Перемена, Шагинян Мариэтта Сергеевна, Год: 1923

Время на прочтение: 142 минут(ы)

Мариэтта Шагинян.
Перемена

Вместо предисловия.

Нигде ‘перемена’ не была такою сплошной и беспередышной, как на юге России в эпоху гражданской войны. Я и хочу рассказать о ней, имея в центре внимания не событие только, но человека.
Я провела в Донской области около трех с половиною лет революции, с поездками в Петербург и Закавказье. За это время мне пришлось пережить несколько переворотов, немецкую оккупацию, приезд ‘союзников’ в гости (англичане и французы в Новороссийске и на Кубани), полосы междувластия, когда единственной защитницей обывателя была домовая охрана, атаманщину, деникинщину, врангелевщину.
Обыватель, как растение, сопротивлялся этому ветру событий. Он стоял на месте, и волны шли через него, оставляя отметы. Отсюда не ‘историческое’ (с перспективой), а чисто локальное, местное запечатление всего пережитого. Но чтоб яснее представить себе эту ‘локальность’, читатель должен видеть кусок степной России, о которой я поведу речь.
Из страны черного хлеба и гречневой каши вы попадаете в страну пшеницы. Степной простор без края, по обе стороны железнодорожного полотна. К середине лета он выжжен солнцем, на пыльной земле — сухие хвостики ароматной травки ‘чебрец’, свист цикад и зигзаги ящериц. Уши наполнены перебоями этого свиста, солнца так много, что кажется, будто и оно шумит в ушах, особливо в полдень.
Сонные, сытые станицы, — хлеба много, лени много. Есть легко, значит трудно работать и думать. Никакой борьбы за благообразие, за разнообразие: хлеб душит все. Излишек зерна приучает к барышу, с которым не сравнится скромный барыш огородника, кустаря, пчеловода. И вы видите, что у казака нет ничего, кроме хлеба. Хлеба — и денег.
Даже донской хуторянин все свое внимание кладет на пшеницу. Заедешь на хутор, — та же сонная лень, хлеб, молоко, помидоры, черешня, — и нет картофеля, нет капусты. Картофель и капуста на Дону дороги, потому что нет выгоды возиться с ними. Пшеница убила все.
Деревни без дерев: лень их сажать. О садиках нет и помину. И стоит с августа над этим нагретым простором душная пыль молотящегося хлеба, густая до того, что чихнуть страшно — заползет в глотку и ноздри.
А рядом расковыряно черное чрево земли, полное угля. Вместо цветов под Новочеркасском дети собирают окаменелости перистых рыб, кузнечиков, папоротников.
На узле хлебного и угольного пути, где пролетает поезд, знакомый москвичам и петербуржцам по летнему следованию на минеральные, стоит город, построенный спекулянтами для спекуляций, Ростов-на-Дону. Это молодой город, у него нет истории, кроме разве ‘проезда высочайших особ’ да похорон городских голов. Весь он из конца в конец прорезан одной главной торговой жилой, от вокзала и до заставы. Вокруг вокзала грязь, гной, гниль Темерницкой лужи, почерневшей от копоти и фабричных слюней, выплеванных сюда темными трубами фабрик, черными жабрами локомотивов, угольной и мусорной пылью. Тут рассадник холеры, и летом здесь солнце печет так, что каблуки застревают в асфальте.
По главной улице — бесконечный ряд небоскребов, домов с новейшей техникой, взлетевших под самое, лысое от солнца и засухи небо, — и в огромных сквозных витринах, веялки, молотилки, моторы, паровики, колеса, трубы, а над витринами золотом по черному — имена американских, английских, французских акционерных обществ. Склады, конторы, склады отделения фабрик, банки и опять склады и опять конторы.
Внизу под городом, параллельно с главною улицей, белая лента Дона, запруженного грязными барками, баржами, плотами, заводями. Хлеб идет по дорогам, хлеб идет по воде, — и огромная парамоновская верфь принимает его, парамоновская мельница перемалывает его, а город рассказывает устами обывателей парамоновские семейные новости, принимает парамоновские пожертвования. Это — именитые оседлые богачи, но есть и богачи-номады. Те приходят — уходят. Они продают то, чего никогда не видели в глаза, продают тем, кого тоже еще не видели, и часто перепродажа обогащает десятки прежде, чем вещь пригодится кому-нибудь из купивших.
Прислушайтесь к языку — ростовский язык, это — кратчайшая линия между двумя точками, жаргон, образующим ферментом которого явилась экономия. Отсюда — пособное значенье жеста. Но как здесь жестикулируют! Не вдохновенно-бестолково, подобно одесситам, а скорей таинственно, как глухонемые. И армянский, греческий, еврейский, американский, хохлацкий, немецкий акценты здесь сбились в дробную стуколку, понятную только тому, кто участвует в ее хоре.
Где наживают, там не любят тратить. Ростов почти не украшается, и все благие начинания, школы, библиотеки, театры, едва став на ноги, кловятся к упадку, либо прекочевывают на другую почву: так распались на моих глазах две хороших художественных школы, библиотека, консерватория, лучший молодой театр.
Екатерина особой грамотой выписала когда-то независимых крымских армян на донскую землю под Ростовом. Им обещаны были всякие льготы. И богатые армяне двинулись со своим скотом и скарбом в донские степи. Они осели в них, образовали большие села, а под Ростовом вырос уютный городок, Нахичевань, своего рода Шарлоттенбург под Берлином. Из шумного Ростова попадаешь в чинный, чопорный городок с приглушенным шумом шагов на тротуарах, в два ряда усаженных белыми акациями, с припущенными веками-ставнями изящных особнячков александровской эпохи, с лепными украшениями и под’ездами. Здесь уже вовсе глухая, но зато крепко оседлая провинция с пересудами, родственниками от Адама, чаепитиями, рецептом домашних печений и черноглазыми арменятами на руках у важных толстых русских нянь, раздобревших на сдобном.
Но мещанином и спекулянтом Ростов не кончается. Глухие зарницы не раз полыхали над темным фабричным Темерником. Ростов, это — центр рабочих. И ростовские рабочие средь пыли и копоти в бреду хохлацко-американской сутолоки давно стали ‘интернационалистами’. О них читали ростовские юноши в запрещенных брошюрах, что эти рабочие считаются передовыми.
Итак, вот схема:
1. Место действия — сонная степь под солнцем Донобласти, и в ней малая точка — город.
2. Время действия 1917 — 1919 г.г.
3. Действующие лица — казачество и крестьянство, избалованное излишком, в городе-коридоре — номады-спекулянты, неврастеническая интеллигенция и крепко сидячее мещанство. И рядом муравейник рабочих, пропитанных зловонью Темерника, муравейник шахтеров, изглоданных угольной пылью, — работающих от восьми до шести и опять от восьми до шести и уже тайком исповедующих железную формулу, которой дано будет лечь, как печать, на каждую государственную бумажонку: ‘не трудящийся да не ест’.
В этих записках нет ни одного выдуманного слова, ни одной непережитой сцены. Кое-где я только изменила имена и сдвинула пространство.

Глава I.
Мы протираем глаза.

Души людей, как наконечники стрел, конические, — они очень легко во все входят. Трагедия начинается с выхода или от пребывания в чем-нибудь, а вонзиться всегда чрезвычайно легко. Так вонзились мы и в февральскую революцию. С величайшей охотой и удовольствием, по самый кончик, вошли в нее люди самые разнообразные: капиталисты, чиновники, губернаторы, полицеймейстеры, думские гласные, нотариусы и даже городовые. Это было сюрпризом, а сюрпризу все люди рады.
Столицы были к нему слегка подготовлены, но провинция пережила его словно снег на голову.
По вечерам, за ночь, в домах сидели гости и играли в карты. Прислуга на кухне сквозь сон готовила тот же неизменный ужин: летом резались на закуску помидоры и огурцы, делалась ‘икра’ из вареных баклажан, вынимался из банок плачущий белый, пахнущий остро сыр брынза, вспарывалось текущее жиром бронзовое брюхо шамайки, травки всех наименований и запахов, от укропа до белого испанского лука, ложились отдельно, опрыснутые водой, на тарелку, и на печи, посыпанной крупным углем, подогревался бараний соус с бобами, — а босые ноги шелестели уже по красному деревянному полу на террасу, где накрывалась скатерть, ставились свечи в стеклянных колпачках от ветра и падали, ушибаясь о них, крупные пахучие жужелицы. Зимой граненое стекло поблескивало в старинном трюмо, и чинный столовый стол заставлялся холодной закуской, а из темных буфетных комнат, где пахло мускатным орехом, гвоздикой, ванилью и пробками, выносились цветные графинчики.
Гости играли до ночи и ушли доигрывать в клуб, оставив спящую стоя прислугу подбирать со стола тарелки и засыпать солью красные винные пятна на скатерти. Но хозяин утром вернулся домой с газетой в руках. Он прошел гостиную, кабинет, будуар, коридор, затянутый линолеумом, в спальню вошел не на цыпочках, жену за плечо взял без всякой осторожности и голоса не понизил до шопота, когда сказал так, что слышалось в коридоре:
— Вставай! В Петербурге революция, Николая убрали. — Потом самые разнообразные люди поздравляли друг друга, мало понимая, почему они радуются. Потом город убрался, принарядился, школы распустили учеников, городская дума устроила заседание и под портретами государей читались вслух телеграммы об отречении голосами торжественными и полными, словно это было личным удовлетвореньем каждого из читающих.
Начались митинги, и легкость вхождения в революцию все продолжалась. Проступили отдельные Иваны Иванычи, избираемые в разных местах разными организациями. Иваны Иванычи вставали рано, не любили почесываться, в уборной газетами не зачитывались, после обеда не спали, — они ‘кипели в общественном котле’. Им всегда было некогда, они поглядывали на часы, рядили извозчиков месячно, держали своих кучеров, как модные доктора, и не было случая, чтоб их не оказалось на заседании. Когда приходил час выборов, они выбирались автоматически, совсем так, как севший в вагон доезжает до станции, а начавший служить дослуживается до чина.
Проступили и Марьи Ивановны. Эти дамы любили вспоминать курсы Герье, когда-то прятали у себя нелегальную литературу, собирали деньги на шлиссельбуржцев, а во время войны шили солдатам фуфайки. Каждая из них где-нибудь председательствовала. Они умели звонить в колокольчик и очень громко кричали ‘тише!’. Им досталось целиком женское движенье и митинги по женскому вопросу.
Один из таких митингов я помню. Президиум (четыре дамы с колокольчиками) оповестил: ровно в 8 ч. вечера в коммерческом училище. Говорить будут о женском вопросе. И собралось женщин видимо-невидимо, ровно к 8-ми часам вечера, со всех ростовских и нахичеванских окраин, — женщин в платочках и дырявых сапогах. Шли по снегу, по воде, по лужам, шли с грудными ребятами, кому не на кого было их оставить, шли версты и версты, — пришли, а президиума нет. Колокольчики стоят, но дамы опоздали, а в залу не вместить и одной десятой пришедших. Гул стоит от вопросов. Пришедшие хотят хлеба, не пшеничного, а духовного, по которому голодали года.
Но вот половина президиума приехала в фаэтоне. Толстая дама с фишю на колыхающейся блузе, просвечивающей розовыми лентами бюстодержателя, всплывает на кафедру, помавает платочком, кричит громко, хозяйственно, благотворительно: надо перенести митинг на воскресенье 12 часов, здесь потолки провалятся, с улицы ломятся толпы, нельзя, никак нельзя…
Духовного хлеба нет, голодные ропщут, им кажется, что над ними смеются. Они пришли со спичечной фабрики, с макаронной, с мыльного завода, с парамоновской мельницы, а оттуда, по грязи и талому снегу версты и версты…
Вечером говорит утомленная Марья Ивановна Анне Ивановне в чинной столовой, когда спящая на ходу девка несет, роняя вилку на пол, приборы, а из кухни бьет запах подогреваемой бараньей ноги:
— Какая темнота! Сколько ненависти к интеллигенции! Забыто все, что мы отдали, чем пожертвовали! Они готовы избить нас или устроить погром, — вот увидите, начнут с евреев, а кончат интеллигенцией!
Но стадия Ивана Иваныча сменяется стадией Петра Петровича. Иван Иваныч стоит в зените. У Ивана Ивановича появился завистник. Почему, скажите, все ему да ему? Почему все его да его? Как будто нет лиц с высшим образованием, с общественным стажем? Снова политический митинг. На эстраде Иван Иванович рядом с Петром Петровичем. В зале — рабочие и солдаты.
— Товарищи! — кричит Петр Петрович: — обратите внимание, комитет сам себя выбрал! Советую вам воспользоваться своими правами и переизбрать комитет на основах четыреххвостной формулы!
Шум. Иван Иваныч, бледнея, вскакивает:
— Товарищи! Зала полна еще несознательных элементов. Среди нас есть провокаторы! Нельзя переизбирать комитет, не имея руководящего списка!..
Шум, свист.
— Он против четыреххвостной формулы! — кричит кто-то, делая ударенье на ‘му’. Зала сбита с толку. Веселый человек в пиджаке, прячась за спины рабочих, пронзительно вопит:
— Иван Иванович — сука!
Иван Иванович потерял популярность. На эстраде утверждается Петр Петрович. А вечером у Петра Петровича ужин, скорый, на быструю руку, с государственной экономией времени. Два-три единомышленника, их жены, гимназист из комитета учащихся, старший приказчик — в виде демократического элемента… Жуют, стирая с усов капли сладкого соуса, подбирают с тарелки рыхлым куском белого хлеба, гимназист скоблит ножиком. Но Петр Петрович темнеет:
— Где графин? Почему вино в бутылке, а не в итальянском графине?
— Машу я выгнала нынче, — шепчет Анна Ивановна, сжимая отрыжку корсетом и пряча губы в салфетку, — Маша разбила, нахальная стала. Вообрази себе, ходит и спит. Я ей говорю, а она зевает.
— Ах, мерзавка! Итальянский графин! — Петр Петрович безутешен, настроенье испорчено, графин был привезен из Милана…
Но что же чувствуют Маши, полуспящие от усталости, что чувствуют женщины со спичечной, мыльной, парфюмерной, бумажной фабрик, машинисты и смазчики, шахтеры, солдаты, мусорщики, выгребальщики, те, что тянут вонючую кожу на кожевенной фабрике за городом, те, что моют вонючую шерсть на шерстомойке за городом, те, что тихо скользят по ночам на вонючих бочках в городе? Знают ли их Иван Иваныч и Петр Петрович? Знают ли они Ивана Ивановича и Петра Петровича? И что им дала февральская революция?

Глава II.
‘Проблема труда’.

Не все интеллигенты подобны вышеописанным. На последней улице города, лицом в степь, стоит деревянный домик, крашеный в голубое с белым. Крыша у него треугольником, окна в одно стекло, во дворе голое тутовое дерево, колодец, куры и мостки через черные лужи, густые, как сапожный клей. Отсюда слышно виолончель, здесь живет Яков Львович, тоже интеллигент, когда-то магистр философии, а сейчас скрипач городского симфонического оркестра.
Яков Львович не всегда бреется, он высоко поднимает воротник пиджака, а нечаянно взглянув на свои ногти, сконфуженно прячет руку в карман. От Якова Львовича пахнет луком, — так сдабривает ему каждый день водянистую похлебку без мяса мать Якова Львовича, Василиса Игнатьевна. Мать — православная, русская, маленькая, в платочке. Самого же Якова Львовича в гимназии ругали жидом, а в университет — дружелюбно — семитом. У него длинный нос, бледные восковые ушные раковины, красноватые веки и в них небольшие робкие глаза, прячущиеся от чужого взгляда, как от удара. Яков Львович вышел в отца, провизора Мовшензона.
Для родного городка Яков Львович — неудачник. Из науки проку не вышло, отцовские деньги проел и пропил, не женился, не выбился в люди, ходит ободранный, сипло смычкастит себе что-то по струнам в дырке городского оркестра и не знается с приличною публикой. Даже и на обед к городскому голове, куда приглашен был весь оркестр за исключением низших ударных, не позвали Якова Львовича.
Для себя самого Яков Львович — счастливец. Не только счастливец — блаженный. У него всегда хорошо на душе, так хорошо, что даже перед людьми ему совестно. Дождик идет, лужи чмокают, ветки вздрагивают, скрапывая каплю, — и он, точно дерево, рад дождику, спешит на мокроту, лысинкой намокает, губами бормочет, — радуется. Сухая пыль столбом стоит, доводя до вычиха дворовую собаку, а он и тут рад, глядит на твердые круги облаков, выпукло стоячие на пыльном небе, и вспоминает Андреа-Мантенью.
Яков Львович любит Россию. Кто же и умеет любить ее с той раненой нежностью отброшенного невзлюбленного ребенка, как не инородец? Он стоял рядовым с ружьем по колено в воде, защищая ее от немца, хотя в сердце его начертана была заповедь ‘не убий’. Он по первому ее зову побежал из окопов брататься.
Офицер, университетский товарищ, сказал ему:
— Ты, как семит, не можешь понять позорности происходящего. Тебе не больно, когда рушится государственное единство, попирается национальная честь… Сын родины должен чувствовать, как хозяин. Будь ты хозяин, ты бы вместо братанья пошел и дал ему прикладом в морду. А ты семит и наемник. Тебе все равно.
— Послушайте, да чей же вы сын? — взволнованно говорил Яков Львович, порываясь об’яснить ему: — ведь это она же, мать ваша, сказала мудрейшие в мире слова, она посылает вас по-братски к брату! Таких слов еще никто в мире не произносил, а вы неразумно затыкаете уши, восстаете на мать. Посмотрите вокруг себя: над лицемерием, ложью, кровью, насильем, предательством — благословение папы, священников, пасторов, журналистов, ученых и ни один не закричал: ‘остановите безумие!’. И вот Россия первая говорит, что нужно, — самое простое, самое понятное. А вам стыдно перед кардиналами и дипломатами за ее ‘необразованность’ — вы не сын. Так чувствуют лже-сыновья, кретины!
— Так рассуждают жидо-масоны, у них своя дипломатия, знаю! — в бешенстве кричит офицер, вспоминая, что носит погоны.
Сколько ран нанесено Якову Львовичу! Но что ему? К боли, кусающей сердце, он привык и не ропщет. Она только ширит сердце для радости, учит молчанью. И Яков Львович прячет небольшие робкие глаза в красноватые веки, сторонясь, как удара, чужого взгляда. Не понимают — не надо.
Вместе с потоком серых шинелей, облепивших вагоны, свисавших с площадок, с крыш, с буферов и из окон, докатился и он до голубого с белым домика, снял обмотки с длинных и тощих ног, обмылся, отправился в город, на митинг.
Долго ходил Яков Львович, слушал и волновался. Не с кем было делиться. Приходили в голову длинные речи, а говорить их некому, несвоевременно.
— Товарищ, вы бы попроще! И знаете, уж очень как-то у вас все восторженно, — сказали ему в редакции, куда он принес заметку об организующей роли музыки.
Мысли верные, глубокие, мудрые — и никому не нужные. У Якова Львовича тетрадь в клеенчатом переплете, купленная когда-то у Мюра и Мерилиза. В нее он записал:
‘Надо осознавать происходящее — вплоть до проблемы, сжимать свою мысль до формулы. Каждая крупица действительности сейчас показательна, как семяпочка. Это я называю конденсацией опыта’.
— Яшенька, не заходил бы ты умом за разум, отдохнул бы, — советует мать, пришедшая от соседки.
Яков Львович записывает у себя:
‘Мысль отдыхает, когда ей дана работа. Всякое следование фактов без передышки утомляет и раздражает’.
— А от Авдотьи Саркисовны, — твердит свое мать: — она говорит, что ты бы мог получить теперь хорошее место по городской милиции. Старых-то поснимали, новых ищут, которые с образованьем. Жалованье и положенье. Без труда-то ведь не проживешь.
Яков Львович не слушает мать, — его занимает идея. Разве не сходятся все вопросы действительности, все ее беды у одной центральной проблемы? Труд, в этом все дело. Он раскрывает тетрадь и снова пишет:

Проблема труда.

Ошибочно думать, что вопрос о труде разрешим в плоскости социальных отношений. Забывают о психологии труда. Если труд — обязательство, да еще тяжкое, да еще volens-nolens, то на такой почве ничего не построишь. Труд должен удовлетворять человека. Отсюда: он не смеет быть механичным. Не механично лишь творчество, и труд должен быть творческим. Но творческий труд не утомляет, не насилует, это не обуза, а счастье. Я могу работать творчески по 12 — 16 часов в сутки и меня надо силком отрывать, сам не в силах остановиться. Отдыхаю — для него же. Утомляет меня не он, а, наоборот, невозможность ему отдаться, помеха, рассеяние. Неспособны к творческому труду только кретины (и чаще всего из буржуазного класса). Разве для кретинов произошла революция, что в единицы меры всего человечества избирается самочувствие кретина?
Стук в дверь — у Якова Львовича сосед, товарищ Васильев, механик и большевик. Маленький остроглазый горбун с высокою грудью входит в комнату. Желтые пальцы с порыжелыми ногтями ссыпают на мятую бумажку табак из жестянки, быстро скручивают, прихлопывают жестянку. Яков Львович дает прикурить.
— Я с митинга в городском саду. Бестолочь! Массы озлобляются. Видели вы последний номер ‘Известий’?
— Товарищ Васильев, выслушайте мою мысль, — берет Яков Львович клеенчатую тетрадку. Ему это кажется простым, как дневной свет.
— Кустарничество, — буркает Васильев: — мелко-буржуазная психология. Сводите вопрос с рельсов в тупик, да там его и складываете впрок.
— Поймите же вы, это вечное! Не надо ваших терминов, они этого не покрывают, — всплескивает Яков Львович руками.
— Работаете на контр-революцию, если хотите знать, — неуклонно выходит из уст горбуна с клубами табачного дыма.
— На контр-революцию? — встает Яков Львович. Солнце из низенького окошка падает на худое лицо с острым носом, черты его вытянулись, облагородились, стали странно-знакомыми, и глаза глядят широко открыто, без робости:
— Посмотрите сюда, какой я контр-революционер! Я больше пролетарий, чем вы, ничего у меня нет и ничто здесь не держит меня. Я люблю мысль революции, я за нее умру не поморщившись. Или вы лучше меня видите ложь старого мира? Только я не желаю создавать на место нее новую ложь под другим названьем. Я гляжу в корень, в первооснову, а вы мне отвечаете ходячими словечками, жупелами. Почему вы не хотите видеть мою правду, как я вижу вашу?
Васильев докурил папиросу, он молчит, ему трудно найти слова. Потом говорит, и взлетает каждое слово, как ком земли из роющейся могилы: вот тебе, вот тебе, вот тебе:
— Все вы глядели до сих пор в корень. А что сделали? Кто в корень глядит, ничего не делает. Последняя ваша правда — оставить все, как оно есть, вот ваша правда. Вам кажется, что вы с нами, а все, что вы говорите, мог бы сказать любой буржуй и сделать выводы против нас. Любой профессор подцепит ваши слова с удовольствием. Нам они ни к чему, они давно говорены, опорочены, от них ни пяди не изменилось. Да и зачем вам, скажите, итти к нам? Вы вот говорите, что пролетарий. Верно, только вы другой пролетарий. Вы такой пролетарий, которому и не нужно ничего, все у него уже внутри есть. Ну, признайтесь, на что вам революция? Вам, если хотите, и история не нужна, одной мысли довольно,
Яков Львович угас и сел снова:
— Странно, это очень верно, что вы говорите, — отвечает он Васильеву. — Я блаженствую, это да, если даже один огурец с хлебом. Могу и без огурца. Но ведь и ваша цель — счастье человечества. Вы же не зря мечтаете о разрушении, вам надобно осчастливить. Почему вы смотрите на мое счастье, как на минус?
— Поймите, оно бездейственно! Расстройство желудка у капиталиста нам выгодней, чем блаженство такого пролетария, как вы. Бездейственно, в этом вся штука.
Яков Львович и Васильев расстаются. Васильев идет ‘организовывать недовольство масс’, а Яков Львович, сжимая голову руками, до полуночи ходит по комнате.

Глава III-ая, отступительная.
‘Вольному — воля, спасенному — рай’.

Здесь я должна выйти за пространственные скобки. Февральская революция катится, она праздником ходит по городам и местечкам, она становится чем-то вроде модной этикетки ‘Трильби’ на папиросах, печеньях, шоколадках, подтяжках. Пикник свободы с сардинками, булками, хлопаньем пробок, официантами в белых перчатках, — но правда, отказывающимися брать на чай. Официанты как-будто поступились привычками, хозяева — нет.
Война популярности не потеряла. Заглядываемся на союзников, комплименты нас очень обязывают, мы готовы на все, чтоб не разуверилось ‘общество’. И разговор о ‘победном конце’ не пресекся.
Но дамы из общества охвачены все же надеждой: спасти сыновей, кончающих последние классы гимназии, лицея, классических интернатов. Обтягивая губами вуалетки, спускаются и поднимаются дамы по лестнице министерства народного просвещения в Петербурге. Какая свобода! Входи и выходи. Швейцар очень любезный, должно быть, не самосознательный, а из хорошего дома. И наверху тощий, с лицом на английский манер, в хохолке, с золотыми часами браслеткой, чиновник сурово отказывает: ‘Ни для кого никаких отсрочек, мы защищаем родину!’. Но вуалетки оттягиваются на лоб, пахнет пудрой, плачущие глаза прикрываются легким платочком: ‘если б вы знали… и, ах, как это жестоко!’. Чиновник смягчен, обещает снестись с военным министерством… есть некоторая надежда…
Дамы порхают к выходу, сталкиваются, знакомятся:
— Вы откуда?
— Я из Ростова, а вы?
— Из Ярославля.
— Хлопотать об отсрочке?
— Да. Он обещал, не знаю, уж, верить ли…
На стенах розовеют афиши: ‘Первый республиканский поэзо-концерт Игоря Северянина’… Пикник свободы с сардинками, булками, хлопаньем пробок все продолжается.
Но модная тема: Ленин, большевики.
— Какая гнусность по отношению к России, к союзникам! Требуют сепаратного мира, прекращенья войны! Этого не простит им никто… — дамы наслушиваются модных споров в знакомых домах. Профессорские именитые семьи, солидные речи. Синтаксис даже такой, что нельзя не поверить:
— Разложение революции… колебание фронта… распад… и знаете — пролетариат тоже совсем недоволен. Я говорила со своей прачкой. Раньше они получали меньше, им дали прибавку, внушили требовать, они потребовали — и ничего. И говорят, будто совсем напрасно их сбили с толку.
Знаменитый профессор читает: ‘Углубление революции, как кризис общественного правосознанья’. В один вечер с Северянином. Но обе залы полны. Северянина слушают гимназисты, студенты, курсистки, приказчицы, инженеры, земгусары, кооператоры, дамы. И профессора слушают гимназисты, студенты, курсистки, приказчицы, инженеры, земгусары, кооператоры, дамы. Профессор настаивает на том, чтобы не загубить ‘святое дело революции’, и Северянин воспевает ‘шампанскую кровь революции’.
Публика бешено аплодирует, она не желает, чтоб ‘погубили революцию’, не желает, чтоб обнажились фронты, не желает, чтоб союзники были обижены, не желает вообще, чтобы что-нибудь изменилось.
Пусть революция будет, как… революция. Как приличная революция, faute de mieux, — соглашается жена сановника, только что получившая отсрочку для Вовы: — и пусть прекратят, наконец, эти разговоры про углубление, кому это нужно?
С Николаевского вокзала по-прежнему отходят поезда. В них трудно попасть, это правда. Окна повыломаны, вагоны уравнены в правах, кондуктора бессильны сдержать бешенство огромной толпы, вне очереди, без билетов, теряя тюки, ребят, зонтики, мчащуюся занять щель в залитом людьми, трещащем по ребрам вагоне, но если у вас есть знакомство и связи, вы можете очень удобно устроиться. На Минеральные едут все дамы с отсрочками и сыновьями, едут за отдыхом сестры милосердия из титулованных, едут все те, кто привык туда ездить из года в год.
На Минеральных — вакханалия цен. Лето 17-го года, произнесены слова о равенстве и братстве, в Москве и в Петербурге первые подземные толчки надвигающегося народного гнева, — а здесь переполнены дачи, комиссионер на вокзале говорит приезжающим и тем, кто неделю спит на вокзальном полу, прислонясь к неразвязанному порт-плэду:
— Как хотите, меньше четвертной в сутки ничего нельзя. Если угодно койку в посторонней комнате, десять посуточно, это я могу.
Кисловодский парк полон туалетов, немного отсталых, это правда, — парижские моды пришли с опозданьем. В курзале офицерство дает блестящий концерт в пользу Займа Свободы — и на афише чета Мережковских, модные публицисты, поэты, крупнейшие музыканты. Парадно звучит марсельеза, приподнятая из раковины курзала блестящим огромным симфоническим оркестром.
Ночь кавказская тепла, душна, пахнет близким дождем, духами, сигарой, тонким гастрономическим запахом с веранды буфета и розами. Пахнет горными травами, речкой, ольхою подальше. Электричество пачками бросает сиянье вниз, и в каждом кружке его ослепительная возня ночных насекомых — бабочек, мошек, жуков, а внизу, в его свете, толчея дорогих туалетов, холеных мужчин, пропитанных дымом сигары, с лакированными проборами, дам в меховых накидках. Мелькают изящные ножки в ажурных чулках и миниатюрнейших туфельках.
Пикник свободы с ракетами, хлопаньем пробок, бравурными звуками парадно разыгрываемой марсельезы, с безупречными официантами, впрочем отказывающимися от на-чаев (им проставляется в счет) — все идет, как по писанному.
Но локомотив, тонко свистя, тащит поезд дальше от модных мест, туда, где черты людей резче и определенней. Мы на дальней окраине России, в Закавказьи. Еще тут хозяйничал дух Николая Николаевича, великого князя. При нем революция сразу была одернута с тылу, за фалды редакторов. Когда все провинциальные газеты без страха и опасения перепечатывали петербургские телеграммы, в Тифлисе было глухо. О событиях пропечатали, как о чем-то в скобках, значения не представляющем. Отказ Михаила был выставлен, как простая любезность — церемонится, а народ будет снова просить и тогда коронуют Михаила. Откажется снова по своей осторожности, — тогда коронуют Николая, великого князя. К нему уже силились-было попасть в милость чиновники…
Редакция так и писала, что ‘надо надеяться, после всеподданнейших просьб Михаил согласится на царство’. И революция вышла приличной, faute de mieux.
В Баку персы-муши, носильщики, перетаскивали на головах по-прежнему пятипудовые тяжести, профессиональных своих интересов еще и не подозревая. Но митинговали и тут. Татары, армяне, персы заговорили на своих языках. Ближе к сердцу у каждого — свое, местоимение притяжательное. Исходили из права — быть, наконец, самому по себе, а не по другому. Национальный пафос вел к разделенью. Позднее он кончился зверствами в Шуше, трагедией в Баку, Эривани и татарских селах. Теперь он сдерживал фронт, вел к образованию национальных отрядов, вливал новую кровь в ослабевшие жилы войны и служил европейской бессмыслице, а проникая в печать порождал то запутанное и нелепое кружево, плетомое где-то поверх голов живых людей дипломатами, что зовется ‘ориентацией’.
Дошла ли февральская революция и здесь до народа? Кто-то откуда-то назначал комиссаров, милиционеров, об’ездчиков горных районов. Они ездили на карабахских лошадках с винтовками. Жили в сторожках на станциях, ловили разбойников, были начальством. Бесконечных представителей от министерства земледелия, министерства путей сообщения посылали по линии — представительствовать. Дальше линии двигаться им было некуда и незачем. А на линии — негде остаться. И вот их устраивали в дамских уборных.
Вы останавливаетесь на станции, идете в уборную — визитная карточка ‘Иван Иванович Иксин, чиновник путей сообщения’. А если случайно нет карточки или войдете, не прочитав, — натыкаетесь на идиллию. В первой комнате, ‘дамской’, — столовая, щи недоеденные на столе, в углу ягдаш, сапоги, на умывальнике туалетное мыло. Дальше, на раковинах, доски, покрытые книжками: библиотека. А на диване хозяин, чаще всего и не просыпающийся от ваших шагов.
Комиссары крохотных станций о февральской революции сами толком ничего не знали. Знали только одно, что они — комиссары, а были об’ездчиками или сторожами.
Мне пришлось ночевать на одной из глухих станций, Садахло, в сторожке такого комиссара. Рядом со мною, в огороженной комнате с решетчатыми окошками спал беглый убийца из Метехского замка (тифлисская тюрьма), утром его должны были с конвоем доставить обратно. Но среди ночи к нам стали стучаться крестьяне грузинской деревушки. Они поймали двух конокрадов и приволокли их сюда, чтоб посечь на глазах у начальства. При тусклых красных фонарях, в черную южную ночь, на земле молодой республики, только что провозгласившей отмену смертной казни и телесных наказаний, они высекли двух дико кричавших людей. Их крики вызвали другой крик, ответный, — у проснувшегося метехского убийцы. Тогда крестьяне, узнав в чем дело, потребовали, чтоб сторожку отперли, вытащили метехского убийцу, да зараз посекли и его тоже, чтоб не повадно было.
— Это в порядке вещей, — сказал мне на следующий день местный культуртрегер, помещик в чесучовом пиджаке и широкой соломенной шляпе. Он стоял на гумне своей усадьбы, неподалеку от сторожки. Вокруг него прыгали волкодавы, вертя жесткими, как канат, хвостами. А перед ним молотили зерно и без конца кружились потные лошади, волоча за собою доски с сидящими на них для пущей тяжести татарчатами…
Дальше, в Эривани и Александрополе, было и вовсе тихо. Февральская революция убрала начальство, развязала родной язык. Но не тронула ни быта, ни сознанья. Политика обернулась в забаву, — так забавлялась сонная провинция на большевиков. Национальный большевик появился в Тифлисе и в Эривани. Он выступал изредка. Его слушали, как слушают футуристов. Он старался говорить газетно, и свои люди, патриархально, по восточному говорившие ему ‘ты’ (на армянском языке нет ‘вы’), считали его сдуревшим, но впрочем безвредным. В Тифлисе дело обстояло уже политичнее и острее, хотя и там политика ютилась в мансардах двух-трех газеток, заглушаемая шумом шагов по Головинскому, плеском органной музыки из кафэ и пестрой веселой толпою, единственной во всем мире по своей блестящей и певучей беспечности тифлисской толпой.
А народ, не взирая на бегство с обоих фронтов, все еще зазывался в мобилизационные части для защиты ‘святой революции’ и Вовочек, получивших отсрочки.

Глава IV.
Топот копыт.

Анна Ивановна благополучно вернулась в Ростов. На звонок отворила племянница: Матреши уж час, как нет дома, ушла на собранье прислуги говорить о своих беспокойствах и выставлять свои требования.
— Вот новости — требованья! Жрут, пьют, на всем готовом, их одеваешь — требованья!
Анне Ивановне хочется всем рассказать, что говорят в Петербурге и на курортах, как поет Северянин о шампанской крови революции, как несомненно документально доказано, что большевики брали немецкие деньги и теперь их хотят отправить обратно, а немцы воспротивляются. Слышала она также про странную книгу, ходившую в рукописи по рукам. В этой книге одна хронология, числа и числа. Но хронологически точно доказано, что еще от библейских времен существовало еврейское общество, поставившее себе целью забрать власть над миром. У него были отделения в Сирии и в Македонии и во всех городах. Оно собирает налоги со всех евреев, будто бы на социализм. И хронологически точно показано, в котором году должен быть избран на престол еврейский царь…
Но Матреша не возвращается, приходится самой, не отдохнув с дороги, готовить чай. Ноябрьские сумерки падают быстро, дворник в ведре несет уголь, — топить угловую и ванную. Анна Ивановна серебряными ложечками звякает в буфетной о новый сервиз, говоря с гувернанткой Тамары:
— Главное же, Адельгейда Стефановна, не мечтайте о Москве! Москвы нет, выбросьте это окончательно из головы. Я вам должна сказать, что антисемитизм некультурен и я всегда против того, чтоб Тамара в гимназии позволяла себе замечанья насчет евреек. Но все-таки мы не умнее же Шопенгауэра или там Достоевского! Я говорила с профессорами. Многие держатся мненья, что есть что-то такое антипатичное, особенно знаете в массе. Отдельные есть очень славные люди, например, доктор Геллер. Но в Москве, в Москве все иллюзии падают, это что-то неописуемое. Черту оседлости сняли, и они, вы подумайте, не в Волоколамск, не в Вологду или куда-нибудь в Вышний-Волочек, а непременно в Москву. На улицах, на трамваях, в театрах, даже смешно сказать, на церковных папертях одни евреи, еврейки, евреи, говорят с акцентом и на каждом шагу вас в Москве останавливают: как, пожалуйста, пройти на Кузнецкий мост? Кузнецкого моста не знают! В Москве!
— Merkwurdlg! — супит Адельгейда Стефановна выцветшие брови. Руки у нее трясутся от старости, рассыпая сахарный песок. Уже на вазочки выложено абрикосовое варенье (варилось при помощи извести, по рецепту, каждый круглый абрикос лежит совершенно целый, просвечивая золотом и стекловидным сиропом). Из жестянок ссыпаны сухарики на сливочном масле с ванилью. Электрический чайник кипит.
Дамы давно уже приняли — каждая — чашку и не торопясь, медленно покусывают сухарики, положив рядом с собой на столе черные шелковые сумочки, различно расшитые бисеринками, из сумочек пахнет духами.
Вдруг — переполох. Из коридора в столовую, стуча гвоздистыми башмаками, вбегает Матреша, как была с улицы, в большом шерстяном платке, лицо круглое, оторопело-сияющее.
— Что такое? В чем дело?
— Сказывають, большевики идуть… Казаков семь тыщ и большевиков четыреста человек видима-невидима, с Балабаньевской рощи. Которые на митингу ходили, своими глазами видели, а на нашем доме, Анна Ивановна барыня, пулемет поставють. Всех, говорять, которые к центре, тех говорять ближе к черте города из помещениев выселять будют…
— Будют, будют, говори толком! Откуда ты взяла? Кто это тебе сказал!
Дамы вскочили с места, обступили Матрешу.
— Анна Ивановна, это же ужасно, если пулемет! У вас брат — член совета депутатов, позвоните по телефону!
— Да телефон, кажется, не работает…
— Адельгейда Стефановна, Адельгейда Стефановна, позвоните пожалуйста Ивану Ивановичу по телефону… Thelephoniren Sie, bitte!
— Ja aber der Thelephon ist verdorben!
— Я побегу домой. Скажите, милая, на улицах не стреляют?
— Что вы, Марья Семеновна, куда вы побежите в такую темноту. Погодите, допьем чай и выйдем вместе.
— Какой тут чай? У меня квартира пустая, на английском замке, еще обокрадут.
— Ну, как хотите, если не боитесь.
— Чего же бояться? Матреша может меня проводить.
— Нет, Марья Семеновна, я Матрешу отпустить не могу, она должна быть дома, должна. Она слышала, знает, в чем дело, в случае, если придут, вы понимаете, она с ними об’яснится. Вот если хотите, попросите Адельгейду Стефановну.
И после просьбы ветхая немка, трясущимися от старости руками, надевает заштопанный во многих местах кавказский башлык и семенит в галошах, заложенных бумажками, по мокрым плитам, вослед за поспешающей дамой, провожая ее домой.
Вечер сгустился в ночь, крупные капли шуршат по кое-где еще не опавшей жесткой и шаршавой от старости листве, прелым пахнет под ногами. Иван Иванович из клуба забегает к сестре.
— Что же происходит? Ради Бога!
— Пустяки. Опять большевистская авантюра. Им мало, видишь ли июльского урока. Ходят слухи, будто опять выступили, изнасиловали целый батальон…
— Что ты, как батальон?
— Ну да, женский, который у Зимнего дворца. Потом Зимний дворец разграбили до чиста, сняли гобелены и нашили себе портянок. А у нас в Совете большевики радуются: ‘поддержим питерских товарищей’…
— Господи, да что же это такое?
— Не волнуйся, казаки близко, у нас не допустят.
Ночь снова разжижилась в ясный сухой день, ветреный и холодный. И глядят, глядят из окон недоуменные очи, одни с испугом, другие с вопросом, с надеждой, люди притихли, опали, как тесто на остуделых дрожжах, с’ежились, сковались волненьем.
К полудню по площади, мимо собора, промчались казаки, пригнувшись к седлам, с винтовками за плечами, процокали конские копыта по камням, остуженным и уже высохшим от вчерашнего дождика, уже опыленным. За ними помчался ветер, крутя осенние рыжие, черные, красные листья, вздымая осеннюю жесткую, крупную пыль. Вслед за ветром прокаркали галки, перелетая по телеграфным столбам и полуголым деревьям.
— С 12-ой линии выселить всех вплоть до двадцатой и двадцать четвертой, очистить Соборную.
Кто-то издал приказ, кто-то разнес его по обитателям, и все, кому надо было узнать, узнали. Новые беженцы, новые волны людей с подушками, тачками, курами в клетках, визжащими поросятами, влекомыми веревочкой за ногу и упирающимися в ноги бегущих. Шубы, шапки, шинели, поддевки, картузники, шляпники, папашники с дамскими шляпками и платочками и даже простоволосыми перемешались.
— Вот дожили! То, было, принимали беженцев с западного и восточного фронтов, и расселяли их в домах, что похуже, по двенадцати душ в одну комнату, да с города получали на ремонт, а теперь и сами, здорово живешь, побежали.
— И еще побежишь! Нынче с юга на север, а завтра с севера к югу, по компасу…
— Нашли время для шуток!
На площади, против собора, стоит особняк с пятью окнами на Соборную, в два этажа. Наверху контора нотариуса, и внизу до четырех открыто парадное, впуская клиентов и холод. Туда, ступая где вовсе уже сухо, без сырости, отстающими от сапогов подошвами и прячась в приподнятый воротник коричневого с обнажившейся ниткой на засаленных перегибах пальто, шел Яков Львович.
Надо было стучать, — контора закрыта по случаю политических осложнений. На стук открыла веснушчатая гимназистка с короткими волосами, как у мальчика:
— Яков Львович! — И вверх по лестнице: — Мамочка, Яков Львович пришел!
Наверху, рядом с приемной и комнатами для клерков, где чинно, в футлярах стоят ремингтоны и ундервуды, а по стенам светло-желтого дерева высокие шкафчики с ящиками по алфавиту, — была еще одна полутемная комната, где жила переписчица, вдова, с двумя дочерьми-гимназистками, близорукая и с ревматизмом суставов. Там на полу помещалось три тюфяка, на столе же на керосинке подогревался вчерашний суп. Вдова обрадовалась Якову Львовичу, налила ему супу:
— Садитесь, расскажите, что такое творится по улицам?
— Вам бы тоже не мешало куда-нибудь с Лилей и Кусей побезопасней. Шли бы сегодня к нам.
— Ни за что! — вскрикнули Лиля и Куся.
Они поглядели разом на площадь, — там пробегали новые толпы беженцев, спотыкаясь о застревающих между ногами, влекомых веревочкой за ногу, поросят. Лиля и Куся любили события. Они были крайними левыми и, если б позволила мама, пошли бы хоть в красногвардейцы!
С керосинки снята кастрюля. На ней теперь чайник, эмалированный, скоро уже закипит. Вдова расставила чашки, Лиле и Кусе их собственные, Якову Львовичу свою кружку, а себе посудинку Чичкина от простокваши, — чашек гостям не хватало. В жестянке вареный коричневый сахар, порубленный на кусочки, — конфеты домашнего приготовленья, называемые вдовой ‘крем-брюле’.
Совсем было принялись за чай. В окна видно, что площадь вдруг опустела. Откуда-то из-за угла, дробно стуча сапогами, прошел отряд желто-серых шинелей и остановился, совещаясь. Лиля и Куся глядели во все глаза шинели взглянули в их сторону, разделились на группы и один за другим, молчаливо стуча каблуками по камням, подкидывая на плечи винтовки, пересекли площадь.
— Мамочка, стучат!
Вдова идет отворять, сопровождаемая Яковом Львовичем. Лиля и Куся за нею. Сняли засов и цепочку:
— Кто там?
В переднюю один за другим молчаливо вошло несколько вооруженных. Не отвечая вдове, поднимаются по лестнице. Двое остались внизу, — сторожить.
Наверху остановились:
— Оружие есть? Не прячете ли офицеров и казаков?
— Оружия нет, и никого не прячем. Вот единственный мужчина, Яков Львович, в гости пришел.
— Покажите документы.
Яков Львович достал из внутреннего кармана свой паспорт грязного вида ‘магистр историко-философских наук, Яков Львович Мовшензон’. Прочитали, вернули.
— Что там наверху?
Не дожидаясь ответа, один из пришедших по лесенке стал взбираться наверх, в открытую чердачную дырку. Там шарахнулись голуби.
— Кто там?
— Голуби, товарищ.
Лиля и Куся отвечают на перегонки. Смотрят глазами, как пиявками, неотрывно в лица пришедших. Они все из рабочих, лет по семнадцати, по восемнадцати, винтовки надели, должно-быть, впервые, лица юные, суровые, строже, чем надобно. Многим из них суждено было быть через несколько дней зарубленными в Балабановской роще казаками.
— Город в наших руках, товарищ? — выпалила вдруг Куся, не удержавшись.
— Чего выскакиваешь? — шепчет ей Лиля.
— Город в руках Совета, — отвечает безусый, — предполагается на завтра выступленье. Вы соберитесь отсюда, тут будут обстреливать. Дом мы займем под пулеметную команду…
— А нельзя ли тоже остаться?
— Что ж, — можно, только при каждом выстреле надо ложиться на пол.
— Лиля, Куся, вы с ума посходили, — вырвалось у мамы, — мы соберемся, товарищи, только уж вы тут не дайте вещей разорять.
— Не тронем, не беспокойтесь!
Спустя четверть часа вдова с базарной корзинкой, Лиля и Куся с подушками, а Яков Львович с ручным чемоданом пробегают по темной безлюдной площади, торопясь в ту же сторону, куда проструились давеча беженцы. В дороге убеждает их Яков Львович итти прямо к нему, но вдова беспокоится, слишком далеко. Им тут по пути у богатого родственника, домовладельца, — ближе к вещам и квартире.
Вечером нет электричества. Улицы черны. Безмолвные притушенные кинематографы, больницы, театры, только аптекарь в белом переднике, как ни в чем не бывало, стоит над весами и банками, приготовляя лекарства.
В доме богатого родственника заняты залы, ванная, девичья, бельевая, буфетная и летняя кухня. Беженцы, знакомые и чужие, заполнили комнаты, наскоро перекусывают из корзинок захваченной от обеда стряпней и, готовясь к ночевке, вынимают платки и подушки.
Родственник, старообрядец с серебряными очками на носу, в мягких, шитых руками домашних, шлепанцах, ходит по дому и всякому соболезнует от сердца. Жена и свояченицы угощают вдову с гимназистками сытным ужином. Хорошие люди, а все-таки с ними не близко.
— Я говорил, что этим кончится. Бескровных революций не бывает, — шамкает старообрядец, — погодите, еще не то увидим. Жид сядет на престол.
— Оставьте пожалуйста! — вспыхивает учитель гимназии, — евреи тут не при чем. Если б не разогнали Учредительное Собрание, не загубили святое дело революции…
— Это и есть революция! — не выдерживает Куся.
— Молчи, пожалуйста, — говорит ей тетка.
— Если б не дали беспрепятственно вести безумную крайнюю проповедь, республиканский строй в России окреп бы и привился. Мы видим примеры из истории… — разговор переходит на примеры.
Керосиновая лампа мигает, свет ущербляется. Далеко откуда-то с Дона внезапно слышен шум от снаряда, — гулкий и широко раскатывающийся.
— Тушите свет! Спать ложитесь!
И разно думающие, разно чувствующие люди склоняются, — каждый на приготовленный сверток.

Глава V.
Пули поют.

Как они поют в воздухе, как они часто стрекочут, словно горох, по мостовой, по стеклу, отскакивая и вонзаясь, как стонет в воздухе ззз — стезя от зловещего их полета, об этом знают не только солдаты в окопах, об этом знают и горожане в подвалах.
Но чего не знают солдаты, это нежности к пулям в подростках, не убежденных примерами из истории. Целый день идет перестрелка по главной улице, целый день верещит, словно ярмарочная сутолока, пулемет с высокого дома на площади, не попадая. Сыплются пули о стены, залетают в районы, где прячутся беженцы, входят в стекло и расплющиваются в подоконнике.
— Пулька, смотри, опять пулька! — кричит Куся, подбирая теплую штучку, — спрячу на память, подарю Якову Львовичу!..
— Прочь от окон! — раздраженно кричит старообрядец, — чему радуетесь? Людей бьют, а вы рады, как собачата.
Лиля и Куся радуются. Они не слушают старших. В полдень, когда перестрелка утихла, Куся глядит из полуоткрытых ворот, где домовая охрана поставила семинариста с армянским, несвоевременно густо обросшим лицом. стоять три часа, сжимая ружье монте-кристо, — глядит на торопливо бегущих серых солдат и кричит им вдогонку:
— Товарищи, как дела?
Забегает красногвардеец напиться. От него Куся знает все новости. Казаки идут от Черкасска, а им будет с севера тоже подмога. Иначе — не выдержать, казаков численно больше.
— Держитесь, — шепчет им Куся, впиваясь в них пиявками, пьяными от революции глазами…
С Дона на барже поставили пушку большевики-моряки, навели и обстреливают. Ухнул первый снаряд, вышел новый приказ, — от кого, неизвестно:
С линий первой и по одиннадцатую, с улиц Степной, Луговой, Береговой и Колодезной всем перебираться повыше, к собору и прятаться там по подвалам.
Под пулями обезумевшие толпы новых беженцев ринулись на исходе дня расквартировываться повыше, и снова кудахтают оторопелые курицы и пронзительным, острым как уксус, визжаньем сопротивляются поросята сжимающей их за ногу и куда-то волочащей веревке. Подвалы переполнены, хозяев не спрашивают, лезут, где есть калитка, а заперта — стучат остервенело, пугая домовую охрану:
— Пустите, взломаем, пустите!
Но вот расселились по новым местам. Верхние этажи опустели. Снаружи захлопнуты и спущены жалюзи, внутри окна заставлены ставнями, свету никто не зажигает. В подвалах, в повалку, дыша друг на друга учащенным дыханьем, прячутся люди, ругаются, молятся богу, советуют друг другу успокоиться и не волноваться. Но дети… прыскают. Их одернут, они замолкнут и — расхохочутся. Им не смешно, — им до судорог весело пьяной радости революции, им бы хотелось повыбежать, быть лазутчиками, барабанщиками, сыпать пули, носить патронташи, выслеживать казаков, пробираться сквозь цепь и торопить подкрепленье… Другие мечтают побить большевиков и прогарцовать вместе с казаками, на казачьих лошадках важною рысью вдоль по Садовой, ко дворцу атамана…
И со Степной, где живет Яков Львович, дошли вести: там разорвался снаряд, кого-то убило. Скоро пришла еще одна весть: убило мать Якова Львовича. Плакала в этот вечер вдова и не удержалась, сказала Кусе:
— Вот видишь, а тебе бы все радоваться.
Но и Кусе не пришлось больше радоваться.
К вечеру пули усилились, сыпались, словно горох, а над ними стоял непрекращающийся гул от разрыва снарядов: бум, бум, бум… Беженцы затыкали уши руками, держали детей на коленях, ни глотка не могли проглотить от тошного страха кто за себя, кто за близкого, кто за имущество. Но на утро вдруг стало тихо, как после землетрясенья.
В ворота спокойно вошла молочница, баба Лукерья, с ведром молока и степенно сказала домовой охране, — студенту, стоявшему за учредилку:
— Большаков-то выкурили. Чисто.
Вышли еще не веря и протирая глаза отсидевшиеся из подвалов, покупали бутылками молоко и расспрашивали подробности. В открытые ворота уже видно было, как проскакало с десяток казаков по улице, мрачно обмеривая обывателей взглядами.
Начались обыски по квартирам. Искали рабочих, оружие, красногвардейцев. Брали же деньги, вино, кто и шубу снимал или брюки с вешалки, — что поближе висело. Обыватели кланялись, клялись, что и не думали, чисты, как перед богом.
На площади перед собором — казачья стоянка. Фыркают лошади, приподымая хвосты и наваливая груды навоза, переступают копытами с места на место. Седла с навьюченным фуражом им нагрели вспотевшие спины. Винтовки перевязаны в кучку, штыками кверху, и, прислонены к ограде собора. На самой паперти развели костер, кипятят свои чайники, охлаждаемые ветром и снегом. Снег падает легкий и мелкий, влетает пыльцою в рот при разговоре, а под ногами не набирается вовсе.
В городе вышли газеты. Город стал — город казачий. Казаки приказывают, казаки хозяйничают, и городская дума с достоинством выступила: ‘Так же нельзя. Мы очень рады казакам, мы очень им благодарны за доблестное очищенье, но город — он город свой собственный, а не казачий. В городе есть думские гласные, есть, наконец, члены управы, письмоводители, городской голова, и что же им делать?’.
Но казаки не слушают, каждый казачествует, как ему любо, ссылаясь на атамана, властителя края: быть теперь Дону под атаманом!
А газеты пишут про историю, этнографию, биографию, фольклор и мифологию казачества, делают ссылки и справки, очень захваливают и надеются на преуспеяние края. Брошена журналистами и крылатая мысль о Вандее.
Между тем на Степной, со стороны последней, 32-ой линии, видели люди:
Гнали казаки перед собою рабочих. Рабочие были обезоружены, в разодранных шапках и шубах, с них поснимали, что было получше. Когда останавливались, били прикладами в спину. Их загоняли в Балабановскую рощу. Там издевались: закручивали, как канаты, им руки друг с дружкой, выворачивали суставы, перешибали коленные чашечки, резали уши. Стреляли по ним напоследок и, говорят, было трупов нагромождено с целую гору. Снег вокруг стаял, собаки ходили к Балабановской роще и выли.

Глава VI.
‘Право-порядок’.

У Якова Львовича в домике только три комнаты. Каждая напоминает другую. Кровати вдоль стен, по четыре подушки на каждой, ломберный столик в углу, под иконой, на нем полотенце, расшитое крестиками, красным и синим, а на полотенце высокая, на подставке, лампадка, рядом коробочка с поплавками, бутылка с деревянным маслом и щипчики. Но Василисы Игнатьевны нет, и не заправляются больше лампадки. Стулья дубовые, старинной работы, с клопиными гнездами в щелях за спинками. Обои набухли и тоже усеяны точками, — в них ходят, должно быть, клопиные полчища, шпаримые керосином по пятницам, перед баней. На этажерках оставшиеся от продажи книги фармацевтические и философские, в них никогда не заглядывала Василиса Игнатьевна. Зато на комоде хранятся облапленные детскими липкими лапками книжки Золотой Библиотечки, когда-то подаренные мальчику Яше. Их Василиса Игнатьевна берегла и соседкам хвалилась, что передаст их теперь только внуку, а чужим — ни за что. ‘Макс и Мориц или похождения двух шалунов’ ценились особенно.
Все это стало пылиться с тех пор, как снесли Василису Игнатьевну сперва в больницу с прободенным осколком гранаты кишечником, а потом и на кладбище. Яков Львович остался один. Про жильца ни соседи не знали, ни он никому из соседей ни слова.
Жилец, товарищ Васильев, жил в третьей комнате, а с победой казаков перебрался в чуланчик, где у Василисы Игнатьевны раньше висели перец и красные луковицы на бечевке и сушилось белье. Сюда носил ему Яков Львович хлеб, огурцы и табак, да газеты.
Товарищ Васильев просил все газеты, какие выходили по области, попросил он и карту, которую изучал, посыпая пеплом с цыгарки, днем у маленького окошка на столе, а вечером на полу при свете огарка.
К Якову Львовичу заходили уже из участка справляться: кто у него жил и не живет ли еще. Яков Львович ответил, что жил электро-монтер и перебрался на службу в Ростов или в Новочеркасск, сам не знает.
— Я вам говорю, со стороны Таганрога идет огромное подкрепление нашим! — утверждал товарищ Васильев, протыкая кружок на карте обкусанной спичкой и указывая направление порыжелым ногтем на протабаченном пальце: — мы в начале гражданской войны, октябрьский переворот прошел повсеместно. Нет логики в том, чтоб на Дону удержалось казачество.
— Послушайте, — отвечал Яков Львович, — на кого же нам надеяться? В городе ничтожный процент сочувствующих, и разгромлены, перебиты, разогнаны лучшие силы рабочих. А вне города — это Вандея.
— Бросьте! Мы надеемся только на логику. События идут своим ходом, и нет логики в том, чтоб их тормозили. Нельзя удержать ребенка во чреве матери после положенного природой, — хотя б ей родить вне всяких культурных и прочих условий, на извозчике или в степи.
Товарищ Васильев почти убеждал Якова Львовича. И он надевал старую фетровую шляпу с прощипанными краями, плотней поднимал воротник пальто и уходил побродить по городу, приглядеться к тому, что наделал наступивший декабрь с людьми и политикой.
На улицах мокро и липло, снег бьет отсыревшими хлопьями. Фонари не горят — забастовка. Не дзенькает, покачиваясь и проходя своим ходом, трамвай. Гимназисты собрались перед бильярдной грека Маврокалиди, задевают прохожих, высвистывают ‘Боже, царя храни’, — это из записавшихся в добровольческую дружину. Им выдали на руки жалованье — вперед. Они ходят по разным кофейням и бильярдным, у некоторых ружье, у других револьверы.
Марья Семеновна получила из Новочеркасской гимназии торопливое письмо от сына и плакала, показывая родным и знакомым: подумайте, начальница, не спросясь у родителей, записала его в добровольческую дружину! Как она смеет, ему бы кончать, а тут еще не окрепший, не выросший, шестнадцати лет и с распухшими гландами, погонят на холод, он и стрелять не умеет!
— Хороша добровольческая! — удивляются гости, — вот так добровольно…
Другие советуют им быть потише: в соседней комнате разместились казаки. Хорунжий любит подслушивать, чуть-что — придирается, может устроить огромные неприятности. И Марья Семеновна умолкает со вздохом.
Казаки стоят у нее две недели, стоят и у Анны Ивановны, и у Анны Петровны, у доктора Геллера тоже, их кормят за милую душу, для них достают старейшие вина из погреба, предназначавшиеся для болезней желудка у самых почтенных членов семьи, — дедушки, бабушки и двоюродной тетки, собиравшейся написать завещание.
Вдова с Лилей и Кусей опять перебралась к себе, в комнату рядом с помещениями для клерков, ундервудов и ремингтонов. Яков Львович зашел к ней и застал Кусю в слезах, жестоко избитую, с разорванным черным передником на гимназическом платье.
— Вот неугодно ли полюбоваться? В гимназии разукрасили.
— Как это могло случиться?
— Очень просто: сцепилась с буржуйкой, — в сердцах отвечает вдова, — чего ради теперь вылезать? Делу не поможешь, а себе наживешь одни неприятности. Из гимназии выгонят.
— Пусть-ка попробуют! — сжимается Куся, — это я ее выгоню, вот подожди! У ней брат во время войны с немцами сидел, как ни в чем не бывало и пиры задавал, — они взятками откупались, я знаю, она сама говорила! А сейчас вдруг об’явился — казачий офицер. Это он-то казачий офицер! Понимаешь, записался в казачье сословие, чтоб воевать с большевиками.
— А тебе какое дело?
— Противно! Русский! Фу, хуже русского гадины нет! Я ей сказала, что я стыжусь, что я русская! Пусть не смеют тогда говорить об отечестве, патриотизме, национализме друг с дружкой, а пусть говорят о своих капиталах, поместьях, бриллиантах и фабриках!
— Браво, Куся, — сказал Яков Львович и в душе изумился: Куся помогала ему уяснить то, что сухо твердил общими фразами товарищ Васильев, уставший от митингов, — суть в классовом самосознании!
— Обратите внимание, — вступилась вдова, — как нынче дети разделились и отбились от рук. Молодежь та скорей благоразумна, не так, как в мои времена, от мобилизаций стараются как-нибудь освободиться, политика им мешает, все носятся с чистым искусством. А от четырнадцати по семнадцать словно сдурели: лезут на стену из-за политики, того и гляди вцепятся, где ни встретятся…
Но что же Иван Иванович и Петр Петрович? Оба они чрезвычайно обеспокоены усиленьем казачества и зависимостью муниципалитета. Правда, Каледин показывает себя либеральным. Он не отрицает, конечно, что февральская революция совершилась. Его об этом проинтервьюировала печать, и он ясно ответил, что ‘не отрицает’. Однако же в городе повальные обыски, частые аресты. В городе до сих пор расквартировано огромное количество казаков, об’едающих, притесняющих горожан. Муниципалитет совершенно стеснен военной казачьею властью. Он не приказывает, а позволяет приказывать посторонним для города людям. Где же здесь либерализм?
Иван Ивановича и Петр Петровича калединцы не уважают, не ставят и в грош. Собрания воспрещаются, выступления воспрещаются, — благородные, трезвые и умеренные выступления воспрещаются. Это очень несправедливо и неблагоразумно. Остаются, впрочем, дни рождения, именины, двунадесятые праздники и канун наступающего 1918 года. И в городе то у одного, то у другого ужин с попойкой.
С’езжаются поздно. Покуда хватает вешалок — вешают на них шубы, потом шубы складываются друг на дружку на сундуках и на стульях. Сперва — чайный стол. Между чаем и ужином барышни пробуют клавиши, долго отнекиваются хрипотой и простудой, потом пропоют что-нибудь из ‘Пиковой дамы’ или из ‘Рафаэля’ Аренского. После хозяин отводит гостя к двум-трем столикам, приготовленным для железки, и предлагает им ‘резаться’, а хозяйка советует не садиться до ужина. Ужин один и тот же у всех: закуска, осетер провансаль или салат оливье, индейка жареная, мороженое и фрукты. Играют до трех-четырех, пьют не переставая, а кто не играет — флиртует. Утеснившись по двое, по трое на мягких диванах, преувеличивая опьяненье, устраивают заговоры любви, подмигивают на мужей и на жен, те грозят им пальцами, поднимая глаза от трефовых десяток, а на рассвете Матреша бежит за извозчиком.
Кому негде кутить, тот может вдоволь раздумывать над историей и над примерами. Улицы — раннее средневековье. Свету нет. Керосину достать могут разве одни спекулянты. Денег не платят: боны уже перестали ходить, а романовских денег не сыщешь, они устремляются отовсюду за голенища казаков, в расплату за масло и за муку. У кого же находится мелочь, тот отправляется в церковь, при входе снимает шапку и благочестиво крестится, потом покупает у сторожа свечку в поминовенье усопших и сквозь ряды молящихся направляется к образу…
Но там, потолкавшись, свечки отнюдь не засвечивает перед угодником, а отправляет ее в брючный карман, шепча, если он верующий: ‘прости меня, Боже’, — и быстро торопится к выходу, минуя опрашивающий и подозрительный взгляд церковного сторожа: продажа церковных свечей на вынос запрещена.
Дома при восковой свечке торопятся проглотить ужин, раздеться и лечь, а любитель чтения, положив книгу на стол пред собою, глазами читает, зубами разжевывает, а руками расстегивает жилетные пуговицы или же, сгибая остро коленку под подбородок, стаскивает сапоги.
Окрик хозяйки:
— Не жги зря свечу! Что копаешься?
И любитель чтения виновато захлопывает книгу.

Глава VII.
Переворот.

Порядок, можно сказать, окончательно восстановлен.
Мало-по-малу остановились трамваи, водопровод не работает, почта не ходит, железные дороги стоят, на полотне набежали друг на дружку вагоны в три ряда, как бусы на шее цыганки. Подвоз продуктов совсем прекратился. Место на карте ‘Ростов-Нахичевань’ стало пустым местом, оттуда в мир не доходит вестей, ни туда из мира не доходит вестей. Даже сами казаки не знают, что будет дальше.
Товарищ Васильев попросил у Якова Львовича паспорт:
— Вы сидите, вам тут документы не понадобятся, я же с вашим паспортом проберусь в Таганрогский округ, где собираются наши.
Яков Львович отдал ему паспорт и на ночь остался один.
Но не успел заснуть, как прикладом к нему постучали. Вспыхнула точка фонарика, направленная ему на лицо. Перерыты все книги, наволочки и косынки в комодах, вспороты тюфяки и подушки, два одеяла прихвачены, — пригодятся в зимнее время. Якову Львовичу велено итти без разговоров вперед, в комендатуру, документов нет, значит сжет, верно, военнообязанный. Впрочем, там разберут.
Яков Львович пошел, окруженный казаками. В комендатуре, за канцелярией, в комнатке с решетчатыми окошками было еще несколько арестованных, в том числе Петр Петрович.
Петр Петрович видел Якова Львовича в оркестре, где тот смычкастил по струнам виолончели чуть ли не каждый вечер, покуда был свет. Он протянул ему руку, как знакомому.
— Я в совершенном недоумении — что за нелепость, меня арестовывать! — сказал он преувеличенно громко, — я боролся, как ответственное лицо, с заразою большевизма, приветствовал освободившее нас казачество, ратовал за укрепление в стратегическом отношении нашего города, у меня сын — доброволец!
— А вы осторожней, — сказал ему кто-то из арестованных, большевики-то ведь близко. Как бы вам из-под казацкой нагайки не перейти в большевицкий застенок!
Петр Петрович умолк, точно нырнул марионеткой под сцену, одернутый вниз за веревочку.
На утро со стороны Ростова раздались выстрелы. Их допросили, бестолково и спешно. Петр Петрович тотчас же был выпущен. Якова Львовича препроводили в тюрьму за неименьем документов.
Дома Анна Ивановна ждала в истерическом нетерпеньи:
— Петя, все забирают из сейфов бриллианты, и деньги из банка, пришли телеграммы, что застрелился Каледин и войсковое правительство сложило свои полномочия. Я собрала, что могла. Ехать надо через Батайскую на Кубань. Некогда соображать, все готово.
Анна Ивановна, и Анна Петровна, и Марья Семеновна, и д-р Геллер с семьей и сотня-другая еще, председательствовавших, митинговавших, ратовавших за братство и равенство и аплодировавших казакам, с вещами, баулами, кожаными чемоданчиками, залепленными печатями заграничных таможен, устремилась из города на Кубань, чрез прорыв большевицкого фронта, кольцом окружившего город. Задыхаясь от страха, дамы впадали в истерику в санках, кучера, оборачиваясь, убеждали не шибко кричать, чтобы как-нибудь не навлечь большака, а мужчины, от жен заражаясь, с трясущимися губами, кричали с истерикой в голосе:
— Не визжи, чорт тебя побери, будь ты проклята! И без тебя тяжело.
Самыми тихими были дети до пятилетнего возраста.
Что же казаки? Как это они обманули надежды всех, кто ‘в стратегическом отношении’ стоял за укрепление фронта?
А казаки… кто их поймет! Одни, отстреливаясь, отступали от большевиков, шаг за шагом, покрывая трупами степь. Другие с оружием и со знаменами переходили к большевикам и сдавались:
— Товарищи, больше не можем. Тошно служить генеральским последышам против Советов. И мы ведь из безземельных. Чего там, и мы за Советы!
Все малочисленнее круги отступающих, все многочисленнее отряды переходящих.
На границе меж Ростовым и Нахичеванью предприимчивый некто давно уж построил красного цвета увеселительный дом, с обитыми бархатом ложами, сценой-коробкой, замурзанным бархатным занавесом. И вздумал он новый театр, где пели певички, вздымая из кружева юбок до самых подвязок ажурно-чулочную ножку, назвать, неизвестно зачем:
‘Марсом’.
Названье и стало театрику роком.
‘Марс’ был воинственным местом. Сперва были драки в нем со скандалистами, с пьянством, с полицией, уводившей скандальника в участок. Потом в ‘Марсе’ засели рабочие и собирался Совет. В ‘Марсе’ восстали в ноябрьские дни. Красный флаг взвился над ‘Марсом’ в февральские дни при отступлении казаков и наступлении большевиков. Но отступавшим уж отступать было некуда. Их зарубали по улицам, перестреливали по углам, вытаскивали из под’ездов.
Снова зазюзюкали в воздухе, не спрашивая дороги, шальные пульки. Приказов о переселении никто не издал, но жители, как услышали трескотню пулемета, полезли крестясь в подвалы, на знакомое место.
В домах, где не успели бежать, дрожащие руки срывали погоны с шинелей гимназистиков, тех, что пели ‘Боже, царя храни’. Матери прятали сыновей по чердакам и под юбки. Безусые гимназисты, охваченные тошнотворным страхом, дрожали. Матреша их выдаст! Давно уж она большевичка! Барыня валится в ноги Матреше:
— Матреша, голубушка, ради Христа!
— Что вы, барыня, нешто я Иуда-предатель… Пустите, чего дерганули за юбку, да ну вас, ей богу.
Но барыня обезумела, летит вниз по лестнице, закрывает засовами двери, задвигает задвижки и болты, вверх бежит, ружье вырывая у сына. Приклад зацепился — по дому разнесся звук выстрела.
— Боже мой, Боже мой, Боже мой, что я наделала! Васенька, Васенька!
Внизу стучат. Здесь стреляли. Дом оцепляют.
Тук-тук-тук…
— Не открывайте!
— Да вы с ума сошли! — вопит сосед на площадке, — из-за вас перестреляют весь дом, подожгут всех жильцов! Оттолкните ее, и конец!
Дверь взламывают, в двери врываются красноармейцы.
— Кто тут стрелял?
Обыск с этажа на этаж, с лестницы на лестницу.
— Матреша, голубчик, родная!
Матреша, плечом передернув, идет к себе в кухню и переставляет кастрюли. Но молчанье ее бесполезно.
Уже в соседней квартире N 4 красноармейцам шепнула Людмила Борисовна, старый друг гимназистовой матери, запрятавшая под прическу два бриллианта по три карата:
— Ищите не здесь, а напротив…
Красноармейцы снова врываются шарить у обезумевшей матери в спальне. За умывальником, для чего-то привставши на цыпочки, руки по швам, не дыша стоит и зажмурился гимназистик.
— Вот он, кадет! — закричал красноармеец.
— Васенька, Васенька…
Но сострадательный рок закрыл ей память и сердце прикладом ружья, предназначавшимся сыну. Она потеряла сознанье.
Бой идет на улицах в рукопашную. Пули зюзюкают, пролетая над головами. Жители, спрятавшись в задние комнаты, затыкая уши руками, держат детей меж коленками, не могут глотка проглотить от тошного страха, — кто за себя, кто за близких, кто за имущество.
Но на утро вдруг стало тихо, как после землетрясенья. В ворота спокойно вошла молочница, баба Лукерья, с ведром молока и степенно сказала жильцам, подошедшим из кухонь:
— Казаков-то выкурили. Чисто.
Вышли оторопелые люди, протирая глаза и робко заглядывая за ворота.
А там уже людно. Соборная площадь залита рабочими, красноармейцами, городской беднотой. Лица сияют, красное знамя взвилось у дверей комендантуры, перед участками, перед думой. Мальчишки-газетчики, торговки подсолнухами, подметальщики снега, трамвайные кондуктора, почтальоны и все, кто не носит ни шуб, ни жакеток, ни шляпок безбоязненно ходят по улицам, на их улице праздник, да и все улицы стали ихними!
А Куся, напрыгавшись и наметавшись по площади, красная от мороза и от возбужденья, шепчет матери на ухо прыгающими от смеха и гнева губами:
— Нет, мамочка, нет, ты подумай только! Сейчас Людмила Борисовна в рваном платочке и чьих-то мужских сапогах, будто баба, ходит по улице и изображает из себя пролетария. Я сзади иду и слышу, как она говорит: ‘Товарищ военный, только прочней укрепитесь и не допустите, чтоб в городе грабили’! А сама норовила сбежать на Кубань, сундуков, сундуков наготовила! Ах, она врунья!
И Куся сжимает шершавенькие кулачки.

(Продолжение следует)

(Продолжение).

Глава VIII.
Праздничная.

За Нахичеванью, в армянской деревне, расположился штаб Сиверса и принимал делегации. Сиверс был вежлив, просил, кто приходит, садиться и каждого слушал. С большевиками в войсках были военнопленные немцы.
Тихо и празднично в городе. Ходят, постукивая по подмерзшей февральской дорожке, патрули, перекликаются. На базарах стоит запустенье, — ни мяса, ни рыбы, ни хлеба. Крестьяне попрятались и не подвозят продуктов.
То-и-дело к ревкому, на полном ходу огибая в воздухе ногу дугою, подлетают велосипедисты, прыгают на-земь и оправляют тужурку. За столиком в канцелярии девушка в шапке ушастой, с каштановым локоном за ухом и карандашом меж обрубками пальцев: двух пальцев у ней не хватает на правой руке. Но эти обрубки умеют и курок надавить, и молниеносно свернуть папироску, не просыпав табак, и пристукнуть карандашом по столу в продолжение чьей-нибудь речи.
Из заплеванной канцелярии, где наштукатуренные стоят у правой и левой стены с согнутой в коленке ногой, проступившей из складок, безносые кариатиды, — прошел товарищ Васильев к себе в кабинет. Он осунулся, потемнел, на шее намотан зеленый гарусный шарфик и не приказывает, а шепчет, — схватил ларингит, ночуя в степях под шинелькой.
Фронт вытягивает, как огонь языки, свои острые щупальцы то туда, то сюда, пробует, прядает. Там отступит, здесь вклинится слишком далеко. У пришедших с ним вместе — заботы по горло: напоить, накормить, разместить свою армию, наладить транспорт и связи. А в городе обезоружить и истребить притаившихся белых. И после затишья и праздника начались обыски, профильтровали тюрьму.
Вышел тогда из тюрьмы и на солнце взглянул Яков Львович. Было ему, словно под сердцем ворочался голубь и гулькал. Ничего не хотелось, а тумбы и камни, разбитые стекла зеркальных витрин, водосточные трубы, сосульки, подтаивавшие на решетке соборного сквера, проходившие люди — все казалось милым и собственным.
Как хозяину, думалось: вот бы тут гололедицу посыпать песочком, чтоб дети не падали, а у булочной вставить окно! И когда у себя на квартире он нашел трех красногвардейцев, ломавших комод на дрова и с красными лицами пекших на печке оладьи, на сковороду наливая из чайника постное масло, он этому не удивился. Поздоровался, снял пальто, об’яснил, что пришел из тюрьмы.
— Вы из наших, товарищ? — спросили, черпая жидкое тесто из глиняной миски и бросая на сковороду, где оно, зашипев, подрумянивалось и укреплялось пахучею пышкой:
— Так пойдите в ревком, зарегистрируйтесь. Соль у вас где?
Яков Львович снял с полки жестянку, где хранилась сероватая соль, и подал товарищам. Те очистили стол, пригласили садиться и дружно, вместе с Яковом Львовичем, ели румяные пышки из пресного теста, посыпая их солью. Потом закурили махорку.
В ревкоме на Якова Львовича подозрительно глянула девушка в шапке ушастой. Она уже собирала бумаги и прятала их в клеенчатый самодельный портфель, а карандаш, перо и чернила, выдвинув ящик стола, размещала внутри и готовилась запереть. На стене остановившиеся часы показывали без четверти девять. Но на руке у нее намигали швейцарские часики без минуты четыре. Красногвардейцы в дверях, звякая об пол, уже забирали винтовки.
— Позвольте, товарищ, но где же документы?
Яков Львович, торопясь об’яснить, повторил:
— Я же сказал, что отдал их товарищу, чтобы облегчить ему бегство.
— Нам этого мало. Возьмите бумажку в домовом комитете или в милиции.
— Домовый комитет и не подозревал, что я отдал документы. Он только и может, что засвидетельствовать, кто я такой.
— Вот и доставьте мне это свидетельство. Выходите, товарищ. Вы видите, я кончаю работу.
Яков Львович, повернувшись, направился к выходу.
Девушка молниеносно скрутила себе папироску и, нащелкав обрубком раз пять зажигалку, закурила и крикнула вслед:
— Послушайте, стойте ка! Вы не сказали, какому товарищу ссудили документы.
— Я ссудил их товарищу Васильеву, — ответил Яков Львович, грустя об ее недоверии.
Усмешка сверкнула в стальных глазах девушки. Она поглядела на двух красноармейцев, и те усмехнулись ответно.
— Что ж, если вы утверждаете, это можно проверить. Задержите товарища, — весело и уже посрамив в своих мыслях неведомого самозванца, крикнула она к дверям. Красноармейцы сомкнулись у входа.
А из кабинета, в шинельке, с завязанным шарфом и в низко надвинутой кожаной кэпке, с портфелем под мышкой уже выходил товарищ Васильев.
— Товарищ Васильев! — окликнула девушка.
Но уже Яков Львович и горбун увидали друг друга.
Тов. Васильев рукой с протабаченным пальцем схватился за теплую руку Якова Львовича и — что бывало с ним редко — светло улыбнулся.
— Я без голоса, ларингит, — он показал себе пальцем на горло: — спасибо! К вам с документом дважды ходили, но не могли разыскать. Идемте со мной на часок. Вы же, товарищ Маруся, напишите ему все, что нужно.
— Я печать заперла, — проворчала тов. Маруся, сожалея в душе, что не выпал ей подвиг обнаружить белогвардейца. Но стол тем не менее отперла ключиком и из ящика вынула листик белой бумаги, перо и чернила. Яков Львович продиктовал ей ответ на вопросы, печать она грела дыханьем с минуту и, наконец, надавила на угол бумажки. Все было в порядке.
Втроем они вместе пошли к дому с колонками, где на втором этаже в чьей-то спальне с персидским ковром, наследив на пороге снежком и засыпав окурками мраморный умывальник, помещался товарищ Васильев. Внизу, в том же доме, жила и тов. Маруся. Им подали на круглый без скатерти столик с китайской мозаикой три полных тарелки армянского вкусного супа с ушками, посыпанного сухим чебрецом вместо перца и называемого по татарски ‘хашик-берек’.
Яков Львович рассказал обо всем, что слышал в тюрьме, о последних днях перед переворотом. Тов. Васильев ел и изредка, шопотом, с хриплым дыханьем, расспрашивал. Подшутил над тетрадкой: ‘все ли записываете кустарные наблюденья?’.
Был он прежний — и все-таки переменился. Впали глаза, сухим и острым блеском блестевшие в щелку. Грудь опустилась, и плечи стали острее и выше. И за плечами лопатки как будто еще приподнялись от горба. В шопоте слышалась властная нота, и глаза уходили внезапно от собеседников глубоко к себе, а на тонкие губы тогда набежит торопливость: так выглядят губы, когда человек отвечает другому: ‘мне некогда’.
— Будет ли мир? — не сдержавшись, спросил Яков Львович: — мира ждут люди и камни, товарищ Васильев! Довольно уж крови. Взгляните, как сумерки голубеют за окнами, а по карнизу вьют лапками голуби. Взгляните на огонечки на улице, на шар золотистый с кислотами, что засиял там, в аптечном окне. Тесен мир и единственна жизнь, дорогая для каждого. Дайте людям порадоваться, завоевали — и баста!
— Завоевали? Неужто? Не в вашем ли сердце, где все так прекрасно устроено? — шепчет с усмешкой тов. Васильев: — почитайте-ка завтра газету!
— А я люблю военное дело, — вмешалась тов. Маруся, — все равно без войны не обойдешься. Пасифизм — чепуха.
Тов. Васильев рыжим ногтем на протабаченном пальце провел по прозрачной бумажке. Отрывая по сгибу, отделил он бумажный квадратик, насыпал табак, свертел папироску и, послюнявив губами, заклеил. Яков Львович дал закурить, и горбун затянулся.

Глава IX.
Сметано…

Века навалили суглинок на туф, туф на гранит, а гранит на залежи гнейса, и вышли пласты геологические.
Года навели улыбку на губы лакея, сутулость на спину раба и холеный зобок под кашнэ у бездельника, — и возник обывательский навык.
Стали видеть вещи устойчивыми по Эвклиду: кратчайшая линия меж двумя точками — это прямая. Дом Степаниды Орловой — это есть ее собственность. И кто умер — того отпевают.
Но в учительской комнате третьей гимназии, где учились Куся и Лиля, давно уже дразнили коллеги Пузатикова, математика, что Эвклид провалился. А в городе вышли ‘Известия’ со стихами и прозой, шрифтом прежней газеты, размером ее и на той же бумаге, с приказами о домах, в том числе и о доме Орловой: он, как и прочие, муниципализовался и квартирантам вносить надлежало квартирную плату не Степаниде Орловой, а городу. И, наконец, по Садовой и по Соборной прошли, чередуя усталые плечи под злыми углами гробов, люди в красноармейских шинелях, они хоронили покойника, не отпевая.
И пошли по городу слухи: все теперь будет по-новому. Опись людей для начала, кто, откуда, какого занятья, имеет ли капитал и семейство, потом опись женщин, замужних и незамужних, первых оставить на месте впредь до распоряженья, а незамужних приписать к одиноким мужчинам с гражданской целью: издан приказ о введении гражданского брака! Холостяки ужасались.
Появились мальчишки с ведрами и кистями, а под мышкой с пачками об’явлений. Красными от мороза руками они макали кисти в ведра, мазали стены, заборы, высокие круглые тумбы, перепрыгивали с ноги на ногу и сдували с кончика носа холодную каплю, за неимением носового платка и обремененностью пальцев, и на стены, заборы, высокие круглые тумбы наклеивали постановленья. Каждое было за номером, с двумя подписями. Постановлений в день выходило по нескольку.
С сумерек и до утра, не потухая, горела зеленая лампа во втором этаже дома с колонками, где помещался тов. Васильев. Сам он вечером и среди ночи принимал по делам, но говорил только шопотом, указывая на горло: простуда. Когда не было посетителей, шагал взад и вперед, временами ссыпая табак из жестянки на смятую бумажонку и сворачивая папироску. Шагая, диктовал сиплым шопотом, часто дышал, продиктованное — перечитывал.
Фронт передвигался. Войска уходили. Людей не хватало. Постановления не исполнялись.
В ‘Известьях’, — так думали обыватели, — сидел упразднитель. Хватался за все: нынче одно упразднит, а завтра другое. Добрались до орфографии, до средней школы, до университета, из банка забрали наличность, богачей обложили большими налогами. Какие-то люди убили профессора Колли.
А упразднитель хватался опять за одно, за другое. Упразднена уже собственность, право иметь больше столька-то денег наличными, сословный суд, прокуроры, сословье присяжных поверенных. Один за другим взрыхлялись лопатой пласты и выбрасывались. Людей не хватало. Упразднитель писал на бумажках с печатями: вызвать икса такого-то, вызвать игрека-иксовича, вызвать граждан таких-то. Именитые адвокаты, член суда и нотариус, пофыркивая, пришли по бумажке. Упразднитель просил их взять на себя реформу гражданского суда по новым советским законам. Именитые граждане, пофыркивая, отказались.
В газетах уж реяли ястребы, — темные слухи и телеграммы о близости падали, новой войны: немцы давили на русских. Был подписан мир в Бресте, а немцы, под предлогом очистки и определения границ, наступали, — уже подходили к Одессе. С Украйны шли гайдамаки, под Новочеркасском зашевелились казаки.
Нежданно-негаданно вдруг разразилась пальба. Анархисты-коммунисты восстали. Обстреляли штаб, убили и ранили многих, завладели двумя домами, а после были разбиты. Потом, успокоившись, отпечатали номер газеты ‘Черное Знамя’ со стихами Дмитрия Цензора и об’явленьем курсивом на первой странице о том, что труд сотрудников будет непременно оплачиваться…
— Наша беда не в том, что мы имеем военные задачи, наступать всякий может. Беда наша в том, что мы наступаем, реорганизуя. Мы должны перестраивать на скорую руку, без людей, с мошенниками и саботажниками, на завоеванном месте, на клочке, который, может быть, завтра от нас будет вырван!
Так признался усталый Васильев Якову Львовичу поздно вечером, когда тот забрел на зеленую лампу.
Суета перестройки вершилась при тайном злорадстве одних и при явной поживе других.
Ветер февральский рвет, посыпая снежком, постановленье на круглом столбе: Реформа нотариата. В домике с ундервудами и ремингтонами, где жила переписчица, шумно. Нотариат упразднен, вместо него нотариальные камеры, где будут записывать браки, рождения и смерти. Старый нотариус, покачав бородой на машины и вешалки, вышел, его уже не пустят обратно. Машины и вешалки взяты по описи в камеры младшими клерками. Младший помощник нотариуса, с кожурой от подсолнухов между гнилыми зубами, по фамилии Пальчик, стал товарищем Пальчиком. С’ездил в ревком, утвердился и занят реформой. Товарищу Пальчику много работы: составить подробную смету. Товарищем Пальчиком разграфлена уж бумага на столбцы и колонки, и обозначено, кто какой получает оклад от правительства, — первым долгом он сам, как заведующий, вторым долгом он лично, как стряпчий, третьим долгом он же сверхштатно, как представитель от камеры, на раз’езды и прочие нужды. Дальше идут, понижаясь, по порядку все клерки, вдова-переписчица и сторожиха. Товарищу Пальчику понадобился кабинет, и вдове-переписчице велено в двадцать четыре часа переселиться, куда пожелает.
Вздыхая, связала вдова три узла и на казенной подводе перевезла их в подвальчик, снятый в трех’этажном дворце Степаниды Орловой.
В Ростове при чем-то совсем постороннем двумя-тремя юношами сорганизован комитет по охране искусства. Бумажки с печатями на осмотр, на ревизию, на реквизицию посыпались из канцелярии. Опустевшие особняки снова ожили. В них захаживают, поворачивая книги, вазы, картины, собрания фарфора, заглядывая им сбоку, сзади и наизнанку, определяют, классифицируют, вспоминая уроки истории по древней Греции и каталоги Третьяковки. Собрано все на подводы, подводы поехали, но по дороге исчезло не мало. Ругался военный начальник, требовал об’яснения, ему об’ясняли, показывая ордера. Ордера были в порядке с печатью за отношением. Были они внесены под номерами и в получении их расписались. Но вещи исчезли.
— Все это мелочи и чепуха! — горячилась фигурка в коричневом платье с коротенькими волосами. Бледное личико с веснушками возле носа сияло. Это Кусе рассказывал Яков Львович, что в городе бестолочь, что так нельзя, что это выходит не большевизм, а юмористика, и Куся ему возражала с горячностью:
— Все это мелочи и чепуха! Надо ведь с чего-нибудь начать, а они откудова знают, с чего? Пускай себе хоть кверху ногами. Эка беда, две-три чашки покрали с подводы. Вы лучше подумайте, ведь они помогают сдвинуть с места весь мир, может сами не знают, а помогают!
Куся пришла к Якову Львовичу не для бесед, а по делу. Она принесла приглашение от комиссара финансов и наробраза, товарища Дунаевского, на заседание. Приглашены представители музыки, живописи и литературы. Куся — от комитета учащихся. Надо сорганизовываться, и наконец-то для Якова Львовича будет работа.
Тихи улицы в сумерках, покуда пешечком пробираются Куся и Яков Львович из Нахичевани в Ростов. Последние дни марта, а ударил мороз. Так скрепил, так стянул, что дыхание виснет на маленьких усиках Куси сосульками, а у Якова Львовича застревает в ноздрях колючею льдинкой.
Одинокий фонарь от мороза — в тумане. От прохожих летят облачка, словно все закурили. И клубисто дышит трамвай, как животное, стоящий на запасном пути с печуркой внутри для кондукторов и метельщиков, чтоб отогревались до смены.
А по дороге в Ростов, подняв голову, смотрит Яков Львович на окошко с зеленою лампой. Там, сжав зубами потухшую папиросу и обмотав гарусным шарфиком больное горло, все ходит и ходит товарищ Васильев. Он не диктует. Между бровями тяжелая складка. Доктор сказал ему утром, что у него не простуда, и не ларингит, а горловая чахотка в последней стадии. Но товарищ Васильев думает не о том. Он думает о наступлении немцев и о восстании казаков под Новочеркасском.

Глава X.
… Да не сшито.

В особняке, на Пушкинской улице, жил-был некогда Петр Петрович, пока не бежал на Кубань.
В особняке, на Пушкинской улице, столовая красного дерева, стены выложены изразцом цвета вымытых фикусов, и такого же цвета, глазурованной зелени, нюрнбергская печка с сиденьем.
В особняке, на Пушкинской улице, Дунаевский, комиссар наробраза и наркомфина, созвал совещание.
Перед входом два рослых красноармейца с винтовками просмотрели внимательно повестки Куси и Якова Львовича и, посторонившись, пустили их. Внутри уже было полно.
Не сразу в накуренной комнате можно людей разглядеть. Столовая в изразцах цвета вымытых фикусов гудела от голосов и от кашля. Посереди, у стола, опершись подбородком на руку и коленкой упершись на стул, не сидел, а стоял, утомившийся днем от сиденья, комиссар Дунаевский.
Это был небольшой человек, женски пышный в плечах и у бедер, но со впалою грудью, с лицом, словно снятым с камеи: тяжелый, орлиный нос, умный лоб, небольшие глаза под пенснэ, выдающиеся, очень острые губы по птичьи. Вид значительный и якобинский, как шепнула горячая Куся… Где Дунаевский теперь? Где другие, работавшие в суматохе и хаосе, в первые дни революции, когда не видать было шагу вперед и шли наугад и на смерть горячие, лучшие люди? Дунаевский расстрелян. Расстреляны и другие. И ты, никогда не видавший ни личного счастья, ни сытости, ни удовольствий, ни отдыха, маленький, бледный горбун, под шинелькою в снежной степи потерявший последнее, — скудную кроху здоровья!
Вокруг Дунаевского, ближе к столу разместился отряд меньшевичек, готовых к сражению. Меньшевичку опытный глаз тотчас отличит от большевички. Меньшевичка — куда фанатичней. Одета со вкусом, возраста среднего, непременно в пенснэ, с черепаховым гребнем в прическе, держит себя солидно, культурная, — и придерется, так не отстанет, словно инструмент ‘кусачка’, вцепившийся в гвоздик. Меньшевичка еще не услышит, уже критикует, рот раскрыть не успеет сосед, а она уже резким фальцетиком, словно пилою по жилке, взад-вперед перепиливает себе слабое место противника, — ничего не оставит, утешится, разомкнет ридикюльчик, вынет платок и взмахнет над припудренным носом.
Дальше, за ними, сидели поддевки, шинели, пиджачишки, студенческий китель. Помалкивали. Когда приходилось вступать в разговор, предварительно сильно прокашливали запершившее горло. Среди них размещались заведенные говоруны, партизански выскакивавшие на меньшевичек, но тщетно. Темой служила инструкция наркома Ермиловая, приводимая ниже:
‘Ввиду огромной важности воспитания и обучения детей для подготовки будущих граждан — строителей социалистической советской республики, и ввиду того, что учащие всех типов школ неоднократно организованным путем (учительские союзы, собрания) определенно враждебно относились к Советской власти, почему является крайне необходимым самым решительным образом сломить этот особого вида саботаж интеллигенции, для чего создать на самых широких демократических началах орган, который бы следил и направлял деятельность учащихся, а именно: при каждом учебном заведении создается школьный совет с таким расчетом, чтобы учащих в совете было не более одной трети всего состава его. В школьный совет кроме учащих входят: три представителя от родителей и три члена от левых социалистов или лиц по рекомендации местной или ближайшей к поселению из указанных выше партий, а в крайнем случае по назначению местного Совета Казачьих, Крестьянских и Рабочих Депутатов из среды граждан’.
Орфография (новая) колола глаза с непривычки, казалась неграмотной смесью болгарского с канцелярским. На инструкцию все нападали. Но меньшевички напали отдельно: не на нее, а на принцип. ‘Зачем приставлять к учительскому совету лишь левых социалистов, а не социалистов вообще?’ И дружно разжав свои челюсти, все вместе (а было их девять) вцепились в несчастную фразу, словно инструмент ‘кусачка’ в шляпку гвоздя.
Встал Яков Львович, неожиданно для себя. Он искал и не находил подходящее слово, — в воздухе было другое.
— Товарищи, вы только что завоевали область, еще не учли и не проверили отношение учительства, а сразу вооружаете его против себя. Такая инструкция вызовет ненависть в самом доброжелательном. Зачем это? Ведь работать-то с ними придется. Людей и так мало. Заставьте их служить себе, а не вредить. Кто, выводя верхового коня из конюшни и седлая для дальней поездки, в зубы ему кладет не мундштук, а раскаленные прутья?
— Замолчите, — одернул его за полу расползающегося пальто молодой чернокудрый художник, сидевший на полукруглом сиденьи нюрнбергской печки и грызший орехи, — сейчас не время, им не до этого!
И, действительно, было не время. На Якова Львовича и не взглянули, лишь Дунаевский блеснул в него умным и знающим взглядом из-под тяжеловатых век, но не об’яснил ничего. Заговорили опять и вконец осудили инструкцию, порешив на местах руководствоваться другой, еще более резкой. Избрали комиссию для ее составления.
Художник все продолжал грызть орехи, разжевывая их, как ребенок. И поглядев на него опечалился Яков Львович: ему показалось, что в молодом и красивом лице нарочно, для безопасности, было разлито больше наивности, чем полагалось по возрасту.
Вот они, люди. Не нравится, а не вмешаются. Всяк убежден, что все равно ничего не добьется. А когда выйдет дело готовым, из рук вон плохим, ни на что не пригодным, у всякого голос появится со стороны, как из зрительной залы. Всякий тотчас осудит!
Так говорил, возвращаясь домой и тщетно обмерзшие пальцы в рукава забирая, Яков Львович закутанной Кусе. У той из-под шали блестели лукаво два глаза, а рот она замотала, оставив лишь нос для дыхания. Но не удержалась, спустила размокший от ротика теплый платок под согревшийся подбородок и возразила:
— Какой вы! Теперь разве строится? Это потом будет строиться, а сейчас революция. Что с того, что учительство еще не высказывается? В Москве было против и тут будет против. Лучше сразу сказать — ‘мы враги’, чем возиться и время потратить.
— Молодчага вы, Куся, — сказал Яков Львович серьезно, — вам шестнадцатый год, а логике учите лучше профессора. Только разные мы. Я не знаю, мой друг, может быть новый мир из таких, как вы, народится, но мы разные и мне грустно. Всем сердцем желаю удачи большевикам, но многого не понимаю. Да и вам непонятно, о чем я.
— Очень даже понятно, если б захотела понять. Только сама не хочу. Если сидеть-понимать как вы, так ничего и не сделаешь.
— А разве лучше делать в слепую?
— Не в слепую! Партия скажет, куда.
Куся уже свила себе гнездышко в революции. Она ходила на митинги, слушала разных ораторов, — Коллонтай, матроса Баткина, студента Сырцова, товарища Жука… В доме Орловой происходили партийные заседания. Молодой член партии, первокурсник Десницын, был с ней знаком и ссужал ее книжками.
Пуще сдавливало дыханье от мартовского мороза. Трещали на перекрестках костры, раздуваемые милиционерами. Огонь забирал заиндевевшие сучья, плакали сучья, оттаивая, и шипели, как шпаримые тараканы, дым не хотел подниматься, подбитый морозом.
Они добрались до трех’этажного дома купчихи Орловой и, зайдя за ворота, спустились по ступенькам в подвальный этаж. На стук отворила Лиля, тринадцатилетняя, в вязаной кофточке и торопливо сказала:
— Куся, мама больна. Бок простудила, температура. А отопление так и не действует.
В доме купчихи Орловой — центральное отопление. Только странно, — общественные учрежденья, что в левом корпусе, согреваются, а где жильцы, в правом корпусе, туда не доходит тепло. Повыше, у Фроловых, замерзла вода в умывальнике. У них примерзают от стужи пальцы к железному крану. День и ночь горит керосинка, — смрадно и денег без счету уходит на керосин, а все не теплее.
Яков Львович вошел в остудевшую комнату, где на лавке, под шубами, шалями и суконной кавказскою скатертью тряслась от озноба вдова-переписчица.
— Голубчик, похлопочите, — произнесла она навстречу гостю: — Девочки мои бедные с ног сбились. Сходите завтра к хозяйке!
Яков Львович узнал, где квартирует хозяйка и обещал. Куся сняла для него кипяток с керосинки и налила ему чаю.
Степанида Георгиевна Орлова была богатой купчихой. Отец, когда-то лабазный мальчишка, позднее лабазник, а потом фабрикант, умер, оставив ей лавку, дом и мыльную фабрику. Степанида Георгиевна замуж не вышла. В спальне под образами держала приходно-расходную книжку и счеты. Лицо имела широкое, ноздреватое после оспы, распаренное, как у прачки, и руку подавала не прямо, а горсточкой. Платье пахнуло демикотоном. После переворота Степанида Георгиевна поселилась у себя в дворницкой, выселив дворника в летнюю кухню, и жаловалась на разоренье. Там и застал ее утром Яков Львович, но не одну, а с товарищем Пальчиком, что-то укладывавшем в портфель. Он впрочем уже уходил, озирался, где шапка, и левой рукой полез в рукавицу.
— Ну с, всего! — обнажил он гнилые зубы с кожурой от подсолнухов: — бумагу припрячьте подальше!
Степанида Орлова, когда он ушел, взяла со стола гербовую бумагу и сложила ее пополам.
— Одно разоренье, — присядьте, пожалуйста, — эти самые купчие. Кабы не большевики, стала бы я еще недвижимую покупать! Мало переплатила крючкам этим!
Яков Львович слушал, недоумевая. Степанида Орлова знавала его покойную мать, Василису Игнатьевну, и смотрела на Якова Львовича, как на знакомого.
— Какая купчая?
— Ну да, нешто не слышали? Дом я купила у аптекаря Палкина, тот, что фасадом на двадцать девятую линию. Староват, а ничего, доходный. Деньги-то ведь теперь не продержишь, опасно. И зарывать их расчету нет. А дома подешевели, как помидоры, ей Богу!
И засмеялась купчиха Орлова девичьим смешком без натуги, без хитрости. Вытаращил на нее Яков Львович глаза:
— Позвольте! Да как же! Муниципализованный дом?
— Ну, какой ни на есть. Дешовому товару в зубы не смотрят. Чего удивились?
— И нотариат упразднен! Какая же купчая?
— Самая настоящая, на гербовой, по оплате. Нет уж вы в деле немного смыслите, Яков Львович, так не интересуйтесь. И языком лишнего не говорите между чужими. Я ведь с вами, как с сыном покойницы Василисы Игнатьевны, откровенна.
Руки развел Яков Львович и на минуту забыл, зачем пришел. Но, вспомнив, заторопился.
— Да, вот что, Степанида Георгиевна. Я пришел насчет жильцов правого корпуса. Не знаете, не испорчено ли у вас отопленье? К ним не доходит тепло. Там вода в ведрах замерзла. Пожалуйста, Степанида Георгиевна, распорядитесь.
— Да что вы, голубчик. Дом-то не мой теперь, а городского хозяйства. Вы бы к городу и обратились. Я-то при чем? Сама, видите, в дворницкой.
— Как же не ваш, если покупаете новый? — не удержался Яков Львович.
Улыбнулась купчиха. Видно в добрый час он попал к ней! Улыбка купчихи Орловой важная штука, — девическая, без хитрости, без натуги, только оспинки сморщились, набежав друг на друга на упругих, как у японской бульдоги, щеках. Улыбнулась, ударила звонко по ляжкам всплеснувшими ручками:
— А и хитрый же вы, даром что тише воды, ниже травы. Ну если жильцам добра желаете, так передайте: плату пускай за нонешний месяц вносют не городу, поняли? Ведь не внесли еще?
— Кажется, не внесли.
— Пусть занесут мне сюды на недельке, я дам расписку. Кто еще там уследит за их платой. А я, как хозяйка, за все отвечаю. Сами ко мне по каждому пустяку забегаете. Нынче одно, завтра другое. Конечно, сама понимаю, морозы — сладко ли? Тепло я пущу, а вы насчет платы не позабудьте.
— Не позабуду, — ответил Яков Львович и вышел.
Дворнику Степанида Орлова, зазвав к себе, слово-другое сказала:
Дворник, в ведерко воды накачав, неспешной походкой пошел в отделенье, где топка. Сколько возился и что он там делал, не знаю. Выйдя, опять не спеша, запер он топку на ключ и ключ отдал купчихе Орловой, а та его положила под образа, за ширинку, рядом с приходо-расходной книжкой и Новым Заветом.
А по трубе, повинуясь физическому закону, потекло, прогоняя зашедшую стужу, победительное тепло, равнодушное к людям и всем делам их. Оно дотекло до подвала, и Лиля, пощупав трубу, закричала, как сумасшедшая:
— Мама, Куся, хозяйка тепло пустила!
Шел Яков Львович по улице, мимо тумбы, заборов и стен, где еще красовалось постановление за номером и подписями Реформа нотариата, шел и думал:
— Сметано, да не сшито!

Глава XI.
Ликвидационная.

Контора газеты была и останется только конторой газеты. Корректорша Поликсена, сидевшая при царе за ночной корректурой, при Керенском, при казаках, — сидит и при большевиках. Забрав типографию, помещенье, запасы бумаги, большевики вместе с ними забрали контору и корректоршу Поликсену. Только там, где был раньше ‘Приазовский Край’, теперь поместились ‘Известия’. Но корректорша Поликсена с платочком на плечиках и булочками на ужин, завернутыми в корректуру и лежащими в муфте, — пожимает плечами: подумаешь! мы и сами без новой орфографии постоянно писали не ‘Прiазовскiй Край’, а ‘Приазовскiй Край’, бывало спрашивают, почему, а мы себе пишем и только.
Действительно, со дня основанья газеты, лет эдак за тридцать, писалося вещим издателем не ‘Прiазовскiй’, а ‘Приазовскiй’. В конторе, уплачивая Якову Львовичу по тарифу за столько-то строк, шепнули:
— Вы не подписывайтесь под статьями. Слухи ходят… Положенье непрочно.
А уж что скажут в конторе, за выплатой по тарифу, тому доверяйте.
Фронт распластался на разные стороны, фронт вытягивает, как огонь языки, свои острые щупальцы то туда, то сюда, пробует, прядает. Там отступит, здесь вклинится слишком далеко. Но обрубают могучие щупальцы фронта. Немцы подходят все ближе, взяли Харьков, идут на Ростов. С ними на русскую землю, насилуя русскую волю и разрушая советы, идут офицеры, не немцы, а русские. Те самые, что в немцев стреляли и не хотели брататься. Теперь побратались.
С Украйны идут гайдамаки, итти не идут, а приплясывают, — усы отпустили такой закорюкой, что совсем иллюстрация к Гоголю, и треплются по весенней степной мокроте шаровары, как юбки, на бойких плясучих лошадках. А мрачные, приученные к смерти корниловцы, молодец к молодцу, чистят где-то в степи, совсем недалеко, винтовки, тяготясь итти с немцами, и настреливаясь из-под боку.
В Баку же татары, восстав, режут армян днем и ночью. Пылают армянские села. А сами армяне, где могут, днем и ночью режут татар. Поезда не пускаются дальше Петровска.
Заметался осколочек фронта, оторвавшись в Ростове. Уж он обескровлен. Занят тов. Васильев. Голосу нет, — часто и тяжко дыша, закашливается, обматывая зеленым гарусным шарфиком горло. Уже не шепчет, а пишет. Поманит к себе, протабаченным пальцем нажмет карандашик, вырвет листочек блок-нота, и уже побежала бумажка, разнося приказанье. Даже к рассвету не гаснет зеленая лампа во втором этаже белого дома с колонками.
Обнадеженные прежде времени под Новочеркасском, восстали казаки. Так летит воронье к еще неумершему воину, кружится, падает, снова взлетит, высматривая хищным оком, откуда бы вырвать кусочек. Но воин не умер. Собрав распыленные части, большевики отогнали казаков, устроив жестокую бойню. Резали в Новочеркасске, холодным штыком добивали, шпарили жаркими пульками, как посыпая горохом, пульверизировали дымом, картечью и кровью. Жарко и мокро дышалось на улицах Новочеркасска.
А на Дону не спеша завозился Апрель, выколачивая, вместе с кучами снега, морозы. Снег осел, а морозы упали. Солнышко припекало по улицам, раззадоривая воробьев. И зеленою шерсткой озимков, как кошечка шерсткой, потягиваясь, проснулась весна.
По новому стилю готовились к празднику первого мая. Но праздник сорвался. Первого мая, как ястреб, над Темерником закружился немецкий аэроплан и сбросил бомбу.
Уже гайдамаки с колоннами немцев и русскими офицерами надвинулись к городу. Уже мрачные, приученные к смерти корниловцы, тяготясь итти с немцами, застреляли откуда-то сбоку, в город ворвались, ринулись на штыки, думая, что гайдамаки подходят. Но большевики окружили ворвавшихся. Один за другим, корниловцы были обезоружены и перебиты.
Вновь зазюкали в городе, разносясь со змеиным шипеньем, пульки. Страх сковал челюсти. Старики молодели от страха. К ночи в саду или темном подвале прокапывали дыру и зарывали длинные тюбики рубликов, скатанных вместе, обручальные кольца, столовое серебро или, кто побогаче, — червонцы. Когда-нибудь внуки искать будут клады — много кладов сейчас позакапано на Руси!
Ночью спали одетыми, вздрагивали, чуть сосед шевельнется, ждали обысков и при стуке крестились, словно в поле на молонью. А в Ростове неведомым юношей, именовавшим себя ‘старым литератором’, как ни в чем не бывало собран, проредактирован, прорекламирован, отпечатан и пущен в продажу журнальчик ‘Искусство’.
Товарищ Васильев ругался, бессильно стуча кулаком по канцелярскому столику. Он ругался беззвучно и выплевывал посиневшей губой на платок темно-красные сгустки. Шопотом, от одного к другому, из дому в дом, переходило, что немцы уже в Таганроге.
В апрельское утро для населенья был напечатан декрет о понижении цен на продукты, — продовольственные в два раза, а прочие в пять. Купцы прочитали и крякнули, а крякнув перемигнулись. И в ответ на декрет взвыли в хвостах перед лавками обывателя, — товар-то ведь поднялся вдвое!
— Покупайте, покудова есть. А не то — подохнете с голоду! — говорили купцы, утешая. И запуганные, одурелые люди платили.
Там и сям проскакали, стегая лошадку, милиционеры с винтовкой. Там и сям пристрелили купца для острастки. Но купец не смутился. Он, что метеоролог, по воздуху чует погоду.
А темные, порождаемые вечерами в больших городах, порождаемые междувластием, одурелостью, бурей и суматохой бывалые люди тем временем, с револьвером у пояса и декретом в руках, на подводах в’езжали к купчинам.
— Читал? А это видал? — и с декретом показывается револьверное дуло. — Ну-тка за добросовестную расплату в пять раз дешевле тысячу двести аршин того шелка, а теперь двести фунтиков гарусу, да шестьсот пар чулочков. Что еще? Дамский зонтик? Клади-тка и сто пятьдесят дамских зонтиков для родных и знакомых!
Так был вывезен и разграблен магазин Удалова-Ипатова…
Двадцать пятого старого стиля истекал ультиматум, поставленный немцами и гайдамаками большевикам. Большевики отказались очистить Ростов. И тотчас же с утра задымился огонь дальнобойных.
Взрыв, как от страшного выстрела, раздался на площади. С шумом обрушился, рассыпаясь, как веер, на радиусы осиновых досок, базарный ларек. Затопали, шлепая в лужу, случайные люди, мечась в подворотню. Бум-бум, уж стояло над городом сплошным грохотаньем орудий. Шел дождь. С окраин ринулись беженцы, толкая друг друга, роняя детей и ругаясь неистовой бранью. Подвалы, свои и чужие, в одно мгновенье забиты людьми. А по воздуху стоном бегут, догоняя друг друга, снаряды и разрываются возле самого уха, близехонько. Окна трясутся, танцуя стеклянные трели. Их не заставили ставнями в спешке, и окна, трясясь, звонко лопаются, рассыпаются, словно смехом, осколками. Трррах — торопится где-то ядро. Бумм, — вслед за ним поспевает граната. Трах, городу крах, кррах, трррах! Немцы не скупятся, артиллеристы играют.
А по подвалам сидят, обезумевши, беженцы, затыкают уши руками, держат детей на коленях, бледнеют от тошного страха, кто за себя, кто за близких, а кто за имущество.
Но часам к четырем вдруг сразу утихло, как после землятресенья. В ворота степенно вошла молочница, баба Лукерья, с ведром молока, и спокойно сказала жильцам, подошедшим из кухонь:
— Большаков-то выкурили. Чисто.
А на Батайск отступали остатки гибнущих красных. Стойко дрались за каждую пядь. Трупами покрывали весеннюю степь и валились с десятками ран друг на друга, живыми курганами. В воздух текли от них струйки дыханья и пара: то в холод апрельского вечера теплая кровь испарялась.

Глава XII.
Немцы.

Ты продаешь сейчас Библию, напечатанную Гуттенбергом, немецкий народ!
Увезли твои древности богатые иностранцы. Скупили дома твои за бесценок богатые иностранцы. Хлеб твой едят и пьют твое пиво, глядят на актеров твоих, и отели твои наводняют богатые иностранцы. В Руре на горло твое наступил французский каблук, и хряснуло горло. Обезлюдели, парализованы, остановились заводы. Руки, честнейшие в мире, бездействуют. Где твоя слава?
Но униженному руку протянут с Востока. Там, над кремлевской твердыней вьется красное знамя Советов. Коммуна — друг униженных. И она говорит им: вы потеряли, но не все потеряли. Вы сохранили себя. Лучшее в свете сокровище — самосознанье. Лучшая в мире действительность — правда. Правдиво сознаться себе в том, что есть, в том, что было, и в том, что должно быть по совести — вот великое наше богатство. С ним вступает народ в неподвластные хищникам дали, в крепкостенную, высокобашенную, золотую страну — в грядущую эру.
И правдивой да будет рука, что опишет тебя и полки твои, зарубавшие большевиков по наему за хлеб гайдамачий в угольном Донецком бассейне. Ты шел туда в мае — апреле девятьсот восемнадцатого, богатого бедами, года, как ныне французы идут в твой угольный Рурский бассейн.
0x01 graphic
Выползли из подвалов оторопелые люди, не евши, не пивши с утра, поспешили к калиткам, ловят прохожих, спрашивают, — те кивают на площадь.
А на площади людно. Стройно идут, молодец к молодцу, подошвой стуча по неровным булыжникам улиц, в серых касках, в мундирах хоть пыльных, да новых, подтянуты как на картинке, — немцы.
— Немцы! Вот тебе раз! — вздохнула на улице прачка. И не понимала, а все же вздохнулось. Сердечная вспомнила, как отпевала солдатика-мужа, погибшего на Мазурских болотах, а сын был в красноармейцах.
За стройной колонной солдат, припадая к улице задом, как скачущие кенгуру, прогромыхали и скрылися пушки.
За пушками, в кучке солдат, удивляя невиданным блеском, алюминиевыми кастрюлями, кружками, чайниками и прочей посудой, проехала ровным аллюром походная кухня.
Офицеры и унтеры в темно-зеленых перчатках, в мундирах защитного цвета и в гетрах, — ‘баварской и вюртембергской ландверских дивизий’, шли сбоку, по тротуарам, сверяя ряды проходящих. Были они белокуры, с красноватыми лицами, с алыми ртами из-под светлых усов, а за ушами на розовой шее, где вены, — с зачатком склероза.
Остановившись перед собором, часть сделала под козырек и по знаку стоящего офицера промаршировала в соседнюю улицу. Часть стала, перебирая ногами, как на ученьи, и готовясь куда-то свернуть. А часть, сразу сбросивши строгую выправку и симметрию наруша, принялась укреплять пулемет, задом к церкви, а носом на улицу, и, разобравши походную кухню, расположилась стоянкой.
Живо хворост собрали, штыки завязали и вздули огонь рядовые. Живо ссыпали кофе в кофейники с закипевшей водой и из банок достали сухарики, сахар, консервы, шоколад и сгущенные сливки. Пили немцы из кружек, прикусывая и не глядя по сторонам. Казались они дагомейцами, привезенными целой деревней в зоологический сад, для того, чтоб кухарить и кушать на глазах любопытных.
А вокруг-то! Все повысыпали поглазеть на диковинных немцев. Бабы, старые и молодые, в платочках, платках и косынках, парни бойкие и трусоватые, старики, мужики, гимназисты, учителя семинарии, математик Пузатиков с дочкой, поп Артем с попадьей, Степанида Орлова, купчиха, Пальчик, ставший опять просто Пальчиком, но повышенный в чине нотариусом, за то, что тихонько отдал ему вешалки (ремингтон же припрятал), Людмила Борисовна — в черной, шелковой шляпе, щегольских башмаках из шевро и в весеннем костюме, фрэнчи, смокинги, венские деми-сезоны с отвороченными над суконным штиблетом заграничными брюками… — видно не заяц один по Дарвину шкуру меняет, белый зимой и при первой траве — буроватый!
Стали и смотрят. На лицах тупое вниманье. Смотрят пристально, неотступно, в сотню глаз, и смущенные немцы торопясь допивают свой кофе.
А вечер на редкость весенний. Пахнут липы пахучими почками, стрельчатые, как ресницы, листочки акаций развертываются, сирень зацвела. Солнце село, но небо еще голубое, прозрачное, с реющей птицей и редкими белыми тучками.
Взволнованы барышни — много им будет занятий! Взволнованы матери — можно списаться с родными, узнать, где Анна Ивановна, Анна Петровна и Марья Семеновна, где доктор Геллер с женой, увезли ль бриллианты и повидались ли с Кокочкой, ад’ютантом у генерала Безвойского. Взволнован папаша — ведь дума-то будет, как раньше, и будет управа! Все будет — и думские гласные, и члены управы, и письмоводители, и казначеи, и заседанья, — демократический строй принесли нам стройные немцы!
— Вы же, папаша, припомните, немцев ругали тупыми милитаристами, грубыми хамами, варварами, разрушающими цивилизацию? — некстати напомнил отцу безмятежный сынок с напроборенной птичьей головкой, проводивший жизнь в городском клубном саду, где ухаживал за гимназистками. Голос был у него очень тонкий, а хохот, как выстрел из пушки.
Но папаша ответил: ‘замолчи!’ и пригрозил не выдать карманных.
Немецкие унтеры и офицеры в зеленых перчатках, в мундирах защитного цвета, шаркали и улыбались, знакомясь с девицами. В Нахичевани армянки, в Ростове еврейки и русские цветником разукрасили улицы, с оживленными щечками, брошками, с нежной сиренью за поясом, переходящей потом, подчиняясь закону тяготенья, в петлички офицеров. Приглашали немецкими фразами, заученными в гимназии у херр-Вейденбах, выкушать чашечку чаю. Офицеры, благодаря, улыбались, но с чувством достоинства переходили в открытые настежь парадные.
Буржуазия ждала их.
— Какая? — спросит наивный.
Та самая. Та, что в начале войны, брызгая пеной, кричала о подлости, низости, тупости немцев. Та самая, что помешана на патриотизме, на русском стиле, альбомчиках ‘Солнца России’, новгородских церквах и Московском Художественном театре. Та, что требовала войны до победного окончания. Та, что изменниками называла издавших указ о братаньи. Та, что упорно, с документами и доказательствами уверяла, будто Ленин и Троцкий придуманы на немецкие деньги. Та, наконец, что видела в Бресте конец государства Российского.
Особняки запылали свечами и лампочками. Белоснежные скатерти вынуты из сундуков и расстелены. Электрический чайник кипит и кипит самовар, а в буфетной из банок, повязанных собственноручно, с хитрыми узелками, чтоб девки не крали, достается варенье. В граненые вазочки накладываются абрикосы, кизил и айва, и клубника Виктория, пахнущая ванилью. С Пасхой совпало, вот счастье-то! На улице бились и резались, а в особняках все сделано к Пасхе, что нужно: раздобренные куличи, пожелтевшие от шафрана, с изюмом и миндалями, творожная белая пасха с цукатом, ветчинный огромнейший окорок, выбранный у колбасника прямо с веревки по давнему и священному праву, и собственноручно в печи запеченный, индейка, — пушисты, как пухлая вата, молочные ломти индейки, нарезанные у грудинки! И много другого. Графинчики тоже не будут отсутствовать, все в свое время.
Много бежало ее из особняков, — буржуазии. Много осталось ее в особняках, — буржуазии. Упразднитель в ‘Известиях’ бился месяц и два, упразднял то одно, то другое, — орфографию, школу, сословие присяжных поверенных, собственность, право иметь больше столька-то денег наличными, но упраздняемое, как журавли по весне, возвращалось.
Офицеры входили, расстегивая перчатки. Ослепленные светом и белоснежною скатертью с яствами, улыбались. Самодовольно одни, а другие насмешливо. За столом легким звоном звенели чайные ложки о блюдечки и о стаканы, передавались тарелки, просили попробовать то одного, то другого. Офицеры расселись не по указанному, а по-немецки, меж дамами, чередуясь, — мужчина и женщина. И это понравилось очень хозяйке, стянувшей корсетом грудо-брюшную полость, повесившей в уши два солитера и говорившей сквозь губы, их едва разжимая, чтоб не выдать искусственной челюсти.
Хозяин заговорил об ужасах большевизма и благодарил с теплотой и сердечностью германскую армию. Гинденбург у себя никогда не стерпел бы того, что наша военная власть не смела тотчас силой оружия! Мы некультурны. Мы позволяем какой-то шайке бандитов, невежественной и столько же смыслящей в Марксе, сколько свинья в математике, захватить власть и полгода дурачить Европу. Посмотрели бы вы, что у нас тут творилось! Я сам знаю Маркса, я читал Менгера…
Но разговор о марксизме офицеры не поддержали, они пожали плечами. И сдержанно говорили, что идут добровольцами (с улыбкой, подмигивая: добровольцами, император не вмешивается!), с целью лишь очищенья и определенья границ по Брестскому миру. И кроме того гайдамаки, угнетенная нация. Гайдамаки за очищенье Донской области обещали им 75% всего урожая.
— Своего?
— Нет, донского. Очистим область — и получаем.
Но есть могучее средство развязать языки, это средство найдено Ноем, оно во всех смыслах патриархально. Графинчики пущены в ход, в свое время. Пьет хозяин, с приятной улыбкой культурного человека. Пьет хозяйка, потягивая сквозь губы, чтоб не выдать искусственной челюсти, пьют дамы и офицеры. Порозовели, повеселели. Младший, фон-Фукен, стеснявшийся при ротмистре, уж выдал на ухо даме:
— Наш путь через Кавказ, Закавказье и Малую Азию в Индию. Мы завоюем Кавказ, Закавказье и Малую Азию только попутно, задача же в Индии. Индию надо отбить в отмщенье разбойникам-англичанам!
— Индию, — подхватили другие.
— Индию, — протянул и хозяин почтительно, в глубине души страстно желая, чтоб немцы остались навеки в Ростове и жили бы и наводили порядок, — чинно и мирно.
А был он не кто иной, как наш старый знакомец, Иван Иванович, не успевший бежать на Кубань. Да, Иван Иванович пережил большевистские страсти и гордился: он не какой-нибудь эмигрант, Петр Петрович, он все видел, все знает и все пережил самолично. Он готов написать мемуары, разумеется не в России, а летом, в Висбадене где-нибудь. Но Иван Иванович уж не тот, он разочаровался в парламентаризме. Мы некультурны, нам нужно твердую власть, хотя бы немецкую…
В кухне же, у кухарки Агаши, собралось свое общество: столяр Осип Шкапчик, военнопленный из чехо-словак, обжившийся дворником и столяром в этом доме, два немецких баварских солдата, Аксюта и Люба, крестьянские девушки на услуженьи.
Осип Шкапчик служил переводчиком. Солдат угощали. Те ели и нехотя говорили: хлеб нужен им. Из-за хлеба и наступают. Теперь, говорят, будут брать Ставропольскую губернию, тоже хлебную. Сахару вот привезли из Украйны. Не купите ль? Продают по дешевой цене, 100 рублей за мешок. Воевать — надоело.

Глава XIII.
Очищение области.

Кольцом окружили большевиков под Батайском. С каждым днем, словно от взмаха косы над степною травою, ложатся ряды их. Но теснее сжимаются те, что остались, и теснее зубы сжимают: такие не дешево стоят! Душу за душу, смерть за смерть, — обессиленными руками сыплют порох, забивают патроны, наводят могучую пушку. Трах — отстреливаются большевики.
В Ростове гранатой уничтожены Парамонова верфь, мореходное училище и пострадали дома. Их измором берут, смыкают железною цепью, но голодные, истощенные, из-за груды убитых, как за стеной баррикады, отстреливаются большевики. Там, под Батайском, лягут они до последнего. Там, под Батайском, трупов будет лежать на степи, как птиц перед отлетом. И в городе говорят: если трупы не уберут до разлива, надо ждать небывалых еще на Дону эпидемий, — ведь разлившийся Дон их неминуемо смоет.
Так полегло под Батайском красное войско. И рапсоды о нем, если только не вымрут рапсоды, когда-нибудь сложат счастливым потомкам былину.
Между тем обыватели по Ростову разгуливают, утешаясь порядком. Два коменданта у них, полковник Фром для Ростова, а для Нахичевани стройный и рыжеусый, в краснооколышевой фуражке господин лейтенант фон-Валькер.
Фром и фон-Валькер вывесили об’явленье: чтоб немедленно, в тот же час, торговки подсолнухами ликвидировали свои предприятья. Чтоб отныне они на углах с корзинками свеже поджаренных подсолнухов, также и семячек тыквенных и арбузных, стаканчиками продаваемых, — не сидели. И чтоб обыватели подсолнухами между зубами не щелкали, их не выплевывали и по улицам не сорили. А кто насорит — оштрафуют.
Вслед за этим Фром и фон-Валькер опять об’явили, что по улицам можно ходить лишь до одиннадцать и три четверти, но ни на секунду не позже. А по одиннадцать и три четверти ходи, сколько хочешь.
В тот год, восемнадцатый, был урожай на родильниц. Бывало, по улице идя, встречаешь беременных чаще, чем прежде. И про указ номер два разузнавши, всполошились родильницы, перепугались. Природа-то ведь своевольна! Что, если захочешь родить среди ночи, как проехать в больницу иль в клинику? Хорошо, коль в одиннадцать тридцать, а если попозже? И с тяжкой заботой, не сговорясь, но сплошной вереницей потянулись родильницы в комендатуру.
Был полковник Фром по фамилии и по характеру благочестивым. Много видел он очередей, наблюдал и явленья природы, — метеоры, затменья, полет саранчи, сбор какао, частью в натуре, а частью в кинематографе, но такого не видел. И бесстрашный на поприще брани, полковник душою смутился.
— Was wollen die Damen? — спросил он, склонясь к своему ад’ютанту. Тот вызвал Осипа Шкапчика, переводчика. Был Осип Шкапчик, столяр, за знакомство с русскою речью и понимание местного быта, определен переводчиком в комендатуру.
Осип Шкапчик, не мысля дурного, поглядел на толпу из родильниц. Потом деловито у крайней осведомился:
— Сто волюете у комендантен?
Так и так, говорят ему дамы, на предмет родов без препятствий разрешенье ночного хожденья, ибо часто приходится ночью ездить в клинику или в родилку.
— Понималь, — им сказал Осип Шкапчик, и ответил полковнику Фрому, что для нужды родов очень часто по ночам им приходится ездить.
— Gut! — тотчас же промолвил полковник: — напишите им каждой, что надо!
И родильница каждая вышла, унося в ридикюле документ:
Wurt. Landwer. regiment N 216 Batallion II Der Ynhaber ds hat als Arzt das Recht auch nach 11. Nachts auf der Strasse zu sein [*].
[*] Пред’явитель сего имеет право, как врач, быть на улице и позднее 11-ти ч. ночи. телеграммы: ‘победоносно… центростремительно… церковная благовесть… твердый порядок… святые традиции…’. А в передовице проклятье осквернителям русской земли, извергам и душегубцам, большевикам. Кто-то из доброхотцев, на радостях стиль перепутав, взвился соловьем: победоносным германским войскам, защитникам правого дела, он желал от души горячей победы и войны до конца над варварами большевиками.
А в частной беседе полковник фон-Валькеру молвил задумчиво: ‘Странные люди. Вот например у них в городе все акушерки сами беременны и представьте себе, — в одно время рожают’.
Полковник Фром уважаем управой и думой. Он в присутственные часы присутствует и принимает. А лейтенанта фон-Валькера полюбили дамы и барышни, — он в неприсутственные часы знакомится и гуляет. Часто краснооколышевую фуражку над свежим лицом с рыжеватыми усиками можно увидеть на улицах, в скверах и в клубном саду. Лейтенант фон-Валькер, любитель прогулок, доступен.
Вышла в Ростове газета ‘Рабочее Слово’. Меньшевики, поредевшие очень сильно (из блока ушел Иван Иваныч и прочие), повели себя не зазорно: они твердою речью стыдили русских за то, что вместе с немцами пришли подавлять свою революцию. В этот день Владикавказские железнодорожные мастерские, депо, Темерник прочитали ‘Рабочее Слово’.
На другое же утро, — жив курилка! — вышел и ‘Приазовский’. Корректорша Поликсена над ночной корректурой пожимала плечами: шуму-то, шуму! И чего они? Все равно ведь ‘и’ с точкой не ставят, а по-прежнему пишут не ‘Прiазовскiй’, а ‘Приазовский’. Уж помолчали бы!
Шуму же вышло не мало. Рычала передовица, свистел маленький фельетон, кусались известия с мест (сфабрикованные тут же на месте), стонал большой фельетон, тромбонила хроника и оглушительно были трещотками _______________
Транспорт налаживался. Уходили вагоны.
По дворам, по колам с карандашиком, по волостным управленьям с бумажками, а по пажитям с морскими биноклями ходили люди в мундирах. Предписывали — сеять. Винтовка-надсмотрщик в спину дулом смотрела тому, кто не сеял.
По закромам и по ссыпкам гуляли толковые люди, им пальца в рот не клади. Чистых 75% со всего урожая принадлежит им по праву, но когда-то он будет. Выколачивались казачьи задворки. Казались задворками, а чихали мукой. Выкачивались казачьи колодцы, — смотрели колодцами, а плескали зерном. И транспорт налаживался. Уходили вагоны. Туда, куда следует, по назначенью.
— Между нами, — шипел богатейший казак, думский гласный, пайщик газеты: — немцы здорово нас выколачивают. Присосались, как пьявки.
— Но они очистили область! — наставительно молвил другой, чье имущество было в кредитках далекого верного банка и в бриллиантах недалекой, но верной супруги.
— Даже слишком! — буркнул казак. Он прослыл с тех пор либералом.
Обыски, аресты шли тихенько и незаметно. Плакали жены рабочих — опять вздорожала мука. С ума сойдешь! Жалованья не платят, а хлеб, что ни день, то дороже. Хоть соси свою руку.
Плакали даже в станицах — так обесхлебить и раньше не приходилось.
Волком смотрели и обыватели, кто победнее. В городе, на базарах, стоит запустенье: ни хлеба, ни рыбы, ни мяса. Крестьяне попрятались и не подвозят продуктов.

Глава XIV.
О русском патриотизме и брюках господ подпоручиков.

Управа в Ростове опять управляла. Все было честь честью: думские гласные, члены управы, письмоводители, сторожа, заседанья.
Даже казалось иной раз по чинности членов управы, что немцы приснились. Что если и были где-нибудь немцы, так в Петербурге, в совете министров, а здесь был Попов, городской голова, и полицмейстер Дьяченко.
Но как-то однажды в управу явились два офицера. Были они в мундирах защитного цвета, в зеленых перчатках, белокурые, с красными лицами, с алыми ртами из-под светлых усов, а за ушами, где вены, с зачатком склероза.
Офицеры явились в самую залу, прервав заседанье. Один из них резким движеньем показал свои брюки, суконные брюки защитного цвета. Были брюки совсем не в порядке, они лопнули, совершенно как лопает по толстому шву бобовый стрючок у акации.
— Что ему надобно? — спросили члены управы друг дружку.
Офицер об’яснился:
— Ему надобно возмещенья убытков от муниципалитета, за брюки.
— Но скажите, при чем же тут муниципалитет?
Выяснилось: офицеры вдвоем подрядили извозчика, сели и поехали к месту службы. Извозчик на повороте накренил (с пьяну, решили члены управы, знавшие свой народ, из патриотизма, подумали немцы, знавшие свой народ). Но как бы то ни было, извозчик накренил, и от толчка офицер повалился на землю. Будучи офицером, он не упал, а, подскочив, стал на ножки (офицеру упасть неприлично), но брюки однакоже лопнули. Муниципалитет теперь должен возместить офицеру убыток.
Возмутились члены управы. Много лет, по три года, за хорошее жалованье, получаемое аккуратно, сидели они в этой зале, как члены управы, но такого ни разу не слышали. Чтоб городское управленье, чтоб муниципалитет отвечал за какие-то там офицерские брюки! Быть не может. Рассматриваемая претензия есть бесчестье, наносимое членам управы.
Офицеры пожали плечами:
— Тем не менее, муниципалитет отвечает за ущерб, причиняемый городом офицеру германской императорской армии.
— Но на каком основании?
— Есть закон, — не горячась, но сурово ответили офицеры. И при помощи Осипа Шкапчика, переводчика, раз’яснили членам управы, что действительно есть параграф в германском своде законов, по которому муниципалитет возмещает убытки, причиненные городом воинскому снаряженью господ офицеров.
— Но требуйте не с нас, а с извозчика? Ведь виноваты не мы, а извозчик.
— Помилуйте, извозчик есть муниципальное учрежденье.
Сильно озлобил членов управы означенный случай. Эдак ведь, если у каждого брюки порвутся, брючный ремонт обойдется городу в десять раз больше, чем ремонт канализации и водопровода! Но нечего делать. Поахали, пожестикулировали, покачали многодумными головами с востока на запад, в такт вращенью земли, — и возместили убыток. А милиции дали понять в устной форме, чтоб разыскать патриота-извозчика и всыпать ему, смотря по его состоянию, или по уху крепкой рукой, если пьян он, или в ухо крепкою речью, если он трезвый. Так лойяльные члены управы при помощи меры воздействий русский дух изгоняли.
И не напрасны были усилия членов управы!
Вечером поздним, пригнавши в конюшню свою коренную с пристяжкой, сел извозчик пить чай с мушмалою и потчевал чаем соседа.
Тот хвалил, а извозчик рассказывал: умные, черти! Не с нашего брата, с рабочего, в поте лица, а знают, с кого и просить. Нам, говорят, нужна амуниция, так по этому делу амуницивитет и ответствен. Вот как по заграничному, не по нашему, рассудительно вышло.
Пил извозчик, в поте лица обливаясь, и сосед, мушмалой закусив, похвалил заграничный порядок.

Глава XV.
Лихолетье.

В эти дни ворон каркал о погибели русских.
На Украйне разогнана Рада, декреты ее аннулированы, выбран гетманом Скоропадский, помещик. Выбирал же его император Вильгельм.
Стала Украйна державой с германской ориентировкой. И Скоропадский ездил к Вильгельму в Берлин на прием.
Кавказ отделился, распался на государства. Каждое стало управляться по своему, каждое слало гонцов то в Англию, то во Францию, то к Вильгельму, с просьбой принять всепокорнейше ориентацию.
На Мурмане высадились французы и англичане. С севера вышли, совсем не по правилу, чехо-словаки и дрались.
В Великороссии, сердце Советской России, восстали эс-эры. Из-под угла убивали. Снимали с поста тех, кто крепкой рукой держал еще ключ государства.
Было же это, когда на Мурмане хозяйничали французы и англичане. Кавказ отделился, Украйна отпала, а с севера чехо-словаки с оружием шли на Россию.
В эти дни ворон каркал
о погибели русских.
Были раздавлены на Дону лучшие силы рабочих. Если и не потухла надежда на помощь советского центра, то ушла так глубоко, что люди не видели этой надежды в голодных зрачках пролетариата.
Урожай поднялся, налился, был собран и вывезен. Фельд’егеря, приезжая на юг из Берлина, оттуда чулки привозили знакомым девицам, духи и перчатки. Открылась в Ростове и книготорговля. Давно мы не видели книгу, а тут продавалась немецкая книга. Три четверти о войне, об армии, о гегемонии над миром, но четверть — и за нее забывались другие три четверти, — четверть была о науке, о праве, о мысли. Был Гете, и было о Гете. Был Вагнер, и было о Вагнере, был Рихтер, и было о Рихтере. Песней глядела с прилавка книжечка Жан-Поля-Рихтера ‘Зибенкейз, адвокат неимущих’.
Подняли голову монархисты.
Родзянко и Савинков где-то стряпали соус из русского зайца.
Союз Михаила Архангела стал перушки чистить в ангельских крыльях, готовясь к погрому.
Толстые няни Володимирской, Тульской, Калужской губерний, — одна говорила на о, другая тулячила, третья калужила, — сидя в клубном саду, где в песочке пасомые ими ребята резвились, беседовали шепоточком:
— Слышали, милые?
— Нет, а чего тако?
— В Сибири-то, где наш царь-батюшка… Слышь, один из охранщиков был с ним лютее всех, гонял милостивца, как скотину, да. Только гонит он это государя прикладом-то в спину, ко всенощной в церкву под воскресенье, ну и видит. Из церкви-то, милые вы мои, в белой перевязи на руке со святыми Дарами идет сам Христос, провалиться мне, завтра чаю не пить. Подошел к государю и таконько ласково, да уветливо, ‘терпи’, говорит, ‘до конца, мой мученик’, и дал ему святых тайн приобщиться. Вот ей Бо! Что ж вы, милые, думаете? Охранщик-то красногвардеец как побежит, да как побежит, и ну всем рассказывать. Его в сумасшедший дом, а он сбег, его на фронт, а он и оттеда сбег, и все-то рассказывает, все рассказывает. Сейчас, милые вы мои, по Расеи ходит и все рассказывает, верно я вам говорю…
— Охо-тко!
Няни шепчутся, вздыхают. Няни привыкли в чистенькой детской под образами в прикуску пить чай. С няней не всякий поспорит! Она барыне на барина, барину на барыню. А выгонишь, няньки-то свой профсоюз, как масоны имеют, наскажут такого, что после — убейте — ни одна не пойдет к вам на службу…
В Нахичевани перед собором, лицо приподняв и растопыривши руки, как на кадрили, стоял памятник Екатерины. Монумент был из бронзы. Год назад, рабочие, дружной толпой собравшись вокруг монумента, снесли его на-земь с подставки, а после убрали. Подставка осталась пустою. Промолчали художники, — пусть ломают из рук вон плохую безвкусную бронзу!
Но год прошел, и —
на утро в окно увидали жильцы Степаниды Орловой, как шли, под начальством немецких солдат, рабочие, шли и на веревках что-то тащили. Рабочие были безмолвны.
Командовали солдаты: — mehr Rechts!
Переводил Осип Шкапчик: — правейте!
Но рабочие праветь не хотели и слева, погнув о решетку нос и два пальчика Екатерины, растопыренные, как на кадрили, без возгласов, в мертвом молчаньи подняли тяжкую ношу, и на гранитной подставке был бронзовый идол поставлен.
— So! — одобрили немцы.
Мальчишки газетчики, отовсюду сбежавшись на площадь, гоготали.
— Не ори, дурачье, — сказал им суровый рабочий…
Шумен Ростов. Продают — покупают. Город живет хмельною и гнусною жизнью. Ходят по улице, с папироской у краешка рта, спекулянты, краешком глаза посматривают. Каждая будка печет пирожки с мясом, с рисом, с капустой, с вареньем, каждый угол занят девицею с вафлями, каждой вафле есть покупатель. Мальчишки свистят, торгуя ирисом, во рту побывавшим для блеска. Открылись пивные — продают двухпроцентное пиво.
Ликуют гробокопатели, — много могильщикам дела! Русская смерть утомилась, русская смерть переела за бранными брашнами под Батайском и Новочеркасском. Ей на смену пришла испанская мирная смерть.
Через границы и таможни, легкими пальчиками приподняв бахрому болеро, протанцовала она по средней Европе и села над Доном.
Гибли люди по новому: по-испански.
Чихали сначала. Кашель на них нападал. Растирали грудь скипидаром. Дышалось с присвистом, — грипп, дело пустое, аспирин, вот и все. Но на утро лежал человек, скованный мрачной тоской.
— Отчаянье, меланхолия! — говорили домашние доктору, плакал больной, кашляя сухо:
— Я умру, я предчувствую!
Врач отвечал:
— Испанка, берегите его от простуды.
Здоровые выздоравливали.
Хилые умирали.
И мерли без счету: торгаш, не желавший в постели терять драгоценное время, детишки, беременные, роженицы и кормившие грудью.
В эти дни ворон каркал о погибели русских.

(Продолжение следует).

(Продолжение.)

Глава XVI Лирическая. С
лово о мире Эвклида.

Страшно видеть тебя лицом к лицу, Перемена!
Обживаются люди на короткой веревочке времени, данной им в руки. Обойдут по веревочке от зари до заката короткий кусочек пространства, данный им под ноги. Все увидят, запомнят, в связь приведут, каждой вещи дадут свое имя. И между ними и между вещами ляжет выравненная дорожка, из конца в конец выхоженная своим поколеньем. Ей имя — привычка.
Станет тогда человек ходить по дорогам привычки. И не трудно ногам, ступившим на эти дороги: вкось или прямо, назад иль вперед, а уж они доведут человека до знакомого места.
Только бывает, что вырвет веревочку распределитель времен из рук поколенья. Тогда из-под ног поколенья выпорхнет птицей пространство. Остановится человек, потрясенный: не узнает ни пути, ни предметов. Боится шагнуть, а уже к нему тяжкой походкой, чеботами мужицкими хряско давя, что попало, руками бока подпирая, дыша смертоносным дыханьем, чуждая, страшная, многоочитая, как вызвездивший небосклон, чреватая новым, подошла, — Перемена. Неотвратима, как смерть: ее, если хочешь, прими, если хочешь, отвергни, — все равно не избегнешь.
И, как смерть, лишь тому, кто доверится ей, заглянув в многоочитый взор, — она сладостную, сокровенную радость подарит и на смертные веки его положит нежную руку. Перемена, освободительница всех скорбящих.
Не потому ли к тебе, под тяжкую поступь твою, кидаются прежде разумных — безумцы, быстрее счастливых — страдальцы? Не потому ли на хряский твой топот откликаются нищие, грешники, прокаженные, падшие женщины, поэты, младенцы, мечтатели? И, утешая одних, ты других коронуешь бессмертьем!
Каждому, кто под небом живет, дано пережить не однажды предчувствие смерти. Опархивает оно, словно бабочкины крыла, ваш лоб в иные минуты. И певцу твоему, Перемена, тронул волосы тот холодок.
Встало сердце, холодом сжатое, как привидение в саване, как мороз, проходящий по коже. Все вспомнило сразу: созревания вещих любвей, опавших до срока, закипания крови, другой никогда не зажегшей, мудрую нежность, источившуюся на бесплодных, погоню за призраками, — и за тобою, последний, ты с седыми бровями и невеселым пристальным взглядом, отчим с гор Прикарпатских, колдун, так сладко любимый!..
Пусть же холодом неутоленного гнева наполнится песня. Не тебе, Перемена, чье могущество славлю, будет слово мое, — а уходящему на закат, Эвклидову миру.
Прямолинейный! Древний для нас и короткий, как вздох, перед будущим, ты кончаешься, мир Эвклида! Пляшет в безумьи, хмелем венчаясь, Европа, порфироносная блудница. Пустые глазницы ее наплывающей ночи не видят.
Боги уходят, дома свои завещая искусству.
Так некогда вышел Олимп, плащ Аполлона вручив актеру и ритору, а за кулисами маски остались, грим и котурны… Мы за кулисами уже подбираем и вас, византийские маски! Строгие лики, источенные самоистребленьем, мертвые косточки, лак, пропитавший доску кипариса, смуглые зерна смолы, сожигаемые в тяжелых кадильницах, темное золото риз, наброшенных на Тебя и надломивших Тебя, Лилия Галилеи!
Другими дорогами поведет Перемена.
Прямолинейный! Ты, кто навек разлучил две параллельных, кто мечту о несбыточном, о неслиянном, об одиноком зажег в симметрии земного кристалла, пространство наполнил тоской Кампанеллы о заполняемости, ты, кто бросил физикам слово об ужасе пустоты, horror vacui, — ты при смерти, мир Эвклида! Кристалл искривился. Улыбка тронула губы рассчитанного симметрией пространства. И улыбка убила твою прямизну — завертелись отсветы ее, искажая законы. Две параллельные встретились. Из улыбки, убившей тебя, — родилась геодета.
Плачут в тоске умирающие на кристалле Эвклида.
Плачьте же, плачьте, оплакивайте уходящее! Но всеми слезами вам не наполнить завещанной трещины меж прямизною сознанья и ложью и кривью действительности, дети Эвклидова мира! Посторонитесь теперь: к нам входит кривая. Мост между должным и данным, быть может, построит она, дочь улыбки, соединительница, — геодета.

Глава XVII.
Вышитые подушечки.

Душно становится жить на тесной земле в иные минуты. Все передумано, перепробовано, грозит повтореньем. Возраст-гримировальщик карандашиком складочки чертит возле рта, возле носа. Тронет точку, опустит углы, и видишь, что человек все изведал, устал, окопался, как хищная ласка, в своем одиночестве, — проходи себе мимо. И для новой надежды на чудо, для счастья — приберегает зевоту.
Душно дышалось меж вышитыми подушечками у вдовы профессора Шульца, Матильды Андревны. Вход в квартиру был через стеклянный фонарь, где не звякал звонок, обмотанный мягкою тряпкой (от нервов Матильды Андревны), а только шипел, содрогаясь. На шип бежала прислуга.
Чехлы не снимались в квартире ни зимою, ни летом, но поверх них набросала хозяйка искусной рукою цветные подушечки: одна вышита гладью, другая на пяльцах ковровою вышивкой, третья вовсе не вышита, а просто пуховая в шолке, с футляром из кружев, четвертую разрисовал по атласу художник, пятая собрана из малороссийской ширинки, и сколько еще мягких, круглых, квадратных, прямоугольных пухлых, как муфты, и плюшевых плоских подушек!
В них, утопая локтями и слабыми спинами, сидели: хозяйка, сановитая немка, с тюрингенским певучим акцентом, новый ее постоялец, доктор Яммерлинг, уполномоченный от ‘Кельнской Газеты’, и дочь ее, Геничка Шульц, двадцатипятилетняя.
Доктор Яммерлинг был католиком. Бритый, с ямочкой на подбородке, с коротким, прямым, над верхней губою приподнятым носом, с бесполым и чувственным ртом, от бритвы запекшимся язвочками в тонких и острых углах, с прямыми бровями над узко-зрачковым взглядом кошачьим.
Доктор Яммерлинг говорил о Европе. Голос его звучал глуховато:
— Мы накануне больших событий, фрау Шульц. Католической Церкви сейчас, как никогда, надлежит стать матерью христианского мира. Лет пятнадцать назад Чемберлэн, а теперь Оскар Шпенглер забили тревогу. Христианской культуре конец, если мы не спохватимся, нас осаждает в Европе растущая сила евреев. Надо с корнем рвать иудаизм отовсюду, куда он проникнул, — из догматики нашей, из безбожья научного метода, из социальных концепций, из церковных традиций, воспринимаемых ветхозаветно. Генетически связаны мы вовсе не с Библией, а с индийскими Ведами.
— Что-же вы станете делать с протестантами и с англиканцами? — спросила фрау Шульц, сановитая немка, любившая спорить.
— Вы затронули важный вопрос. Но видите ли, Папа думает (между нами, конечно), и Его Святейшество прав безусловно, что когда будет поставлен на карту принцип культуры, когда мы вплотную приблизимся к моменту раздела на своих и чужих, христиане сомкнутся и отпадут их взаимные расхожденья.
— Как же вы представляете себе будущее? — спросила красивая Геня, взглянув Яммерлингу на губы.
— Гегемонией папства над всей европейской культурой, — ответил католик, сухими губами, как червячком, извившись в улыбке над деснами: — В этом смысле мы должны даже радоваться русскому большевизму. Он наивен. Своею наивностью он замахнулся наотмашь и многих перепугал. Государство и собственность, иерархизм людских отношений, наука, искусство и право — все, устрашившись, прибегнет к ограде церковной. Ибо лишь внутренняя организация может Европу спасти от угрозы Интернационала.
— Значит, опять в подчинение к авторитету? Жечь еретиков, запрещать развиваться наукам, — средние века, аскетизм, монастыри, сочинения ad gloriam Dei?
— И могучий расцвет нашей пластики. Да. Что ж тут страшного в аскетизме? Почитайте-ка Фрейда. Сублимированный в могучие тиски неудовлетворенного творчества, пол, как электричество, двинет культуру опять к формованью, к дивному кружеву спекулятивного мышленья, к песне и к музыке. Лучше, ведь, два-три стиха гениальных, чем пара-другая ребят со вздутыми с голоду на рахитичных ногах животами. Как вы думаете, фрейлейн Геня?
Но Геня думала молча. Красивыми серыми с поволокой глазами глядела она на нервные пальцы руки своей, полировавшей о светлую юбку миндалевидные ногти.
За Геню ответила мать, сановитая немка:
— Вы очень односторонни, херр Яммерлинг. Вам кажется, будто в культуре борются только две силы, а я так думаю, что есть, ведь, и третья сила, разумно-умеренная, та, что зовется прогрессом.
— Одна из масок великого оборотня, семитизма! — воскликнул католик: — идея прогресса чужда арийскому духу!
……………
Перешли из гостиной в столовую слишком тихая Геничка и преувеличенно разговорчивый Яммерлинг. Сели не рядом, а в отдалении друг от друга, и тотчас же заняли руки игрой в бахроме от салфеток, перестановкой бесцельной тарелок, вилок и ложек.
Матильда Андревна открыла все окна и подняла полотняную штору, скрывавшую дверь на балкон. В комнату сухо повеяло душной июльскою ночью.

Глава XVIII.
Политика и мировоззрение.

Подними голову и гляди на бесчисленные миры над тобой.
Ты — песчинка. Ты, как тысячи пчел, переполняющих улей, носишь с собой тысячи планов организации мира. Улей гудит, пчела за пчелой вылетает, смена мыслей строит строжайшее зданье науки, где все соответствует опыту, а меж тем заменяется новым в положенный срок. Охотник за истиной, открывающий цепь соответствий, — ты обречен на него, на соответствие: разве не ты фокус все той же вселенной?
Так думал Яков Львович июльскою ночью, присев на скамейку городского бульвара. Он похудел и осунулся, веки, совсем восковые, лежали на отяжелевших от созерцанья глазах: долго, закинув голову, отражали глаза катившиеся меж ветвями широким потоком миры, — и устали. Он расстегнул воротник, прислонился к спинке скамейки.
Внизу, под ногами, шелестели изредка листья, не в пору упавшие с веток. Ветер лежал низко и, поворачиваясь на другой бок, дышал жаром отяжелевшего дня меж ногами редких прохожих. Встанет, покружится, шурша листьями, бросит горстью сухой и щебневой пыли в лицо замечтавшемуся, побежит полосой, закачав фонарем залитое пространство взад-вперед, то туша язычок фонаря, то его раздувая, а после вдруг сгинет, и нет его. Сухо, душно, нечем дышать.
Задев Якова Львовича платьем, прошла одинокая женщина. От платья ее потянуло пылью и гарью.
Одиночество торжественным сонмом звезд, расширяющихся в усталых глазах, как предметы, перед засыпающим человеком, сонное, светлое оплывало сознанье…
Вдруг кто-то сказал перед ним по-немецки, сквозь зубы, говоря сам с собой:
— Schon wieder!
И в шопоте Якову Львовичу послышался старый знакомый, он вскрикнул:
— Доктор Яммерлинг!
Спичка чиркнула, свет прошел по фигуре под деревом, привставшей со скамейки бульвара.
— Герр Мовшензон, поразительно!
Два старых соседа за столом табльдота в пансионе города Мюнхена, два бывших товарища по книге и выпивке, пораженные, остановились друг перед другом.
— Вот кого не ожидал я повстречать ночью в России! Вы на военной службе? Пришли с оккупантами?
— Я корреспондент.
Доктор Яммерлинг что-то хотел прибавить, но внезапно осекся. Он вышел согреть перед сном торопливой прогулкой холодную кровь, дать успокоиться пальцам, как паутиной опутанным привычно-ползучими ласками. Он знал, что оставленная среди душных подушек, волнуясь, ждет его Геня, ненасытно наивная и не догадавшаяся еще о том, что она недовольна. И мысли его были смутны.
Стоявший сейчас перед ним Яков Львович тоже устал. От недоеданья и от бессонницы все время гудели у него лихорадочно вены, отдаваясь в мозгу комариною песней. Кровь била в них слабо, и от слабости сладко покруживалась голова. Истощенному Якову Львовичу хотелось заснуть, укачавшись от звезд, и, глаза от них отрывая, он думал, что это звезды жужжат, заплыв ему в вены. Тысячелетняя нежность, с какою еврей глядит на вселенную, к тысячелетней отверженности, налегшей на плечи, прибавилась и стиснула сердце.
— Пойдемте, пройдемся.
Так они шли, разговаривая, около часу.
Меж Ростовом и Нахичеванью дорога идет по степи. Слева скверы, летом пыльные, с киосками лимонада, сладких стручков и липкой паточной карамели в бумажках. Днем и вечером в них толпятся солдаты, шарманщики, франтоватые люди прилавка. По воскресеньям усердно гудит здесь марш ‘Шуми, Марица’ и вальс ‘Дунайские волны’. На запрещенье не глядя, налускано семячек по дорожкам несчетно, и дождь их сыплется, как из крана, из неутомимых ртов днем и ночью, заменяя скучную надобность речи.
Справа лежит дважды сжатая степь, уходя к полотну железной дороги. Исчертили ее колеи проезжих дорожек. Пылится она постоянно взметаемой из-под колес белой пылью, трещинами покрывается к осени, как сосок у небрежной кормилицы, и не дает ни влаги, ни тени.
Нет спасенья от духоты июльскою ночью! В Темернике над черной, миазмами полною лужей, стиснутые друг ко дружке закопченные стены домишек задыхаются от жары и от страшных вздохов близкой гостьи: холеры.
Напрасно измученные работницы, с трудом укачав грудного, изъеденного комарами и мухами и лежащего, обессилев, в поту на серой простынке, — открывают, что могут: дверь, окошко, печную заслонку. Воздух не хочет течь. Влаги у неба нет. Задыхается, иссыхая заразой, Темерницкая лужа.
А у соседа за стенкой топтанье: сосед бежит, что ни миг, в отхожее место. Потом и бегать не стал, рыгает и стонет. Кричит надрывно жена над ним:
— Жрал огурцы, окаянный! Говорила тебе, о Господи, мука моя…
Отвечает муж между стоном:
— Замолчи ты, что-нибудь жрать-то ведь надо!
На завтра свезут его, как и другого, и третьего, из Темерника, дышащего смрадною лужей, в холерный барак, а оттуда в могилу.
— Видите вы все это? — обводит перед Яммерлингом рукой Яков Львович: — тут живут высшие созданья природы, люди, наделенные разумом. Но у них нет даже силы на похоть, доступную зверю. Изглоданные, как ребра домов после пожара, слабые, словно травы по ветру, с истощенными своими детенышами у иссякших грудей, проходят они по жизни поденщиками, погоняемые кнутом. Они умирают раньше, чем поняли, что могли бы жить лучше. Я вас спрашиваю, это ли идеал вашей церкви?
Яммерлинг с насмешкой ответил:
— Удивительно любите вы и подобные вам сводить спор на мелочи. При чем тут идеал церкви? Только вы взбадриваете их, заставляете всем, что у них есть, жертвовать будущему, а устроить их лучше не можете и не умеете. Мы же даем им высшее утешение, ту бодрость, при которой идут они своею дорогой, с ней примиренные, и получают максимум, им доступного, счастья.
— Человекоубийцы! Вы не только в них убиваете то, что у них есть лучшего: способность борьбы за полноту человеческой жизни. Вы усыпляете совесть тех, кто родится хозяином жизни.
— Друг мой, в вас говорит сейчас бастард, помесь арийца с семитом. Не будь вы бастардом, вы поняли бы, а поняв, смели б признаться себе в одной страшной, может быть самой страшной, но и самой отчетливой правде: нет людей кроме тех, кто родится хозяином жизни. Породу вы наблюдаете на каждом шагу, — у домашних животных и у растений. Есть высшие виды и есть низшие, первые делают жизнь, а вторые служат тем, кто ее созидает. Служат они руками, ногами, туловищем, шкурой, кровью, костями. Что нужды кричать о справедливости, когда ее ежечасно отрицает природа? Быть может, высшая скромность для человека — спокойно принять свой скипетр хозяина и спокойно нести услугу раба, раз вы хозяин, а он подонок, поденщик, рожденный рабами для рабства.
Яков Львович взглянул ему, при мерцании звезд, в глаза, узкозрачковые, зеленые, как у кошки. Он тихо сказал сам себе:
— Изжит идеализм христианства.
Опускается занавес над трагедией величайшей на свете. Опустелые гнезда слов евангельских! Ныне выпорхнули и улетели из вас белогрудые ласточки ласковой речи, нежно тронувшей совесть, но отточившей ее остро, как лезвие бритвы. Притупленная совесть жрецов и вас, кто толпится в ограде, мужчины и женщины, с сонными мыслями о благополучии, прижимающие к себе свой достаток, изъеденный тленом, — вы умерли, осуждены. Врата Адовы одолели вас не снаружи, — и разве не видно вам, что мимо вас катится откровение новой любви?
— Вот что скажу я вам, доктор Яммерлинг, — после молчанья сказал Яков Львович: — ваши слова могут быть правдой, справедливости в природе нет. Но ни один из прекраснейших детей человеческих, кто, вдохновеньем двигает жизнь, не согласится на эту правду. Он скажет: пусть лучше сам я буду рабом, пусть проклято будет мое вдохновенье, если мы неравны и я заранее осужден быть всем, а он — ничем. Посмотрите-ка, не вы, не я, не нам подобные средние люди, а цветы человечества, самые лучшие, самые мудрые, алкали о справедливости. Это вам не убедительно? Вы не хотите приспособлять свою душу к законодательной совести гения?
— Нет, положительно вы семит. Только уничиженному выгодна эта вечная апелляция к совести, — с раздраженьем ответил католик.
Он разгорячился от ходьбы и спора. То и другое он делал искусственно, как моцион. Кровь побежала быстрее по жилам, пальцы согрела, выжала капельки пота на бритые щеки духота тяжелеющей ночи. С подделкой под жизненность, живо, как мальчик, он оставил Якова Львовича на тротуаре, торопливо пожав ему руку.
— Пора, не то попадем на ночевку в комендатуру!
И, повернувшись, он зашагал к Нахичевани, туда, где в душных подушках, горячая, сильная, на цыпочках перейдя спальню спящей Матильды Андревны, поджидала его, терзаясь течением времени, красивая Геня.
И снова ночь, раскаленная, как деревенская банька, без росы, без капли крупного дождика из нависнувшей тучи, тяжкая, иссушающая.
И снова ласки, одни и те же, холодно расчетливые с перебоями отдыха, чтоб дать набраться по капле скудеющей крови к паутиной опутанным пальцам. И думает Геня с шевелящимся ужасом в нетерпеливом, стыдом обожженном сердце: это… вот такое… любовь?
Улыбается чей-то рот, червяком извиваясь над деснами. Улыбаются чьи-то пустые глазницы. Корчатся крылья огромной летучей мыши, перепончато опрокинутые над миром. Душно дышит отравою умирающий, но дни его сочтены.
Он бессилен дать семя.

Глава XIX.
Степная сухотка.

— Цык-цык-цык-цык —
заводит кузнечик музыку по шероховатым кочкам земли на убраном поле. Не всякий пойдет сюда босиком, да и в сапогах: земля оседает, оставшиеся колосья пребольно вонзаются в пятку или зайдут под подошву, неровные шрамы земли удесятеряют дорогу. Вольно кузнечику одному: цыкает, благословляя безводье.
Вот уже месяц, как не идет дождь. Станицы молотят хлеба. Каждое утро на высоких повозках свозят с бахчей ребята арбузы и дыни. Казачки, повязанные по самую бровь, сидя в кружок на земле с детьми и соседками, длинною палкой колотят по чашкам подсолнухов, наваленных перед ними целою грудой. Чашки полны почерневших семян. Ребятишки грызут их сладкую мягкую корку. А поколотят палкой по чашке — и сыплются семячки прямо на землю, выскакивая все сразу и на земле бурея от пыли.
Домовитые варят старухи из гущи спелых арбузов черную жижу: будет она по зиме к чаю итти вместо сахара.
А старики возятся с желтою жижей навоза: наваливают его перед домом, уплотняя лопатой, бьют по нем спинкой лопатной, обрызгивая проходящую курицу, и растет вперемежку с соломой навозная куча, — понаделают из нее кизяку для топлива.
Носится в воздухе белая пыль молотящегося зерна. В ноздри заходит, в уши, на шею под воротник. Как у персика, лег ее пухлый налет на круглые щеки.
Но со степи приносит ветер нехорошие запахи, а из города привозит казак нехорошие вести. Фельдшер обходит станицу, расклеивая объявленье:

ЗДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДї
: Не пейте сырой воды! :
: Не ешьте сырых овощей! :
: Перед едой мойте руки! :
: Истребляйте мух! :
ЮДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДЫ

Истребишь их! У казачки Ирины поедом едят мухи умирающего ребенка. Мрет ребенок от живота — что ни съест, вырывает. Жарко ему, голенький на клеенке, со вздутым, как резиновый шар, животом, с тоненькими, словно ленточки ножками, ручками, лежит и помирает. Где ж тут мух отогнать от младенчика в рабочую пору, когда бабьих рук на всякое дело не напасешься. И мухи знай залепляют глазенки, ползают по лицу, по ноздрям, по слюнке, бегущей на подбородок, гнездятся под шейкой не много, не мало — десятками. Моргает дитя, раскрывая большие грустные глазки. Мухи взлетят и снова садятся, липкими ползунами охаживая беззащитное личико. И глаза, загноившиеся в углах мушиною слизью, смотрят с кроткою стариковскою мудростью и с безысходным терпеньем. Маленький, зря ты вышел из материнской утробы.
— Волчья утроба! — сердитый фельдшер сказал, наклоняясь над ребенком: — ведь первенький он у тебя, постыдилась бы! Чего суешь ему жеваный хлеб, когда говорю: кипяченого молока давай. Воспаление прямой кишки у него, тебе говорю или нет?
Но не отвечает Арина, да как грохнет ухватом в печь, ажно горшки затряслись и посуда на полках отозвалась-затеренькала. Высохла у Арины душа, высохло сердце. Выплакала глаза.
А из степи в станицу доносятся нехорошие запахи. И из города привозит казак нехорошие вести: бараки тут, на восьмой версте, стали строить. Городские-то, слышь, переполнены, фельшаров не хватает.
На барках по тихому Дону подвозят к Ростову арбузы. В этом году урожай: политая кровью земля ощерилась невиданным многоплодьем. С бахчей не собрать мелких дынь, полосатых арбузов и тыкву. Только цветом не вышли и формой: в иные года народится арбуз, как точеный, раскидистый, плотный, с малым желтеньким пятнышком на отлежалой щеке. Такой арбуз покупайте без пробы — ломти в нем лягут складками алого бархата, а семячки черные и лакированные, как пуговицы на сапожках. Нынче же вышел арбуз ноздреватый, длинноголовый и мелкий, цветом внутри бледно-розовый, соком не сладкий, дыни загнили с боков, посреди не дозревши, а тыква пошла с пупырями.
Много товару идет на барках по Дону. Дешев товар, последнему нищему по карману. Возле тумбы, заклеенной белыми объявлениями о холере, выгружают арбузы и продают по десяткам.
На пристанях работают батраки, загорелые люди: грузят, чинят мостки, смолят лодки, волокут двадцатипудовые бочки. Дальше, на Парамоновой верфи, сотнями бегают муконоши. С мельницы прибегают, засыпанные мукой, белобровые бабы, — и все покупают арбузы.
По жаре, над распаренным Доном, подсыхающим у берегов, вьются тучи комариков и другой мошкары. Налетят, облепят, кожа чешется до царапин, комарики мелкокрылые жалят нещадно. По жаре, над распаренными, стеклеющими радужной плесенью лужицами, отдыхают рабочие. Скинут рубахи, ноги в воду, ножами взрежут арбуз и едят его. Длинноголовый арбуз внутри розов, соком не сладок, голода не утоляет. Горит у рабочего горло от сухости, от арбузного сока, пить бы его, пока не наполнишь утробы. А на жарком солнце, как из очага палящем, вдруг почувствует полуголый рабочий — холодок. Пробежит холодок по спинному хребту и екнет под сердцем. Сухостью обожжет гортань последний прикусок арбуза, — и уже валится корка из рук, мутно перед глазами, тошно под ложечкой, острая сосет тоска, словно вгрызлась во внутренности волчица, — и закричать бы от тоски на весь мир, закупоренный под колпаком духоты.
— Ты чего?
— Напиться пойду.
Встал рабочий, пошел неверной походкой и вдруг побежал за насыпь из бревен, где мальчишки устроили себе склад жестянок, обрывков каната и полусгнивших кадушек…
Повыше, к Нахичевани, идут огороды. Здесь кооператив ‘Мысль и хозяйство’ устроил учительские трехаршинные грядки. Каждый арендовал себе несколько и работал с семейством. Математик Пузатиков в жаркое утро, с женою и дочкой, здесь тоже копает картошку. Сапоги математик Пузатиков пожалел, — снял их. Греют голую пятку теплые ломти земли. Лопата работала долго, с толстого педагога лил пот, на лысине выступавший крупными каплями, капли сливаясь бежали к глазницам и текли ручейками вдоль носа, откуда и смахивались энергичною тряской на землю. Потом, оставив работу, математик рыл картошку руками.
После заката, с мешками на таре, везомой прислугой, шли Пузатиковы домой, шли и беседовали о вздорожаньи продуктов. Как вдруг у педагога внезапно сотряслись друг о дружку зубы, стукнувшие в ознобе и перекусившие язык. В страхе он сел перед аптекой на тумбу.
Раскаленная мостовая еще пышет зноем. Небо кажется затянутым пылью. С тротуаров вечерний ветер сносил шумной стаей невыметенный сор, — бумажки, мешочки, окурки. Испуганная жена математика побежала в аптеку. И уже сипло стуча потертой резиной по камням, без рессор, похожая на свалочный ящик, подъезжала к аптеке карета.
А когда повезут вас в карете скорой помощи, что передумаете вы в дороге? Сухо вам, сухо в горле и в мыслях. Жжет вас. Нехорошо сжавшемуся от сухотного страха бедному сердцу. Что вы видели на земле, что знаете и куда повезут напоследок тощие кони, которым на уши наденут бахрому и пышные перья? Пыльно накроет балдахин колесницу. Будут кони коситься, шагом ступая, на колыханье траурных перьев. И не крикнет покойник, встав со смертного ложа: други, сухо мне! Сухо, как ржавчина, шевелится мысль в пересохшем мозгу. Помогите! В юности я уповал на чистую радость. К зрелым годам послужил похотливой скверне. Все торопливей жизнь, все пестрее дни, я растерял себя по мелочам, не нахожу, не помню. Кто сей, кто был мной? Душно, сухотно, рассыпаюсь, соберите меня!
Но разве есть на земле друг? Разве есть любовь?
— Эй ты, придержи, куды едешь, видишь — дорога занята!
Видит Пузатиков, математик, из окна остановившейся кареты, что мимо, по Софиевской улице, везут гробы на подводах. Много гробов, по десятку на каждой, простые, из осиновых досок, некрашеные, дегтем проставлены на них имена. За подводами провожатых не видно, а возница сильно пьян, красен лицом, со вздернутым носом, без памяти перебирает вожжами:
— нно!
не сладко ему везти такую поклажу.

Глава XX.
Всевеселое Войско Донское’.

Приказ гарнизону Новочеркасска за номером восемьдесят от третьего сентября, параграф второй.
Из донесений коменданта усматриваю, что из числа офицеров, задерживаемых в городе в нетрезвом виде, большинство приходится на долю находящихся на излечении в лазаретах. Больные офицера в лазаретах пользуются неограниченными отпусками во всякое время… Приказываю прекратить это безобразие, а кого поймают в нетрезвом виде, — на фронт.
Начальник гарнизона Новочеркасска Генерал-майор Родионов.
Что за странности в нашем городе Новочеркасске? Город чистенький, черепичный. Смеются бульварчики, палисадники, ярко вычищенные главки собора. Столица Всевеликого Войска Донского, — магазины полны, в гимназиях учатся, лихо гарцуют казаки перед дворцом атамана. А на стенах, что ни день налепляют победоносную оперативную сводку.
И все-таки, — что за странности в нашем городе Новочеркасске? Словно бой происходит не на полях, а на улицах, что ни день приводят больных офицеров в больницы с отпускными листами. Больницы особенные, — веселые, беленькие, сестрицы в них, словно цветы на окошке, день-денской в ряд сидят на подоконниках в белых халатиках, загофрированные, улыбающиеся, с глазами в глубоких синих кругах, как у фиалок над черными чашечками, — должно быть от тяжкой работы. И губки припухли у сестриц, словно покусаны комарами. На улицах непочтительны к бедным сестрицам прохожие, так и сторонятся, как от паршивой собаки. И говорят, будто беленькая наколочка, красный крест на руке и пышная пелеринка над грудью стали модной одеждой: по вечерам, когда над кино-театром завертится колесо электрических лампочек, появляются в этих наколках и пелеринках разные странные женщины, привлеченные модой. — Видно в моде у нас милосердие, — говорят горожане.
А странности в городе Новочеркасске такие: привезут, значит, офицеров в палату, где сестрицы и медицинский персонал, в числе по военному увеличенном, их встретят, зарегистрируют и положат на койку. А он глядь-поглядь уж вскочил, ногу в галифэ или бридж, похожий на юбку и занесенный к нам англичанами, да и был таков. Ищи, лови его!
В Новочеркасске много улиц и много на улицах разных дверей, где за каждою можно найти биллиардную, ресторан и кофейню. Офицер, как пришел, сел и требует:
— Эй, подать мне того-сего! Поворачивайся, я тебя!
И подают половые, шуршащие, как тараканы подошвами по обшарканным комнатам, все, что нужно.
Офицер выпил раз и другой, он куражится, у офицера компания: всем известно, что доблестные защитники чести казачества от заразы большевиков и от жидо-масонов спасают Россию. Пей, герой, заглушай видение пьяной смерти в пустынных лагунах твоей затопленной памяти: нет там ни Бога, ни чорта, ни завтра и ни вчера, а только сегодня. Зуд в зубах от вина, от табаку, от дурного желудка, от чьих-то покусанных комарами и на лету взятых в плен липких губок. Зуд на теле, под чесучевым бельем. Гуляй, герой, пока не свалишься, защищая честь родины, в сифилисе под забором.
Однако открыты двери биллиардных и ресторанов не одним офицерам. Много есть именитых граждан с деньгами в кармане. Входит в двери сам Истуканов, купец первой гильдии, богатейший мужчина. Он ведет с собой дамочку, не жену, а другую. Дамочка прыскает, как из пульверизатора, глазками направо, налево, ножки идут заносясь одна на другую, словно все дело дамской походки шагнуть правой на левое место, а левой направо. Переплетаются ножки, регулируемые всем телом и тою дамскою частью, что соответствует хвосту канарейки. Легкое зрелище, головоломное.
Сели напротив военной компании. Слово за слово. Дамский клювик в рюмочку деликатно, по-птичьи. Истуканов же тянет, как подобает мужчине. Разгорячились, перемигиваются, офицер в компании тост произносит. Что-то кому-то как-будто бы показалось (так потом вычитали в протоколе, не больше) —
— бац! — стреляет герой, защитник отечества.
Икнул Истуканов от страха. Полетели стаканы. Сдернута скатерть.
— Мерзавец-авва-ва — я защитник!
— Прохвост тыловой!
— Бац!
Ранили Истуканову ногу повыше колена. Нехорошее происшествие для хозяина биллиардной. Офицер и компания в комендатуре, власти заняты протоколом. И писарь, чей почерк похож на брызги из-под таратайки, инвалид германской войны, человек горячего духа, в сотый раз повторяет помощнику коменданта:
— Хушь бы выработали вы печатную форму на машинке, а не то ведь руку собьешь, отписывая одинокие вещи.
А странности города Новочеркасска перебросились в самый Ростов. Стыдно сказать, угрожают они городскому трамваю.
Кому мешает трамвай? Он ходит по рельсам. На углах останавливается, совершая пищеваренье: выпустит лишнюю публику с верхней площадки и снова наполнит утробу публикой с задней площадки. Дело простое, ясное. Так вот нет же! Вскакивает офицер вопреки положенью через переднюю, прыгает с задней, разворачивая трамваю утробу.
Этого мало. Едут в трамвае по собственной надобности рядовые казаки. Помнят они, если возрастом молоды, революцию и разные вольности, а старики, поместясь на скамейке, с седыми бровями, нависшими, как карнизы над окнами, вспоминают походы. И офицер, входя, рукою в перчатке тронул фуражку. Не ответил казак, зажмурены у старика под седыми бровями глаза, подремывает. Офицер толк в плечо старика:
— Во фронт! Как смел, ррзавец! В комендатуру за неотдание чести!
Разбуженный обозлился: молод больно кричать на седого, молоко не обсохло. Так вот нет же, не отдам тебе чести, да и все. Притулился казак, будто снова заснул.
Офицер останавливает трамвай. Офицер в возбужденьи требует ареста казака, то-и-дело выхватывая из кобуры нарядный револьвер. У офицера дергаются посинелые щеки: мы жизнь отдаем, а тут в тылу расползается злая зараза, большевизм на каждом углу, в каждом солдате. Дерзкие, неучтивые, непослушные, из-за угла предадут, подведут, чуть только дай им возможность, в спину нож всадят, — обезвреживайте их, ищите, уничтожайте!
Дергается офицер от давящей душу обиды. Ходят на нем галифэ или бридж, занесенный из Англии, прыгают губы от крика. Пожалейте его, дошел человек до крайней минуты. Нет у него в душе ни бога, ни чорта, ни завтра и ни вчера, укорачивается его сегодня, жалок он, загнанный в пустоту, — и не на чем отдохнуть душе от судорожной краткосрочности.
Всевеликое Войско обеспокоено истерикой офицеров. Есть у Войска свой соловей, сладкий Краснов, атаман. И Краснов увещает в газете:
‘Отдание воинской чести есть акт вежливости. Дети мои, сыновья тихого Дона! Отдавайте честь молодые старым и старые молодым. За последнее время участились случаи, когда офицеры в грубой форме наскакивают на старых казаков. Не годится это, не хорошо, не в духе слова Христова. Помните, все мы братья. А если тебе не отдали, ты возьми да и сам отдай!’
Так учил Краснов, сладкогласый, красно говорящий. Читали его приказы в Ростове и Новочеркасске, хваля за литературную форму. И обыватели, наглядевшись на новый порядок, покачивали головами, пустив крылатое слово:
— Какое там Всевеликое! —
Всевеселое Войско Донское!

Глава XXI.
Верто-прахи.

Завертелись дни и события. Большевики отступают. Юг России, организуется в Юго-Восточный Союз. Дон, Терек, Кубань и Юго-Восток покумились, с Украиной горячая дружба. А Украина толстеет: смотрит умильно на Крым, и Крым загляделся ей в рот, как галушка.
В парадном мундире со всеми регалиями к пану гетману в Киев приезжал генерал Черячукин для вручения ясновельможному пану верительных грамот. Договор подписали, узы дружбы скрепили между Украиной и Доном и за завтраком обменялись речами. Низко кланялся генерал Черячукин от тихого Дона. Благодарствовал ясновельможный от самостийной Украйны. Пили оба малороссийскую запеканку и, усы вытирая, осанились перед дулом фотографического аппарата.
А на юге своим чередом, мобилизуя запечного инвалида и ускоренного гимназиста, себе на уме, возрастал и укреплялся Деникин. Росли по стенам оперативные сводки. И думали обыватели, утомленные сводками: вот меняются времена! То политическая экономия да сходки, а то неэкономная политика да сводки. Экономничать, точно, у нас не умели: фронтов было от пяти до шести, что ни станица, то фронт. И с каждого — сводка. Потом шли сводки Добровольческой армии, потом Малороссии, Терека и кубанских отрядов. Каждый имел свой штаб. В штабе хлеба даром не кушали, отрабатывали на бумажках. Бумажки печатались, писаря наслаждались.
И направо — налево говорили газеты о генерале Деникине, как о спасителе.
Только в Новочеркасске, где выходила газета Всевеликого Войска Донского, заговорили другое. В ‘Донских Ведомостях’, за подписями начальников появлялись приказы, возбуждавшие смуту. Обыватель читал, что ‘на нашей донской земле ходят отряды, провозглашающие разные вещи. Пусть знает каждый донец, старый и молодой, что войсковое правительство тут ни при чем и слагает с себя ответственность за политические уклоны Добровольческой армии. Разделяя с нею главную цель, очищение земли русской от мерзости большевизма, оно однако расходится с нею по многим вопросам’.
В Новочеркасске собрался парламент, — Большой Войсковой Круг. Сердится Круг, отмахиваясь от добровольцев, казачьею речью клеймит возвращенье царизма. Мы ли, кричит, не терпели от царя и его прихлебателей, нас ли они не обманывали, завлекая посулами и гоня воевать со студентами на перекрестках? Не от царя ли и стала срамною кличка ‘казак’?
Сердится Круг, бородами мотают казаки, словно в рот им, против их воли, напихали чего-то невкусного.
А на юге, — знай себе мобилизуя запечного инвалида и ускоренного гимназиста и на казачий характер внимания не обращая, духом своим возрастал и укреплялся Деникин.
Пошло ходить по городам и местечкам призывное слово ‘Единая Неделимая, Великая Русь’. Пошли ходить по родным и знакомым, ища квартиру и продовольствие, тучами понахлынувшие беженцы из Советской России.
— У вас-то тут, милые вы мои, а у нас-то там, милые вы мои… — посыпалось в каждом доме, как бисер.
Со скорым поездом, окруженный семьей и друзьями, в английском пальто, чисто выбритый, воротился Петр Петрович в особняк на Пушкинской улице. Много было побито в особняке стекол и стульев, срезана кожа с диванов, вывезены картины и книги. Но не пал духом Петр Петрович, получивший важный портфель у Деникина. Племянник, жена его, теща, кузен и старший приказчик — все получили места с хорошим казенным окладом.
Не во сне и не в сказке воротилось двадцатое. Стали в ряд, одно за другим, министерства. По ступеням, рукою раскачивая на ходу, пробегают чиновники. Даже угри на носу у них, отошедшие за революцию, — восстановились. Даже запах в углу, где на вешалке вешает сторож одежду, стал чинуший, заедлый, такой, как при Гоголе в департаменте. И появились старушки с просьбой о пенсии.
Много в больших городах живет различного люду. Каждый имеет родственников, а те роднятся с другими. Вместе с детьми, от жены берут тестя и тещу, а через мужа к жене переходит свекр и свекровь. Каждого надо устроить, того на казенную службу, этому место, третьему то и другое, чтоб избавиться от военщины, четвертому, медику, вместо тифозного похлопотать в хирургический лазарет из боязни заразы, — словом, дел на семь дней недели. И выходит, что город опутывается, как телефонною сетью, незримою нитью, именуемой ‘связью’. Эта связь тоже позванивает куда нужно и когда нужно. ‘Связь’ плотно обтягивает учрежденье. Связи заняты тем, что готовят людей еще задолго до того, как они пригодятся. Так и сидели, как птицы у продавца на шесточках, приготовленные во благовременьи люди. Было у них, как у других, две ноги, две руки, голова и все остальное. Посадить их — сядут. И рассаживали незримые связи постепенно во все уголки, куда требовался человек, в министерство, на кухню, при штабе, в лазарет, в канцелярию, в совет обороны, в милицию, в отдел пропаганды и в тыловые военные части — крендельковых людишек, испеченных домашнею печью. Крендельковые люди, ручки, ножки держа наготове, фалдой взмахивали, галифэ расправляли, торсом гнулись, куда надлежало, и изящно садились. А уж сядут — попробуйте снять их. Вся покрылась страна учреждениями с крендельковым миндально-изюмистым людом.
В министерствах запахло духами. Дамы, падкие на миндаль, стали часто пощипывать из крендельков министерских, — там заденут, тут ковырнут. Называлось это влияньем. Анна Ивановна, Марья Семеновна и Анна Петровна открыли салоны.
Хмурятся самостийники, поглядывая друг на друга. Бородами мотают, как-будто им в рот напихали, против их воли, чего-то невкусного. Но уже, прокатившись по югу и Юго-Восточный Союз усеяв воззваниями Единой и Неделимой, без отдыху мобилизуя запечного инвалида и ускоренного гимназиста, целясь оком из-под опущенных век на учителей и учащихся, развернулся Деникин.
Он стоит ногами на крендельковых людишках, — нет их вернее для неподвижного дела, — и разворачивает на фронте отряды отчаянных, поливая их хмелем. Пьют герои в тылу, на фронтовика напирая. Пьет фронтовик, иссохший от ярости: один у него, потерявшего родину и сражающегося за пустые погоны, за ночевку в разграбленном доме с сестрицей на тюфяке, за сыпь под чесучовой рубашкой, за бессмысленность выбора, за роковую ошибку в важнейшую минуту столетья, — один завет: месть! Отомстить пьяно, удушливо, зубами, ногтями, заразой, бешеными зрачками, пулями, пушками, огнем, ураганом перекипающей ненависти жиду, большевику, комиссару. Впиваются, как бешеные собаки, юнкера и казачьи офицера в попавших им пленных. Кожу сдирают с живых, ошпаривают кипятком, колют острым кинжалом пупок не раз и не два, десятки раз, наслаждаясь корчей живого. Потом под ногти вколачивают дощечки и гвозди.
Казак на фронтах Чирская — Пятиизбенская — Голубинская обезумел. За прошедший здесь опустошительный натиск красных, недавно разрушивший им дома и очаги, мстят казаки с лихвою. Своих же из сыновей-перебежчиков, из малоземельных казаков полосуют в полоску: лентами режет их штык, рубит фаршем, клочья мяса с кожей и волосом прилипают на платье. Вой стоит, не человечий — звериный над казачьим становьем. И оперативная сводка доносит: пленных нет, все перебиты.
Вой доносится до городов, где пируют, валясь под столы, тыловые. — Слышали, — шопотом передают горожане, — посадили на кол комиссара, говорят — корчился на колу, как червяк, сам себе внутренности разрывая, а конец, вогнанный в зад ему, был гвоздистый, и помер не сразу, а так через сутки.
Смутился Войсковой Круг. Дрогнуло либеральное сердце. И соловей Войска Донского, Краснов, красно говорящий, в приказе за N 938 воскликнул:
Приказ о творимых жестокостях над советскими войсками в районе фронта.
‘… Дошли до меня со всех сторон слухи о творимых зверствах. Вполне понимая силу казачьего озлобления в разграбленных советскими бандами местностях и еще раз отмечая единичные случаи жестокости с нашей стороны, я все же приказываю раз-на-всегда бросить месть по адресу жалких людей, именуемых советскими войсками и представляющих из себя не что иное, как громадное скопище Каинов и Иуд, …возглавляемых евреем Подвойским’.

* * *

В Новочеркасске, столице Войска Донского, идут заседания Круга.
Большой Круг бурлит политической нервною жизнью. Надо ему управиться с краем, пройтись по браздам управления сохою парламентской, сговориться, послушать правых и левых. Подсиживает атамана Краснова генерал Богаевский, Большой Круг и сам не прочь подсидеть атамана, да выгоден сладкоголосый Единой и Неделимой, берегут его.
И что же делать другого Большому Кругу, когда в Ростове и Новочеркасске, за дамскими плечиками, что клопов за обоями, понасело их видимо-невидимо, вертопрахов миндальных, не подвижников, но зато неподвижных, —
что же делать Большому Кругу, как не вертеться в вермишели вопросов, не слишком горячих? Например, в вопросе о прахе.
Да, спасая тыловых вертопрахов, множатся у Войска Донского прахи героев. Куда девать их? Край привык к годовщинам, к орденам, к славному имени на могильной плите, на знамени полковом, одним словом к истории. Исторический прах не должен погибнуть бесследно.
Жарко спорят на заседании Большого Круга. Разбирают проект по увековечению павших.
— В списке прахов нет Чернецова, первого партизана, полковника! — надрываются с места. Зал гудит. И взволнован докладчик безвыходностью положенья:
— Поймите же, за полгода Дон обогатился бесчисленными героями, сподобившимися венца. Прахи всех перенести в собор невозможно. Надо избранных, по чину и званию наивысших…
— Все прахи достойны! — бешено требует зала, теша склонность свою к демократическому уравнению.
Постановляет Войсковой Круг:
все прахи, невзирая на чин и на звание, будь то генерал иль хорунжий, уравниваются в правах.
А почитывая постановленье, ногами на крендельковых людишках, не подвижниках, но зато неподвижных, руками в карманах английского бриджа, из-под опущенных век нацеливаясь на новые мобилизации, враскидку растет полегоньку над самостийниками ‘Главнокомандующий’.

Глава XXII.
Оратор и оратай, что не одно и то же.

Когда, через десятилетия, досужий историк займется походом Деникина и русской Вандеей, не проглядит он редкого дара донцов, — красноречия.
Была у начальства одна только форма для печатного слова: приказ. По сю пору приказы изготовлялись приказными и считались казенной бумагой. А известно, что у казенной бумаги нет сердца и высушен синтаксис у нее, как гербарий. И вот, неожиданно для обывателей, загорелись перья начальственные вдохновением. Каждый начальник, усевшись за письменный стол, у плеча своего почувствовал музу. Эта лукавая и сокращенная в штате богиня (зане замолчали писатели и поэты) пристрастилась к военным.
Первым был ею обласкан храбрый вояка, гроза донских сотников, Фицхелауров, казачий Петрарка.
Вышел приказ, удививший читателей. Он начинался:
‘Снова солнце поет-заливается над Донскими степями! Братья казаки, враг подходил к нам огромными скопищами, но не дал Господь совершиться злу. Над степным ковылем, над простором родимым я с доблестным войском в девять дней отогнал его и очистил наш край!’

Фицхелауров.

Был приказ напечатан в ‘Донских Ведомостях’ 27-го августа. С него и надо считать вандейский период русской литературы. Полковники и генералы подпали влиянию Петрарки. Забряцали не шпорами, — струнами в казенных приказах. Пошли описания природы, молитвы, теплые слезы, воспоминания детства.
Забыт был и сдан в архив маленький фельетон. Большой фельетон, спокойно живший в подвале, был выселен в двадцать четыре часа из подвала газеты, где расквартировались приказы. Приказов писалось не сотнями, а несчетно. Канцеляристы, приказные крысы, обижались на нумерацию. Писарь у коменданта, чей почерк похож на брызги из-под таратайки, инвалид германской войны, человек горячего духа, — не вытерпел, попросил перевода. ‘Лучше ж я, — так он сказал, не сморгнув, в лицо коменданту: лучше ж я поступлю банщиком тереть мочалкою спины’.
Но всех генералов и даже грозу храбрых сотников, Фицхелаурова, донского Петрарку, в красноречьи затмил атаман Всевеликого Войска Краснов, красно говорящий. Приказы его повторялись на улицах Новочеркасска и даже Ростова. Какой-нибудь еретик, правда, душил себя хохотом, затыкая платок меж зубами, когда повторял приказ в присутственном месте. Но давно уж известно, что еретиками бывают от зависти.
И процвело на Дону сладкогласие, духовному сану в убыток.
Пока же начальники, теплоте соревнуя, резвились приказами старый казак почесывал поясницу. Вынес он на себе не мало сражений. Мобилизовали седого, за неблагонадежностью молодежи казачьей. Заставили слезть с печи и попробовать пороху, взамен пирога с потрохами. А за верную службу, за очищение области от банд большевистских, да за расправу над сборищем Каинов, в том числе и своих сыновей, обещали ораторы седоусому много земли, — всю землю богатых помещиков, пайщиков, вкладчиков, разных там председателей у которых земли по тысяче десятин и поболе. Эту самую землю давно приглядели казаки. Так бы и взять ее, мать честную, под озимя мужицкой толковой запашкой.
И оратай ждет, что обещано. Память его крепка, как орех у кокоса. Не разгрызешь ее никаким красноречьем, не перешибешь ни камнем, ни словом.
Ждет оратай и, наконец, в нетерпении сердца, засылает своих делегатов на Большой Войсковой Круг.
— Что это? — говорит Кругу Пшеничнов, крутой казак из станицы Луганской: — где земля? Мы кровь проливали. Мы порешили бесповоротно взять землю.
— Какая земля? — разводит руками Леонов, богатейший казак, красноречивый оратор: — сыновья тихого Дона, братья казаки, свободную землю отдали б мы вам без единого слова и без утайки. Да нет ее, такой земли. Святыня же собственности не должна быть нарушена. Учитесь, братья казаки, у французской революции, именуемой всенародно великой. Великая была, а собственности на землю не тронула. Почитайте брошюры, обострите ваш разум…
— Долой! — кричат в зале оратаи, разозлившись на сладкопевучих ораторов: — долой, не заговаривайте зубы, землю давайте!
Кружится Круг, как заколдованный. Резолюции об отчуждении частных земель принимает. Примечания о справедливой расценке и выкупе их у владельцев заслушивает. Речи обдумывает. Речи снова заводит. Не щадит ни сил, ни здоровья, ни казенного хлеба.
Трудится Круг, но заколдовано место. И глядишь — каждый день на первой странице ‘Донских Ведомостей’ печатается жирным шрифтом:

‘Большой Войсковой Круг

извещает всех владельцев земли, что в наступившем 1918 — 19 сельскохозяйственном году они спокойно могут заниматься на принадлежащих им землях полевым хозяйством, т. к. никаких мероприятий, могущих в какой-либо мере воспрепятствовать использованию ими своих земель в текущем сельскохозяйственном году
принято не будет’.
Слушай, оратор, присказку: много ты можешь.
Но когда побежали войска твои, отступая, где ни попало, когда устремились отряды, бросая знамена, под красные большевистские флаги, когда, наседая конь на коня, хрипя вспененною мордой, понесли тебя скакуны без оглядки в чужедальнюю сторону!
и ты ел хлеб у чужих,
и хлеб стал горек тебе, —
слушай, оратор, кто бы ты ни был:
Крепкая память, как орех у кокоса, у оратая. Многоветвисты руки у тех, кто идет за сохою. Буен сок у земли, пьяный от крови:
Кому хлеб уродит, а кому — терн и волчец.

(Окончание следует.)

(Окончание.)

Глава XXIII.
Тетушка и племянники.

Хозяйка-история немцев смахнула со сцены, как после обеда хлебные крошки со скатерти. Немцы надолго выбыли из игры: пробил их час вступить в элевзинский искус.
Америка, Англия, Франция, как на балу, распорядители международной политики с белыми бантиками на рукаве сюртука дипломатов. Дела им не обобраться! Ведь делать-то надо не что-нибудь, а все, что захочешь. И, вспомнив о лозунгах полной победы над гидрою милитаризма, о разоружении Европы, о праве народностей, стали они поспешно пускать по морям ежей-броненосцев, а по небу змеями аэропланы. Перья же их заскрипели над военным бюджетом.
Но гостем меж победителями, пировавшими тризну войны, вошло и село бесславье. Не принесла эта война никому ни почета, ни чести. Так после ливня иной раз не станет свежее, а потекут из ям выгребальных нехорошие запахи. Зловонием понесло из всех ям, развороченных ливнем войны. И от зловония застрелился немецкий ученый международного права, оставив записку, что не над чем больше работать.
Тогда появились во всей своей силе усталые люди.
У каждого, кто имел до войны хоть какое-нибудь, передовицей газеты воспитанное, убежденье, война засыпала сумраком сердце. И скрепилось бездумной усталостью, как последним цементом, прошлое, чтоб удержаться еще хоть на локоть человеческой жизни.
По хозяйским владеньям, как кредиторы, заездили делегации англичан и французов. К одному — любезно, как в гости, лишь изредка залезая в карман за счетною книжкой. К другому — без разговоров, с хорошим взводом колониального войска. Очень любезно и снисходительно, в белоснежных манишках, посетили французы и англичане Россию. В то время Россия для них находилась на юге. Встречены были союзники в Новороссийске с хлопаньем пробок, и проследовали для речей и банкетов в Екатеринодар.
Главнокомандующий, как воспитанный человек, целовал у тетушки руку. Много имела в России Антанта племянников. Каждый верил, что добрая тетя простит грехи молодости, щедро даст из бумажника, подарит солдатиков, ружья, патроны и порох.
Людмила Борисовна, чей муж состоял при союзнической делегации представителем комитета торговли, получила заданье. И тотчас же Людмила Борисовна пригласила к себе молодого поручика Жмынского. Поручик прославился тем, что писал стихи под переводы Бодлэра. Он выдавал себя твердо за старого кокаиниста и по утрам пил уксус, смотря с неприязнью на розовые полнокровные щеки, отраженные зеркалом.
— Я понимаю, — тотчас же сказал Людмиле Борисовне Жмынский, голос понизив: — совершенно конфиденциально. Широкий общественный орган с англо-русскою ориентацией и большим рекламным отделом. Это можно. Я использую все свои связи. Знаменитый писатель Плетушкин — мой друг по гимназии, поэт Жарьвовсюкин — товарищ по фронту. Художник Ослов и Саламандров, ваятель, на ‘ты’ со мной. Если угодно, я в первый же день составлю редакцию и соберу матерьял на полгода!
Но Людмила Борисовна с опасеньем заметила, что имена эти ей неизвестны.
— Вот если бы Дорошевич или Аверченко или хоть Амфитеатров, это я понимаю. А то какой-то Плетушкин!
— Людмила Борисовна! — изумился обиженный Жмынский: — ‘какой-то Плетушкин’! Да он классик новейший, спросите, если не верите, у министра донского искусства, полковника Жабрина. У него, я вам доложу, есть сочиненье ‘Полет двух дирижаблей’, к сожаленью, не конченное, так ведь это сплошной нюанс! Каждое слово там намекает на что-нибудь… Ну, конечно, не для широкой публики. Там, например, наш ротный выставлен в виде болотной лягушки. А Жарьвовсюкин? А вы смотрели в местном музее на выставке бюст мадам Котиковой, что изваял Саламандров? Бог с вами, вы отстаете от века!
— Может быть, может быть, но только надо, чтоб все-таки вы нашли имена.
— Странно! Да я, простите, только и делаю, что перечисляю вам имена: Плетушкин, раз, Жарьвовсюкин, два, Ослов, три, и, наконец, Саламандров, четыре. Я, вдобавок, из скромности не упоминаю своей поэмы ‘Зеленая гибель’, — там осталось два-три куплета черкнуть, чепуха, работы на понедельник.
— Поймите же, Жмынский, если б зависело от меня… Я подставное лицо. Наконец, они в праве же требовать, давая английские фунты.
— Дорогая! — Жмынский припал, послюнив ее, к ручке Людмилы Борисовны: — дорогая, не беспокойтесь! Я не мальчик, я учитываю все обстоятельства, ведь недаром же вы оказали этой рыцарской крепости (он постучал себя в лоб) такое доверье… Верьте мне, будет общественное событие, соберу самый цвет, пустим рекламу в газетах… Ерунда, мне не в первый раз, работы на понедельник!
И с фунтами в карманах, растопыренный в бедрах моднейшими галиффэ, вроде бабочки южной catocala nupta, вспорхнул упоенный поручик с гобеленовых кресел.
Потрудился до пота: нелегкое дело создать общественный орган! Говоря между нами, писатели адски завистливы. У каждого самомненье, кого ни спроси, читает себя лишь, а прочих ругает бездарностью. Нужен ум и тактичность поручика Жмынского, чтоб у каждого выудить материал, не обидя другого. Да зато уж и сделано дело! Каждый думает, что получит по высочайшей расценке, сверх тарифа, каждый связан страшною клятвой молчать об этом сопернику. А газеты печатают о выходе в свет в скором будущем журнала ‘Честь и доблесть России’, с участием знаменитых писателей и художников, с добавлением их фотографий, автографов и авто-признаний. Сам Плетушкин дал ряд отрывков из современной сатиры ‘Полет двух дирижаблей’, поручик Жмынский дал ‘Зеленую гибель’ с ‘окончанием следует’, поэт Жарьвовсюкин обещал три сонета о Дмитрии Самозванце, профессор Булыжник — ‘Экономические перспективы России при содействии англо-русского капитала’, мичман Чеббс — ‘Дарданеллы и персидская нефть’. Передовица без подписи будет составлена свыше.
У Людмилы Борисовны, что ни день, заседанье.
Жмынский в чести. Он прославлен. Жена атамана ему поручила наладить в Новочеркасске издательство. Он выбран помощником консультанта в бюро по переизданью учебников для высшей технической школы, он рецензует отдел беллетристики местной газетки. На каждое дело сговорчивый Жмынский согласен:
— Чепуха! Работы на понедельник, не больше!
Посмотрели б его, когда, выпрямив, словно крылья catocala nupta свои галиффэ, ноги несколько врозь, стан с наклоном, блок-нот на ладони, слюнявя свой крохотный в футляре серебряном формы ключа карандашик, поручик впивается в вас, собирая для ‘Чести и доблести’ информацию.
— А что вам известно насчет Московской Чеки?
— Ох, голубчик, не спрашивайте! Тетка покойного зятя подруги моей, что бежала с артистом Давай-Невернуйским, сидела два месяца за подозренье в сочувствии. Так она говорит, что одному старичку-академику, вдруг упавшему в обморок на допросе, сделали с помощью собственных палачей, под видом хирургов, какой-то… как бишь его? позвоночный прокол и вытягивали у безвинного старца жидкость из мозга!
— Ого! Какая утонченность! Пытка Октава Мирбо!
И поручик в отделе
Из советского ада проставил:
‘Палачи не довольствуются простым лишением жизни! Они впиваются в жертву, они ее мучат, высасывают, обескровливают. Последнее изобретенье их дьявольской хитрости — это хирургический шприц, который они втыкают в чувствительнейшую часть нашего организма, в позвоночник, и выкачивают из наших представителей науки мозговую жидкость, в тщетной попытке превратить таким способом всю русскую интеллигенцию в пассивное стадо кретинов. До такого садизма не додумался даже Октав Мирбо в своем знаменитом ‘Саду Пыток’. Доколе, доколе??’
Колоссальный успех информации превзошел ожиданье.
— После этого, — так сказал меньшевик, заведующий потребительской лавкой, сыну Владимиру, гимназисту пятого класса: — после этого, если ты все по-прежнему тяготеешь к фракции большевиков, я должен признать тебя лишенным морального чувства.
— После этого, — так сказала жена доктора Геллера, возвратившегося с семейством обратно: — после этого я могу объяснить себе, как это мы, православные, доходим до еврейских погромов!
Она была выкрещена перед самою войною.
— Но Роза… — пролепетал доктор Геллер смущенно: — это ведь, гм… хирургический поясничный прокол! Ординарная вещь в медицине…
Жена доктора оглянулась, не слышит ли мужа прислуга, хлопнула дверью, блеснула сжигающим взглядом, — и вслед за молнией грянул гром:
— Молчи, низкий варвар, вивисектор, садист, фанатик идеи, молчи, пока я не ушла от тебя вместе с Рюриком, Глебом и Машей!
Рюрик, Маша и Глеб были дети разгневанной дамы.
Поручик Жмынский прославлен. В Новочеркасске, у министра донского искусства, полковника Жабрина, идут репетиции оперы, музыка Жабрина, текст поручика Жмынского, под названьем ‘Горгона’. Комитетские дамы акварелью рисуют афиши. Художник Ослов ко дню представленья прислал свой портрет, а Саламандров, ваятель, автограф. То и другое разыграно будет в пользу дамского комитета. Литература, общественность, даже наука, в чем нельзя сомневаться, объединились с небывалым подъемом. И недаром русский писатель, неоклассик Плетушкин, в знаменитом своем ‘Полете двух дирижаблей’ воскликнул:
‘Торопись, Антанта! Близок день, когда взмоет наш дирижабль над Успенским Собором! Если хочешь и ты пировать праздник всемирной культуры, то выложи напрямик: где твоя лепта?’
Выкладывали англичане охотно фунты стерлингов. Записывала приход Людмила Борисовна. Шли донскими бумажками фунты к поручику Жмынскому, а от него простыми записочками с обещанием денег достигали они знаменитых писателей, Жарьвовсюкина и Плетушкина.
— Прижимист ты, Жмынский! Плати, брат, по уговору!
— Да, кабы не я, чорт, ты так и сидел бы в станице Хоперской. По настоящему не я вам, а вы мне должны бы платить!
Кривят Плетушкин и Жарьвовсюкин юные губы. Чешут в затылке:
— Прохвост ты!
А молодая мисс Мабль Эверест, рыжекудрая, в синей вуальке, журналистка ‘Бостонских Известий’, объезжавшая юг ‘когда-то великой России’, щуря серые глазки направо, налево, записывала, не смущаясь, в походную книжку:
‘Ненависть русских к авантюре германских шпионов, посланных из Берлина в Москву под видом большевиков, достигает внушительной формы. Все выдающиеся люди искусства и мысли, как, например, гуманист, поборник Толстого, писатель Плетушкин, открыто стоят за Деникина. Свергнуть красных при первой попытке поможет сам русский народ. Урожай был недурен. Запасы пшеницы у русских неисчерпаемы’.

Глава XXIV, главным образом шкурная.

Перекрутились на карусели всадники-месяцы, погоняя лошадок. И снова остановились на осени. Знакомая сердцу стоянка!
Свесили, сплакивая дождевую слезу, свои ветки деревья, понурились на поперечных столбах телеграфные проволоки, в шесть часов вечера в окнах забрежжили зори Осрама, наливаясь, как брюшко комариное кровью, густым электрическим соком.
Тянет в осенние дни на зори Осрама. Вычищен у швейцара военного клуба мундир, а вешалка вся увешана фуражками и дождевым макинтошем. Бойко встречает швейцар запоздалых гостей, обещая их платью сохранность без нумерочка. Гости сморкаются, вытирая усы, влажные от дождя, и, пряча руку назад, в карман галиффэ, военной походкой, подрагивая в коленях, поднимаются по ковровым, широким ступеням наверх, в освещенные клубные залы.
Сюда гостеприимно сзываются граждане, рекомендованные членами клуба. Из буфета пахнет телячьей котлеткой, анчоусами и подливкой, настоянной на сковородах французским поваром Полем. Поль нет-нет и выйдет из кухни, присматривая, как подают и все ли довольны.
Нарядные столики заняты. Дожидаясь, топчутся, блестя лакированными сапогами, офицеры в дверях, под яркими люстрами. Посасывают гнилыми зубами английские трубки. На столиках все, как в довоенное время: севший закладывает за воротник угол крахмальной салфетки, оттопырившейся на нем, как манишка. В зеркалах по бокам он видит свое отраженье. Прибор подогрет и греет холодные пальцы, вазочка слева многоэтажна, как гиацинт, на каждой площадке отмечена нужным пирожным, миндальным, песочным с клубникой, ‘наполеоном’, легким, как пачка у балерины. В углу за разными баночками с горчицей, соей и перцем, — бутылки бургундского и портер, заменяющий пиво.
Лакей уже вырос. Как каменное изваянье стоит он, держа наготове листок, исписанный Полем. Здесь есть ужин из пяти блюд и блюда a la carte, есть русская водка с закуской, есть шведский поднос a la fourchette и блины в неурочное время.
— Я вам скажу, — наклоняется к севшему комендант, полковник Авдеев: — этот Поль не имеет себе конкурентов. Возьмите навагу, — простая, грубая рыба на зимнее время. Навага, когда вам дают ее дома, непременно попахивает чем-то, я бы сказал рыбожабристым, даже просасывать ее у головы и под жаброй противно, ковырнешь, где мясисто, и отодвинешь. А у Поля не то. У Поля, я доложу вам, навага затмит молодую стерлядку. Он мочит ее в молоке, отжимает, окутывает сухарем на сметане, жарит не на плите, а каким-то секретным манером — планшетка на переплете, и все это крутится вокруг очага, минуты две — и готово. Такую навагу, когда вам ее с лимончиком, головка в папиросной бумаге кудряшками, не то что скушать, поцеловать не откажешься. Аромат — уах! — мягкость, нежность, — бывало в Славянском Базаре, в Москве, не ел подобной форели!
Официант в продолжение речи как каменное изваянье. И заказывают, посоветовавшись, два человека, военный и штатский, русскую водку с закуской, заливное, тетерьку и пуддинг.
Штатский с крахмальной салфеткой, заткнутой за воротник, маленький, юркий, с томно-восточными глазками, ласков: он ожидает подряда. Военный, честный вояка, с усами, стоячими, как у пумы, отрыжки не прячет, салфетки не развернул, провансаль ножом подбирает. Он охотник поговорить за хорошею выпивкой:
— У меня этих самых катарров никогда никаких. Французская кухня — так давайте французскую. А нет, могу и по-нашему, по-военному, из походного вместе с солдатом. И доложу вам, походные щи имеют особенное преимущество, если хлебать их с воображеньем. В котел вы опустите ложку и не знаете, что выйдет, тут и эдакая из требухи желтая пипочка, помидор, боб, кусок солонины, капустная шейка не проваренная, твердоватая, и много всякой приправы. Я солдат, как детей, баловал. Всякий раз из котла похлебаю, а они ‘радьстараться вашблагородие’, жулики. Чувствуют! Да, тарелка не то, что котел. Тут вам фантазии нет, все на донышке. Кха!
И, откашлявшись, комендант закусил рюмку водки маслиной, проколотой вилкой.
— Однакоже, — начал сосед, сощуря томно-восточные глазки. Он был расстроен упорством кулинарных сюжетов: — однакож чревоугодие в известное время дает себя знать, как, например, ожиреньем. И по отношению к дамскому полу объедаться имеет свой минус, если верить научным писателям. Мужчина неполный, как говорят у вас по-русски, поджаристый, дольше всех сохраняет примененье способности.
Официант, отогнув калачом с переброшенной белой салфеткой левую руку, нес закрытое блюдо. Говор шел, как шум прибоя, от столиков, пронзаемый острыми всплесками цитры. Дамский румынский оркестр восседал на эстраде, смуглыми пальцами гуляя по цитрам. Все в казакинах, с разрезными нагрудниками, в черных в обтяжку рейтузах, в сапогах с позументом и в фуражке на дамской прическе.
Официант приподнял крышку блюда, и ноздри втянули нежно-горький запах тетерьки. В фарфоровой вазочке поданы брусника в меду, соус из тертых каштанов и нежинский мелкий огурчик.
— Кто там, братец, у вас в колончатой комнате? — осведомился полковник: — двери заперты, а подается.
— Их превосходительство, генерал Шкуро кутят с компанией бакинских приезжих.
— А! Шкуро! Мы, пожалуй, поев, перейдем с вами пить в эту комнату, Каспарьянц. Что вы скажете?
Тон был начальственный, и армянин улыбнулся томно-восточными глазками, предвидя затраты.
В колончатой комнате некогда губернатор принимал атамана. Меж зеркалами в простенке, окруженный гирляндами штукатурных гроздей и листьев, висел во весь рост портрет Николая Второго. Подоконники были из отполированной яшмы. Позолоченные ножки и ручки у стильных диванов и кресел, гобеленом обитых, блестели сквозь дым от сигары.
Шкуро, партизан, с отрядом головорезов Кисловодск защищавший и недавно произведенный, сидел меж бакинскими дамами. У одной нежно-розовый цвет щеки, похожей на персик, оттенялся красивою черною родинкой. Черные брови, над переносицей слившись, делали даму похожей на персиянку. Она говорила с акцентом, сверкая брильянтами в розовых ушках… Другая, жена англичанина с нобелевских промыслов, белокурые косы коронкой на голове заложивши, молчала, ей непонятна была быстрая русская речь. Изредка знатная дама, опрошенная соседом, рот разжимала и с различными интонациями провозглашала:
— Oh! Oh! Oh!
То выше, то ниже.
И вскрик этот юркий гвардеец, на ухо даме соседней, называл ‘трубным гласом’.
Сам англичанин, невысокого роста и толстый, трубкой дымил, не шевеля и мизинцем. Справа, слева, спереди, сзади именитые гости наперебой поднимали шипучие тосты.
Развалился Шкуро, ковыряя в зубах. Скатерть в пятнах от пролитого вина, опрокинутых рюмок, раздавленных фруктов. Кто-то из адъютантов, наевшийся до тошноты, не примиряется с сытостью и доедает икру с лимоном и луком зеленым, ковыряя в ней вилкой. Другой, придвинув жестянку омаров, глядит на нее неотступно: покушать бы, да нет места, душа не приемлет.
— Мы приветствуем, мы… мы… мы, — замыкает тост председатель, кивая лакею. Тот из кадки со льдом вынимает новую длинно-горлышевую бутылку. Хлоп! И шипит золотая струя по бокалам.
— Тише, слово берет фабрикант Гудаутов, тише, слушайте!
— Мы… — мычит небольшой человек, мелкозубый, с седеющей бровью. Посмотреть на него сзади — просто почтовый чиновник, спереди — из просителей, а не то репетитор уроков. А вот нет, он ворочает тысячами рабочих и милльонами ассигновок, на весь юг прославлен богатством:
— Мы должны компенсировать…
— Проще!.. — рявкает адъютант.
— Мы должны посодействовать… Если дорого нам сохранить наш юг от заразы, укрепить тыл и так сказать обеспечить промышленность от разоренья в интересах России и экономической культуры, учтем нашу встречу сегодня, передадим в распоряженье генерала Шкуро соединенными силами сумму, необходимую…
— Урра! Подписной лист!
По рукам побежала бумажка. Икая, подписался один на круглую сумму. Другой, чтоб не отстать, сумму с хвостиком, третий не хуже.
— Вот, генерал, — говорил Гудаутов: — извольте принять от российской промышленности, от купечества истинно-русского, от почтительных коммерсантов из армян и татар, в пользу русской культуры за незабываемые победоносные ваши заслуги…
— Браво! — Крикнула зала.
Комендант с Каспарьянцем приютились на мягком диване, возле стола со льдистою кадкой.
Осоловел адъютант. Как пришитые пуговицы из стекла, стали глаза. Склонив голову, без улыбки, молчаливо он положил руку соседке своей на колени. Та сбросила руку. Снова рука, подобно стрелке магнита, потянулась к пышным коленям. Оглянувшись по сторонам, дама вспыхнула, отвела надоедную руку, наклонилась к ее обладателю с отрезвляющей речью. Но как ни в чем не бывало, не моргая тяжелыми веками, оттопырив рот, весь в икре, адъютант шарил пальцами все в одном направленьи.
Зашептались мужчины. Фабрикант подозвал человека. Подмигнув своим женам, мужья указали на двери. Встали дамы, окутывая белоснежные плечи в накидки. Незаметно, одна за другой, дамы вышли, и уже заревела в темном провале подъезда сирена автомобиля. А на опустелых местах размещались, рассыпая гортанные звуки с хохотком, с прибаутками, ежа плечики, топоча каблучками, звякая пуговицами и позументом, черноокие дамы, — приглашенный румынский оркестр. И к адъютанту, коробкой омаров прельщенная, быстро подсела, сверкая зубами и раздвинув рейтузы в обтяжку, арфистка.
Но в остеклелых, как пуговицы, глазах адъютанта мелькнуло тяжелое недоуменье. Рука, направлявшаяся все туда же, вдруг ударила по столу, задребежжали стаканы.
— Нне хоччу! — шевеля языком, как стопудовою тяжестью, произнес адъютант, глядя розовыми от налившейся крови глазами: — ппочему бррюки, нне юбка? Долой!
Снова мужчины, говоря меж собой, указали глазами на двери. Капельдинеры с деликатною речью, под тайным предлогом, за локотки и подмышки повели адъютанта. Ноги не шли. В диванной, где гости курили, он тотчас заснул, стошнив себе на подушку.
А комендант, попивая шампанское, говорил все тому же соседу:
— Ты, Каспарьянц, инородец. Что сей такое? С твоего позволенья сказать — паразит насекомый. На него сапогом наступили и — нет его. А если, как истинно русский, я оказываю доверье, ты становишься человек.
— Значит, надеяться мне, полковник, на ваши слова?
— Дважды не повторяю. Вон гляди, видишь, рыженький, мурло в поту, румынке смотрит за лифчик? Из писателей, а захочу — выселю в двадцать четыре часа за кордон, — вот и вся недолга.
Лакеи тем временем очищали столы, выносили их в общую залу и вносили бесшумно на смену им ломберные, с мелком на сукне и резиновой губкой.
Шкуро, сделав в воздухе по-генеральски рукой, уехал, но свиту оставил. Свите стали, усевшись за зеленым сукном, проигрывать именитые гости, бакинцы. И до осеннего невеселого утра, как призраки в свете Осрама, за зелеными столиками, указательный палец в мелу, люди резались в карты, вскрывая колоды, подаваемые до дурноты утомленным лакеем.

Глава XXV.
Утро профессора Булыжника.

Рыженький, что смотрел румынке за лифчик, выпил последнюю каплю из последней бутылки.
С ним, бессмысленно улыбаясь и карандашиком чиркая по испачканной скатерти, бледный, с намокшими в жилках висками, не слушая сам себя, бормотал профессор Булыжник. Важный пост у профессора, он служит великому делу. Одни разъездные для целей его пропаганды могли бы покрыть бюджет губернской республики. Впрочем, они покрывают и бюджет супруги профессора, живущей под Константинополем, в Золотом Роге, на даче.
— Интеллигенция… — бормочет профессор: — интеллигенция выдержала испытанье. Придите ко мне из Советской России все икс… истязуемые и обремененные, и аз успокою вас. Есть у нас… ик… назначенье для каждого, жалованье, командировочные, чаевые… то-есть чаемые… для надобностей пропаганды.
— Молчите!.. — шепчет рыжий сердито: — всему есть мера. Шестой час утра, спать пора. Я должен быть завтра в Новочеркасске.
Оба под-руку по опустелым, коврами затянутым лестницам, наклоняясь друг к дружке наподобие циркуля, раздвинутого в сорокапятиградусный угол, — сошли и сели на дрожки.
Каждому, кто заснул, отпустив побродить свою душу по нетленным пажитям сна, где пасется душа по сладчайшему клеверу, воспоминанью о том, что было и будет, — каждому, кто заснул, предстоит свое пробужденье.
Один, отходя от нетленного мира, тупо моргает, силясь сознать, кто он есть, что ему делать и как его имя и отчество. Такой человек начинает свой день с раздраженья. Все не по нем, и лучше бы выругаться, чтоб выплюнуть ближнему прямо в лицо накопившийся в горле комок недовольства, а потом успокоиться, и в чувстве вины найти побужденье для дела.
Другой в неге сердца вскочил, осторожно встречая заботы, расчетливый на слова, скрытно-радостный, прячущий тенью век постороннюю миру улыбку. Он бережлив до заката, растрачивая понемножку нетленное веянье сна. Такой человек — гражданин двуединого мира. Сторонитесь его. Он не отдаст себя честной земною отдачей ни жене, ни ребенку, ни другу. Болью вас одарит, ревнивым томленьем, а сам пронесет под светом трезвого солнца счастливое одиночество.
Третий же, пробудясь, первым долгом нашаривает портсигар с зажигалкой. А когда затянулся, дымком скверный запах во рту истребляя, взял часы со стола и привычным движеньем их за макушку стал заводить, — тррик, тррик, тррик, нагоняя им силу. От такого в миру происходит покойный порядок.
Профессору, жившему в бэль-этаже гостиницы Мавританской, за толстыми, пыльными, бархатными занавесками не брежжило утро. Его сапоги коридорный давно уж довел до белого блеска, девушка в чепчике, пробегая по коридору с подносом, несколько раз за ручку бралась, но дверь была заперта. И в приемной профессора, за министерскими коридорами, в здании, наискосок от гостиницы, поджидали, нервно позевывая, интеллигенты.
Лишь отоспав свое время, профессор проснулся. Методически вытянул волосатую руку за портсигаром, подбавил фитиль в зажигалке, закурил и не спеша стал одеваться. Тем временем коридорный принес ему теплой воды в умывальник и поднял тяжелые шторы.
Плохая погода! В осеннее утро пригорюнилась крыша, осыпанная желтолистьем. Скучно в прогольи ветвей бродит ветер, распахивая, как полы халата, пространства. Неутешительная погода. Несут профессору почту.
Вот уже он умыт, одет и причесан. Парикмахер прошелся по седеющей колкой щетине. На подносе паром исходит, дожидаясь, стакан чистейшего мокко.
Профессор к комфорту не слишком привычен, он любит напоминать, что прошел тяжелую школу. И профессору, прежде чем вырваться из Советской России, пришлось посидеть, как другим, на супе из воблы. Что нужды до маленьких неприятностей? Застегнувшись до подбородка, голову кверху, руки в карманы, их надобно несть по-спартански. Все дело в страдальце-народе: ‘Только-только дохнула струя освежающей вольности, только-только вышли и мы на арену свободного демократизма, — как кучка предателей, полуграмотных многознаек с типичной славянскою наглостью захлопнула клапан свободы. И неужели интеллигенция не покажет себя героиней? Нам нужны борцы. Мы их принимаем с почетом. Художники, музыканты, актеры, писатели, все, в ком честь не утрачена, идите работать в наш лагерь!’
Подобною рокотливою речью, произнесенною с европейской корректностью, профессор гремел на концертах. И утром, за подкрепляющим мокко, он повторял мимоходом горячие фразы, готовя свое выступленье. Хвалили его красноречье. И верили те, кому выбор был или на фронт, или в отдел пропаганды, что выбор их волен.
— Святынею демократизма, — бормочет в седые усы, разворачивая газету: — брум… брум… мы не выдадим…
А в газете на первой странице: По приказу за номером 118 были подвергнуты телесному наказанью:
Рядовой Ушаков, 25 ударов — за неотдание чести.
Рядовой Иван Гуля, 30 ударов — за самовольную отлучку.
Рабочий Шведченко, 50 ударов — за подстрекательство к неповиновенью.
Рядовой Тайкунен Олаф, 50 ударов — за хранение листовки, без указания источника ее распространения.
Рядовой Мироянц Аршак, 25 ударов — за неотдание чести.
Рядовой Казанчук Тарас, 30 ударов — за самовольную отлучку…
…Привычно скользят глаза по первой странице газеты. Перечисленью конца нет. Лист поворачивается, пепел стряхивается концом пальца на блюдце, —
‘Мы не выдадим на растерзанье святыню демократизма, мы — аванпост будущей русской свободы’, — додумывает профессор свое выступленье в концерте.

Глава XXVI.
Митинг.

По слякоти шла, выбирая места, где посуше, фигурка в платке. Мы с ней расстались давно, и она, за магическим кругом повествовательной речи, проделывала от себя свою логику жизни: сжимала в бессильи ручонки, упорствовала, норовила пробиться сквозь стену.
Кусю выбросили из гимназии. Защитник ее, математик Пузатиков, умер. Вдова-переписчица все же ходила к директору, кланялась.
— Нынче как же без образованья? Дороги закрыты, а она девочка скорая, схватывает на-лету, книги так и глотает. Куда ж ей?
Но директор назвал вдову-переписчицу теткой.
— Вы, тетка, следили бы, чтоб не сбивалась девчонка. Против нее восстают одноклассницы, доходило до драки. Мы беспощадно искореняем политику. Учите ее ремеслу, да смотрите, чтоб эта девица не довела вас до тюремной решотки.
— Благодарю за совет, — сказала сурово вдова и ушла, не оглядываясь, с яростным сердцем.
А Куся утешила мать, чем могла: урок раздобыла, — немецкий язык раз в неделю долговязому телеграфисту. И бегала по вечерам в дырявых ботинках за Темерник на окраину Ростова, — там собирались товарищи.
За Темерником на окраине, носом в железнодорожную насыпь, стоял деревянный домишко. Щели, забитые паклей, все же сквозили. Жил там Тишин, Степан Григорьич, отставной управский курьер, а потом типографский наборщик. Как ослабели глаза у Степана Григорьича, стал он ходить по хуторам книгоношей. Не выручал и на хлеб: хутора покупали разве что календарь, да открытку с лазоревым голубем, в клюве несущим конверт. И пришлось Степану Григорьичу примириться с даровым куском хлеба. Жена, помоложе его, и дочь от первого брака служили на фабрике, — одна в конторе, другая — коробочницей в отделеньи. Кормили его. Полуслепой, с голубым, слишком сияющим взором, седенький, старенький, был он начитанным стариком и мудреным.
Водился никак не со старыми, а с молодежью. Дочь, как со службы вернется, читала ему ежедневно газету. Тишин выслушает и загорится ответить. Бывало при лампе нетвердой рукой нанесет свой ответ на бумагу, глядя поверх нее. Строчки кривы, буквы враскидку.
— Разберут ли? — сомнительно спрашивает.
— Разберут, — отвечают ему, чтоб утешить.
А он пишет и пишет.
И часто, в старом конверте со штемпелем городской Ростовской управы, получали сотрудники ‘Приазовского Края’ длиннейшие письма. Неразборчивые, перепутанные, как на китайской картинке, буквы шли вверх и вниз не по строчкам. Смеялись сотрудники, не умели прочесть смешную бумажку. Так бросают иной раз зерно в написанном слове, и летит оно с ворохом вымысла городской ежедневною пылью мимо тысячи глаз и ушей, пока не уляжется где-нибудь, зацепившись за землю. Облежится, набухнет, чреватое жизнью, просунется ножками в почву, а головкою к солнцу. И уже зацветает росток, в свою очередь дальнюю землю обсеменяя по ветру.
Суждено было лучшим мыслям Степана Григорьича многократно лежать погребенными в редакционной корзине. Голова с сильным лбом, крепко выдавшимся над седыми бровями, широкодумная, ясная, думала в одиночку. Но бойкий мальчишка, составлявший обзор иностранной печати, бегал за помощью к Якову Львовичу, однажды и он получил таинственный серый конверт и ради курьеза понес его по знакомым.
Яков Львович при лампе разобрался в каракулях. Издалека, не по адресу, крючками, похожими на гиероглифы, летело к нему на серо-грязной бумаге близкое слово. Вычитав адрес, пошел он к Степану Григорьичу на дом.
Как надобно людям общенье! Друг другу они нужнее, чем хлеб в иные минуты. Целые залежи тем отмирают в нас от неразделенности, и без друга стоит человек, как куст на корню, усыхая. Когда же раздастся вблизи знакомое слово, душа встрепенется, еще вчера сухостой, а нынче, как померанец, засыпано цветом. Забьются в тебе от общенья родниковые речи. И говоришь в удивленьи: опустошало меня, как саранча, одиночество!
— Нужны, нужны, родимый, человек человеку, — сказал старик Тишин: — погляди-т-ко, в природе разная сила, газовая аль металлическая тягу имеет к себе подобной. Так неужто наш разум в тяготеньи уступит металлу? Я вот слеп, сижу тут калекой, а летучею мыслью проницаю большие пространства. Зашлю свое слово на писчей бумажке, да и думаю: нет резону, чтоб противу целой природы сила пытливой мысли не притянула другую.
— Откуда у вас эта вера в грядущее, Степан Григорьич?
— А ты попробуй-ка жить лицом к восходу, как цветенье и травка. Дождь ли, облачно ли, а уж злак божий знает: встанет солнце не иначе как с востока. Молодежь — она так и живет по ней, как по конпасу, виден путь исторический.
Обрадовался старик собеседнику, разговорился. До самого вечера, сидели они у окошка. А вечером понабралось в светелку с предосторожностями горячего люду: студентов варшавского, а ныне донского университета, железнодорожников, девочек с курсов и с фабрики, партийных людей, в подполье отсиживавших промежуток своих поражений. Было чтенье, потом разговоры. Яков Львович узнал о судьбе Дунаевского, о замученном маленьком горбуне, в морозных степях под шинелькой наспавшем себе горловую чахотку. Был у него теперь угол, куда уходил он от осенней бессмыслицы жизни.
Вот туда поздним вечером, кутаясь в шаль и выбирая места, где посуше, и торопилась подросшая Куся.
Много было в светелке народу, на этот раз больше, чем прежде. Выходя на крыльцо покурить, каждый зорко выглядывал в осеннем тумане иных следопытов, нежелательных для собранья. Но место глухое, за железнодорожною насыпью, мокрое, мрачное, служит хорошим убежищем, не навлекая ничьих подозрений.
Кусю встретил студент, первокурсник Десницын, недавно вернувшийся в город и теперь ведший тайно работу средь студенческих организаций. Дело было сегодня серьезное, требовало обсуждения. Вокруг стола закипела беседа.
— Вам хорошо говорить, товарищ Десницын, — ораторствовал небольшой, полный студент, снискавший себе популярность: — вы ни-ничего не теряете. Я же считаю, что всякое выступление сейчас бессмыслица, если не тупость. Студенчество хочет учиться, в нем преобладают кадеты, солидный процент монархистов. Такого студенчества, как у нас, Россия не помнит. Не то, что забастовать, а попробуйте только созвать их на сходку.
— Тем более, — начал Десницын: — такую мертвую массу расшевелить можно только событием. Помилуйте, мы студенты, мы единая корпорация на весь мир, и нашего брата, студента, избили в Киеве шомполами, до бесчувствия, и мы это знаем, снесем и будем молчать! Русский студент — когда же бывало, чтоб ходил ты с плевком на лице и все, кому только не лень, плевотину твою созерцали?
— Гнусный факт, — вступилась курсистка с кудрявой рыжей косою: — будет позором, если донское студенчество не отзовется. В Харькове, в Киеве был слышен голос студента по этому поводу.
— Ревекка Борисовна, вот бы вам и попробовать выступить, — ехидно воззрился полный студент, снискавший себе популярность. На шее его, как у лысого какаду, прыгал шариком розовый зобик.
— Не отказываюсь, — сухо сказала курсистка.
Куся подсела к ней, обняв ее нежно за талию.
— Спасибо за мужество, товарищ Ревекка, — через стол протянул ей руку Десницын: — поверьте мне, чем бессмысленней вот такие попытки с точки зрения часа, тем больше в них яркого смысла для будущего. Если бы наши коллеги в мрачную пору реакции слушали вот таких, как милейший Виктор Иваныч (он бровью повел в сторону полного оппонента), то мы не имели бы воспитательной силы традиций. Грош цена демонстрации, когда масса уже победила, когда каждый Виктор Иваныч безопасно может окраситься в защитный цвет революции.
— Это личный выпад, я протестую! — крикнул, запрыгав зобком, полнокровный студент в возмущеньи: — если товарищ Десницын не возьмет все обратно, я покидаю собранье!
— Идите за нами, а не за кадетами, и я скажу, что ошибся.
Пожимая плечами, с недовольным лицом, оппонент подчинился решенью.
Долго, за ночь, сидели в беседе горячие люди. Решено было завтра, в двенадцать, созвать в самой обширной аудитории сходку. Ревекка Борисовна выступит с речью. Курсистка, блок-нот отогнув, задумчиво вслушивалась в то, что вокруг говорилось, и набрасывала конспект своей речи. И Куся проникнет на сходку. То-то радости для нее! Кумачем разгорелись под светлой косицею ушки.
Долго, за ночь, когда уж беседа умолкла, сидело собранье. Разбирали заветные книжки, привезенные из Советской России. И взволнованным голосом, останавливаясь, чтоб взглянуть на Степана Григорьича, читал Яков Львович ‘Россию и интеллигенцию’ Блока. Когда же впервые, контрабандой пробравшись через кордоны, зазвучали в маленькой комнате слова ‘Двенадцати’ Блока, встало собранье, потрясенное острым волненьем. Лучший поэт, чистейший, любимейший, дитя незакатных зорь романтической русской стихии, аристократ духовного мира, он, как верная стрелка барометра, падает, падает к ‘буре’, орлиным певцом ее! Он, тончайший, все понимающий, — с нами! И любовь, как горячая искра, закипала слезами в глазах, ширила сердце.
— Блок-то! Блок-то!
— И они там, на севере, учителя, доктора, адвокаты, писатели, не научились от этого, не доверились совести лучшего!
Поздней парниковые юноши, вскормленные революцией, отвергали ‘Двенадцать’. Но те, кто пронес одиноко на юге России, средь опустошительной клеветы и полного мрака, свое упрямое сердце, знают, чем обязана революция Блоку. Искрой, зажегшейся от одного до другого, радугой, поясом вставшей от неба до неба, были ‘Двенадцать’, сказавшие сердцу:
— Не бойся, ты право! Любовь перешла к тем, кого именуют насильниками. В этом ручаюсь тебе я, любимейший русский поэт…
Шли в темноте, близко друг к другу прижавшись, взволнованные Ревекка и Куся.
— Ах, как прекрасно, как радостно! Куся шепнула соседке: — знаешь, я чувствую, что скоро весь мир станет советским. Вот попомни меня, поймут и один за другим, на перегонки, заторопятся люди устраивать революцию. И музыка, музыка, музыка пройдет по всем улицам мира, а я стану тогда барабанщиком и пойду отбивать перемену: трам-тарарам, просыпайтесь! Играю вам утреннюю зарю, человечество!
— Молчи, не то попадемся, — шепнула Ревекка: — ох, вот за такие минуты не жалко и жизни! Даже думаешь иной раз, если долго чувствовать счастье, сердце не выдержит, разорвется!
— Ривочка, я маме сказала, что буду у вас ночевать. А ты не забудь, что обещала провести меня завтра на сходку.
— Успокойся, не позабуду!
Родители курсистки Ревекки были ремесленниками. Ютились они, где еврейская беднота, на невзрачной Колодезной улице. Вход к ним был со двора и в первый этаж с подворотни. Жили они чуть побогаче соседей. Сын, часовщик, помогал, дочь старшая шила наряды в магазин Удалова-Ипатова, а Ревекка давала уроки.
В первой комнате, за столом, под электрической лампочкой, ужинала семья, не дождавшись Ревекки.
— А, пришла наконец, садись, садись, и Кусе будет местечко.
Ласковый, важный, седой, как лунь, патриарх потеснился с благосклонной улыбкой, посадив к себе Кусю. И мать, еврейка, с острым, нуждой изнуренным лицом, худая, как жердь, наложила ей рыбы с салатом. Кусю любили в семье за бесхитростность.
— Редкий христианин, сколь он ни ласков с тобой, станет есть у еврея, как у своих, с аппетитом. Это ты знай, мать, и Ривка запомни, чтоб не запутаться с гоем. А девочка Куся, благослови ее Ягве, ест наш кусок небрезгливо. — Так не раз говорил патриарх, садясь, помолившись, за ужин.
Кончили, руки умыли и разошлись на ночлег. Куся с Ревеккой вместе легли и долго еще молодыми, заглушенными голосами о всемирном советском перевороте шептались.
Ранним утром еще темно на улицах и в квартире. Медленно начинается день привычными звуками. Вот застучал по соседству колодкой сапожник. Полилась из крана вода, скрипнули резко ворота. Старьевщик, сиплым голосом выкликая товар, прошел по дворам, и хозяйки несли ему собранные пустые бутылки.
Невзрачное утро, а все-таки утро. И босоногая детвора, гортанно горланя, съев, кто луковку с солью, кто хлеб, а кто побогаче — лепешку, — бежит, как на лужайку, в грязные недра двора, заводить беспечные игры.
Куся с Ревеккой вышли из дому без четверти девять, чтоб Ревекка успела сходку наладить и подготовить свое выступленье. Белая девушка, веснушчатая, с серым, ясным, не робеющим взглядом, шла, как стройная лебедь, подобрав кудрявую косу. Вышла Ревекка в отца, патриарха: лишнего не болтала, сказанного держалась. Нежно поглядывали на Ревекку приказчики торговых рядов, где подержанным платьем торгуют. Не одна беспокойная мать засылала к родителям сватов. Но Ревеккина мать отвечала: учится девушка, ученая будет нам не до сватов.
Все утро, по коридорам университета, осторожно шмыгала Куся. Как бы хотелось ей тоже учиться тут, вместе с другими! Лаборатория, библиотека, курилка! А на стенах бесконечные схемы, таблицы, под стеклянными крышками гербарии, бабочки, чучела. Физический кабинет, а за ним светлый круг аудитории, и в полураскрытую дверь видны головы, одна над другой, рядами, русые, черные, девичьи, стриженые… Ох, учиться бы с ними! Посмотреть, что там дальше!
Но дальше Куся заглянуть не успела. Кто-то, пройдя, потянул ее за руку. Зазвенел звонок. Звонко сказали:
— Товарищи, собирайся в аудиторию No 8!
И пошло, и пошло. Благоговейно втиснулась Куся в шумящую клетку. На кафедре Виктор Иваныч, за ним кто-то еще и Ревекка. Будет митинг. Волнуются головы полукругом над нею, черные, русые, белые, мужские и девичьи.
Виктор Иваныч что-то сказал тихим голосом, кашлянул и стушевался. Ясная, плавно как лебедь, выступила Ревекка.
Речь она повела о доброй славе студентов, о том, что в самые черные годы гражданское мужество было у них и не было страха, о том, что не боялись попасть из заветного храма науки в архангельскую и вологодскую ссылку. ‘Мы были совестью общества’, — говорила она. Общество мнительное и запуганное пробуждалось от спячки студентами, их бунтами и сходками. Там-то и там было сделано неправое дело. Узнало студенчество — и тотчас на неправое дело протест, организованный отклик. ‘А ныне? — так кончила свою речь девушка: — творятся открыто бесчинства. Реакция правит безумную оргию, засекает рабочих. И дошло до того, что в Киеве шомполами избили студента. Можно ли перенести это молча? В Харькове и Киеве студенты сбирались на сходку, выносили протест. Не следует разве и нам отметить позорное дело трехдневною забастовкой?’
Разно ответила зала на страстную речь: одних она потрясла, других испугала.
— Помилуйте, — шептались в углу, возле Куси: — какого-нибудь инородца избили, а нам бастовать? И так мы с трудом отвоевываем возможность учиться, чуть что, нас погонят на фронт, времена неспокойные. Да может быть это и слух один, пущенный большевистским шпионом.
— Бастовать! — кричали другие, — позорно! Сегодня в Киеве, завтра в Ростове! Покажем, что мы корпорация, что мы существуем.
Чем дальше волнуется зала, тем Кусе яснее: сходка проваливается. Уже многие, под шумок, забрав свои шапки и книжки, шмыг в боковые проходы, за ними другие. Тщетно силится кто-то с эстрады остановить их: уходящих снизу не видно.
Забастовщиков меньше и меньше. Глядя, как тают ряды их, остальные встревожены.
— Товарищ, как это так? — кричат они на эстраду: — не подводите нас, это же выйдет предательство, нам не создать забастовки наличными силами. Или отложим, пока большинства не добьемся, или признаем, что забастовке не время.
— Позорный донской университет, не забудут тебе этой сходки товарищи! — крикнула Куся тоненьким голосом, вскочив на скамью: — ты сборище юнкеров, не студентов!
— Держите ее, кто такая, как смеет?
Крики усилились. Кусю притиснули. Пробравшись к подруге, Ревекка ее увела, уговаривая успокоиться.
— Тут ничего не поделаешь, — шепнула она: — толпа, особенный зверь. Есть минуты, когда ты чувствуешь, что он собрался в комок и у него единое сердце. А в другие минуты ясно тебе, что он расползается, как солитер, кольцо от колечка. Тут уж надо признать пораженье.
— Я бы их, я бы их! — Куся сжимала ручонки: — мерзкие трусы!
В дверях они обе столкнулись с поспешно идущим, воротник от пальто приподнявши, Виктор Иванычем.
— А, мадмазель, — улыбнулся он беззастенчиво: — ну что, кто из нас был вчера прав, вы или я? Успокойтесь, плюньте на них, я знаю студенчество лучше, чем вы, я это предвидел. Не надо было лезть на рожон в этой среде, вот и все.
Ни Ревекка, ни Куся не захотели ответить.
А на улице серое утро ослепительным днем заменилось.
Осенние рыжие листья пачками пальмовыми засияли под солнцем. Небо было резко прозрачное, густой синевы, как акварель Каналетто. И смытые дождиком, чистый гранит обнажая, мелко смеялись под солнцем круглокаменные мостовые.
— Подожди, — промолвила Куся, захлебнувшись от солнца: — подожди, эти жалкие люди еще поймут. Тогда они от стыда сгорят, вспомнив сегодняшний день. И вот увидишь, скоро весь мир станет советским. Все страны на перегонки заторопятся заводить у себя революцию! И музыка, музыка, музыка пройдет по всем улицам мира, а я стану тогда барабанщиком и пойду отбивать Перемену: трам-таррарам, просыпайтесь! Утреннюю зарю я играю тебе, человечество!

Глава XXVII.
Незваный гость.

Знатоки говорят: тот не будет хорошим наездником, кто ни разу не свалится с лошади. Так уж устроено в мире, что нет страха большего, чем у победителя пред побежденным. Победитель, как мученик, пьет ли, ест ли, заснул ли, страх вглатывается с глотками, вкусывается с откуском, вдремывается в сновиденье и дрожит победитель, ходит днем и ночью с неотступным спутником в сердце.
И так уж устроено в мире, что нет силы большей, чем сила, даруемая пораженьем. Не на всякого это годится, и не о всяком написано. Тот же, кто мудрою жизнью обласкан, не раз и не дважды вспомнит об этом.
В градоначальстве хмурили брови, говоря о броженьи студентов. Сорвалась забастовка, а вдруг состоялась бы? И где же! В центре Добровольческой армии, где населенье благословляет спасителей. Недостаточно, значит, отеческое попеченье, не зорки глаза у того, кого следует.
Тот, кому следует, привычной дорогой пошел выполнять порученье. Выходя из ворот градоначальства, с виду он был независим и литературен. Мягкая шляпа не по казенному ползла на затылок. Волосы, вьющиеся не по казенному, спускались на плечи. Глаза смотрели открыто. Во многих домах принимали его за писателя и проповедника из народа.
— Дома, дома, пожалуйте, — сказали ему приветливым голосом за парадною дверью, куда он звонил. Загремела цепочка, дверь открыта, и независимый, с рассеянным взглядом российского идеалиста, поднялся по лестнице. В движеньях его была задушевная мягкость.
Гость, подобный ему, не в тягость хозяину, хотя б и пришел в неурочное время. Гость, подобный ему, хоть и не носит подарков, не приглашает ответно к обеду и ужину, да зато и не скажет вредного слова, не испортит вам настроенья. Он знает, где у вас самое слабое место. К слабому месту подходит он осторожно, на цыпочках. Вам в разговоре неоднократно обмолвится, что не след такой тонкой и благородной душе зарывать себя в мертвой провинции. Ваше печенье превознесет над печеньем Варвары Петровны. У Коли найдет изумительный профиль, а у Манечки, барабанящей на фортепьяно, блестящую технику… Гость такой не скупится на время и не щадит ни себя, ни ушей своих.
— Манечка, перестань, ты надоела Константин Константиновичу!
— Что вы! Оставьте ее, она играет, как ангел. Уверяю вас, я эту девочку мог бы слушать весь день.
И ладонь на глаза положив, а другою рукой меланхолически такт отбивая, странный гость отдает перепонки свои растерзанью.
Но лучше всего он бывает в те дни, когда ссорятся перед ним хозяева дома. Обласканный ими, он в доме свой человек. И частенько темные тучи, дождавшись его, вдруг обрушиваются на весь дом облегчающим ливнем. Ссоры бывают двоякие: мужа с женой и родителей с детками. В первом случае видеть отрадно, как приветливый гость, защищая того и другого, убеждает обоих в правоте обоюдной. Во втором же — мягкою речью он детям внушает уважение к старшим, этих миленьких ангелов против себя ничуть не настроя.
— Сил больше нет, Константин Константинович, вы свой человек, вы ведь знаете, это изверг, упрямый, как вот эта стена, самодур. Он бы рад уморить меня!
— Ай-ай-яй, как вы сами перед собой притворяетесь злою! Вы же внутренно духом скорбите сейчас за него, и, как будто, я вас не знаю, чудесная вы душа, — готовы первая протянуть ему руку.
— Чорта с два! Так я и взял протянутую ввиде милости руку! Набросилась чуть свет ни с того, ни с сего, позорит при детях, — пусть просит прощенья!
— Ай-ай-яй, кричите, а у самих под усами улыбка. Юморист вы, ей-богу. Записывать ваши словечки, так не хуже Аверченки. Ну, признайтесь открыто, вы пошутили… Друзья мои милые, люди вы наилучшие в мире, будет вам. Улыбнитесь! Вот так-то.
И, супругов сведя, долго еще Константин Константинович покуривает табак и смеется от чистого сердца. Да, это вам гость, от которого дому лишь прибыль.
Вот и нынче, с сердечной веселостью он целует ручку хозяйке:
— Поправились! Цвет лица, как у Юноны… А детки, здоровы? Что Виктор Иваныч, бедняжка, уж начал бегать по лекциям?
— Садитесь, садитесь, Константин Константинович, будем пить кофе. Дети в гимназии, Манечка насморк схватила… А вот Виктор, — Виктор опять бесконечно меня беспокоит.
— В чем дело, хорошая моя? Что затеял наш годеамус?
— Витя, иди сюда! Пусть он сам вам расскажет.
В столовую вышел хмурый, еще не побрившийся, Виктор Иваныч, застегивая на ходу студенческий китель.
— Здравствуйте, мамаша опять распустила язык. Ничего такого особенного, возня со всякими делами. Я, мамаша, кофе без молока буду.
— Опять черное кофе с утра! И без того нервы у тебя так и ходят. Виктор наш, Константин Константиныч, на беду свою пользуется слишком большой популярностью. Студенты ему доверяют…
— Не без основанья, конечно!
— Так-то так, да самому Виктору от этого мало хорошего. Вместо ученья изволь там суетиться по всякому поводу, рисковать своей шкурой, бегать на сходки…
— Сходки? Кстати, Аглая Карповна, был я вчера у знакомых и мне говорили, что ходит слух о возможности ареста каких-то студентов. Я надеюсь, Виктор Иваныч, вы не замешаны в этом. Вчера будто, было какое-то антиправительственное выступленье…
— Кто вам сказал? Какой арест? — всполошился Виктор Иваныч.
— Не волнуйтесь, голубчик, вас это разумеется не коснется. Вы же всегда были благоразумны! Арест главарей вчерашнего выступленья. Говорят, их никак не могут дознаться.
— А что с ними будет?
— Очевидно, их мобилизуют для немедленной отправки на фронт. Так, по крайней мере, я слышал.
— И поделом! — вскрикнула Аглая Карповна резко: — что за низость мутить молодежь, когда наш фронт героически борется для спасенья России. Как-будто нельзя потерпеть какой-нибудь год, пока не очистят Великороссию. Уж эти мне голоштанные бунтари, учиться им лень, — вот и бунтуют.
— Мамаша, да помолчи ты! Я сам был… То-есть я сам сидел эстраде в числе участников… Константин Константинович, — умоляю вас, это серьезно?
— Серьезно, родной мой. Вы испугали меня. Неужели вы были вчера на эстраде?
— В том-то и дело… ах, чорт! Ни за что, ни про что… Вот история. И ведь так я и думал, что это нам даром не обойдется.
— Так зачем же?
— Что зачем? Разве я идиот? Разве я им целый день не долбил, что это колоссальная глупость? Я на-чисто отказался… О, чорт бы побрал ее, эта дура тут сунулась…
— И, наверно, жидовка какая-нибудь!
— Мамаша, вы меня раздражаете, я стакан разобью, — крикнул диким голосом Виктор Иваныч: — и без вас можно с ума сойти!
— Да что вы волнуетесь, Виктор Иваныч? Вы говорите, ‘она’… Значит, курсистка. Ну и слава богу, жертвой меньше. Валите-ка все на нее, ведь курсистку на фронт не пошлют.
— Да на что мне валить? Вот придумали! Вам каждый студент подтвердит, что она вылезла против моих же советов. Я бесился, моя репутация может заверить вас в этом. Чем же я виноват, если навязывают мне дурацкие авантюры!
— А кто она такая?
— Ревекка Борисовна, математичка. Упряма, как столб, — сколько ни спорь с ней, ни на ноготь от своего не отступится.
— Ревекка Борисовна, а как дальше? — и приветливый гость занес фамилию в книжку: — я, кажется, где-то встречался с ней.
— Рыжая, веснушчатая, на колонну похожа. Руку пожмет вам, так съежишься, сильная, как мужичка.
— Да, вот ведь история… Волнуется молодежь. Ах, годеамус, годеамус мой милый, неисправимый!
И, против обыкновения, хозяев не слишком утешив, встал Константин Константиныч, рассеянно улыбнулся, попрощался и вышел. Спускаясь по лестнице, подмигнул своему отражению в зеркале: да, брат, такой-сякой, если б знали они, с кем…
Наверху же, из-за стола не вставая, сидели по-прежнему Виктор Иваныч с мамашей.
— Этот ваш Константин Константиныч — хитрый пес, уж очень он все выспрашивает, да вынюхивает, да записывает — переборщил!
— А тебе что за дело? — ответила, чашки перемывая, мамаша: — ты свое слово сказал в нужный час, и помалкивай. С такими людьми надо жить в дружбе. И напрасно ты, Витя, не сообщил ему между словами адрес этой Ревекки.
— Отстань! — с сердцем стул отодвинув, сын вышел на кухню побриться.
Между тем Константин Константиныч, задумчивый, волоокий, с волосами по плечи, путь свой держал не домой, а во дворец градоначальника Гракова.

Глава XXVIII.
Градоначальник Граков.

Градоначальник Граков во время Деникина был большою фигурой. Красноречье донцов не давало градоначальнику ни сна, ни покою.
— Воображают, — говорил он, — что пописывают изрядно. А на деле ни тебе ерудиция, ни тебе елоквенция. Вместо же этого одна ерундистика и чепухенция! Эх, взял бы перо да показал бы писакам, как можно пройтись по печатному. Затрещали бы у меня казачьи башки, как под саблей.
— Что ж, ваше превосходительство, останавливаетесь? Дерганите их, — говорили ему сослуживцы: — ваше дело начальственное, что ни прикажете, напечатают, да еще на первой странице.
— Знаю сам, напечатают. Да завистлив народ, особенно к чистому русскому имени. Пойдут говорить… А я, признаться, не люблю за спиной разговоров.
— Что вы, что вы, кто же осмелится-то!
— И осмелятся. Народ нынче вышел зазорный, родной матери юбку подымут…
— А вы, ваше превосходительство, в форме приказов.
— Приказами, ха-ха-ха, вроде этих донецких? Это можно. У меня в канцелярии пишут, поди, каждый день по приказу. А ну-ка попробую я по-своему, по-простецки, истинной русскою речью. Заполонили у нас, мои милые, эсперантисты газету. Книга, которая нынче печатается, чорт ее разбери, что за книга. По букве судя, будто русская, даже иной раз духовная, про бога и чорта. А как начнешь читать — эсперанто, убейте меня, эсперанто. Слова такие неласковые, пятиаршинные: антропософия, мораториум, рентгенизация, прочтешь, так словно пальцем в печенку тебя. А газеты и того хуже. Как-то я подзанялся статистикой у себя в кабинете, со старшиной дворянского клуба, Войековым. Люди оба начитанные, с образованьем. Ну, и высчитали, что у нас на всю империю русских газет, кроме ‘Нового Времени’, нет: все издаются сплошным инородцем. Вот каково было дело до революции. Судите же, что стало ныне!
— Так вы бы решились, ваш-превосходительство, в форме приказов!
И Граков решился.
Вышел как-то, с чеченцем-охранником в двух шагах от себя, прогуляться по улицам, отечески поглядеть на осеннюю просинь да спознать в бакалейных, какова нынче будет икорка, и удивился: прямо, против него, из подъезда гостиницы Мавританской, глядел на него человек не последней наружности. Глядел вот так просто и прямо, как смотрят иной раз убитые зайцы, висящие за хвосты в зеленных, или кролики на прилавке, — ничуть не смущаясь, пристально, как говорится — с апломбом. Конечно, был генерал в своем инкогнитном виде и даже чеченца пустил за собой в отдаленьи, но все-таки градоначальник, помазанник в своем роде, и у него на лице есть же нечто! К тому же был вывешен в фотографии Овчаренко его портрет поясной со всеми регалиями. Как же можно этак уставиться на генерала посреди улицы? Отвел градоначальник глаза, размышляет:
— Кто бы таков? Из себя благородный и не штафирка. Близорук я, а вижу, что на плечах николаевская шинель. Бакенбарды… Скажите пожалуйста, в России живем, а тоже пускает иной английские бакенбарды неведомо с какой стати. Погляжу вдругоряд.
Поднял глаза — тьфу! Как бомбометатель или переодетый Бакунин глядит на него из подъезда гостиницы Мавританской в упор внушительный и не последнего вида мужчина. Грудь колесом, как лошадиные бедра, два-три ордена (не разберешь издали), пышнейшие баки и этакий бычий взгляд, круглоглазый, остервенело-спокойный. Не гипнотизер ли заезжий из Константинополя, как-нибудь примостившийся к транспорту пуговиц для Добровольческой армии.
Градоначальник, мановеньем бровей, наведя на лицо начальственный окрик, перешел тротуар и на ходу, мимо подъезда гостиницы Мавританской, отрывисто бросил:
— Кто таков?
— Проходи, — спокойно ответил неизвестный мужчина: — чего лупишь глаза? Много вас тут цельный день охаживают подъезды.
— Ваш-прывосходытельства, ваш-прывосходытельства, — шепнул чеченец градоначальнику, стремительно его догоняя:
— Этта швыцар, швыцар гостыница, прастой швыцар.
Успокоился градоначальник, размотал с шеи гарусный шарф, отдышался. И тут, не доходя до бакалейных рядов, осенило его вдохновенье. Даже в пальцах зуд побежал, как от мелкого клопика. Оборотился градоначальник и быстро, с военною выправкой, зашагал назад во дворец.
— Неси мне, — сказал он слуге, — перо и чернила!
На следующий день газетчики, выбегая с пачкою теплых газет, кричали надрывно: ‘приказ градоначальника Гракова о швейцарах’!
‘Швейцары’, так начинался приказ:
‘Я вашу братию знаю. Вы там стоите себе при дверях, норовя содрать чаевые. Я понимаю, что без чаевых вашем брату скука собачья. Однако кто вас поставил в такое при дверях положение? Кому обязаны всем? — Городу и городскому начальству. Поэтому требую раз-на-всегда: швейцар, сократи свою независимость. Если ты грамотен, читай ежесуточно постановленья и следи при дверях, кто оные нарушает. Неграмотен, — проси грамотного разок-другой прочесть тебе вслух. Такой манеркой у нас заведется лишний порядок на улицах, а порядком всем известно нас Бог обидел.
Градоначальник Граков’.
Выход в литературу градоначальника Гракова вызвал смятенье. Заскрежетали донцы: не усидел, позавидовал! Петушились в канцелярии: пусть теперь сам потрудится над городскими приказами. Волненье пошло в зеленных, бакалейных и рыбных рядах, собрали между собой, поднесли открыто, с подъезда, икону Георгия Победоносца, повергающего дракона, а со двора на кухню доставили аккуратное подношенье, первый сорт, упаковка без скупости, в ящиках.
— Отец родной, — сказал бакалейщик Терентьев: — не оставь. Нонче, сказывают, ты всем велишь законы читать, а иначе штрафуют. Прикажи бога молить… Чтоб у меня да когда-нибудь тухлый товар! Да ешто я родителев моих обесславлю? С восемьдесят шестого годика фирму имеем. Чтоб мне на том свете без языка ходить!
— Хорошо, хорошо, иди себе, не волнуйся, — милостиво отпустил его градоначальник, супруге своей, распаковывавшей подношенья, с улыбкой промолвя:
— Чуден устроен русский человек! Воистину, пупочка, за границей русского человека не поймут. Я на швейцаров, а они, что ни скажи, сейчас на себя принимают.
— Святая наивность! — умилилась градоначальница, сортируя закуску.
Весь этот день был у градоначальника вроде масленицы. Поданы были, во-первых, не по сезону блины с таким балыком, что сам войсковой старшина дикой дивизии, знаменитый вояка Икаев, языком сделал во рту на манер перепелки. Во-вторых, закатила градоначальница после блинов стерляжью уху, тут уж Икаев, войсковой старшина, курлыкнул, как дятел. Только малость подпортила настроенье сходка студентов.
— Эх, — говорил после обеда, ковыряя в зубах гусиною зубочисткой, градоначальник: — добр я, славен я, никому, даже ворогу, не желаю чумы или там нехорошей французской болезни. А вот этому, кто подзюзюкивает мою молодежь на зазорное дело, честное слово не пожалел бы распороть поперек тула шов, да вложить в нутро бак с бензином, да пустить в него после зажженною спичкой. Лютость во мне на него, как бывает иной раз на блошку. Блошку, если изловишь, ты смочи для начала слюной ее, чтоб она чуточку обмерла, а потом жги ее прямо на спичке. Ну, доложу вам, и разбухает же блошка, что ни на есть самомалейшая! И откуда такой брюханчук из нее, и как лопнет: тррап!
— Что это ты за ужасы после обеда рассказываешь? Слушать противно.
— Я говорю, моя милая, к слову. Так вот так бы, Икаев, мы с тобой возбудителя забастовок, ась?
— Кха-кха-кха! — залился ястребиною трелью Икаев.
А в дверях в это время, как доверенное лицо, без доклада, с задушевною милой улыбкой, волоокий, задумчивый, волоса по плечам, Константин Константиныч.
— А, милейший, почуял стерлядку? Опоздал, брат. Ну, не кисни, там тебя вдоволь накормят, не бойсь, все оставлено по нумерации. Говори, какие дела?
— Что предложено было мне вашим превосходительством к исполненью, то и сделано неукоснительно. Хотя очень труден мой долг, и, если принять во вниманье малейший риск, возбужденье чьей-нибудь подозрительности…
— Ну, пошел! Перед нами не пой. Свои люди. Цену товара, не дураки, понимаем. Кто же этот перевертун митинговый?
— В том-то и дело, ваше превосходительство, что на сей раз предмет деликатный, — не он, а она, курсистка Ревекка Борисовна…
— Ревекка?.. ох, удружил, ох-хо-хо-хо, удружил, охо-хо-хо, не позабуду, спасибо! Вот так центр тяжести! Вот так открытие, Икаев, а?
— Кха-кха-кха, — загромыхал орлиным клекотом войсковой старшина.
— Нет, право, Петенька, ты после обеда себе прямо-таки надсаживаешь пищеваренье. Разве нельзя то же самое выразить в покойной, гигиенической форме?
— И выражу, если хочешь. Вот что: веди ты его в буфетную, да скажи, чтоб его покормили, начиная с закусок. Ты же, друг Икаев, дело свое понимаешь. Смекай: донское студенчество верноподданное, то бишь патриотическое, в отношеньи политики никогда никаких. А если иной раз заводятся всякие там говоруши, так они инородческие, и мы их железной рукою. Дурную траву из поля вон, понял?
— Экх, — вырвалось у Икаева, как плевок молодого верблюда.
И уже, вдохновившись от крепкой сигары и хорошего бенедиктина, почувствовал градоначальник прилив вдохновенья. Жестом позвал он слугу, и тот принес ему столик, перо и чернильницу.
‘Приказ градоначальника Гракова’…
Дернул Икаев его за рукав, красные в веках обращались глаза, не моргая. От старшины пахло крепкою спиртной накачкой.
— Арэстуишь? — спросил он, вытянув губы, как коршун.
— Дам приказ об аресте. Ты его с дикой дивизией приведешь в исполненье, ограждая арестованную от возмущенной толпы, понимаешь? Ну, и доставь ты ее по начальству в Новочеркасск, там разберут, что с ней делать. Только смотри у меня! Я тебя знаю! Ты не юрист, а дело свое понимаешь. Но чтоб ни-ни-ни-ни, ни волоска!
— Карашо.
И опять наклонился над белой бумагой градоначальник. Сладкое пробежало по жилам, от бренных забот уводящее, вдохновенье. Слова полились на бумагу:
‘Ревекка Боруховна! Нам все известно. С какой стати взбрело вам мутить честную русскую молодежь? Какое вам, подумаешь, дело, что где-то там в Киеве с каким-то студентом что-то случилось? А если в Новой Зеландии с кем-нибудь неправильно обойдутся, так вы и в Новую Зеландию смотаетесь? Нет, сердобольная моя, у нас на этот счет закон писан короткий. Евреи, уймите свою молодежь!
Ростовский на Дону
градоначальник Граков’.
Вечером этого дня… впрочем, о вечере ниже.
А на утро другого дня газетчики, выбегая с пачкою теплых газет, кричали надрывно:
‘Приказ градоначальника Гракова о Ревекке Боруховне’!
‘Приказ градоначальника Гракова о Ревекке Боруховне’!

Глава XXIX.
Смерть Ревекки.

У старой еврейки, с заостренным заботой лицом, Ревеккиной матери, был заповедный сундук. В этот сундук она складывала из году в год приданое дочери: ленточку, пару чулок фильдекосовых, розовые, обшитые шелком резинки, штуку белья, дюжину пуговиц, косынку. Так набиралось от скудного сбереженья добро. И в день субботний, из синагоги вернувшись, любила она сундук раскрывать на досуге.
Были при этом соседки. Заходили и те, кто прочил Ревекку в невестки. Разглядывали добро, перебирая руками. И многими вздохами делились между собою, женскими вздохами, непонятными для мужчины.
Вышло так и сегодня. Патриарх, очки на носу, с огромнейшим фолиантом, примостился у лампы. Губы шептали слова, а пальцем левой руки бродил он, себе помогая, по строчкам справа налево. Высокое благодушие на лице патриарха: сегодня в семье не услышит никто от него тяжелого слова.
Соседкам легко. Без страха сыплют они, как горох, гортанные речи. Как ни бедна мать Ревекки, а каждый, сердцем живой, найдет по соседству другого, себя победнее. Нашла и она победнее себя отдаленную родственницу с сыном калекой. Им мать Ревекки приберегала кусок и на праздник пекла для калеки любимое блюдо, сияя от гордости: дар беднейшему — бедных богатство.
И сегодня, гостей угощая, что-то слишком разговорились уста ее, наперекор осторожному разуму. Сын, часовщик, принес в подарок Ревекке золотую часовую цепочку. Вынув ее из бумажки, соседки ощупывали каждое на цепочке колечко, смотрели, щуря глаза, на пломбу, все ли в порядке.
— Хорошие у вас дети, Фанни Марковна, — говорили соседки, — красивые, умные, с малых лет зарабатывают. Характером не горячие, Ривочке что ни скажи, никогда не рассердится, объяснит терпеливо, словно маленькому ребенку.
— Ох, хорошие, — ответила мать, — дай бог всякому таких детей, как мои. Счастлив тот будет, кому достанется Рива. Учится днем, учится вечером, придут к ней товарищи, между собой говорят, как по книге, а гордости в ней меньше, чем в пятилетней девчонке. Такая простая, да милая, что не стыдно пред ней даже скверному пьянице, сыну старого Мойши, и тот, как ни пьян, проходя, улыбнется ей да поклонится.
— Благословенье вам, Фанни Марковна, такие дети. То-то, должно быть, и выпадет случай для Ривочки! Не миновать вам хорошего зятя. Может быть, доктор посватается или присяжный поверенный…
— О женихах и не думаем, Рива хочет курсы кончать. Вот какая она: покажешь ей что-нибудь из приданого, засмеется, скажет: ‘что ж мамочка, если это вас радует, так и я рада’, и забудет, как будто не видела. Эта цепочка чистого золота, хорошей работы, — подарок богатый — для нее все равно, что горстка изюму.
И как будто в ответ, дверь отворив, вошла с прогулки Ревекка. По-отцовски, приветливо, с каждым она поздоровалась, женщин целуя, мужчинам руку протягивая. А на цепочку взглянув, головой покачала кудрявой:
— Ох, уж этот мне Сима! Сколько ни говоришь ему, непременно поступит по-своему.
Живо припрятала мать цепочку в сундук, самовар углем доложила, сбегала посмотреть, все ли на кухне готово.
— Отец, иди ужинать!
И патриарх, на зов ее поднимаясь, снял осторожно очки, их в футляр положил и закладкой книгу отметил. Но только уселись за стол, как в сенях застучали.
— Кто там?
— Отворите!
Испуганно отворила дверь на незнакомый окрик хозяйка.
В комнату, один за другим, вошли косматые люди. Были они высокие, черные, с глазами, как уголья, в белых папахах. Были надеты на них черкески, разубранные серебром, а у пояса револьверы. Огляделись, шапок не сняли, и патриарху один из них бросил в лицо развернутую бумажку.
— Читай! Где женщина по имени Ревекка?
Обыск и арест! Перепуганные, с побелевшими лицами, одна за другой, соседки набились в кухню, их домой не пустили, обыскав жестоко, по телу, и забрав, что нашли, до последней полушки. Сундук заповедный в миг перерыт, распотрошен, белье скомкано, порвано. Пропала цепочка. Но до цепочки ли? Воет, с силой к Ревекке припав, обезумевшая еврейка.
— Ривочка, да куда же тебя? За что тебя?
— Не знаю, мама, не плачьте, все выяснится, — твердит ей дочь терпеливо.
А патриарх, глядя перед собой голубыми глазами, белый, как лунь, во весь рост выпрямился на пороге.
— Куда ведете вы дочь мою? — сказал он черкесам.
— Куда надо, — ответили те, старика с порога толкая. Но силен старик, прирос к порогу, остерегающе поднял правую руку. Схватили черкесы Ревекку, отрывая ее от кричащей еврейки, и потащили из комнаты, а старика обступила ватага косматых, револьверными ручками нанося ему в спину и грудь удар за ударом.
Опустела квартира. Избитый лежит патриарх, томится от неотмщенной обиды, от оскверненного дня. Голосит на лохмотьях еврейка, Рахили подобная, и не хочет утешиться, ибо нету Ревекки. Голосит бедная родственница, обнимая несчастную.
Смотрит в мутные стекла ночь, нетронут заботливый ужин. Куда итти, кому жаловаться еврейскому бедняку? Кто станет с ним говорить? Нет обиде конца, горю исхода, терпи, терпи, терпи до судного часа!..

* * *

Не всякому неприглядна степная осенняя ночь, когда ломит кости от сырости. Горит огнями в осеннюю ночь под Новочеркасском генеральская ставка. Здесь хозяйничает сегодня войсковой старшина, вояка Икаев. Прохаживается по ставке, руки в карманы, ноздри дрожат, как у хищника, от запаха крови.
‘Переели, перепились офицеры, нет забавы орлам моим, — думает старшина: — погибает клинок от ржавчины, если долго бездействует’.
А что проку в близости города? Все дамочки из румынского перебывали под ставкой, светские женщины на автомобиле с мужьями наезжали сюда, слухи о войсковом старшине и дикой дивизии держат в поту обывателя, каждому хочется хоть в пол-глаза увидеть чудеса, о которых рассказывают под шумок друг дружке на ухо. Но чудес очень мало. Поводит Икаев кровью налитым белком. Такому, как он, вспарывать брюхо пристало, итти на охоту за пленником, волоча его долго по горным стремнинам за собой на аркане. Или, сняв с него скальп, к седлу его крепко подвесить, так, чтоб при скачке над крупом коня вздымались кровавые волосы. А тут изволь сечь труса, или пугать деревенского жителя, летя на косматых лошадках в облаву, и поджигать за измену паршивенькие деревушки. Карательной называют дивизию диких чеченцев.
Ревекку допрашивали поздно ночью, на Ростовском вокзале. Допрашивал смуглый брюнет, сверкая зубами в очень алых губах и пристально глядя на девушку. Каждый ответ ее он принимал, как шутливый, и подмигивал ей: мол-де вы и я, между нами, конечно, оба знаем правду, но будем молчать. Так мучил он долго Ревекку.
Девушка знала, что проступок ее невелик. В сердце ее было спокойствие, мысли направлены только на то, чтоб не выдать кого из кружка Степана Григорьича.
— В каких отношениях вы со студентом по имени Виктор Иваныч?
— Не знаю такого, — отвечает Ревекка.
— Не знаете? Жаль, ему будет грустно. А он-то вас знает очень и очень хорошо, — подмигнул брюнет, глазами сказав ей: ‘не бойся, мы все знаем, но будем, как камень’.
И чем дальше допрос шел, тем томительней становилось Ревекке. Ясный ум ее не усматривал связи в допросе. Она чувствовала, что в конце концов брюнету до того, что она говорит, мало дела. Но тогда почему ее не пускают домой или не отсылают в тюрьму?
— Вы не курите? — снова спрашивает брюнет, протягивая портсигар.
— Нет, не курю. Прошу вас, кончайте допрос.
Но улыбается тот, поглядев на часы:
— Еще сорок минут. Потерпите. Мы, собственно, с вами время проводим и не так еще скоро расстанемся.
Покорилась Ревекка, села в кресло, задумалась. Время проводим! Ей стало ясно, что весь допрос, несерьезный, рассеянный, был только ‘препровождением времени’. Но что значит это? Зачем она на вокзале? Что ждет ее? Тут впервые Ревекка почувствовала холодок.
Секретарь, дописав протокол, протянул его девушке. Это был наспех составленный из полуслов, искаженный, бессмысленный бред полусонного человека. Напрягая вниманье, она прочитала бумажку, исправила кое-где, не вызывая протеста, и подписалась. Сорок минут истекли наконец. Брюнет, оставив солдата у двери, вышел и через минуту вернулся: он проглотил у буфета несколько рюмок.
— Ну-с, — развязно сказал он, обдавая Ревекку спиртным дыханьем: — если вам надо поправиться или там разное дамское дело, идите вот с этим телохранителем в уборную I класса. Через десять минут отходит наш поезд.
— Поезд? — вскрикнула девушка: — куда вы везете меня?
— Мне приказано лично доставить вас в Новочеркасск.
И, не слушая ничего, он взял фуражку, портфель и кивнул головою солдату. Тот подошел к девушке, стуча об пол винтовкой.
Через десять минут они оба сидели в двухместном купе скорого поезда. Солдат расположился в проходе. Брюнет курил и курил, одну за другой, папиросы, не глядя на девушку. И Ревекка, отодвинувшись на самый кончик дивана, закрыла глаза и притворилась заснувшей.
Дон, дон, дон, третий звонок. Тррр — свисток и в ответ свист паровоза, широко протяжный. Воздуху всеми легкими паровоз набирает перед тем, как помчаться. Потянулся, захрустели могучие кости, хряснули, как у подагрика, суставы длинного тела, и уже под ногами у едущих, мягко двигаясь, забежали бесконечные ноги вагонов. На перегонки, на перегонки, раз-два и раз-два торопится поезд. Хорошо нежной качке отдаться тому, кто едет по собственной воле!..
Что это? Вздрогнув, открыла Ревекка глаза от леденящего ужаса. Над ней побелевший, узкий взгляд нагнувшегося человека. Изо рта его бьет в нее запах крепкого спирта. Руки нашаривают по жакетке, схватились за пуговицу, за воротник. Рванулась Ревекка.
— Как вы смеете? Прочь от меня!
— Ого, вы потише! Что за тон, душечка? Я обязан вас обыскать, не прячете ли оружие или отраву.
Ревекка толкнула его и кинулась к двери. Дергает ручку, стучит, но напрасно. Дверь заперта, стук не слышен. Тук-тук-тук семенят быстробегие ноги вагона.
— Рассудите, — сказал брюнет и, покачиваясь, подошел к ней поближе, — мы здесь заперты с глазу на глаз на час времени. Вы, как большевичка, плюете на предрассудки. В этом вопросе я одобряю… Разумно. Отчего б не доставить нам, без этих капризов и разных дамских затычек, по-товарищески удовольствие? А? Обоюдно, я вам, а вы мне.
Ревекка молчала. Собрав свои мысли, обдумывала она, что ей делать. Из-под ресниц, косым незамеченным взглядом скользнула к окну — занавеска не спущена, стекло не двойное. Скоро станция. Лучше всего — молчать и выиграть время.
— Обдумайте… А пока разрешите, я с обыском. Без предвзятости, честное слово. Терпеть не могу брать женщину, как датского дога, сахар совать, заговаривать и другое тому подобное. Я сердитых женщин терпеть не могу. Я люблю, чтобы ласковые, быстренькие, как фокстерьерчики, сами руку лизали… Не толкайтесь, зачем же, я деликатно.
С отвращением, стиснув зубы до скрипа, отводила Ревекка гулявшие по карманам ее паскудные руки. Но не выдержала, закричала отчаянно, вырвалась и с размаху кулаком разбила окно. Стекло — драгоценность, орудие самозащиты!
В руке, изрезанной до крови, зажала она священный осколок. Спокойная, лебединая плавность, куда ты девалась? Как безумная, сверкая глазами, стояла Ревекка в ореоле рыжих кудрей.
— Подходите теперь, мерзавец, посмейте! — кричала она чужим самой себе голосом.
— Ведьма! — рявкнул брюнет и, быстро нагнувшись, схватил ее за ноги, крепко стиснув руками.
Но Ревекка вцепилась в ненавистный затылок. Осколком стекла она резала вздутую шею, кусала зубами тужурку. В окне замелькали фонари, освещенные окна, поезд замедлил ход — станция.
— Ну, подожди! — крикнул, выпрямившись и кулаком ударив Ревекку, брюнет: — Я покажу тебе, гадина, потаскуха! Ты деликатного обращенья не хочешь, так получишь другое. Думаешь, много с тобой церемоний? В ставку тебя, к дикой дивизии сейчас повезу, рыжая кошка. Небось, надеешься на тюрьму? Надейся, надейся!
Он постучал, и солдат тотчас же вошел к ним.
— Охраняй ее пуще глаза, — сипло вымолвил соблазнитель и, фуражку забрав, удалился. Сел солдат молчаливо на место.
Дверь осталась открытой. В окно сквозь дыру дул яростный ветер осенний, пропитанный дымом. Броситься вниз, доломав остальное? Но тяжко лежит на ней неподвижное око солдата. Стиснула руки Ревекка, сочившиеся теплой кровью. Поводила, как львица, глазами. Уже не думала жалкими, благополучными мыслями ‘за что, за какую вину?’. Знала: нет спасенья, произвол, насилие, ужас. И мать последнего мужества, благодатная ненависть, поила ее своей спасительной силой.
— Низкие, у! — казалось, что ненависть гонит ногти из пальцев, ускоряя их рост, зубы делает острыми, точит, как стрелы, зрачки, отравляя их ядом проклятья, и, готовя ее на последнюю битву, приподымает толчками сердца, как для полета…
Горит огнями в осеннюю ночь под Новочеркасском генеральская ставка.
Ходит большими шагами, руки в карманы, войсковой старшина. Кутят орлы его, дикой дивизии нынче пригнали баранов для шашлыка. Под навесом жарят куски, нанизав их на вертел. Повар дивизионный, грузин, известнейший мастер поварского искусства, покрикивает на помощников. Возле лужайки, на скамьях, лежат бурдюки, просмоленные крепко. Много их, больше, чем убитых баранов. И кружки нацеживая из бурдюков, пьют, в ожидании мяса, черкесы. У столов музыканты завели гортанную песню. Воет маленький в дудку, визжа пронзительным визгом, бьет другой в барабан, а третий на струнах выводит: чорт разберет, что за музыка, дикая, цепкая. Уцепилась крючком за тебя как удочка, и, разрывая сердце, тянет, тянет, тянет в томлении душу.
— И-ах! — не выдержал, выскочил кто-то из-за стола, подбоченился, вышел в присядку.
— Ийя! — завертелся другой, выбрасывая, как безумный, колено. По кругу, волчком, осою жужжащей, за ним третий, четвертый и пятый. Первый, кто бросился в летающую лезгинку, руки вскинул, ногу выставил, павой поплыл. И опять подбоченился, каблуком отбивает.
— И-ах! — кричит душа, мало ей, выхватил револьвер из-за пояса первый танцор, — бац-бац-бац, — выстрелил в воздух. И затрещали, как орехи в зубах великана, частые выстрелы.
— Мясо несут!
А к мясу корзинами фрукты. И бурчит в бурдюках, как в чьем-то голодном желудке, выпускаемая струя. Течет коньяк, как водица.
Рев сирены… В свете багровом от факелов — электрический свет автомобильного глаза. Ставка. Доложить старшине войсковому Икаеву, согласно распоряженью, доставлена арестованная политическая преступница.
В гул азиатского пира, со связанными руками, перед белком, налившимся кровью, старшины войскового, Икаева, проходит Ревекка.
— Позвольте доложить, — торопится кто-то, — преступница покушалась вдобавок всего на убийство, стеклом ранила в голову следователя Заримана, учинила буйство и пыталась бежать.
— Карашо, — промолвил Икаев.
Ночь течет. Совещается старшина с Зариманом.
— Не далась, чертовка, — мямлит следователь, — и вообще, по-моему, с ней канителиться нечего. Руки развязаны. Вы всегда можете сослаться на покушенье к убийству, я забинтую затылок.
— Кров кыпит у дывизии, — соглашается старшина.
А на лужайке черкесы костер развели, через огонь проносятся по команде. Все безумней дудит музыкант, все быстрее дробь у того, кто бьет в барабан, и рассыпаются струны под руками у третьего, струнника.
— Ийях! — гуляет душа, кочуя по телу. Ноги, руки взлетают, чертя, как планеты, узоры. Губы в вине над острыми, словно у волка, зубами. Не смеется черкес, он скалится, приподняв над острою челюстью тонкую, с черным усом, губу.
Короток суд. Политическая преступница, обвиняемая в подстрекательстве молодежи, покусилась на убийство следователя Заримана и во время своей доставки на место суда дважды учиняла бунт и попытку к бегству, вследствие чего приговорена к ста ударам нагайки.
Нагайка! Свистела она, прорезывая осеннюю ночь, у костра, в руках пировавших танцоров. Каждый танцор захотел покормить ее телом преступницы. И голодная, взалкав, трепетала в стальных кулаках ожидая кормленья, нагайка.
Привязали Ревекку к скамейке, оголив ее. Рот окровавлен у ней от глубоких укусов. Извивается, норовя укусить, и безумные, не моргая, глаза извергают проклятья. Не страшно Ревекке, не больно: мать последнего мужества, великая ненависть, кормит ее своей спасительной силой.
И с языка у Ревекки слетают пронзительные слова:
— Убийцы, погибнете, сгинете, как собаки, сотрется с лица земли лед ваш, а имена, как песок, засыплет проклятье!
По очереди наслаждаются, свистя нагайкой, черкесы. Но жутко им от проклятий и суеверно косится каждый на тень свою. Странно им, что не дрожит распростертое тело, не бьется. И, лютея час от часу, долго еще нагайкой хлещут по мертвой.

Глава XXX.
Школа пропаганды.

— Организация, — говорит профессор Булыжник в интимном кругу, — мать всякого дела. Я недаром прошел немецкую школу. Хотите выиграть дело — организуйте правильный штат, лучше больше, чем меньше, составьте подробную смету, лучше крупную, нежели мелкую, учредите при этом две контрольных комиссии, увеличивши их добросовестность постоянным окладом, — и вы на пути к одержанию победы.
Золотыми словами своими профессор Булыжник стяжал популярность. Что слова — золотые, знало об этом казначейство Добровольческой армии. И что слово может стать золотом, убедились ораторы и писатели, притянутые в отдел пропаганды.
— Учитесь, друзья мои, — говорил им маститый профессор: — учитесь у заклятых врагов, как Петр Великий учился у шведов. Вы знаете, что привело к революции? Прокламации, ловко составленные листовки, летучки, воззвания. Спросите-ка у любого купца, он вам скажет, что сущность торгового дела в рекламе.
— Так по-вашему революция осуществилась благодаря удачной рекламе?
— Несомненно. Это дело рассчитано было на многолетия, с риском. И упорство рекламы привело, наконец, к убежденью, что революция неизбежна.
Забегали молодые писатели и старые публицисты по разным архивам любителей, доставали из библиотек ‘Былое’, ‘Исторический Вестник’, ‘Колокол’ Герцена, разыскивали прокламации, изучали их стиль и словесный порядок. Ослов же, художник, с собратьями сидел над мюнхенским Симплициссимусом, набрасывая всевозможные карикатуры.
Во всех городах открылись лавочки пропаганды. По всем городам заездили антрепренеры, подыскивая подходящих людей для публичных концерт-агитаций. В центральном же помещении отдела, на обширном дворе, обучался отряд новобранцев. Ему говорили:
— Как выйдете из дому, прежде всего оглядитесь. А как оглянетесь, отметьте себе, не видно ли где человека нетрезвой наружности, шибко худого, походка с раскачкой, желательно без руки или с проломленным носом. Такой человек для нашего дела находка. Сейчас же к нему. Ты, говорите ему, из красных. Он станет отнекиваться. Нет нужды, твердите: из красных. Возьмите под арест. Наддайте хорошего жару, но с присмотром, не то он проломит себе остальное, да и помрет нашему делу в убыток. Проморив с две недели, пустите к нему совопросника, можно с бутылкой. ‘Так и так, ты бы лучше признался, что удрал из-под красных за жестокое обращение, был истязуем в чеке, получил разрыв сухожилья и показать можешь под православной присягою, каковы большевистские тайны. Тебя за это простят и даже отчислят награду’. Двести против одной, что арестованный согласится и в ножки поклонится. Это заданье номер первый, под названием ‘свидетельства очевидцев’. Дело пустое и легкое!
И когда новобранцы постигнут заданье, им дается второе:
— Теперь, братцы, помните: ум хорошо, а два лучше: Взявшись за руки, остановитесь на улице и твердите друг дружке: нет ли, брат, у тебя донских денег? И если случатся в том месте прохожие, твердите пошибче: нет ли брат, у тебя донских денег? Один пускай улыбнется с хитринкой и ответит: ‘есть-то есть, только нужны самому, не обхитришь’. Тогда вы искательно обратитесь к прохожему: не согласен ли тот обменять на английские фунты или французские франки донские кредитки? Удивится, конечно, прохожий, заподозрит, а вы приставайте, давайте все больше да больше. Тут пусть мимо пройдет третий из вашего брата и, как честный благожелатель, шепнет прохожему: ‘не продавайте! Донские деньги в цене, большевики доживают последние дни и донские кредитки по всей вероятности будут объявлены европейской валютой!’ Этак сделать приходится не раз и не два, а с полсотни разов, да пройтись по базарам с тою же речью. Нужды нет, если и скупите где кредитку, заплатив за нее английским фунтом. Через неделю поднимется в обывателе крепкое настроенье.
И это заданье исполнив, рекрут обучается третьему, самому сложному. Берет он простейший и ординарнейший лист бумаги. Берет чернила, перо, плюет себе на руки (истинно-русское, благочестивое правило, чтоб вышло не зря, а в аккурат) и пишет длинными торопливыми буквами:
Тов. Троцкий!
Сколько раз я тебе говорил, что ты погубишь все наше дело!? Зачем не уничтожил расписку амстердамской почтовой конторы! Зиновьев и я всю ночь сидели, обдумывая план реабилитации, — ничего не вышло. Чорт тебя дернул! Прикажи, чтоб аэроплан N 3 был всегда на-готове у Иверских ворот. Я уже написал в Цюрих насчет квартиры. Запасись паспортом.
Твой Ленин.
Написав, зовет он парнишку и говорит ему: ‘Ваня, я обещал тебе сделать кораблик, вот посмотри’. И делает из бумажки кораблик, потом петушка, а после солонку. Наигравшись, парнишка привяжет при вас веревочку к бумажонке и будет с ней бегать по комнатам, давая мурлышке занятье. Мурлышка бумажку процапает, понадкусит. После рекрут отымет бумажку и, полив на нее ложкой варенья, положит под муху. Муха обшмыгает бумажонку, поставит несколько точек. Тогда остается лишь утоптать ее сапогом после хорошей прогулки. В таком виде бумажка становится важная штука, — документ. Теперь вниманье! До сих пор забава была, а сейчас экзамен на зрелость. Взяв дохлого голубя, наденьте ему мешочек на шею, а в мешок положите бумажку, вперемежку с землею. Сунув за пазуху голубя, возьмите ружье монте-кристо, удостоверение от градоначальника, что имеете право на производство охоты в Балабановской роще, и в базарный день идите себе на соборную площадь. Мирно идите, с бабами разговаривая, луская семечки, почесывая в голове. Народу тьма-тмущая. Вдруг, расталкивая ротозеев, по площади мчится рекрут номер два, ваш подручный. Кричит:
— Братцы, гляньте, на небе-то голубь! Почтовый голубь с сумою, зовите милицию, пожарных, собаку ищейку!
Переполох на базаре, глядят, опрокинув затылки, бабы, дети, мальчишки, мужики прямо в небо. Тут вы хвать монте-кристо, стреляете холостыми зарядами бац-бац! Смятение: ой-батюшки! ой, отцы небесные, убили, убили! И в суматохе из-за пазухи вынув мертвого голубя, во всю мочь бросайте его туда, где народу погуще, бабам на волосы. Орите сочно, с надсадой:
— Дуры! Расступись! Политическое дело! Я стрелял в почтового голубя, пусть доставят меня по начальству.
Свистки, милицейские, топот, ругательства, давка. Голубь пойман.
— Родимые, голубок!
— Мертвенький, и у его ридикульчик на шее!
— Расступитесь, отдать вещественное доказательство по начальству. Ты, паря, как смел стрелять? А не хочешь ли полгода отсидки?
— Извините, господин полицейский. Вот мое законное удостоверение на производство охоты. А кроме того почтовый голубь есть хфакт политический. Прошу вас на месте составить протокол с приложением свидетельской подписи.
— Н-ну! Уж и не знаю, верить ли, однако, весь город свидетели. Непостижимое происшествие! — говорит, весь в поту, редактор местной газетки: — Пойман голубь и при нем собственноручный документ огромной политической важности!
Дальше следует передовица:
‘Мы запрашиваем амстердамскую почтовую контору, что ей известно о настоящем случае?’
Начало положено, всяк теперь дело докончит.
Профессор Булыжник за ужином метким примером иллюстрирует методы пропаганды и в присутствии градоначальника Гракова, поручика Жмынского, коменданта Авдеева, дам патронесс и министра донского искусства с бокалом речь произносит. Непобедима теперь Добровольческая Дружина! Скоро, скоро мы вступим, друзья мои, верной ногой в первопрестольную! С такою постановкою дела, можно сказать, ничего нам не страшно!
— Ешь, пей, веселись, — воскликнул Жмынский игриво: — иными словами тыл укреплен, фронт продвигается, обыватель может спокойно нести сбережения в банк. Да здравствует Главнокомандующий!
Тост был подхвачен.

Глава XXXI.
Куда можно дойти по-Булыжнику.

Пируют в тылу, валясь под столы, тыловые. Льется вино из удельного склада нещадно. Весело на душе обывателя, шумно на улицах города… Скоро, скоро!
А команда, обученная на центральном дворе, входит во вкус чем дальше, тем больше.
— Организация, я вам доложу, это первое дело, — говорит молодчик другому: — к примеру ежели вас посылают на фронт для военной корреспонденции, так неужто вам ехать? Под дождем, в такую-то слякоть, сыпняком заболеть от солдата? Очень нужно. Поймите, нужна информация, а не ваша простуда. Тут умному человеку и показать, пошло ль в прок ученье. А изготовить у себя на-дому информацию, имея немецкую карту нашей области, дело пустое. Тут ошибся разве на одну приблизительную, не более.
И той же дорогой пошли дорогие разведчики, засылаемые в глубь страны, где сидят еще красные. У пограничников есть хорошие вина, зарыты консервные банки. Умеют они превесело дуться в картишки. Сходятся к ним все люди солидные, те, что при деньгах. У одного — контрабандный товар, другой перемахивал через границу беглеца и беспаспортника, третий попросту вспарывает у случайных убитых карманы, четвертый шпионствует за приличную мзду и нашим, и вашим. Веселый народ, образованный и с деньгами. С ними выпить одно удовольствие, а захотят, так найдется для них по-близости и подходящая дама.
Вместо опасного продвиженья в глубь страны, сиди себе с ними, да выслушивай разные речи. Пьешь, закусываешь, перебросишься с ними в картишки, глядь — и выудил информацию, все, что нужно. А иной, твое дело смекнув, и продаст тебе, хотя не за дешево, все же дешевле чем твое беспокойство, все первые сведенья.
Проще того дело делается агитатором деревенским. Встал он поздно у себя на-дому, шторки на окнах спущены до самого низу. На случай звонка отвечает слуга Федосей, из казаков:
— Нету-ти барина, они на паганду в деревню уехали. А когда воротятся, не знаем.
Встанет барин во втором часу дня, не позднее. Тотчас же несут ему соды, проветрить губы от выпивки. Помывшись, одевшись, напьется он кофею, подзакусит, малость хлопнет из рюмочки для поддержания духа. Зовет Федосея:
— Ты, вот что… Ведь ты казак из станицы Цымлянской?
— Так точно.
— Ну что, брат, скажи-ка ты мне, разве при большевиках вас не грабили, не увозили пшеницы?
— Свозили пшеницу, а при немце и того хуже.
— Нет, ты молчи про немца. Я тебе дело говорю. Ты скажи, ведь при нас-то, при белых, лучше стало? Сообрази.
— И то лучше.
— Я вот, например, ничего для тебя не жалею. На, допей водку.
— Премного вашей милости.
И пишет в докладе:
‘Станица Цымлянская.
Встречен казаками очень приветливо, особенно старыми. Разговорился. Отвечают охотно. Как дети, жалуются на обиды. При разговоре о большевиках сжимают кулаки: хлеб до последнего зернышка грабили звери, хуже, чем немцы. Это врезалось в память, и станица знает теперь лучше всякой пропаганды, кто ей друг, кто ей враг. Провожали с иконой до самой околицы’.
Правда, последнюю фразу написал уж под пьяную руку, распив вторую бутылку. Но, отрезвившись, исправил.
Работа покончена, и как хороши вечера агитатора! При спущенных шторах соберутся друзья, немного числом, зато самые близкие, благонадежные. Сбегает Федосей в клуб, к повару Полю, за порцией лучшего ужина, хлопнут, взрываясь, бутылки. Расставлены столики, приготовлен мелок и девственный пояс с колоды срывают привычные руки. Колода для правильного мужчины в наш век желанней, чем женщина. Играет тобой до потери всего твоего состоянья, голову кружит, пьянит козырями и нежданной взаимностью, а покоя тебе не убавит: как сидел, так и сидишь себе в кресле без малейшего сдвига. Спокойное дело!
И чем дальше шли дни, тем уверенней становилось на сердце у обывателя. Правда, ходили какие-то слухи, распространяемые с ехидством главным образом телеграфно-почтовым мелкотравчатым чиновьем, об уничтожении армий Колчака и Юденича и о том, что на южный фронт брошены большевиками огромные силы, но обыватель себе настроенья не портил.
Массивней, чем столбы из базальта, казалось правительство Единой и Неделимой. Давно уже был разработан проект о том, кому и на каком посту быть в завоеванной белокаменной. Москвичи съезжались в Ростов, готовясь вступить во владенье утраченными квартирами и жестоко отмстить вероломным кухаркам. ‘Сперва пойдет фронт, а мы на повозках и броневиках вслед за ними’.
Дни идут. Запаздывает наступленье к досаде нетерпеливых. Клич ‘на Москву’ под шумок спекулянт, нажившийся прочно, уже сравнивает с арией ‘мы бежим’ из Вампуки. А пропаганда летит от края до края, похваляясь своими победами.
Главнокомандующий, поставивший под ружье все казачество и городского мужчину в возрасте от внука до деда, из-под век нацеливается на своих крендельковых людишек, министерства наполнивших. Крендельковые люди, однако, затвердели, как старое тесто. Неожиданно пробудилась в них светлая память. Каждый вспомнил, что кровь проливал и брюки просиживал на службе Единой. Каждый вспомнил, что есть у него на Дону большое поместье, у этого сто десятин, а у другого тыща и боле. Отобраны земли в февральскую революцию и Войсковой круг их не вернул настоящим хозяевам. Пора бы уже Добровольческой армии наградить своих верных сынов и вспомнить их жертвы.
Тузы, положившие в дело немалые деньги, открывавшие на свой счет лазареты, обмундировавшие целые роты, купцы, не щадившие для Деникина ни икон, ни молитв, ни товара, помещики, ставшие ныне министрами, все возвысили голос:
— Пора приступить к справедливой земельной реформе! Правда, мы отстояли передачу земель частных собственников донскому казачеству. Но этого мало! Надо на деле Европе и русскому люду увидеть, что мы истинные правовые устои приносим, а не хаос подачек неразумному стаду. Чья земля, пусть тому и вернется. Отдавать же ее, потакать большевицким замашкам, разводить либеральные тонкости — значит дело губить и в противоречия путаться. Да и крестьянам нужна не земля, а отеческое попеченье.
Вспомнил профессор Булыжник про заповедь демократизма, смутился:
— Нет, — говорит, — не делайте этой ошибки. Вооружите вы против себя народную массу!
— Что вы, помилуйте, — отвечают Булыжнику: — масса давно уж перевоспитана вами. Разве отчеты отдела не говорят о чувствах казаков? Разве весь юг не охвачен крепкою тягою к Добровольческой армии к ее священным заветам и молодецким победам? Будет вам!
И, вдохновившись своими речами, горячие, пылкие, обступили Деникина кредельковые люди.
— Время, отец! Мы идем ведь с тобой на Москву, не шантрапа мы какая-нибудь, а сановные, знатные люди. Не ты ли давал обещанья? Не мы ли служили верой и правдой? Прикажи возвратить нам исконные, наши собственные русские земли.
Много миндальных людишек у Главнокомандующего! Взгляд не охватит — направо, налево, спереди, сзади, целая армия. Их нельзя не потешить! И с высоты кремлевских святынь уж предчувствуя смотр своей армии, генерал отдался соблазну:
— Дать им указ о возвращеньи земель их прежним владельцам!
Дан был указ о возвращеньи земель их прежним владельцам!
Указ был прочитан в станицах при зловещем молчаньи.
Указ пробежал по притихшим войскам, как полоска прожектора, вызывая в озаренном лице зловещую ясность.
На каждого собственника сотни безземельных казаков. На каждый револьвер сотни казачьих винтовок. Пошли, согласно приказу, завоевывать первопрестольную.
Снова ночь. Наступает зима, но не мерзнут на улицах лужи. Четко играет, гуляя по цитрам рассыпчатой трелью, румынский оркестр в зале военного клуба. Столики заняты. Толпятся в дверях, дожидаясь, блестящие адъютанты. Поручик Жмынский, усы вытирая салфеткой, прожевывает ароматный кусок карачаевского барашка. Повар Поль, в белом фартуке, черноусый, с глазами на выкат, вышел из кухни взглянуть, как подается и все ли довольны.
— Да-с, доложу я вам, — звучно твердит, наклоняясь к поручику Жмынскому, полковник Авдеев, честный вояка: — вы, вот, хвалите здешний шашлык, а я скажу: нет лучше блюда, нежели как навага фри у повара Поля. Тут он поистине себе не знает соперников. И что такое навага? Простая, грубая рыба на зимнее время. Навага, когда вам дают ее дома, непременно попахивает чем-то, я бы сказал, рыбо-жабристым, даже просасывать ее у головы и под жаброй противно. Ковырнешь, где мясисто, и отодвинешь. А у Поля не то! У Поля, скажу вам, навага затмит молодую стерлядку. Он ее для начала окунет в молоко, выжмет, выкатает в сухаре со сметаной…
— Господа офицеры! — кто-то крикнул в дверях взволнованным голосом.
Наступило молчанье.
— Господа офицеры! Прекратите еду. Наша армия отступает к Ростову.
И тотчас же, не поняв громовые слова, в затишье входя, как в проход, открытый толпою, рассыпчатой трелью вспорхнул румынский оркестр.

Глава XXXII.
Судный день.

Было же это, как во дни Ноя.
Ели и пили, женились и выходили замуж, а нашел потоп и поглотил всех. Так и нынче каждый застигнут часом расплаты за очередною нуждою: один на улице, в конторе, в торговле, другой за столом, третий в постели с женою. Заметались богатые люди, забирая запасы.
Как перед взглядом змеиным, оцепенели на миг учрежденья перед приказом об эвакуации. Чтоб минуту спустя в лихорадочной спешке через глубокие впадины луж, под саваном сырости, в темноте, мокроте и топоте разгоряченных коней, тянуться, колесами застревая в ухабах, по бесконечным околицам.
И весь день, с утра и до вечера, опустошались дома, как кишки выворачивая свои внутренности. С лестниц, с подъездов, из настежь открытых парадных бросались узлы на подводы, люди сбегали, неся мешки и корзины.
И все текли, толкая друг друга, старый и малый, как черные бусы, посыпавшиеся от выдернутой веревки, слетая с веревки, каждый подскакивал рядом с соседом и, место свое потеряв, казался другому куда утеснительней, куда мешковатей, чем раньше. Напирая на локоть, ненавидел стоящего рядом. И было охвачено сердце у каждого слепотою бесстыдства: лишь бы спастись самому, а там хоть земля не вертися.
Одна за другой, одна за другой, лошадиным копытом непролазные лужи, как стекло разбивая, ползут из Ростова подводы. Ругаются дико возницы, хлещут вожжей, торопливо протаптывают сапогами клейкую землю.
Эвакуация! Слово, похожее на протяжный вопль в горах пастушьей свирели. И на свирель, позванивая, ползут шершавые козы, покидающие с неохотой кочевье.
— Эвакуация! Но скажите пожалуйста, что же случилось? Еще вчера мы видели в клубе весь штаб, никто ни звука об опасности положенья. Быть может, паника преувеличена, слух не проверен?
— Помилуйте, да какое там преувеличенье! Выйдите из дому, содом и гоморра! Бегут, как безумные, без спросу, без всяких инструкций. Солдаты начали грабить винные склады…
Жутко под арками оголенных ветвей на встревоженных улицах, в темноте ниспадающей ночи. Ветер сосет и без конца теребит тишину, как собака голодная кость. Уши взвинчены его неотступным глоданием.
А на мосту, под Батайском, скучились люди, лошади, подводы, колеса задрав, налезли одна на другую, вой стоит от непрерывного крику, последнему первых не видно, а первые, отупев от отчаянья, кричат на последних:
— Куда лезете? Не напирайте! Вы давите нас!
Людмила Борисовна успела на этот раз вывезти все свои сундуки. Под непроницаемой тьмой, на крытой подводе, сжав руки, сидит она между ними немеющим призраком. Под глазами опухли мешочки, нежданно состарив ее, — такая сидит непохожая старая женщина с отвислой губою. За ней на подводах, спасая десятками лошадей городское добро, торопятся богачи Кулаковы. Адъютант, кутивший в компании богатых бакинцев, прыгнул в коляску к жене командира, фартуком кожаным застегнулся, по горло в нем спрятался и, задыхаясь, шепчет ей о погибели армии. Едут в казенных подводах дамы, родственники, знакомые родственников, сослуживцы знакомых.
Неистовой бранью ругаются задержанные войска. Проехать нельзя! Десятком верст протянулся обоз отступающих, дело губящих, заваленных сундуками своими богатых. И мост протянулся над черным, скользким, бездонным Доном, мост под Батайском. Остановилось движенье, запружены узкие деревянные доски, подводы, колеса задрав, налезли одна на другую, вой стоит от непрерывного крику, последнему первых не видно, а первые, отупев от отчаянья, кричат на последних:
— Нам некуда, не напирайте, спасите!
Там, впереди, в лихорадочной спешке доканчивают офицеры последнее дело: у голодного автомобиля, оставшегося без бензина, выламывают дорогие, заграничные части. Молотом их разбивают, приводя машину в негодность: нет у России нужных частей, не достанется большевику ни одной здоровой машины! Тяжко хрипя, инвалиды-автомобили, один за другим, как ослепленные твари, сбиты в канаву и стынут в ней помертвелой грудой.
Но в суматохе из города дан приказ отступающей части казачьей: итти на Батайск.
Взбешенные задержкой, пригнувшись к седлу, левой рукой сжав поводья, а правою с гиканьем занеся над собою нагайку, шпорят казаки коней и черной мохнатою массой летят на обоз. Кровью налились глаза, ощетинились бороды, брови дыбом стоят. Как безумные, землю взрывают косматые кони. Шарахнулись в сторону одна за другой подводы, сползли сундуки, тррах — как веточка, переломились оглобли. С моста в черный скользкий, бездонный Дон падают, перекувыркиваясь, вещи, лошади, люди, возы. Вой стоит на мосту под Батайском нечеловечий, звериный…
В городе расквартированы по горожанам юнкера из оставшейся части. Юные мальчики с безусыми лицами перед хозяйкой бодрятся: по-прежнему молодцевато щелкают шпорами, а уходя побродить, оставляют на письменном столике развернутые тетради. Полюбопытствуйте, хозяева дома, полюбопытствуй хозяйка, взгляни в них. Ты тоже когда-то, в ногах у себя, претерпев родильные муки, ощутила впервые трепетанье других, слабых, легоньких ножек и глядела в глаза бытию чрез окно материнского лона. Где твой первенец? Эти мальчики — тоже первенцы, рожденные женщиной. Пожалей ее: кратким был век их, но долгим ужас конца.
В тетрадках вели юнкера свой дневник. Сколько таких дневников разбросано по России! Описывали они душевные тяготы по Пшибышевскому, нехитрую жизнь, безденежье, слухи из штаба. Оплакивали коварство Нади иль Мани, ни чувства, ни мысли о будущем, и чем дальше страницы, тем душнее они и тревожней.
Юнкера ходили справляться, скоро ль их двинут. В городе же, обезлюдевшем, опустевшем, как улей от пчел, не знали начальники плана передвижений, давали, меняли приказы, запутывали своих подчиненных.
И при первом артиллерийском обстреле побежали последние, не дожидаясь приказа. Качались на перекрестках повешенные с прибитыми надписями ‘вор и дезертир’, высовывали раздутые языки убегавшим, чернели проклеванными вороньем провалами глаз. Под виселицей подвывали собаки.
До тридцати пяти лет поголовная мобилизация. С тридцати пяти до восьмидесяти погнали гуртом за заставу, били прикладами, велели итти рыть окопы. Тюрьмы распущены за недостатком охраны, уголовные разбежались.
Уходя же, войска угоняли с собой первых встречных, бросая их потерявшими разум, тифозными или замерзшими по пути своего отступленья.
Так было в тот день, и тогда пережил человек себя самого без остатка: как-будто, шагнув, он поднял ногу над пропастью и увидел, что рухнет.

* * *

Красные снова приблизились к городу, не партизанским отрядом, а регулярною армией. Сыплются пули, наполняя жужжанием воздух. Обыватели, как услышали выстрелы, полезли каждый, крестясь, на знакомое место. Опустели дома, переполнены погреба и подвалы. Страх сводит челюсти, от тошнотворного страха язык разбухает во рту, как морская медуза. Еле ворочается, выговаривая слова, и пухнет, падая, сердце.
Стоном бегут, догоняя друг друга, снаряды и разрываются возле самого уха, близехонько. Окна трясутся, танцуя стеклянные трели. Их не заставили ставнями в спешке, и окна, трясясь, звонко лопаются, рассыпаются, словно смехом, осколками. Тррах, торопится где-то ядро. Бумм! вслед за ним поспевает граната. Трах! городу крах, кррах трррах! Пушки не скупятся, артиллеристы играют.
А по подвалам сидят, обезумевши, беженцы, затыкают уши руками, держат детей на коленях, бледнеют от тошного страха, кто за себя, кто за близких, а кто за имущество. Но под самое утро вдруг сразу все стихло, как после землетрясенья. В ворота степенно вошла молочница, баба Лукерья, с ведром молока, и спокойно сказала жильцам, выползавшим на воздух:
— Белых-то выкурили. Чисто!
Недаром муза трагедии пела городу ночью декабрьской! Жутко на улицах, спотыкаются кони у красных, молчаливо въезжающих стройной, суровою цепью, в шинелях защитного цвета и в богатырских, по рисунку художника, шлемах. Из-под руки, зорким взглядом, высматривает красный взвод опустелые улицы. На перекрестках качаются, вороньем осыпаны черным, повешенные, с оскаленной весело челюстью. Смеются повешенные, тараща пустые глазницы, высовывают языки: вы нам, а мы — вам…
Ни души на пустынных улицах, ни души у ворот, и никто не засмотрится в окна. Жутко на улицах, прячутся по подворотням неизжитые призраки ночи. И осторожно, шаг за шагом, без шума, без музыки, молчаливо-суровые, с четкими профилями под богатырскими шлемами, с красной звездою на лбу, углубляются в улицы всадники.

Глава XXXIII. и последняя.

Расквартированы красные в городе. Тихо. Ждут подкрепленья. Совет заработал, взвив красное знамя. Оклеены стены воззваньями. Докатился до юга России плакат с цветною картинкой, с неутомимым стихом, подписанным новым для юга России ‘Демьяном Бедным’. Тысячами плакат запестрел на стенах и на тумбах. И, подходя, обыватель почитывает веселые строчки о генерале, попе и помещике, понемногу от ужаса, как от стужи, отогреваясь в улыбке.
Между тем под Батайском остатки белых не дремлют. Деникин давно отступился. Командованье перешло к либеральному Врангелю. Наспех тающей армии обещаны земля и реформы. С тылу же ей и с боков приставлены револьверные дула: не отступай, чорт тебя побери, безмозглое стадо! Мясом живым продвигайся на жерла врага, дай хоть на час беспокойства ему ценой своей жизни!
Внезапно в затишье завоеванных улиц ворвалась бомбардировка. Снова снаряды летят, разрываясь над городом. Политые хмелем, разогретые обещаньями, подгоняемые револьверными дулами, мчатся в бешенстве на конях добровольцы, отбивая завоеванный город. Налет удался. У красных нет подкрепленья, — их армия движется еще на сутки пути. И добровольцы хозяйничают по морозным пролетам обезлюдевших улиц, разбивая там и сям магазины.
Эвакуация! Слово похоже на вопль пастушьей свирели в горах, когда на свирель, позванивая, ползут по склонам шершавые козы, с неохотой покидая кочевье. Быстро, как молния, отступают к Новочеркасску военные части, политкомы, телеграфная станция и с подводами фуражиры…
Ранен товарищ Десницын в ногу на-вылет… Один, не успевши бежать, лежит он в домике Тишина, Степана Григорьича.
— Куся, — шепчет он девочке, наклонившейся над постелью, — постарайтесь достать мне белогвардейский документ. Здесь я отлично устроен, а в случае обыска документ мог бы спасти меня.
— Ладно, не беспокойтесь, лежите тут смирно, я достану документ! — И Куся, платком повязавшись, бросилась снова на улицу, не слушая уговоров старикова семейства: переждать перестрелку.
Она только что, под огнем нестихающего артиллерийского грома, пробралась сюда по окраинам, и снова тем же путем, не оглядываясь, бежит проворными ножками дальше, дальше, к дому, забитому ставнями, туда, где живет в бэль-этаже двоюродный брат, запасшийся кучей бумажек. Весело Кусе, знает она, что нестрашен налет добровольцев. Шутили, смеясь, фуражиры, неделю стоявшие у вдовы-переписчицы, что оставят ей на подержанье корову, пока не вернутся. С севера движется к ним на подмогу несметная армия красных. Весело Кусе от грома несытых орудий, рвущего небо, от старого, сердцу знакомого свиста комариков-пулек. Но веселее всего от опасной задачи: под обстрелом достать и снести спасенье для друга.
И бумажка добыта. Напрасно Кусю пугают, уговаривая остаться. С легким сердцем торопится Куся домой, в третий раз пробегая пустынной, вечерней дорогой. Отошла заснеженная степь меж Ростовом и Нахичеванью, снова улицы, вымершие от гула снарядов. Каждые две минуты несутся они по воздуху, ухая тяжко. И приседает случайный прохожий в сером сумраке вечера, крестится, посинелой губой поминая вышнюю силу. На перекрестке двух улиц, где ветер взвивает снежок, тарарахнул снаряд, разорвался. Дрогнув, как трость, в двух местах телеграфный столб надломился и сникнул. Отошел беззвучно от дома кусок штукатурной стены, попадали, словно карты, рассыпчато отделяясь, рамы окна, переплеты дверей, карнизы, наличники, ставни. В ту же минуту вырос на улице высокий, как от копанья крота, бугорок. Куся лежала, раскинув руки и ноги, на тротуаре соседнего дома.
Доктор в больнице сказал вдове-переписчице: мало надежды. Осколком гранаты задета кость черепная, есть трещина. Если не будет к вечеру менингита, может быть выживет. Но, по всей видимости, менингит неминуем.
Куся лежала в сознаньи, маленькая, как ребенок, с забинтованной головой. Глазами, огромными из-под бинта, глядела в недвижные материнские очи.
Лиля плакала в уголку, забив себе рот полотенцем. И к ночи, когда под грохот звериных орудий, влились с четырех сторон в город красных несметные силы, — неотвратимым теченьем болезни скакнула у Куси температура. Она потеряла сознанье.
— Менингит, — сказал доктор, взглянув на темное личико.
И недаром муза трагедии пела городу ночью декабрьской.
Вычищен город от белых до последнего белогвардейца, буденновцы лихо гарцуют по городу на конях, одно за другим возвращаются учрежденья. Уже разместился на месте штат телеграфной команды, автомобиль с политкомами и военные части вернулись, и, подводу ведя за подводой, на старое место въезжают весельчаки фуражиры.
Все по-прежнему в городе. Нет только Куси!
В серое, снежное утро задвигались тучами толпы, на духовых заиграл прощальную песню оркестр. Неся на руках легкий гробик, шла молодежь, чередуясь, до самой могилы. Когда же в открытую яму посыпались первые комья и больно ударил нам в уши шершавый стук хлопьев земных о гробовую доску, — Яков Львович промолвил над нею дрогнувшим голосом:
— Спи, славной смертью погибшая, маленькая подруга! Умерла наша Куся, но не станем провожать ее плачем. Не она ли нам завещала вечную веру в борьбу? Будем отныне как дети, чистые сердцем, друзья мои! Неутомимо поборемся за победу любви на земле!
А тем временем серое утро ослепительным днем заменилось. Пачками пальм засияли ледяные сосульки. И скатаны снегом, гладко смеясь под полозьями, во все стороны, как провода, понеслись первопутки:
Скоро, скоро все страны станут свободными! Заторопятся люди завести у себя революцию! И музыка, музыка, музыка пройдет по всем улицам мира, с барабанщиками, отбивающими Перемену:
трам-таррарам, просыпайтесь!
Утреннюю зарю мы играем тебе,
Человечество!

——————————————————————

Первое отдельное издание: Перемена. Быль / Мариэтта Шагинян. — Ленинград: Гос. изд., 1924. — 238 с., 18 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека