган, но был счастлив, как давно, с самой первой любви не был счастлив.
В следующие встречи мы были как будто осторожны друг с другом. Шутливое ухаживание при других я совсем оставил. Как раз в это время картина моя была кончена. Надо было везти ее в Питер, сюда. Я воспользовался этим предлогом, говоря тетке, что решил отвезти картину сам, чтобы увидеть, как поместит ее в своей галерее любитель-заказчик. В сущности, я боялся надвигавшегося на меня счастья и хотел несколько опомниться.
Перед отъездом я пошел к ней. Из ее домашних не было никого, и часа четыре мы провели вдвоем. Мы болтали о всяких пустяках, она была дивно хороша. Я совсем опьянел, но не так, как пьянел вблизи увлекавших меня еще недавно женщин, — а так, как пьянел за мольбертом, когда меня посещали лучшие мои творческие образы. Но опьянение все же было чересчур сильно. Я чувствовал, что мне надо уйти, иначе может произойти то, чего я боялся. И я пошел, сказав ей, что на время уезжаю.
— Но не надолго же вы едете? — как-то внезапно и быстро сорвалось с ее губ.
— О, нет! — воскликнул я в тон ей, и взял ее руку и не удержался — приласкал эту руку пальцами так, как до сих пор я не посмел бы. Это вышло у меня как-то невольно. И руку у меня не отняли.
Я быстро ушел. Я в тот же вечер уехал. Помните, какой я тогда ворвался к вам сияющий, оживленный. Вы смеялись, говоря: каков мой диагноз и мой рецепт! Помните, как я спешил из Петербурга? И все же, несмотря на короткое двухнедельное пребывание в нем, я отослал-таки из него письмо в тот город, куда сам на днях ехал, мое первое письмо к ней.
Я писал ей о книгах, которые я для нее купил по ее просьбе, как будто для этого исключительно и писал письмо… но в конце у меня вырвалось, точно против воли, точно в каком-то внезапном самозабвении, два-три намека на то, что происходит в моем сердце. Я даже совершенно не помню, как эти намеки были выражены.
Но тайный страх, хорошо ли то, что я сделал, уже пробирался в мою грудь. О, я был счастлив и робок, как ребенок, это я-то, еще полгода назад не веривший ни в какое личное счастье, не боявшийся никого, ничего!
Я вернулся в мое женское царство. Первое, что я узнал: она хворает, что-то вроде инфлюэнцы, какие-то приливы к голове. У меня дрогнуло сердце. В день приезда моего, точно предупреждая меня о беде, грянула запоздалая осенняя гроза, со страшным ливнем, и положила начало долгим мрачным дням осеннего ненастья.
Я пошел к ней узнать о здоровье. Она встретила меня, была приветлива, жаловалась на боли в голове, то бледнела, то, как маков цвет, вся вспыхивала сильным румянцем, волновалась, боялась глядеть на меня, поникала своей милой головкой, точно под тяжестью своей туго-скрученной роскошной косы, явно робела остаться со мной вдвоем, и о письме ни намека.
Я сразу забрал себя в руки. Я почувствовал, что она страдает, волнуется, а этого для меня было довольно, чтобы забыть о себе, проклинать мое несчастное письмо. Я вскоре ушел.
Я не прекратил заходить к ним. Она не избегала выходить ко мне и даже оставаться вдвоем. Мы говорили по-прежнему о многом, но о письме, о наших чувствах — ни звука. В то же время мы невольно чувствовали, что мы потеряли наш настоящий хороший тон друг с другом. Мы чувствовали, что нам обоим неловко, тяжело.
Я старался держать себя возможно проще, ровнее, мне это удавалось, я ведь старался это делать, чтобы успокоить ее, а для нее чего бы я не сделал! Но я был страшно, глубоко несчастен. Я чувствовал, что ее душа в каком-то страхе и смятении закрывается от меня — это было мне так больно, так больно…
Я не выдержал. Я снова уехал сюда. Я уже третью неделю здесь. Я долго сидел в уединении номера в мрачном отеле.
И думал обо всем, что со мной случилось. Я чувствовал одно: что бы ни было со мной, я должен поговорить с ней. И опять написал письмо. О любви никаких намеков, я молил ее дружбы, выражал, как боюсь потерять эту дружбу.
Я долго не получал ответа. Вот когда я так исхудал в одну неделю. Но ответ пришел. Я целовал эти строки. Дружбу мне давали, в милых теплых словах, смущенно и боязливо открывая уголок своей души, — помянув о первом моем письме, о том, что ее взволновало, смутило, испугало… о том, что давно уже ее душа испуганно дрожит при всяком намеке на страстное чувство… вообще на чувство.
Писали, что и это письмо не перечитывают, иначе боятся, что не отошлют его… милое, чистое, душевно прозрачное, как янтарь, письмо.
О, я понял ее волнение, ее смущение. Я глубоко задумался. И эти думы счастливого несчастливца были целая душевная трагедия. Это был страшный самодиагноз, в конце которого я и открыл в своей душе доныне незажившую рану. Чего я хотел? Я не свободный для брака человек. Я, который лет пять должен работать, как вол, чтобы освободиться от всех долгов и создать себе возможность обеспечить новую семью. Я — едва вынырнувший из омута почти цинического бродяжничества.
У Полонского есть стихи, слова какого-то разбойника клефта: ‘Кто хочет быть любим, будь и в любви неустрашим’. То есть завоевывай смело женскую душу. Я тоже это думал прежде. Да и теперь, быть может, всякую другую душу, но не эту… Не хочу я неустрашимостью страстного нападения на эту душу затуманивать эту душу, этот чистый образ.
Да, именно, этот милый чистый образ, столь подобный другому образу — образу моей первой любви. Тогда я был слишком юн, чтобы на всю жизнь соединиться любовью с милым существом, встретился с ним слишком рано, теперь, увы, поздно: боюсь, я слишком уже немолод для этого. Судьба зло играет со мной.
Но спасибо ей все-таки. Она мне дала образ этой девушки, она моей любовью к ней слила этот образ с моей душой. И моя душа приняла этот образ на себя.
Прошлой зимой, я, помню, был на лекции Владимира Соловьева о Платоне. Этот талантливый и глубокий, несмотря на его странности, человек, по обыкновению, среди многого смутно, хотя и красиво выраженного, поразил меня одной мыслью, которую я только теперь, после всего недавно пережитого, вполне понял. Он сказал: вопрос о главном качестве жизненного пути человека, есть вопрос о том, чей образ, чье подобие примет человек, охваченный Эросом.
О, как я теперь понял это! Как понял я теперь тургеневского Лаврецкого, этого славного человека, самоотверженно и великодушно отнесшегося к жене, не стоящей никакого великодушия — только потому, что душа его, охваченная Эросом, приняла в себя образ и подобие Лизы, этой души, проникнутой жаждой подвига и милосердия.
Как я понял, в чем ошибка Льва Толстого в ‘Крейцеровой сонате’ и ее выводах. ‘Зверь’ убийцы Позднышева принял образ материально страстного животного, жены своей, и она пожала то, что посеяла. Не уничтожение брака, физической любви следует отсюда, а другой вывод: соединяя свою судьбу и физически, и нравственно, — без этого нет полноты соединения — на всю жизнь с другой душой, — помните, эта душа отразится и в вашей — ее зло, ее несчастие послужит и вам злом и несчастием, может быть, в другом только виде, глубже, оглядчивее относитесь к внушениям Эроса, его сила порою слепая, зато, когда она действует, не только не ослепляя, но озаряя наше зрение божественным блеском, не закрывайте глаз, внимательнее пользуйтесь и этим блеском.
Это все сказал я себе, — чувствуя, каким блеском озарил меня на этот раз Эрос. Я все буду делать, чтобы этот блеск не пропал для меня. Но если судьба оставит мне только незаживающую рану, только милый образ в душе моей, и за то спасибо: этот образ раз навсегда определил ‘главное качество моего жизненного пути’, как сказал Соловьев, жить тем, что довело меня до состояния прошлой зимы — до вашего диагноза — я уже никогда не стану. А рана пусть болит… Стерпится-слюбится, скажу и я на этот раз, как добрые провинциалы, с полным убеждением.

XV

— Пусть болит! Я счастлив и болью этой раны! — сильно дрожащим голосом повторил Иван Николаевич.
Пахомова, немного побледнев, вся уйдя в то, что слышала, сидела неподвижно. Вдруг оба они вздрогнули, точно очнулись от охватившего их сна. В прихожей раздался звонок. Было слышно, как Катя побежала отпирать.
— Это Канареечка? — тихо спросил Иван Николаевич.
Не успела мать подтвердить, — хорошенькая девочка, лет двенадцати, вся розовая от мороза, ворвалась в комнату, восклицая:
— Мама! Иван Николаевич!
Но не успела и она опомниться от приятного сюрприза, найдя у матери ее доброго взрослого друга, этот друг внезапно крепко поцеловал ее в лоб и быстро бросился в прихожую, взволнованно бормоча:
— Мне пора… Я все сказал… Увидимся еще, Канареечка! О, много раз будем видеться!
И он быстро исчез из квартиры Александры Даниловны под носом Кати, не поспевшей запереть дверь, впуская барышню и выпуская провожавшую ее от родственников прислугу. Шуба, калоши, шапка были в одно мгновение на нем, точно сами собой. И дверь, захлопнутая им снаружи, скрыла его от глаз Кати.
— Мама! Что с ним? Он болен? — воскликнула изумленная девочка.
— Нет, милая, напротив, друг наш выздоравливает, — крепко целуя дочь, сказала Пахомова.
— А ты… отчего, ты, мама, такая?
Какая — девочка не могла пояснить, но что с матерью что-то особенное — она чуяла.
— Ну, иди спать, спать! Одиннадцать часов давно уже било, — не отвечая дочери, заторопила ее в детскую Александра Даниловна.
Не могла же она сказать девочке, что, слушая рассказ о чужой незаживающей ране, она вспомнила свою: смерть горячо любимого мужа, и сердце ее кольнула мысль, что, хотя душа ее, судя по всему, и должна была принять образ этого бескорыстного борца за людей и страдальца, но… этот ли образ отразился в ее поведении, — поведении женщины, занятой исключительно, почти фанатически, целью обеспечения себя и дочери? И пережив в своем сердце этот образ, разве не томится и она порой точно пустотой сердца, в котором никогда не было никакого образа? Незаживающая рана вдруг раскрылась и заныла и в душе Пахомовой.

Часть вторая
Переписка

Прошедшее кой-как я отстрадал,
Грядущее туман, в тумане идеал.

Я. Полонский

I

Дорогой Иван Николаевич!
Воображаю ваше удивление, когда вы получите это непозволительно длинное, но еще более неожиданное послание. Мое письмо! Мое первое к вам письмо в течение более чем десяти лет знакомства с вами!
Когда я затеяла писать к вам, меня даже поразил этот неоспоримый факт: десять лет такого близкого знакомства — и ни одного письма между нами. Были взаимные исповеди глаз на глаз такого характера, какие не всегда бывают между самыми близкими родными, но письма ни одного. А, между тем, нас нередко разделяли тысячи верст, когда, например, я корпела над лекциями в Париже, а вы ухаживали за вашими казачками на Урале.
Сперва это полное отсутствие переписки между нами мне показалось очень странным. Право. Но вскоре я поняла, что это вполне естественно. Да пишете ли вы хоть кому-нибудь на свете, кроме крайних случаев выставки и продажи ваших картин, вообще случаев деловых и, конечно, преимущественно денежных? Ведь вы сами не раз говорили мне: перо — ваш личный враг. Да и вообще всех вас — господ художников.
Помню, устраивала я с несколькими патронессами выставку и продажу вещей в пользу детских яслей. Один меценат дал на эту выставку картину покойного Ивана Ивановича Шишкина, но за разрешением выставить ее публично поручил нам съездить к самому художнику. Я и поехала. Застала старика в блузе, бородатого и лохматого, как король Лир в бурю. Меценат поручил непременно взять от Ивана Ивановича записку, что он разрешает выставить картину в пользу яслей. Шишкин отмахивался, уверяя, что он и писать-то отвык. Но я настояла. Тогда он искал, искал у себя в квартире пера и чернил и, не найдя их, намарал мне записку резцом для гравировки офортов и тушью.
У вас-то сейчас есть ли под рукой перо и чернила? Впрочем, задав этот вопрос сейчас, раскаиваюсь. Того и гляди вы примете это за намек на то, чтобы вы доказали обладание сими орудиями пытки для вас, в свою очередь, первым посланием ко мне. Честное же слово! Неохота писать — не пишите. Сама не знаю, зачем я-то пишу. Вероятно, от праздности, этой матери всех пороков.
Я — от праздности!.. Второй сюрприз для вас. Отсюда вижу, в какую фигуру изумления складываются ваши черты. Да, голубчик, представьте: уже третью неделю я и Канареечка погрязаем в самой непозволительной праздности.
‘Да как же это случилось? Мир, что ли, перевернулся?’ — восклицаете вы. Ведь теперь самое время Канареечке держать экзамены, а всякому врачу носиться по Петербургу, леча весенние гриппы, бронхиты и т. п.
Да вы, милый, обратили внимание на штемпель сего письма? Откуда оно пущено в ваше деревенски-городское лоно, в ваше женское царство? Из Твери, а в сущности и не из Твери, а из усадебки в пяти верстах от Твери, откуда на почту доставит его местный мужичок, путешествующий каждый праздник из Твери в родную деревню и обратно, сей красильщик служит по пути почтальоном нам, обитателям усадьбы близ оной деревни.
Но довольно загадок. Буду последовательна, как верный летописец собственной жизни. И как летописец — еже писах, писах, и вы уж не судите. С тех пор, дорогой мой, как вы в ноябре прошлого года посетили меня в Питере и поделились со мной вашей ‘незаживающей раной’, мы оба, по нашему, не знаю, дурному ли обычаю (вероятно, во всяком случае, не особенно хорошему) умерли друг для друга. Первый месяц после вашего отъезда из Петербурга я еще ждала от вас весточки. Но потом, не получив ни тени ее, успокоилась.
Что вы живы — я была уверена. Вы все-таки достаточная известность, чтобы ваше переселение в края, ‘иде же несть печали, воздыхания’, обошлось бы без некролога в столичных газетах. Некрологов не было — значит, вы живы. Что не больны, по крайней мере, серьезно, тоже несомненно. Ибо, заболей опять вы настолько, чтобы оробеть своей болезни, держу пари, явились бы ко мне — единственному, думается, до сих пор вашему врачу. А коли живы и серьезно физически не больны — значит: лечите свою ‘незаживающую рану’.
А где уж тут до меня, старухи-‘докторухи’! (меня так называли в одной деревне, куда я ездила на голодный тиф). Для этого у вас есть иной врач, он же, или, вернее, она — и причина вашей болезни. Ну, и махнула я рукой на вас. Сперва еще Канареечка надоедала мне: ‘Мама! Где же, где же Иван Николаевич? Отчего он так тогда убежал? И неужели не придет к нам больше?’ — приставала она то и дело.
Я ее уверяла, что такой уж он, этот самый Иван Николаевич, чудной, но что ‘явиться к нам, непременно явится, надо только подождать’. И она успокаивалась. Мало-помалу и она перестала спрашивать о вас. Погрузились мы с ней по уши в нашу трудовую колею, я в свою — вы отлично ее знаете, — а девочка в свою гимназическую, для ее юных сил не менее моей тяжелую, всепоглощающую. Труженицы ведь мы с нею, знаете какие. Совсем ‘acharnes’, сказали бы наши с вами общие друзья, французы.
Но вот эта-то способность быть погруженными в работу по маковку и довела нас до той роковой праздности, которая, в свою очередь, довела меня до этого, неожиданного для нас обоих, моего первого письма к вам. Случилась с нами обеими, друг мой, и со мной, и с Канареечкой беда: носясь по Питеру во время предвесенних мартовских ветров с моря, я схватила простуду горла, на которую недостаточно обратила внимания (сапожник ведь всего менее следит, целы ли у него собственные сапоги) и получила хроническое воспаление голосовых связок. А Канареечка дозанималась в ее гимназии до признаков явного острого малокровия.
Какая это возмутительная, почти преступная система: держать девочек, особенно перед временем, когда они формируются в половом отношении, часами на школьной парте за зубрежкой! Хороши и мы, матери. В особенности мы, матери-врачи, смотрящие на все это сквозь пальцы, только чтобы дотянуть дочку до диплома.
Словом, обе мы расклеились. И вот, к маю месяцу, как я внутренне ни боролась с этим решением (ведь оно делает несомненную брешь в моей практике и заработке, а Канареечку заставляет терять лишний год в гимназии), я решилась отдохнуть, — отдохнуть во что бы то ни стало.
Но почему же не Крым, не на столь любимый мною юг Франции? А потому, друг мой, что все это стоило бы денег, здесь же, в этой премиленькой усадебке, мне все предложено гратис. Ибо здесь я гощу и буду гостить два месяца у той моей милой подруги по гимназии, понимаете, что давала мне стипендию в Париже. Здесь живет ее старшая сестра, бездетная вдова, тоже моя большая приятельница. Так что у нас образовалось тоже в своем роде женское царство: эта вдова, я и моя Канареечка.
Живем мы совсем растительной жизнью — гуляем, пьем молоко, играем в шахматы, вдова разыгрывает нам на старинном рояле Ланнеровские вальсы, а мы, заливаясь хохотом, вальсируем, причем я за даму, Канареечка за кавалера. Канареечка читает нам по вечерам понемногу Брема и Фохта, я студирую медицинские книги и журналы, которых навезла с собой, вдова ходит по хозяйству. И если прибавить к этому легкий курс лечения, которому я подвергаю Канареечку и свое горло, — вот вся наша жизнь.
Практику я свою в Питере на время сдала товарке, от ‘учреждений’, где ‘имею честь’ состоять годовым эскулапом, получила отпуск и предалась с дочкой позорной, хотя и весьма целительной, праздности.
Теперь, рассказав вам curriculum моей праздности, опишу, как я дошла до этого послания к вам. Тут начнутся некоторые интимные признания. Своего рода исповедь, вроде той, какой вы угостили меня в последний раз. Но не ликуйте, господин Дон Жуан! Небось, уж губки облизываете… Ага, мол, и она сейчас мне начнет исповедоваться о своих ‘любвях’, как и я полгода назад. Послушаем о любвях этой ‘старухи-докторухи’, вдовы — ‘мирского человека’.
В том-то и штука, что вы мне толковали о ваших любвях, а мне пришла фантазия поговорить с вами о жизни без ‘любви’. Ведь и такая жизнь, голубчик, своего рода незаживающая рана.
Видите ли, когда вы мне тогда исповедовались в вашей ‘незаживающей ране’, не пришло вам в голову, что и мы, врачи, диагностируя больного, рискуем заразиться от него? В области физических заболеваний это бывает нередко. На то и идет наш брат, медик. Но и в области чисто-психической заражение вовсе не редкость. Заразиться же настроением чуть ли не легче, чем физической болезнью… А бросить заразу мысли — бросить в голову, в настроение другого разве так трудно?
Настроение ваше тогда, как вы ни хорохорились во время вашей исповеди, было грустное. И если бы вы знали, как и мне стало грустно от вашего рассказа! А главное — эта мысль, которую вы забросили в меня, помните, мысль Владимира Соловьева о том, что, любя, мы воспринимаем на душу печать того, кого мы любим, и это может определить даже характер нашего жизненного пути. Верная ли это для большинства мысль, до сих пор не знаю, не берусь решить, но ядовитая она ужасно.
Неужели я, в сущности, не любила своего бедного мужа? Ведь если бы любила, разве через год-другой после его смерти пошла бы тем жизненным путем, какой едва-едва решилась на два месяца оборвать, чтобы сколько-нибудь очнуться от этого пути? Да, да! Не ради одного моего горла и грозящей моей бедной девочке бледной немочи я ушла погостить в эту усадьбу.
С самой той исповеди вашей засело во мне стремление остановиться хоть на миг в своем жизненном пути, оглянуться, посмотреть: отпечаток кого, чего я несу в своей душе?
Надо, чтобы дело дошло до риска своим собственным здоровьем и здоровьем самого дорогого нам существа, чтобы мы рискнули, и с несомненным убытком в ‘обеспечении’, удалиться от сутолоки работы и людей, уйти в самих себя.
Не хорошо все это, голубчик. Но так или иначе тень Банко всякой обеспеченной жизни — ‘нездоровье’ — посетила меня и Канареечку, а подруга охотно предложила отдохнуть в ее усадьбе, с ее сестрой, месяца два, и эти два факта закончили то, что полгода назад начала во мне ваша исповедь о незаживающей ране.
Здесь, мой друг, в моем тверском уединении, я еще пока совсем непоследовательна. Я еще пока не думаю, а предаюсь исключительно настроениям. В сущности, и это, в конце концов, совершенно непоследовательное письмо — плод такого настроения. В моей питерской сутолоке я до такой степени лишена была возможности погружаться с достаточной глубиной в какие бы то ни было личные настроения, что, получив теперь к этому полную возможность, отдаюсь этой возможности, как пьяница, дорвавшийся до рюмки…
Вот вам пример — то, после чего я засела за письмо вам. Сегодня был чудный вечер. Здесь уже трава всюду: молодая, свежая, ярко зеленая, весенняя трава. Но на деревьях едва-едва наливаются почки — бледные, сморщенные. И когда часов в восемь с половиной солнце начинает закатываться, и я сижу в саду одна (вдова-хозяйка и Канареечка в это время обыкновенно на скотном), когда я в полной тишине (птиц теперь еще очень мало) смотрю в лесную даль за рекой, прелестная картина открывается мне.
Дивлюсь я на вас, художников. Пишете, пишете вы пейзажи, а хоть бы раз уловили вот это. Воздух такого весеннего вечера прозрачный-прозрачный, какой-то хрустальный, не воздух ранней осени — тоже прозрачный, но какой-то холодно-элегически прозрачный, этот — мягкий-мягкий, радостный, ласковый, и в нем, на фоне свежей, ярко-зеленой травы, сизые, лиловые, нежно-бархатные тона стволов и ветвей лесной поросли, почти еще лишенной листвы… Как это прелестно!
Смотрела я сегодня, смотрела на эту прелесть, и вдруг, представьте, вспомнила — не вас, успокойтесь, а… виновницу вашей незаживающей раны, ту милую девушку типа Поленек Сакс и Тургеневских героинь. Я ее не знаю. Я имею о ней понятие только по вашим, думаю, не беспристрастным словам. И эти-то слова я слышала полгода назад. Между ними и теперешними мгновениями лежит делая, полная трудов, сутолока ради ‘обеспечения’.
А между тем, смотрела я, смотрела на эту чудную весеннюю зелено-сизо-лилово-лазурную даль, и встал в душе моей какой-то образ — смутный, лишенный очертаний, и все же столь понятный душе моей в эти минуты… столь достойный любви и счастья — простой, милый, поэтический образ.
И потянуло меня увидеть вас, спросить, узнать: что же с вами, с этой девушкой, с вашей любовью? Неужели в эти полгода вы не сделали ни одного решительного шага к своему и ее счастию? Ах, голубчик, как людям нужно счастие! Как надо уметь создать его, уметь лелеять его!
Образ этой вашей милой девушки на этом очаровательном фоне весенней природы появился сегодня передо мной не в одиночестве. Вспомнились, понятно, и вы с вашей жизненной сумятицей и душевной, слегка поэтической, распущенностью. Вспомнился и муж покойник. Ах, какое, в сущности, страстотерпство была наша жизнь с ним — с этим борцом за свои идеи, доведенным ими до изгнания, до голода на чужбине, до нервного паралича! И Канареечка моя все время не шла из головы. Будет ли она счастлива?
Напишите же мне, напишите, приблизились ли вы к счастию с этой милой девушкой? Хоть вы-то! Хотя с нею-то! Найдется же у вас, если не резец для офортов, как у Шишкина, так хоть гвоздь для прибивки ваших полотен к рамам картин. Окуните его в черную краску и намарайте хоть две первые ваши строчки к вашей, на этот раз, изумительно непоследовательной и нелогичной А. Пахомовой.
P. С. Если бы вы знали, как запрыгала Канареечка, узнав, что я посылаю вам письмо. Хоть ей черкните. Адрес мой, на всякий случай, прилагаю. А как рада, что ваш-то тогда записала. Да! Сегодня как раз 1-е мая. Праздник рабочих, свободы, труда, новой жизни, весны, счастья… Надеюсь — хоть для вас-то?

Ваша А. П.

II

Многоуважаемая моя Александра Даниловна!
Письмо от вас! Да если бы у меня не было никакого подобия чернил и пера, я бы проколол себе руку и ответил бы вам, написав собственным пальцем, собственной кровью. Правда, нехорошая у нас с вами манера на целые месяцы забывать друг друга. Как это чувствую я теперь, читая ваше письмо! Как вы были мне нужны все эти полгода!
‘А! Нужна была, а почему же ни слова, ни строчки?’ — спрашиваете вы, пробегая эти строки. Дорогая! Если бы мы, люди, всегда, во всякий данный момент понимали, что именно нужно нам в этот момент, сколько бы бед и горестей избегли мы.
Принесите беспорядочному забулдыге нищему воду в хрустальном стакане буржуазного благополучия, а хлеб на серебряном подносе этого благополучия, пожалуй, он запнется перед этим подношением. А укажи ему на воду в ручейке, в зеленых берегах, да отломи ему краюху прямо рукой — совсем иное дело. А ваше письмо — разве это не угловатая неправильная краюшка, отломленная вашей милой рукой, да так этой рукой и поданная? Разве оно не ключ прозрачной воды, сверкающей всей якобы нецелесообразной непоследовательностью чудной женской души?
Да, голубчик, ура! Это письмо замечательно непоследовательно. Оно, если хотите, даже не вполне ясно. Только все, все в нем могу понять, я, в сущности знающий вас, как самого себя, как и вы, боюсь, знаете меня. Боюсь потому, что много нездорового ношу в себе. Но, впрочем, вы недаром ‘докторуха’, и умеете научно и, так сказать, по-эскулапски смотреть на всякую болячку.
Да, я знаю вас. И как я понял все эти куски вашего письма, которые вы пытаетесь склеить в нем какой-то совсем неудавшейся последовательностью, но которые органически связаны состоянием вашей души. Полюбуйтесь, ну, разве не калейдоскоп: и Иван Иванович Шишкин с резцом вместо пера, и более, чем сомнительная педагогичность женского воспитания в теперешних женских гимназиях, и проклятая жажда обеспечения, и ‘неужели же я не любила мужа?’ и, наконец, ‘та девушка’ и ‘счастлив же’, надеетесь вы, ваш покорнейший слуга. Есть ли во всем этом хоть какая-нибудь разумная связь?
Видимой — ни следа, но внутренняя, органическая — несомненна. Неугодно ли полюбоваться? Перевожу на свой лад этот калейдоскоп. ‘Есть же на свете такие негодяи друзья, у которых, как у Шишкина, может даже не оказаться пера и в момент получения письма друга, которого потянуло к нему, несмотря на полгода разлуки. А между тем наша жалкая современная жизнь так складывается, что только в дружбе или любви и спасение, ибо роковые условия на наших глазах увечат не только духовно, но даже физически нашего нежно-любимого ребенка, и мы, мы в сущности ничего не можем поделать, ибо, наученные собственным горьким опытом, не решимся оставить дочку без обеспечения — значит должны покоряться тому, что создает это обеспечение, как бы ни ломали при этом тело и душу и нас, и наших детей!
А ведь этот ребенок — плод любви нашей к тому, кто в благородной борьбе за истинное человеческое благо погиб на наших глазах. Да и что такое была эта любовь к погибшему борцу за истинные человеческие блага, как не одно страстотерпство с ним и за него, страстетерпство, в котором и лучшие минуты были — минутами жертвы, лучшее чувство было — сострадание?
А где же было счастье, то счастье, о котором так смутно упоительно шепчет нашей душе тайную сказку этот весенний пейзаж своими прелестными тонами? Ведь бывает же на самом деле это счастье, ведь, наверно, оно есть у того негодяя друга, который, конечно, подобно Шишкину, не имеет даже пера, чтобы ответить нам на наше письмо, на этот стон о счастье. Заживил, небось, он, злодей, свою якобы незаживающую рану и блаженствует с той девицей, которую нам невольно напомнил этот деревенский весенний пейзаж.
И не ответит он нам на это письмо, ибо счастливцы обыкновенно погружаются в такой эгоизм, какой не прошибешь никаким письмом, никакой жалобой, никаким стоном’.
Простите, простите, дорогая, за этот перевод на свой лад вашего письма. Дерзкий это перевод. Непозволительный это перевод, чувствую. Но… но разве в нем нет доли правды? Полюбуйтесь-ка, Александра Даниловна. Вам, вы это отлично знаете, я никогда не лгал. Перед вами, вы знаете, как мало скрывал, позвольте уж до конца быть правдивым и откровенно сказать, как я понимаю ваше письмо, ваше настроение теперь.
А понимаю я его так, как выразил. И это-то понимание и делает мне ваше письмо, ваше настроение особенно дорогим. Я вдруг точно почувствовал, что вы, моя менторша, мой почти отвлеченный идеал женщины жены, женщины-сестры, женщины-матери — такая же, как я, слабая, и в своей слабости милая, милая… И мне до такой степени скорее хочется это вам высказать, что я оборву на этом письмо и сейчас же отошлю его… И жду немедля за него головомойки.
Предупреждаю: купил сотню пачек почтовой бумаги, конвертов и коробку с перьями, если вы не дадите мне повода вашими милыми письмами во что бы то ни стало возможно скорее пустить все это в ход, подам вам счет за напрасные расходы.
Канареечку целую от души: надеюсь, на таком расстоянии это позволительно относительно даже такой почти взрослой барышни. Пусть, во всяком случае, и она простит за эту дерзость вашего Ивана Безземельного (помните, вы в Париже прозвали меня этой кличкой английского короля, уверяя, что ко мне это название подходит даже лучше, чем к тому злополучному королю: ибо для меня не существует даже кусочка земли, где бы я усидел более дня?). Ах, как я вспомню Париж, и вас тогда вспомню! В сущности, какая вы были тогда еще молодая! Впрочем, что ж я! Докторуха-то вы, докторуха, но… старуха?..

И. Б.

III

Друг мой Иван Николаевич!
Какое возмутительное письмо! В нем две непростительные дерзости. И вторая, которой вы, кажется, не сознаете или в которой, вернее, не хотите сознаться, хуже первой, в которой вы благоразумно просите прощения.
Эта вторая дерзость: абсолютное молчание о том, что теперь с вами? Кажется, я задала в своем письме ясный вопрос: счастливы ли вы, наконец? Сделали ли вы решительный шаг к вашему счастию с той милой провинциалкой, о которой говорили мне? И об этом-то вы ни слова.
Между тем, живете все там же, среди вашего женского царства, в родном городке и местопребывании этой особы. Вы в течение целого полугода не меняете местожительства! Право, отправляя предыдущее письмо, я жестоко сомневалась: найдет ли оно вас. Только надежда, что ваша тетушка знает, где вы обретаетесь, и перешлет вам мое письмо, подкрепляла меня в этом сомнительном предприятии: попытке начать переписку с вами. Но вы оказываетесь на месте, все там же, и ни слова о вашей незаживающей ране.
Голубчик, да неужели и эта любовь у вас ‘не вытанцовывается в счастье’? Ведь если бы хоть намек был на иное, разве вы бы так упорно промолчали на мои совершенно прямые вопросы? А вы на них, что называется, и ухом не повели. Точно вся задача посылки мною вам письма только в том и состояла, чтобы вы занялись, действительно, отвратительно дерзким выворачиванием наизнанку всего, что я вам написала.
И кто вам позволил, как вы выражаетесь, переводить мои слова на ваши? Если, и в самом деле, я выбита из колеи моим теперешним тверским отшельничеством и деревенской праздностью и поэтому потеряла последовательность и логичность, и вы, действительно, знаете всю мою подноготную, то неужели же вы в праве совать эту подноготную мне в нос?
Ах, голубчик, голубчик, как вы правы, как вы горестно правы! Вот вы вспоминаете в конце вашего письма Париж, нашу там жизнь, то, какая я там была молодая. И стараетесь меня утешить, дескать, докторуха, но не старуха. Ах нет, тогда и вправду я была удивительно молода, а теперь стара невозможно, дело тут не в числе лет, хотя десяток лет в жизни женщины не пустяк. Но даже не в годах дело. А вот в чем: 18 лет я кончила гимназию, намучившись в ней зубрежкой, как теперь на моих глазах мучается моя девчурка. Впрочем, еще хуже: у Канареечки и обстановка, и самая жизнь далеко лучше. Она одна у своей достаточно образованной мамаши, столичной женщины-врача.
Я же провела детство совсем в иных условиях. Довольно сказать, что отец имел 800 рублей жалованья в год, и я была третьим ребенком из семи — всех в эту пору живых, а мать моя ‘сиропиталка’ по воспитанию (училась в приюте для местных дворянских сирот) и до самой смерти была не уверена, что в громе небесном не замешан Илья-пророк. Каковы же были настроения моих родителей — легко можете судить по тому, что готовить уроки чуть не каждый день я уходила к подругам, ибо это невозможно было делать дома, среди шума родительских репрессалий с младшими моими братьями и сестрами и перекоров их со старшими. Два моих старших брата были настоящие недоросли, не дотянувшие даже уездного училища, и в ту пору уже состояли в высоком звании канцелярских служителей и в соответствующих должностях там же, где тогда служил мой отец.
Да, помню я, с какой страшной усталостью кончила я курс гимназии. И неся всю эту усталость в моем тогда юном, но уже надломленном организме, сейчас же ринулась, благодаря помощи богатой подруги, сперва в Петербург, потом в Париж, в курсистки. И почти в это же время, встретив покойника мужа, взвалила на свои юные плечи еще тяжесть: лелеяние этого борца-страдальца, а потом и выкармливание ребенка.
И вот, загнанная душою и телом еще у родителей и в гимназии, я впряглась сразу в три воза: в изучение медицины, в сестры милосердия к мужу и в кормилицы к дочери. И тащила эти воза, помните, уже у вас на глазах, с таким упорством, что порой казалось: еще напряжение — и все жилы, все нервы моего молодого существа возьмут да разом и лопнут. И растянусь я, да растянутся со мной беспомощно на мостовой и мой калека муж, и моя малютка дочь.
И несмотря на все это — ах, как завидно молода была я в ту пору! — достаточно было мужу, сидя в своем подвижном кресле, под своим пледом, сказать хоть слово о вере в будущее человечество, достаточно было зайти к нам Лаврову, с его видом пророка в пустыне, и я вся точно на крыльях взлетала.
Теперь у меня ни тени той молодости, той восторженности. Совершенно справедливо, что человек, долгое время изнемогающий под непосильной тяжестью, только тогда ощутит всю силу ее гнета, когда, наконец, ее снимут с него и предоставят ему возможность выпрямиться и вздохнуть всей грудью. Да, теперь я имею возможность выпрямиться и вздохнуть, и вот сижу в бессилии, согнутая, только теоретически представляю себе, как это люди дышат во всю грудь.
Оттого-то мне и хочется узнать, что так дышите, по крайней мере, вы, свободные художники, которых жизнь может трепать в утлой и дырявой ладье в бурном океане, в своих приливах и отливах, но которые никогда так не гнули шеи под тяжестью — будь то тяжесть науки, тяжесть общественной борьбы (случай моего мужа), тяжесть сиделки у постели безнадежно больного, тяжесть матери у колыбели ее ребенка… Вы ничего этого не испытали, Иван Николаевич, и стыдно вам, отыскивая последовательность в моем непоследовательном письме, усмехаться над тем, что наша сестра не знала счастья и любви, а знала только умиление жертвы и сострадания. Ну, да, я готова, строго взвесив все, что я испытала в жизни замужем, признаться, что в моем чувстве к покойнику-мужу, и при первой встрече с ним, и тогда, когда я была сиделкой его, и когда шла за гробом его, жило восторженное умиление его идеями и поступками, сострадание к его горю и мукам. Я готова признаться, что тут не было настоящей любви: любви особи одного пола к особи другого пола. Я готова признаться, что только в такой любви вся красота личных ощущений, и все, что мы переживали с мужем, совсем из другой оперы. Во всем этом я готова признаться и все это признать.
Но, но… я решительно не понимаю, не помню, что я хотела сказать после всех этих совершенно ненужных комментарий о своем прошлом… Это все вы виноваты.
Следовало бы это письмо не отсылать вам, а преспокойно разорвать на куски и пустить по ветру, который, кстати, начинается сейчас и точно плачет, проносясь надо мной, и покончить этим злосчастную и столь неудачную попытку вступить с вами в переписку. Но… но… Читайте и это письмо, и казнитесь. Раскаивайтесь. Любуйтесь, до каких признаний доводит женщину дерзкое залезание в ее душу, самый дерзкий пример которого изволили показать вы, милостивый государь.
Но покаяния недостаточно. Нужно и наказание. И я вас неумолимо приговариваю к двум карам. Первая: безусловное запрещение в следующих ваших письмах говорить о высокой особе вашего врача и ментора, особе, пишущей эти строки. И обязательное требование, во-вторых, немедля по получении этого второго письма, изложить в письме ко мне шаг за шагом: состояние в течение минувшего полугодия вашего здоровья, ваших художественных работ, вообще образа вашей жизни, главное же: состояние вашего сердца, ибо, повторяю, весна так прелестна, а я столь изнемогла в моей здешней праздности, что хочется знать о чьем-нибудь, хотя бы чужом, счастье.
Поняли? Поняли вашу старуху-докторуху? Ради Бога, только ‘не чересчур!’ понимайте? Опять вывернете наизнанку мое письмо.

Ваша А. Пахомова

P. S. Канареечка щебечет мне сейчас на ухо: ‘Мама, ты это ему пишешь? Напиши, что он противный. Отчего не едет к нам?’

IV

Виноват, дорогая Александра Даниловна, действительно, виноват. И безусловно повинуюсь вашему суровому, почти жестокому приговору.
В самом деле, как это вышло странно! Берясь за перо, чтобы отвечать на ваше первое письмо, я точно забыл, что я существую и что вы в вашем письме так интересуетесь моей скромной особой. Да, искренне говоря, я это забыл. Ибо при виде первых же строк, написанных вашей милой рукой, едва я разорвал конверт письма и увидал вашу подпись, меня — от неожиданности, что ли, — безумно и всецело охватило ощущение вас, всего вашего существа, всего моего знакомства с вами. И если за минувшие полгода мы с вами как будто умерли друг для друга, то в этот момент в моей душе, как вы увидите, все так же одинокой, совершилось полное воскресение.
Да и умирали ли мы друг для друга в эти полгода, да и вообще когда-либо в течение нашего знакомства? Не знаю, как вы думаете, а я — нет, нет и нет. Даже тогда, когда я, по-видимому, как будто и забывал о вас, крутимый тем или иным водоворотом и затягиваемый тем или иным затоном жизни, в которые я легкомысленно и опрометчиво кидал свою буйную головушку, свою бесприютную душонку, память о вас, о моей милой целительше и менторше, всегда находилась не в ‘нетлении’ смерти, а во ‘блаженном успении’ чего-то для меня бессмертного.
В этом я на этот раз окончательно убедился. И это убеждение охватило меня таким неожиданным восторгом, что я забыл совсем себя — и писал, мог писать только о вас. Правда, надерзил вам в этом писании о вас. Но разве в этом моем дерзком разоблачении вас вы не чуете восторга и восхищения вами — со всем вашим страстотерпством, со всей вашей душевной борьбой между жаждой обеспечить Канареечку, крепко направить ее по проложенной уже вами самими колее, и совестью, зудящей вам: ‘Стань выше этого буржуазного плана’, со всем вашим незнакомством с личным счастьем и сбереженной во всей ее целости для восприятия его душой?
Да, едва я раскрыл ваше первое письмо — вся вы, во весь рост, так и возникли в моих духовных очах и… и… я мог только о вас и думать, и писать. Было в этом исключительном писании о вас и еще нечто, некоторая полусознательная, но все же инстинктивно, по-звериному, лукавая уловка.
На этот раз, исполняя беспрекословно ваш жестокий приговор писать о себе, буду откровенен без всяких уловок, звериных или человеческих. Но объясню прежде свою звериную уловку. Пощадил я, голубушка, полусознательно, и вас, и себя, умалчивая о себе. Вас — вот почему. Ведь поняв по вашему первому письму весь ваш душевный разлад, всю вашу тоску по цельному личному поведению, по цельному личному счастью, хотя бы в других — во мне, — я почувствовал, что сказав, что ‘у меня нет этого цельного поведения, а счастья и никакого’, я бы еще только подбавил горечи в вашу грудь! Что же касается пощады себе в том умолчании о себе в письме к вам, то, после моих восторженных речей вам полгода назад, мне просто стыдно рассказать вам то, что происходило со мной в эти полгода.
Но делать нечего, слушайте, или вернее, читайте. Ну, да, я все эти полгода живу в мезонине захолустного домика моей тетки. Я никого, кроме моего женского царства да этой милой девушки, почти не вижу. Но значит ли это, что я делаю хоть какой-нибудь шаг к счастью, к заживлению моей незаживающей раны? Отнюдь нет. Иногда мне кажется, что я толкусь на месте и обманываю самого себя якобы движением взад и вперед, только потому, что не все ли равно толочься, шагая по дворику тетки или по всему лицу матушки земли! Иногда мне думается, что я не толкусь, торча здесь, а делаю, наоборот, весьма целесообразное движение, но не приближаясь шаг за шагом к счастью, а, напротив, осторожно пятясь от него, не убегая, ибо, убежав, можно возжелать и снова прибежать, а именно пятясь и все время зорко вглядываясь в то, от чего уходишь — и тем уничтожая в себе всякое желание вернуться.
Конечно, я пячусь не с полным самообладанием и непоколебимой решимостью человека, всецело забравшего себя в руки и неуклонно начертавшего себе маршрут. И по сю пору, хотя все реже и реже, бывают у меня вспышки ослепления, опьянения взглядом, жестом, словом — милых глаз, милых рук, милых губ. И если бы эти глаза, руки, губы потянулись ко мне неудержимо, я бы, может быть, снова погиб, и чем кончился бы на этот раз, быть может, последний эксперимент личного счастья для меня — сам даже боюсь подумать.
Но хвала судьбе — и эти милые глаза тоже постепенно пятятся от меня, вероятно, вглядываясь и в мою скромную особу и видя, что нет чего-то нужного им в этой особе, как и я открываю все более и более отсутствие чего-то нужного мне в этих глазах, руках, губах.
В том-то и штука, дорогая моя менторша и целительница, что оба мы: и я, и ‘милая девушка’ — два субъекта, обжегшиеся уже на молоке, и потому и перед свежей водой, готовой, быть может, утолить нашу жажду Тантала (жажду счастья — этой птицы без хвоста, так что ее и не за что поймать), стоим, осторожно подувая на эту влагу и боясь сделать лишний, неосторожный шаг к ней.
А как же то настроение, о котором я так красноречиво говорил вам полгода назад? То стремление, найдя, сообразно словам В. Соловьева, момент Эроса, надлежаще направляющего наш жизненный путь — ухватиться за этот момент, за его виновницу, и все это удержать, удержать во что бы то ни стало, хотя бы долгой, упорной и осторожной борьбой?
Беда в том, что в налетах на нас Эроса важнее всего моменты, а когда приманку этих моментов мы разлагаем на стадии долгого и хитроумного, хотя бы и весьма благородного и благоразумного плана, тогда и эти моменты ускользают, как Жар-Птица из рук ухватившего ее Ивана-Дурака, пожелавшего посадить ее в золотую клетку.
Но почему же эти моменты и сильны только, как моменты? Да просто потому, что они молнии наивысшего напряжения физического и духовного в области личных чувств и, как молнии, не длительны да и сильны лишь тем, что ослепляют… Потухла молния, хотя в воздухе и осталось разряженное электричество, но проясневшие глаза видят — перед ними никакого волшебного освещения, а темнота — так темнота, сумерки — так сумерки, сальная свеча — так сальная свеча.
Электричество опять скопится. Милые глаза, руки, губы снова войдут в такую комбинацию с чудным летним вечером, с поэтической страницей прочитанной или припомненной книги, с особенно острым припадком жажды Тантала — и снова молния и снова ослепление — на момент. И если в этот момент не ринулся головой в пропасть — снова протрешь глаза и видишь: темнота — так темнота, сальная свеча — так сальная свеча…
И невольно сделаешь шаг назад от того заманчиво-таинственного, от чего загораются моменты молнии. Итак, шаг за шагом — назад да назад, понемножечку. Горько это, но что же делать, если до сих пор не шарахнуло так по глазам молнией, что не полетел очертя голову в пропасть.
Но я чувствую, что вам становится противно читать мое письмо… Прекрасно… И жду нового наказания… Посмотрим, какое-то будет. А Канареечку крепко, все-таки крепко целую… Ваш Иван не только безземельный, но и безнадежный, а, может быть, и бессовестный.

V

Какое оригинальное совпадение, уважаемый Иван Николаевич!
Сейчас я вам опишу, при каких обстоятельствах я получила сегодня ваше письмо, и вы поймете, о каком совпадении я говорю. Надо сознаться, отправив к вам мое последнее письмо, я впала в решительно дурное настроение и как бы в раскаяние. Не следовало отправлять этого письма, — твердила я себе. Почему? Да очень просто: потому, что раз человек не хочет или имеет какие-либо другие основания не говорить о себе — не нужно и настаивать.
В самом деле, какое я имею право допытываться о том, о чем мне не желают говорить. Друг я? Только потому? Но, по-моему, весьма метко говорил один мой знакомый, что иметь друзей значит иметь близ себя людей, у которых смертельная охота залезть к вам за пазуху своей лапой и почесать там, где у вас, быть может, совсем не чешется, хорошо еще, лапа-то у друзей достаточно мягкая и чистая… Сравнение, надо сознаться, не совсем деликатное, но, ей-же-ей, не лишенное правды.
‘Лапа’ у меня, во всяком случае, достаточно чистая, но все же… Словом, я начала раскаиваться в своем стремлении залезть к вам за пазуху, ради чего бы то ни было. С другой стороны, мне вспомнилось и другое не менее грубое, но столь же правдивое сравнение: любит человек перед другим распоясаться, да и на чужую грязную рубаху заглянуть. Откуда это у нее перлы такой мужицкой колоритной премудрости, — дивитесь вы. Эх, дорогой мой! Наш брат, докторуха, какой мудрости не наслушается на голодных-то тифах, да по приемным покоям колотясь.
Но не в том дело. Стало стыдно мне после отправки вам второго письма и за то, что сама-то я перед вами ‘распоясалась’. Вдруг он подумает, соображала я, что и распоясалась-то я только, чтобы позволил он за пазуху и к нему залезть. Из бабьего, мол, любопытства, от скуки в деревне до чего дошла. И так-то мне стало скверно, оттого, что вы можете это подумать! А тут еще и погода начала портиться.
Дня три перед этим погода стояла чудная, вечера были такие, что сидишь до поздней ночи на террасе, не насидишься. Благодаря таким вечерам я взяла манеру ложиться поздно, поздно и сидеть одна-одинешенька чуть не до света. Канареечку, согласно неизменному для нее режиму, отправляю в одиннадцать часов в постель, а хозяйка-вдова и сама в эти часы спит сном праведницы, ‘насовавшись’, как она выражается, за день по хозяйству до того, что ‘язык высунет’. Вот я и сижу одна-одинешенька. Утопаю в прелести весенних вечеров.
И в тот вечер, когда я подучила ваше второе письмо, забралась я на террасу перед садом, забралась с ногами на кушетку — и замерла. Но погода в тот день стала изменять уже с полудня. Забродили облачка. И барометр, как сказала хозяйка за обедом, пошел к дождю. Так что к часу заката горизонт на западе был уже покрыт иссиня-лиловыми густыми облаками, под этими облаками и солнце, уходя за горизонт, казалось кроваво-алым, предвещая на завтра ветряный день.
Я смотрела на закат сквозь чащу елей, на фоне этого багряного заката — совсем темных, — и эта картина: черные ели, среди почти еще голых березок и осин, багряные просветы солнца, свинцово-темные облака, — казалась мне удивительно мрачной. Было тихо, но вдруг откуда-то с северо-запада потянет настолько холодным ветерком, что вся невольно сожмешься.
А тут еще где-то в отдалении заухал филин, точно кто, протяжно жалуясь, заплакал под самыми этими синими облаками на горизонте. Мне стало так тяжело, так одиноко на душе. И представьте, только что тоска подступила к самому моему горлу, в саду передо мною точно что-то волшебное произошло. Вдруг все приняло иной смысл: филин затих, багряное солнце заката, черные ели, свинцовые облака, все точно стало красивее, торжественнее, нежнее… И все это произошло оттого, что в кустах под теми же облаками запел впервые этой весной соловей.
Еще с утра меня хозяйка уверяла, что в этот день непременно начнут петь соловьи, что они в это число мая из года в год всегда начинают петь. Но я не поверила этой математической точности певицы-пташки, да и просто забыла к вечеру о словах хозяйки и вообще о соловьях. И вот не сразу, не смело, даже как будто неумело, соловей защелкал, зарокотал… Я вся невольно захолонула. Сколько лет, колотясь по столицам да заграницам, не слыхала я на воле весною соловья, первого соловья после долгой зимы.
И едва я начала осмысливать это, почти совсем новое мне, ощущение, какое-то сладостно пьянящее и еще более сладостно надрывающее душу, вдруг синие облака на потемневшем небе, на котором уже скрылись просветы солнца, стали почти такими же черными, как и острые конусы елей, соловей смолк, все в природе нахмурилось, как-то напряглось, и не успела я опомниться, покатился первый весенний гром. Березки точно зашептали ветвями, пока еще только покрытыми почками, по ним защелкали крупные капли редкого дождя, и через мгновение я была ослеплена первой весенней молнией.
Я зажмурила глаза, сдавила грудь руками… Мне казалось, что от этой гаммы: тиши весеннего вечера, плача филина, первого соловья, первой весенней грозы, как дождь, и из-под моих ресниц брызнут капли слез.
И как раз в эту же минуту позади меня на террасе раскрылась дверь, и из нее раздался голос горничной:
— Барыня, вам письмо. Мужичок из города с почты принес. Красильщик.
То было письмо от вас о молниях Эроса.
Я ушла, слегка шатаясь, точно опьяневшая и ослабевшая, в свою комнату, зажгла свечу и погрузилась в чтение вашего письма. А за окнами лил дождь. И когда я одно из них полуоткрыла, такое дивное весеннее благоухание понеслось ко мне с луга и из сада, что моя голова готова была закружиться… А молнии изредка так и бросали свой ослепительный отблеск.
Я читала ваше письмо, о молниях Эроса и, буду уж вполне откровенна: действительно заплакала. Что это было со мной? Мне мучительно стало жаль вас. Рассказывая мне вашу хитроумную аллегорию про эти молнии, про то, как вы пятитесь от счастья, а не идете к нему, вы точно лишали меня какой-то неожиданно дорогой для меня иллюзии.
Голубчик, да это что же такое? Опять одиночество, опять недоверие к тому, в чем раньше грезилось безумное, безбрежное блаженство? Опять дрожанье над своей свободой, приведшей вас уже раз к нейрастении? Опять кочевание от Розины натурщицы к полу-Нана, с глазами ангелов Сикстинской Мадонны? Видите, я даже имена запомнила ваших молний-предметов.
И неужели и эта ‘милая девушка’, о которой вы наговорили мне таких восторженных слов по поводу взгляда Соловьева на Эрос, ужели и она для вас только мимолетная молния? Что же не мимолетно? Одиночество эгоизма? Брюзгливость старого полувдовца, полухолостяка, надумавшегося к концу жизни только всего что пятиться, как рак, которому только и мила его тина под речными камнями? Ведь если это так, то и та милая девушка права, пятясь и от вас. Вы только этого и стоите.
Признаюсь откровенно, от всех аллегорий последнего вашего письма на меня повеяло таким малодушием, таким эгоизмом и в то же время таким неисправимо горьким одиночеством и безнадежностью… что я, повторяю, замолкла, заплакала о вас, не фигурально выражаясь, а прямо заплакала, настоящими слезами. Конечно, в этих слезах играло роль и все, что я смутно испытала в этот вечер перед получением письма, филин, закат, соловей, гроза… Нервы чрез меру напряглись также одиночеством и всем, что я в эти дни разбередила в душе у себя этой дикой перепиской с вами. Да, уж буду, действительно, вполне откровенна: может, и не о вас я плакала, а о себе самой. Да нет, и о вас: узнай я, что вы счастливы, что вы блаженствуете, я чувствую, я… успокоилась бы. Позавидовала бы, не скрою, но и успокоилась бы. А теперь?
Да нет, не позволю я вам вести себя так презренно эгоистично. Недаром я ваша менторша и целительница: сами так называете. Извольте мне немедленно написать без всяких экивоков и аллегорий: в чем дело. Прямо факты, которых вы так тщательно избегаете в переписке со мною. А если не желаете начистоту, так и напишите: не хочу, и кончим разговор. Опять лезу за пазуху. Пускай. Не могу иначе.
А то вот что, приезжайте на недельку сюда ко мне, не стесняйтесь: моего гостя примут bras ouverts. Право, было бы хорошо.
Пишу вам, а соловей в саду так и заливается! И Канареечка моя щебечет, рассаживая с хозяйкой по клумбам цветы из оранжереи. Я слушаю и ее, и соловьев, смотрю в окно, как весь сад оделся точно зеленым пухом после вчерашнего благодатного дождя, потом берусь за перо, за это письмо.
Боюсь, что пишу неразборчиво… Не знаю отчего — рука дрожит. Да я как будто и сама вся дрожу… Неужели же и у меня начинается нейрастения, как тогда у вас? Просто, нервы. Все вы виноваты: эгоист, способный только пятиться назад, вместо того чтобы поддержать веру хоть в ваше-то счастье вашего друга А. Пахомовой.

VI

Дорогая Александра Даниловна!
Спасибо за последнее ваше письмо. Спасибо и за все за них, за это же особенно. Что-то в этом письме есть такое, отчего и в моей груди задрожала какая-то пружинка, хорошая пружинка. Иногда я читал, что вы заплакали — от весеннего ли настроения, от нервов ли, или от чего другого, — я с грустью подумал: ах, как было бы хорошо, если бы иногда и я мог выжать из своих безнадежно сухих глаз хоть одну скупую слезу!
Но как вы могли подумать, что мне в голову придет дикая мысль о ‘залезании за пазуху’, ‘распоясывании’, с этой целью, о бабьем любопытстве! Впрочем, конечно, я сам виноват. Вы, естественно, должны были заподозрить во мне эту гадость: человек отмалчивается, человек аллегорничает, не доверяет искренности, ‘хорошести’ участия, оказываемого ему.
Но видит Бог, я вовсе по иной причине молчал и прибегал к экивокам. Трудно мне самому говорить открыто все. Впрочем, что оправдываться! Покажу на деле, что готов всякое ваше желание исполнить. Расскажу все, что пережил в эти полгода.
Ушел я тогда от вас, после той знаменитой ‘исповеди’, и сейчас же, в тот же день уехал из Питера, вы помните, в каком настроении: надежда на все, раскаяние во всем и полная готовность кротко и самоотверженно претерпеть все, что связано с той надеждой, с тем раскаянием. Уехал я в вагоне в мое женское царство, весь переполненный какой-то сладкой болью чуть не шиллеровской резиньяции. А мое, не в меру бойкое, воображение художника рисовало в моей голове такие радуги отдаленного будущего, что мне уже чудилось: Эрос Владимира Соловьева навсегда оттиснул свой штемпель на моей душе, на всем моем будущем ‘жизненном пути’.
И все равно, думалось мне, соединюсь, ли я в будущем с объектом этого Эроса, с ‘той милой девушкой’, или нет, — образ ее, оттиснутый на штемпеле моей последней любви, так хорош, так глубок своей чистотой, простотой и красотой, что и одинокий, и лишенный счастья с нею, понесу в сердце навсегда этот отпечаток и жить буду, смотрясь в него, как в зеркало, и, видя при этом созерцании каждую тень лжи и зла в себе, немедля буду искоренять эту тень.
В таком настроении явился я снова в мое женское царство, и принялся за работу, за новую картину, задуманную в это время: святая Цецилия, при всей ее душевной примитивности грустного ребенка и физической слепоте, у входа в христианскую катакомбу, ясно освещает факелом дорогу пожилому римлянину, которого уже влечет христианство, но еще удерживают ступить решительно на этот путь: языческие, эпикурейские и скептические колебания.
Понимаете, чье лицо намерен был я придать Цецилии, борьбу чьей души отразить на лице римлянина?.. Работать я стал с каким-то благоговением. Тетушка от сюжета моей картины пришла в умиление. Но младшая кузина, подруга по гимназии ‘той милой девушки’, при первых же сколько-нибудь выяснившихся чертах образа св. Цецилии узнала свою бывшую товарку, и вдруг догадалась относительно моего настроения и ‘чувства’. И начала усиленно покровительствовать этому чувству.
Надо вам сказать, что моя ‘Цецилия’, буду для краткости называть так ‘ту милую девушку’, после моего обмена с нею письмами, вдруг стала снова проще, доверчивее относиться ко мне, стала опять часто бывать в моем ‘женском царстве’ и, оставаясь со мной вдвоем, разговаривать со мной о книгах, о том, о сем. Я, конечно, чувствовал себя совсем в ‘эмпиреях’ и тем более деликатно и осторожно вел себя по отношению к ‘Цецилии’.
Но вы легко поймете: заметив, что ‘кузина’ догадалась, мне трудно было удержаться от искушения найти в ней конфидентку, которой я мог бы изливать то, что с такой безудержностью излил тогда в ‘исповеди’ вам. Она же, кузина, потерпевшая столь много душевно в своем разъезде с негодяем мужем, рада-радехонька была пристроиться своим покинутым и праздным сердцем хоть к чужим мечтам и надеждам. Вскоре для нее не было тайн в этой истории с моей стороны. Высказал я ей и все сомнения, всю неуверенность.
— Голубчик, — ответила она мне, — ты должен помнить, у ней (у Цецилии) на сердце горе прежней любви, еще не вполне излеченное. Надо потерпеть. Надо дать ей освоиться с самой мыслью о новом чувстве.
— Да что это за история?! Кто он — прежний? — спрашивал я.
— История очень простая. Он был гимназист здесь, она гимназистка, потом он кончил курс, уехал в столицу, окончил там университет, устроился там и женился, забыв все, что происходило здесь. Ей это обошлось не так легко. Пришлось даже лечить ее. А главное, главное: она знает, что он несчастен в браке. И это не дает ей успокоиться, будит старое. Он иногда и приезжает на родину. Видится с ней у общих знакомых… Это, конечно, подогревает. Но все равно, все покончено. Надо только время.
Я слушал кузину, поникал головой, ожесточенно писал свою Цецилию на полотне и так вел себя относительно живой Цецилии, что будто передо мной хрустальный сосуд, и я должен столь медленно и осторожно поднести его к губам моим, чтобы напрасно и дерзко не всколебать ни капли дивной влаги, какою он переполнен, а ее уже всколебала другая рука и ее надо успокоить, успокоить.
С этим ощущением я жил месяцы. Не скажу, чтобы не страдал. Но зато тешилась моя художественная фантазия. Увижу ‘Цецилию’ вечером, идущую от всенощной (вы помните, она богомольна, но без всякого ханжества), и сейчас в голове картина: идеальное существо, полное возвышенным настроением, грациозно склоняющее головку пред Высшею волею. Увижу ее, задумавшеюся над книгой, другая картина: дивная головка склоняется под обилием мыслей, и в этой головке просыпается новое еще неясное, но глубокое миросозерцание. Увижу ее, надевшей домашний фартук для занятий по хозяйству, — Гетевская Доротея, умеющая придать и обыденности всю прелесть пластической красоты.
Словом, образы за образами, один поэтичнее другого, и создавать их мне было тем легче, что ‘Цецилия’ вообще молчалива и словами, так или иначе не соответствующими этим образам, не мешала успешному их нарождению в моей фантазерке-голове. Мне эта молчаливость, почти отсутствие высказываемых мыслей, конечно, тоже очень нравилась: она, понятно, казалась не отсутствием мыслей, даже не их бедностью и неясностью, а скромностью, благородной сдержанностью этого ‘женственного’ ума, этой ‘тихой’ души.
Так шли дни за днями. Цецилия на картине с ее римлянином понемногу подвигалась вперед. Живая Цецилия бродила около меня дивным видением. Кузина подогревала надежду, шепча мне на ухо:
— Надо подождать, потерпеть. Она поймет тебя, полюбит. Да уже, кажется, и… Но подожди, подожди.
И я, при этой жизни в моей картине, при ежедневном почти свидании с живой Цецилией, готов был жить годы и годы в ожидании, которое, само по себе, было полно невыразимой сладости. Конечно, и в ту пору это ожидание было не без терний. Беда с нами, артистами, художниками: слишком зорок, слишком наметан в этой зоркости наш глаз, слишком избаловано наше, если хотите, эстетическое чувство… да иногда и не одно эстетическое.
Вырвется все-таки у Цецилии словечко грубоватое или глуповатое, застанешь ее сонной, с глазами уж совсем не Цецилии, а цыпленка, вылезшего на свет Божий из-под крылышка матери-курицы, узнаешь случайно, что умная книга, которую она у тебя выпросила, раскрыта в течение месяца все на 3-й странице, — да мало ли мелочей, — уверяешь себя, что нельзя человеку прожить всегда в красоте, и в значительности, но образ-то Цецилии или Доротеи подмаран. Вдруг, как будто в ароматный сад вырвется запах не совсем опрятной кухни. И скептик-римлянин начинает подозрительно всматриваться в девушку с факелом у входа в путь к христианству и соображать: а она ведь, при всей ее святости, слепая от природы и безнадежно, и вход-то в храм может озарить заимствованным факелом, но в самом храме ей все-таки все останется темно, и слепа она останется на всю жизнь к образам, расширяющим и углубляющим смысл храма.
Но зародится эта язвинка от жеста, от взгляда, от самого пустого словца Цецилии, а в это время Эрос и нажмет педаль. И чего-чего не наговоришь сам себе, только бы убедить самого себя, что все это пустяки, спасти неприкосновенность образа Цецилии. Да, усиленно спасал я этот образ, стараясь все лучше изобразить его на полотне и сохранять в своей фантазии, в своей очарованной Эросом душе. Ибо знал, давно уже проедена скептицизмом к людям, к женщинам эта душа, и дай ей волю в этом направлении, пожалуй и Эросу не справиться с ней. А тогда прости-прощай все надежды на иной, лучше определенный новою любовью жизненный путь.
А кузина-то подогревает эти надежды. Но видно шила не утаишь в мешке, будь это даже самый изящнейший, самый идиллический дамский ридикюль.
Но дайте передохну. Рука устала писать, да и событие это вспоминается слишком тяжело… Делаю здесь в письме перерыв и пойду побродить.

VII

Часа два бродил по окраинам города. Уходился — в прямом и переносном смысле слова. Теперь могу продолжать письмо. По этому можете судить, как то, что я вам расскажу, перевернуло ‘скептика’ римлянина.
Однажды в марте месяце вышел я пройтись по ярмарке, которая в нашем городе бывает ежегодно постом. У меня, как художника, охотника до всякой натуры, неискоренимая привычка посещать всякие гулянья, базары, ярмарки. Все смотришь, не наклюнется ли ‘тип’. На этот раз я вышел на ярмарку с младшей моей кузиной, приятельницей моей Цецилии.
Мы брели с нею медленно и вяло по линии балаганов, в которых ярмарка предлагала своим посетителям всевозможные зрелища. ‘Типов’, сколько-нибудь занимательных, не попадалось, и мы шли довольно безучастно, собираясь уже домой. Вдруг я почувствовал, что рука кузины сжала крепко мою руку, точно внезапно пораженная чем-то, кузина пожелала остановить меня.
Я взглянул на нее. Она крайне оживившимися глазами показывала мне на что-то впереди. Я посмотрел и увидел, впереди нас, на значительном отдалении, Цецилию, ее мать и молодого, изящно одетого господина, с элегантной наружностью, мне тоже знакомой. Мгновение спустя, я уже узнал в этом господине известного столичного адвоката и жуира. Мы с ним сталкивались в некоторых избранных кружках обеих столиц. Ходил я даже раз слушать его в суд, но был недостаточно очарован его слащавым, хотя и несомненно искусным и эффектно-трогающим ораторством.
Я ее успел спросить кузину, каким образом эта ‘краса российского барро’ — как называют его поклонники и поклонницы, ‘судебные дамы’, попала сюда, — как рука кузины еще крепче стиснула мою руку, положительно останавливая меня.
— Пойдем домой, — зашептала кузина.
— Отчего! Подойдем. Я и этого соловья знаю, знаком, — возразил было я.
— Ах, да пойми же: это он! — исступленно зашептала кузина.
— Кто он? — остолбенел я.
— Да он. Ее первый. Прежний. От любви к которому еще гимназисткой она хворала, — шептала кузина.
Мне вдруг показалось, что я весь холодею, и тонкая, тонкая игла пронизывает мою грудь постепенно все глубже. Моя Цецилия, Доротея и этот франт, позер, ‘адвокат-тенор’, как его называют в насмешку товарищи, правда, несомненно одаренный и красивый, но душою также несомненное животное, пусть прекрасно воспитанное, голосистое, с языком крайне bien pendue, этот субъект, искушенный во всех прелестях столичной жизни, столичного успеха! Правда, тогда, когда возникла эта любовь, оба они: и Цецилия, и адвокат-тенор были почти дети. Правда, теперь он, женатый и отец нескольких ребят — это знал я — вероятно, только любезно допускает тающую провинциалку, почти старую деву, до бесед и прогулок с ним, он человек порядочный и с порядочной девушкой ничего дурного себе не позволит, разве что порисуется да повздыхает перед нею.
Но мне так стало больно, как редко бывало в жизни. И меня потянуло не спускать с них глаз. Позабыв совершенно о кузине, я, слегка даже как будто пошатываясь от боли в груди, поспешил за ними. Я уже почти догнал их, как вдруг они повернули в балаган, на вывеске которого было обозначено: индиец, живьем пожирающий кур и голубей.
На вывеске это благородное занятие было расписано, конечно, весьма эффектно, но в местной газетке уже были напечатаны вопли возмущения по поводу каннибализма этого зрелища. Мое женское ‘царство’ также возмутилось этим каннибализмом, особенно тетка. И я искренне сочувствовал ей. Но тут я все забыл и вошел вслед за Цецилией и ее спутником в балаган. Кузина за мной не последовала. Она струсила чего-то и немедля ‘сбежала’ с ярмарки.
Втеснявшаяся толпа зрителей отделила меня в самом входе от тех, за кем я шел. Цецилия, ее мать и адвокат заняли места в первом ряду стульев, а я, сунув в кассе деньги, остановился у входа. И я смотрел, смотрел. И я видел: какой-то грязный, черномазый субъект, с голыми, вероятно, выкрашенными, руками, с животом, обтянутым темным трико, хватал черными руками трепещущих, даже не ощипанных петушков, надгрызал им шею и отрывал зубами куски их с перьями. Его напружившаяся шея шевелилась, и живот под трико вздувался и опускался.
И ‘краса российского барро’, презрительно довольный и невозмутимо изящный, сидел нога на ногу, потирая нежный, как атлас, бритый подбородок дорогой тростью и разглаживая шелковистые усы, он созерцал не без любопытства это пожирание.
Но не на пожирателя, не на этого созерцателя его смотрел я, а на Цецилию и ее матушку. Последняя, кротчайшая и добрейшая старушка, хоть и морщилась, но не отводила глаз от пожирателя. А Цецилия, с ее видом изящной святой простоты, вся ушла своими как-то глупо-округлившимися глазами в созерцание лица адвоката. И до такой степени мне вдруг показалось ее лицо в это мгновение примитивным, почти пошлым, почти гадким…
Я не выдержал. Я ушел из балагана. Я не спал эту ночь. Я терзался — чем? Ревностью? Неудовлетворенным чувством любви? Нет. Тем, что самим мною созданная не только на полотне, но в моей душе, в моих мыслях, в моем воображении Цецилия, созданная по чертам, по молчанию ‘той милой девушки’, уходила от меня куда-то далеко… и с нею уходили все мои надежды, все мои мечты о новом жизненном пути…
Да, вспоминал я опять слова Владимира Соловьева: ведь и в душе этой ‘милой’ девушки Эрос, любовь к этому ‘красе барро’, отпечатлел образ этой красы и наметил этим черты ее жизненного пути. И пусть ты добьешься, что твой образ также оттиснется в ее душе, но не будут ли в этой душе назойливо проступать сквозь твои черты черты этого человека, так безмятежно-самодовольно созерцавшего пожирателя живьем петухов.
Вы видите, дорогая, случай пустой, картинка почти пошлая, но в этом-то и вся суть. Сознайтесь, не убедительнее ли всего для нашего брата, людей склада, как вы и я, такая пошлость? Да, случай пустой. Та бессонная ночь давно прошла. ‘Краса барро’ давно уехал в столицу, и ходят слухи, что он разводится, дабы жениться на столичной балерине, слухи, быть может, ложные. Мы по-прежнему встречаемся с Цецилией. Я по-прежнему пишу ее на полотне. Но в душе моей она, шаг за шагом, уходит из этой души. И я душою, шаг за шагом, пячусь от нее.
Если прежде я всячески старался ‘замазать’ идеализированьем каждое ее неудачное слово, жест, то теперь я так охотно разоблачаю скептицизмом многое, что так пленяло, чаровало меня… И она чует. Она тоже нечувствительно пятится от меня. Да, мы пятимся друг от друга, это факт. Не отворачиваясь еще друг от друга, мы отходим друг от друга, пятимся каждый в свою сторону.
И оттого ли только она пятится, что чует перемену во мне к ней? Быть может. А, быть может, и оттого, что на горизонте появился некий весьма франтоватый молодой человек, типом сродни ‘красе барро’, хотя и подешевле. И моя Цецилия постепенно утрачивает элегическую грусть, столь пленявшую меня.
Другая Цецилия — та, что на оканчиваемой мною картине, делаясь все идеальнее, остается естественно все той же слепой. Так что римлянин, кажется, не прочь лезть в катакомбы, хотя и при ее факеле, но все же при помощи собственного зрения…
Ревную ли я к этому новому ‘молодому человеку’, беспокоит ли меня появление его на горизонте? Как будто. А, впрочем, беспокоит гораздо меньше того, что и у вас, и у вас, дорогая Александра Даниловна, бывают настроения, когда и вы плачете!
А что если, и в самом деле, приехать к вам вашему Ивану, неисправимо Безземельному?

VIII

Когда Александра Даниловна получила последнее письмо Ивана Николаевича, она сейчас же заперлась в комнате, отведенной ей и ее дочери в усадьбе ее приятельниц.
Она взялась за перо, чтобы немедленно писать ответ, в котором как-то сразу решилась настоятельно звать ее друга к себе, в эту усадьбу. Не успела она дочитать полученного от него письма, ее охватило сильное, до сих пор неиспытанное ею чувство, в котором сливались и боролись жалость к ‘безнадежному Безземельному’ и непобедимая жажда увидеть его.
Был уже девятый час вечера. Но в начале мая и в этот час почти совершенно светло. Так что Пахомова села писать без свечи. Вечер был необыкновенно тих и тепел, первый такой теплый вечер в этом году. Стол, к которому села Александра Даниловна, стоял у окна, окно было весь день раскрыто. Пахомова и теперь не заперла его: так было тепло.
И в этой, полной мягкою прохладой, вечерней майской теплоте лес, за небольшим оврагом, на который выходило раскрытое окно, под вечер начал весь дышать весенними запахами, теми запахами, которые только весной неуловимо крадутся в воздух от каждой травки, от каждой почки. Впервые эти сладостно дразнящие запахи с такой силой доносились в этом году до Пахомовой. Ей даже казалось, что и вообще впервые в жизни она чувствует их с такой силой и чуткостью.
И действительно, с тех пор, как она помнит себя, эту пору весны она всегда проводила в городе, в Петербурге, в Париже, и гораздо, гораздо позже попадала летом на дачу или в деревню. Сегодня же ей казалось, что эти благоухания травы, древесины, влажной земли, почек березы, черемухи точно дерзко врывались в открытое окно и обвевали ее каким-то невидимым, сладостным туманом.
И рука ее, уже готовая прикоснуться пером к почтовому листку, невольно замедлилась и остановилась. Александра Даниловна, незаметно для себя самой, закрыла глаза… Забыв о намерении писать, она как-то вместе ушла и в обоняние аромата весны, и в усилившееся с усилением этого аромата чувство жалости к ее другу и жажды увидеть его, сжать его руки, глядеть в его глаза.
В это же время в лесу за оврагом запели соловьи, как они всегда в этот час запевали. Мгновенье спустя мелодично сухо застучал на старой липе над самым оврагом дятел. А из-за леса понеслись звуки фисгармонии и звуки девических голосов, певших дуэтом. Пахомова даже вздрогнула от слияния всех этих звуков: так мучительно-гармонично, на разных расстояниях от ее комнаты, соединялись они в одно сладостно-щемящее впечатление.
Близко-близко стучал и скрипел корой дерева дятел — красногрудая желна, стучал и скрипел сухо, но по-своему красиво, внося в неожиданный концерт, настойчиво зовущий куда-то, диссонанс. За дятлом, за оврагом, по ту сторону которого была липа, седалище дятла, в кустах орешника заливались соловьи, переходя из трели в трель, чаруя и надрывая сердце своей перекличкой. А за ними, за лесом в полуверсте, в земской школе за фисгармонией, вероятно, также у открытого окна, сидели учительница и поповна (церковный погост и дом священника были рядом со школою) и пели, пели заунывную мелодию, одна — сопрано, другая контральто, сопровождая ее звуками фисгармонии, в отдалении, на воздухе, удивительно мягкими. И учительница, и поповна были воспитанницы духовных училищ, и потому их недурно обучили пению, обе обладали свежими голосами, тоже, вероятно, наследственно нередко переходящими из поколения в поколение в духовном сословии, обе были в том возрасте, когда душа невольно рвется куда-то, к кому-то, и обе, вероятно, тосковали в своем сельском уединении, учительница — среди детей, поповна — между стариками, отцом и матерью, их обеих, вероятно, так же, как и Александру Даниловну, пьянили ароматы весны, соловьи…
Что они пели, благодаря расстоянию усадьбы от школы, Пахомова разобрать не могла, но это человеческое, девическое, тоскующее пение точно раскрывало тайну и всех остальных звуков: и скрипа дятла, и трелей соловьев, и широких волн — вздохов фисгармонии. Раскрывало оно смысл и всех этих благоуханий весны, и самой весны, тайну и смысл того, что трепетало теперь в груди Пахомовой, сидевшей закрыв глаза, с пером в руке над чистым листом почтовой бумаги.

IX

Долго ли сидела так Александра Даниловна, она сама не заметила. Не заметила она и того, как перо выпало из ее пальцев на бумагу, на которой, вероятно, и оставило бы значительную кляксу, если бы чернила на нем давно не высохли. Но легкий стук ручки пера о стол, когда оно упало, заставил Пахомову вздрогнуть и раскрыть глаза.
В комнате было уже довольно темно, еще темнее в лесу, за оврагом. Это происходило и от надвигавшейся ночи, и от тучи, наползавшей с запада над лесом и оврагом на хрустально-прозрачное весеннее небо. Пахло близким дождем. Соловьи умолкли, дятел постукивал реже. Песни и музыка в школе за лесом также больше не доносились до Александры Даниловны.
Когда все это стихло и давно ли, она не заметила. Ей казалось, что все еще кто-то вблизи нее поет, но то не было пение вблизи нее, то пел мучительно и опьяняюще в ее душе дуэт жалости к ее другу и жажды видеть его. Этот дуэт до того захватил всю ее душу, что вдруг, оглянувшись при стуке упавшего пера, она сильно побледнела.
Она резко встала от стола.
‘Поздно, — прошептала она и, помедлив, прибавила: — Темно. Неудобно писать’.
Она точно не замечала и не хотела заметить лампы и спичек на столе перед нею. Зажечь лампу ничего не стоило, но Пахомова не зажгла ее и за письмо больше не принялась. Она сцепила пальцы рук и долго медленно ходила, слегка ломая пальцы и вытягивая руки, по комнате, в которой было уже совсем темно.
Стало свежо и сыро: туча, наползшая на небо с тою незаметной быстротой, с какой появляются на совершенно ясной лазури только весенние тучи, начала ронять медленный редкий дождь. И под каплями его все, в лесу, в саду, на лугах, вокруг усадьбы, начало благоухать еще сильнее, дразня и пьяня. И теперь, когда вокруг настала тишина и только слышался тихий мерный шелест дождя о ветки деревьев и стук его о крышу, весенние благоухания точно вобрали всю силу звуков, только что доносившихся до Александры Даниловны.
Она все ходила, все ходила взад и вперед, все вытягивала руки и слегка ломала сцепленные пальцы.
‘Ты, по крайней мере, — думала она, — в твои молодые годы знала хоть чувство, подогреваемое иными альтруистическими ощущениями и идеями, знала чувство сострадания к прекрасному человеку-страдальцу, жертве своих прекрасных стремлений… А эти бедные… учительница и поповна… Учительница, возможно, так и застрянет старой девой на двадцати рублях содержания в этой захолустной школе, перенеся всю свою исчахшую в одиночестве жажду и способность чувствовать на деревенских ребятишек. А поповну своевременно выдадут за семинариста, которому укажет ее преосвященный, как невесту со священническим местом в приданое, когда ее отец умрет или выбьется из сил. И вот они поют, поют, быть может, смутно предчувствуя, если не предугадывая, не предвидя, свою судьбу. А разве ты недавно не плакала? Когда впервые здесь была гроза. Ты-то уж не имеешь никакого права жаловаться на свою судьбу, в сравнении с этими бедными, полунищими, полутемными девушками. Пора тебе отдаться исключительно своей работе врача, судьбе твоей Канареечки… А ведь так впервые прозвал дочурку он, Иван Николаевич’, — неожиданно кончила свое раздумье этим воспоминанием Александра Даниловна.
И точно в бессилии, точно подавленная неубедительностью того, что она передумала, она в изнеможении опустилась к столу и уронила голову на руки. Дождь усилился. Он уже перестал походить на весенний дождь, который небо посылает земле как будто исключительно затем, чтобы еще более вызвать весенние благоухания. Туча слегка посветлела, но застлала все небо. И дождь уже лил упорный и тоскливый, будто осенний. Даже дятел совершенно затих, вероятно, спрятался в дупло.
И вдруг в саду застонал филин, как тогда, когда Пахомова слышала его здесь в первый раз, но простонал всего раз, резко и скорбно. Александра Даниловна сжала грудь руками и снова встала от стола.
‘Нет, совсем больше не буду писать ему, не напишу и того, что скоро уеду в Петербург. Все равно, если я не отвечу, он не приедет сюда… А если еще напишет мне, коротко извещу, что уезжаю и очень занята’.
И она пошла решительными шагами искать Канареечку.

X

Прошло более недели. Весна дружно и быстро совершала свою работу. Накопившиеся от первых достаточно знойных дней испарения земли, еще влажной от обильных снегов минувшей зимы, вызвали два-три более или менее продолжительных дождя, но потом снова настало ясное время, и зелень в неделю буйно покрыла все до сих пор еще почти голые деревья.
Свежая, пышная, точно какая-то махровая, листва берез, лип, орешника, — будто широким кудрявым ярко-изумрудным облаком спустилась в леса, и вся сияла на солнце, особенно на фоне хвойной поросли, темной и строгой, как всегда.
Хозяйка усадьбы, где жила Пахомова, с раннего утра уходила в поля, где пахали, боронили, поднимали новь, унаваживали, — сама следя за весенней рабочей горячкой. Возвращалась она только к обеду, спешно ела и снова уходила, чтобы снова вернуться с сумерками и, поужинав еще спешнее, потому что ее в это время непобедимо клонил сон, удалялась в спальню. Канареечка жила вполне жизнью этой пожилой хозяйственной женщины, в которой все позывы и порывы, очевидно, уже давно сосредоточивались в сельских работах, в оплодотворении осенью жирной взрытой матери-земли на пашнях.
Канареечка, в свою очередь, так увлеклась этими работами, жизнью природы, в первый раз, как и ее мать, попав ранней весной в деревню, что ни на шаг не отставала от ‘тети’-хозяйки. Быстро и сильно, по-деревенски, по-весеннему загорелая, она со смехом объявляла матери, что она теперь совсем арапка, и убегала за тетей жариться в поле на солнце целыми днями. И она стала настолько крепнуть и поправляться, что мать прекратила относительно нее всякое лечение и всякий ‘режим’, вполне доверив ее режиму сельских потребностей и интересов, тете и пекшему ее целые дни солнцу
— Мама, мама, я теперь из одной крови делаюсь… я теперь совсем кровяная! — восклицала девочка, подбегая ‘на минуточку’ к Пахомовой и показывая свои красно-бурые, опаленные солнцем, хотя все еще тонкие, но уже гораздо более мускулистые руки.
Непобедимый сон вечером одолевал ее еще раньше, чем ‘тетю’-хозяйку. Она валилась в постель, полураздетая, и спала, как убитая, до 6 часов утра, когда разом просыпалась, уже сделав в этом отношении привычку, в одно мгновение вскакивала, одевалась, выпивала кружку молока, проглатывала краюшку черного хлеба и убегала с ‘тетей’ в поле.
— Мама, мама! Отчего ты все сидишь, все сидишь дома, в тени? Посмотри, какая ты бледная. Ты все бледнее делаешься! — восклицала иногда Канареечка, на что Александра Даниловна тихо и сдержанно отвечала:
— Друг мой, я очень занята. Я должна просмотреть медицинское сочинение… я должна по нему приготовить к осени публичную лекцию в пользу женских медицинских курсов.
— Ах, мама, но ты совсем не поправишься. Посмотри, какие у тебя круги под глазами! — возмущалась Канареечка.
Пахомова, глаза которой, действительно, сильно ввалились и стали очень большими и грустными, гладила дочь по голове и говорила со свойственным ей спокойствием:
— Не беспокойся. Поправлюсь. Но никогда, ни ради чего, не нужно пренебрегать полезной людям работой. Ну, беги к тете… Вот она уже идет в поле.
И Канареечка, крепко поцеловав мать, убегала.
Пахомова, действительно, теперь целые дни в полном одиночестве сидела в своей прохладной комнате над книгой. Она точно боялась теперь выходить на солнце, на воздух. Полуопустив даже сторы, а вечером, когда неуклонно запевали соловьи, запирая окна, она садилась в тень и углублялась, делая на полях заметки, в немецкий том руководства к психиатрии.

XI

Александра Даниловна сидела за психиатрией Цигена.
Был уже поздний вечер. Лампа, недавно зажженная, освещала ярким кругом склоненную над книгой голову Пахомовой. В ее густых темных волосах, просто причесанных в одну косу, замотанную и укрепленную на затылке роговым гребнем, — при ярком блеске лампы, чуть-чуть серебрились две-три седых нити, особенно заметные около висков.
В комнате, да и вообще в усадьбе, царила полная тишина: хозяйка и Канареечка уже спали, спала и прислуга, и работники. Александра Даниловна сидела над книгой неподвижно, вся углубившись в чтение. Вдруг она вздохнула и подняла голову. И взяв своей не по-женски сильной и верной рукой довольно тяжелую лампу, держа ее на уровне зеркала, которое было над столом, где лежала книга, она стала при свете лампы всматриваться в отражение ее лица.
Из глубины зеркала, на густом темном фоне комнаты, смотрело на Пахомову это лицо, — продолговатое, с не совсем правильными чертами, бледное ровной матовой бледностью, при густых темных волосах ее, при темном фоне комнаты, — особенно яркою под самой горелкой лампы. Хорошо сформированный лоб, большие вдумчивые темно-серые глаза, чуть-чуть обрамленные морщинками, под ними еще вполне свежие щеки и губы — и какое-то сосредоточившееся в глазах и углах губ возбуждение — делали это лицо почти молодым. Выдержкой, твердостью, здоровьем дышало оно, даже и при затаившемся в нем страдании. Своеобразной красотой сдержанной силы, ясной мысли и пережитого и переживаемого горя веяло от этого лица. Губы были плотно и твердо сжаты, в углах их как будто дрожало властное напряжение мускулов.
Пахомова долго и пристально смотрела на себя. Потом опустила лампу на стол, отвернулась от зеркала и встала.
— Нет, этак я с ума сойду. Надо освежиться и отвлечься, — сказала она. — Пойду, пройдусь.
Она накинула легкую накидку, взяла зонтик, более для того, чтобы в темноте ощупывать им дорогу: ни солнца давно уже, ни туч на звездном небе не было. Она вышла через террасу в сад, а из него через боковую калитку в поле. Она пошла по узкой полоске травы вдоль межи по склону к реке. Она шла медленно, уронив голову на грудь, в глубокой задумчивости.
‘В самом деле, до чего я дошла! — думала она. — Прочитала у Цигена об эгоцентрическом ограничении чувственной сферы в области душевных проявлений в старости, о том, что интересы к старости ограничиваются все более собственными потребностями и удовольствиями, нашла эти симптомы у себя, ибо разве не эгоцентричность чувствований в исключительной моей любви лишь к моей дочери, а потом теперь здесь в этой неожиданной жажде счастья себе самой? И признав все это, прочтя далее у Цигена, что в старости, при функциональных психозах, замечаются слабые парезы, именно всего чаще парезы ротовой ветви лицевого нерва, начала искать, как симптома такого пареза — полупарализации ротовых мускулов, у себя!.. Конечно, не нашла никаких признаков. Да что я — старуха, в самом деле? 34 года возраста — старуха! И разве у меня какой-нибудь функциональный психоз? Не простая нормальная жажда здорового человека моего возраста? Нормальная ли? Неужели 10-летняя одинокая рабочая жизнь не могла атрофировать эту жажду? Ну, что ж! Следующее десятилетие такой жизни, к 45-ти годам, уж наверное атрофирует все это… И все будет прекрасно, прекрасно’.
И Александра Даниловна задрожала внутренним трепетом, почти не проявившимся во внешней дрожи ее сильного, хотя несколько худощавого, но все еще, благодаря этому, почти девически стройного тела.
— Да, последние, последние десять лет, когда еще можно испытать жизнь во всей ее полноте — и эти-то года посвящать окончательному подавлению этой личной жизни!
Она невольно остановилась, выронив зонтик, и, сцепив руки, начала их тихо ломать. Звездная, тихая, теплая весенняя ночь пронизывала всю ее каким-то веянием истомы, сладостной и мучительной. С реки, к которой она почти подошла, поднимался легкой сероватой дымкой туман. И вдруг на фоне этого тумана, перед нею точно внезапно выросла темная человеческая фигура.

XII

— Александра Даниловна!
— Иван Николаевич!
Один за другим раздались эти два восклика в глубокой тишине полей, наклоном сходящих к реке, и в легкой дымке тумана, всплывающего на поля с реки.
И в обоих воскликах звучала непобедимая радость и дрожал страх чего-то. Это как будто поразило обоих: и Пахомову, и ее друга. Особенно какой-то леденящий испуг охватил все существо Александры Даниловны в то время, как она чувствовала, что ее щеки в прохладе влажного тумана жжет кровь, прихлынувшая к ним от ее замирающего до боли сердца.
— Какими судьбами? — вырвалось наконец из ее губ после долгого безмолвного пожатия рук, которым как-то конвульсивно обменялись она и Иван Николаевич.
— А уж пеняйте на себя! — заговорил он, не выпуская ее руки, которую она точно забыла в его пальцах, заговорил аффектированно-оживленно, этой искусственной живостью и беспечностью маскируя невольное волнение. — Да, сами на себя пеняйте, — продолжал он. — Послал я вам свое последнее письмо — и жду, жду ответа. А от вас уже другая неделя — ни строки. Ну, значит, или чем-нибудь в моих посланиях так обиделись, что — баста: не пишу, мол, казнись, или больна, или, ну мало ли что? Понятно, во мне все заходило, от этих предположений, и я сам заходил, забрал свои походный плед и сак, в вагон, в Тверь, в Твери — в гостиницу, в номер, там узнал, как пройти в усадьбу госпож Боровишиных — и марш. Только рассказали-то мне, может быть, и толком, да я сбился и ушел куда-то совсем в сторону. Дошел до какой-то деревеньки. Как, мол, милые, в усадьбу Боровишиных? А там, ха-ха-ха! Пропер же ты, барин! Действуй назад. Да уж иди ты лучше вдоль реки. Далеконько, да не собьешься — прямо к усадьбе придешь. И пошел вдоль реки. Действительно, далеконько. А я и без того время потерял, блуждая. Небось двенадцатый час. Решил уж плед под голову, да под кустиком где-нибудь до утра калачиком. Вот и стал подниматься от реки, искать кустик… А вместо кустика… И счастлив, счастлив!
Иван Николаевич точно задохнулся, оканчивая свой рассказ, и до боли крепко сжал руки Пахомовой. От этой боли или от чего другого, она сильным движением освободила из его пальцев кисти своих рук и в порывистом волнении, внезапно прорвавшемся из ее груди, воскликнула:
— Простите, что не писала. Сейчас же хотела написать. Взялась уж за перо. Но… впрочем, не в том дело. Вы, должно быть, адски устали и проголодались… Пойдемте же.
— Голубушка! — с прежней искусственной аффектацией живости и веселья в тоне ответил Иван Николаевич. — Не проголодался, ибо в одной деревне, куда я ‘пропер’, меня за 40 копеек накормили таким молоком, таким творогом и таким ароматным кислым черным хлебом, что я, как акула, набросился на все это, и теперь, думаю, дня три могу совсем не есть. И не устал. Ибо, чуя, что раньше позднего вечера все равно не доберусь до вас, шел с прохладцей, уже лелея мечту о ночи под кустиком. Да правду сказать, шел все медленнее и медленнее, уже соображая, не повернуть ли пятки к вам, а носки к Твери, ибо в усадьбе ли еще вы, не уехали ли… Да и если в усадьбе, то… — Иван Николаевич запнулся.
— Что ‘то’? — глухо отозвалась Пахомова, потупляя голову.
— Мало ли что! Кстати ли приду? — тоже глуховато, точно выдавил из своих губ ее друг.
— Да ведь я же вас сама звала сюда, — тихо промолвила она.
— Звала, звала! А на мой намек не приехать ли? Замолчали! Это уж я потом сообразил. И ругнул же я себя, зачем ‘попер’, как выразились крестьяне.
Несмотря на шутливое повторение грубого слова мужиков, — тон Ивана Николаевича не дышал шуткой.
— Я, действительно, виновата. Следовало написать и подтвердить мое приглашение, но…
И Пахомова в свою очередь запнулась, все ниже опуская свою на голову грудь и, точно в растерянности и все больше возрастающем волнении, окапывая у своих ног верхним концом поднятого ею с земли зонта рыхлую влажную глину побережья, где они стояли.
— Но? — настойчиво протянул Иван Николаевич.
Она молчала, слегка покачивая зонт, крепко вдавленный ею теперь в почву.

XIII

— Я вижу, у вас с собой плед. Расстелите его здесь у реки. Сядем и поговорим, — сказала она, наконец, тихо и решительно.
Он молча исполнил ото. Оба опустились на плед в полной тишине наступившей ночи. Отдаленное от этого места пение соловьев на другом берегу, за лугами, как будто еще усиливало тишину своими ласкающими методически-слабыми переливами. Река текла почти у самых ног Пахомовой — не слышно. Недвижно теплились звезды на небе и отражались в реке, с которой туман постепенно исчезал. Довольно долго оба молчали. Иван Николаевич снял с головы соломенную шляпу. Он почувствовал, как приятно охлаждается его лоб, между тем как губы пересыхают, отчего — он сам не знал.
— Дорогой мой, — вдруг начала Пахомова, опустив руку на его руку, лежавшую на пледе. — Я боюсь, я написала столько глупостей в моих неожиданных и совсем ненужных письмах к вам, что надо же было их прекратить. И действительно, после этих писем, которые, боюсь, и вы несколько утрированно поняли и комментировали в ответах мне, не следовало ли нам лучше встретиться не здесь, а в Петербурге, в моей нормальной обстановке и рабочей колее?
Пахомова произнесла эти слова твердо, хотя медленно и тихо, и кончила их совсем едва слышно. И хотела отвести руку от руки друга. Но он стиснул эту руку и не отпустил.
— В колее возовой лошади, старухи-докторухи, а не женщины, не женщины? В обстановке приемной для больных, а не среди этой дивной майской ночи?! — быстро и горько подхватил он.
По трепету ее руки, на пальцах которой лежала его ладонь, он почувствовал, что Александра Даниловна вся дрогнула и как-то сжалась. И вдруг эта рука еще более затрепетала. Пахомова взглянула, приблизив свое лицо к самому лицу Ивана Николаевича, в его глаза и прошептала:
— Да, да!
Каким-то горьким глубоким вздохом вырвались эти два звука из ее разом поднявшейся и опустившейся груди. Но тут произошло нечто неожиданное для нее до такой степени, что ее ощущения стали похожи на то ощущение, которое она, вероятно, испытала бы, чувствуя без всякой подготовки, внезапно, что она умирает.
Как она очутилась в объятиях Ивана Николаевича, как ее руки легли на его плечи, и ее губы целое долгое, долгое мгновение в каком-то сладостном бессилии медлили под его губами, чувствуя прикосновение его усов, — она сама этого не могла понять. Он ли внезапно привлек ее на свою грудь, она ли внезапно поддалась своему движению, точно испытала вдруг паралич воли, разума, мускулов.
Но она не умерла. Сердце ее сильно билось под ее деревенским платьем — полублузой. Ей казалось, что соловьи поют громко, громко совсем около них, а не за рекой, не за лугами. Ей казалось, что звезды так стали ярки и близки к ним, точно готовы были дивной диадемой опуститься к ней на голову. Ей казалось, что тихие-тихие струи реки, в которых дрожали те же звезды, тоже пели, пели сладостно, как-то вместе и будя, и убаюкивая.
И по мере того, как все это ей казалось, по мере того, как она все более от всего этого утопала в том восторге, какой, вероятно, знаком соловьям во время их упоения пением, что-то возмутительно невыносимое вставало в ее груди. И сильным движением всего ее стройного худощавого, но мускулистого тела здоровой женщины в полном расцвете, вырвалась она из рук Ивана Николаевича и воскликнула:
— С ума мы, что ли, сошли!
— Нет, дорогая, — тихо-тихо коснулся ее уха чей-то шепот. — Недаром вы сказали ‘мы’ — мы оба, не только я. Простите. Я не мог. Как только вы заглянули в мои глаза… Не сердитесь, это, в сущности, означает только одно: нам давно пора встретиться такой майской ночью, мне давно пора почувствовать в вас женщину.
— Да? — быстро оправляя свои волосы, кинула эти слова Пахомова. — Женщину, счастливую наследницу всех этих венецианок-натурщиц, казачек — Ариш, и всех этих… с глазами ангелов и Мадонн Рафаэля, всех этих Цецилий?!
Она вся трепетала внезапным бурным негодованием. Для нее точно сразу потухли все звезды, умолкли все соловьи. Она ничего не видела, туман стыда и гнева застилал ее глаза, в то время, как последние клочки дымки тумана таяли вокруг, и дивная майская ночь возникала во всей чистоте, во всей ясности, во всей прелести.

XIV

Иван Николаевич дал договорить Пахомовой. Потом, заглянув в ее расширившиеся, теперь полные огня зрачки, видя, несмотря на полумглу светлой ночи, весь их блеск, он снова овладел ее обеими руками и, сжав их сильно и властно, заговорил тихо и как-то подавленно:
— Дорогая! Зачем так? Выслушайте меня. Какой же стыд вам после этих бедных, жалких созданий дать лучшее в любви, чего они дать не в силах? Цецилия? Жаль и ее, если — как кажется, и будет, — ее судьбой по гроб жизни станет ‘краса адвокатуры’ или нечто в этом роде, если охотник пожирания живьем безответных птиц в лице ее найдет птичку кроткую и покорную и проглотит ее всю, все ее птичье существо со всею ее идиллическою чистотой Доротеи и набожною слепотой Цецилии. И против нее я грешен. Но иначе, чем против Розин и Ариш. Тех я покинул физически. Эту я покидаю душой, душу ее покидаю, ибо, в пору тоски по душевной чистоте и невинности, идеализировал эту невинность. Видел всю благодать счастья в ней, забыв, что невинность и слепота, — ограниченность кругозора и опыта — не всегда отсутствие пошлого и дурного, а порой только сон его. Да только сон, до поры до времени, в глубине души еще не проснувшихся инстинктов зверка, выдрессированного буржуазным благополучием да непобедимой привычкой закрывать глаза на все, что не приличная декорация жадности и внешней пристойности. Я не виню Цецилий за их слепоту, Доротей за их деревянную выправку благопристойности. Не виню и за то, что они не могут дать мне того, что мне нужно. Не могут, как и Розины, и Ариши, только иначе. Те, отдавая все, что могут, эти сберегая все, что могут, от риска с таким человеком, как я. Они правы. Они по-своему цельны. Этим на время и ослепляют того, кто жаждет цельности среди своей разбитой жизни, своей разбитой душой. И чего же стыдиться, что вы являетесь после них и, когда раскрываете все сокровища вашей тоже разбитой души, среди вашей тоже далеко не цельной жизни, к этим сокровищам прибегает бедняк, узнавший, наконец, что такое истинное сокровище? Чего тут стыдиться? На что гневаться?
Иван Николаевич говорил горячо, с тем приливом красноречия, какой изредка охватывал его в минуты подъема всего его существа.
— Но какое сокровище? Старая баба, которой пора забыть… — начала дрожащим голосом Пахомова.
— Что забыть? Счастье единения с человеком, в котором зарождается почти второе наше ‘я?’ Никогда не следует забывать этого. Всегда нужно искать и брать это у жизни… Лучше сто раз ошибиться в этих поисках, чем загноить себя в отречении дервиша. Да, да, да. Человек должен найти это счастье, только тогда он полнозвучный, отрадный и себе и другим, инструмент жизни, не надтреснутая бесструнная скрипка… И если он не сразу разглядит это счастье, если ему надо почувствовать, что и в нем ищут счастья, если… ну словом… Простите, дорогая… И я был слеп, и я…
— Ах! Все это очень красноречиво! — точно стоном вырвалось у Пахомовой. — Но я не могу устраивать опытов чужого и моего счастья… Не могу отдавать на время того, что отдавали вам Розины и Ариши, не могу позволять тешить меня и себя идеализацией, рядить меня в какие-то нимфы Эгерии никакому самому мудрейшему Нуме Помпилию. Я слишком уважаю себя. Да и у меня есть дочь. Как бы свободно я ни смотрела на что угодно, у меня есть дочь, и, ради нее, я не могу допустить никаких опытов над ее матерью… Понимаете, понимаете вы?
— Александра Даниловна! Душа души моей! И вы могли подумать?! — воскликнул Иван Николаевич. — Да разве к таким женщинам за опытами приходят?.. Слушайте. Несколько дней назад, утвержден мой развод, и мне дано право жениться. Жена сдержала свое слово. Я первый понуждался в разводе и она выполнила наше условие: тот, кому первому нужна будет свобода, тому ее и даст другой. Притом она пишет мне, что никогда не свяжет себя второй раз трудно-расторжимо с мужчиной… Удивляется даже, как я решаюсь.
— Решаетесь? Действительно, решаетесь? И я удивляюсь, — почти беззвучно слетело с губ Пахомовой.
— Удивляетесь? И только. Не понимаете, и не хотите понять? — настойчиво задал эти вопросы Иван Николаевич, и его голос как будто также сразу потерял всю свою звучность.
Она молчала.
— Александра Даниловна! Простите. И прощайте, — вдруг сказал он голосом больного горловою чахоткой (так показалось Пахомовой), — и он встал с пледа.
Звук его голоса больно ужалил ее. Она также встала.
‘Прощайте. Так действительно лучше’, — готово было сорваться и с ее губ. Но вместо того, она вдруг подошла к нему, и глаза ее остановились на его глазах. И когда в полутьме майской ночи два взгляда встретились, ушли один вглубь другого, руки Александры Даниловны снова поднялись и опустились на плечи ее друга.
Она точно снова умерла. И снова соловьи запели мощный ликующий гимн счастья, и звезды засияли ярко, ярко, будто опускаясь диадемой невесты на ее голову, склоненную на грудь ее друга.
Вокруг становилось светлее, светлее. То было не от звезд. То уже сиял ранний майский рассвет. Соловьи стихли. Допевал свою песню только один в каком-то самозабвении от благоуханий, поднявшихся отовсюду из-под слез утренней обильной росы.

XV

Был уже шестой час утра, и солнце стояло высоко, когда Александра Даниловна и Иван Николаевич медленно, бледные, с горящими глазами, но, по-видимому, чуждые всякой усталости, подходили со стороны реки, через сад, к господскому дому усадьбы.
‘Безземельный’ нес свой плед и зонтик Пахомовой в одной руке. Она опиралась на другую его руку, полузакрыв свои большие глаза. Она как будто за одну ночь похудела и помолодела. Он был все тот же крепкий, коренастый, с рассеянным взглядом вдумчивых глаз. Они шли молча. Они, очевидно, уже о многом и много наговорились. Вдруг Пахомова сказала:
— Знаешь, ты будешь хорошим коррективом мне. Твои художнические широкость и беспечность будут достаточным противовесом моих умеренности и аккуратности, в которых я себе дала волю, в самом деле, непозволительно обуржуазиваться.
— А ты мне? — воскликнул он. — С твоей душой и головой, так понявшими Осипа, твоего покойного мужа, какой ты будешь чудный корректив моей излишне художнической склонности только к наслаждению прекрасным! О! Об руку с тобой я буду писать и глубокое, и доброе. Я чувствую… Не только трогательных Цецилий или пленительных Розин…
— Ну, это мы еще посмотрим, кого и что вы будете писать об руку с вашей старухой-докторухой, — засмеялась Пахомова. — Ах, поскорее бы кончила гимназию и курсы, какие она захочет, Канареечка. Чуть кончит, мы с нею в провинцию — я в земские врачи, она во что, в кого хочет, только ‘в глубь’, в захолустье, на черную работу. А вы, сеньор, как вам угодно.
И она снова засмеялась, и смех ее звучал живым молодым переливом.
— Понятно, куда угодно. Свободу-то ты мне в приданое принесешь, это я знаю… Только баста! Растрачивать ее не стану, как я усердствовал доселе… Не боитесь вы, сеньора, что совсем прилипну к вам и Канареечке?
— Мы-то с Канареечкой сумеем сохранить уверенность в своей свободе и знать, что — кто бы к нам ни прилип — стряхнем всегда, если найдем нужным… Да, голубчик, а что же, незаживающая рана заживет?.. — вдруг переменила Пахомова весело поддразнивающий тон на иной, мягкий и грустно участливый.
— Это, собственно, следует знать тебе, как врачу… Да если и не совсем заживет, ты, как врач, сумеешь сделать хорошую постоянную перевязку, чтобы эта рана, как прежде, не слишком беспокоила. Правда, Саша?
— Может быть, Ваня. А ты, как художник, раскрасишь эту повязку во все цвета радуги и будет она точно не повязка, а бант для украшения. А? — Пахомова лукаво посмотрела на друга.
— Злая! — воскликнул Иван Николаевич и хотел уже привлечь ее к себе, читая в ее глазах бесконечную жажду ласки и счастья, хотя бы как украшения жизни.
Но в этот миг они подошли к террасе, через которую был ход в дом. Дверь террасы внезапно отворилась, и в ней показалась Канареечка и вдова-хозяйка, Боровишина. Было обычное время их отправления в поле. Александра Даниловна и Иван Николаевич точно застыли перед ними, облитые яркими лучами утреннего солнца.
— Мама! Иван Николаевич! — воскликнула Канареечка. — А мы-то с тетей испугались. Тебя всю ночь не было. И постель не смята. Ты всю ночь гуляла? Ты ходила встречать Ивана Николаевича? Он приехал к нам? Какой вы славный, Иван Николаевич, что приехали, — щебетала Канареечка, в полном восторге от того, что не только мама отыскалась, но и старый друг появился.
— Постой, детка, — почти строго и решительно остановила ее мать. — Ты не помнишь своего папу. Ты была слишком мала, когда он умер. Он был чудный человек… Но, если бы у тебя появился новый папа? — задрожал голос Пахомовой.
— Иван Николаевич? Ты за него выходишь замуж? Как кузина Ната, когда у нее помер первый муж? Он будет всегда с нами? Он будет мой папа? — широко раскрыв глаза, радостно кричала Канареечка.
Потом вдруг стихла и, протягивая матери руку, сказала серьезно и медленно:
— Хорошо, мама. Я рада, Иван Николаевич…
И точно застыдилась, вся вспыхнула. А позади нее стояла пожилая вдова, хозяйка усадьбы, Боровишина, и на глаза ее выступили невольные неуместные слезы, слезы о себе, или слезы счастья чужим счастьем.
0x01 graphic
Через год в Петербурге на выставке появилась картина: ‘У входа в катакомбы’. Пожилой римлянин стоит перед этим входом. Слепая простодушная, слегка грустная девушка, с детским лицом, освещает светильником этот вход. Зрелая женщина, с умным, серьезным, вдумчивым лицом, сдержанным жестом красивой бледной руки указывает римлянину на этот вход. Римлянин, внимательно смотря в глаза этой женщины, делает шаг к этому входу. Слепая светит факелом, не видя ничего, чистая и примитивная в ее чистоте и слепоте.
Картина имела большой успех.
Почти одновременно с выставкой ее совершилась свадьба автора этой картины с известной женщиной-врачом, читавшей также с успехом незадолго до того ряд публичных лекций ‘О гигиене духовной жизни женщины’. В церкви во время венчания собралось много званой и незваной публики.
— Итак, дожили мы, живопись и медицина соединяются, — сострил один из присутствующих. — Bonne chance! Искусству и науке вообще пора сливаться.
И он рассмеялся, точно сказал нечто крайне ироническое. На него оглянулась Канареечка. Она стояла в церкви вблизи матери. Она досмотрела на шутника большими строгими вопрошающими глазами.

‘Русская мысль’ No 12, 1904 г.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека