Изданіе Д. П. Ефимова. Москва, Б. Дмитровка, д. Бахрушиныхъ.
1.
Сегодня Фирсову встртилъ актеръ Зарцкій, прошелъ рядомъ съ ней — и не узналъ ея.
У нея совершенно мимо воли вырвалось:
— Андрей Павловичъ!
Потомъ она немедленно раскаялась, что окликнула его, и готова была свернуть въ переулокъ, да поздно было: онъ уже оглянулся, пріостановился и актерскимъ звукомъ произнесъ, приподнимая цилиндръ:
— Виноватъ… Э…
И вдругъ совсмъ другимъ тономъ воскликнулъ:
— Надежда Сергевна! Вы ли это? Сколько лтъ, сколько зимъ!
— И всего только три года…— смущенно возразила она.
— Нтъ… четыре… послдній разъ я прізжалъ гастролировать къ Роману Петровичу четыре года тому назадъ.
— Да, правда…
— Какъ вы измнились, мамочка моя!..
— Постарла! — съ грустной ироніей отвчала Фирсова, избгая его взгляда и смотря куда-то въ сторону.
А онъ стоялъ передъ нею, красивый, бритый до синевы, величественно запахиваясь въ бобровую шинель, и снисходительно возражалъ:
— Что вы, что вы… нисколько… пополнли, это правда! Что же вы подлываете? Супругъ какъ поживаетъ?
— Ваня уже годъ какъ умеръ.
— А!.. Извините… Я и не зналъ. Что же? — счелъ онъ нужнымъ поинтересоваться.— Вдь онъ еще совсмъ молодой человкъ былъ?
— Скоротечная… — коротко сказала Фирсова.
Ей вдвойн больно было говорить объ этомъ, чувствуя то едва любезное равнодушіе, съ которымъ Зарцкій разспрашивалъ ее.
— А дтки… есть?
— Двое… Мальчики.
— Даа… Что же, опять служить будете?
— Я и не переставала.. служу… у Романа Петровича… да вотъ, боюсь…
Но она вдругъ разсердилась сама на себя. Съ какой стати посвящать ей этого сытаго господина въ свои страхи и опасенія? Что жъ, что онъ когда-то за ней ухаживалъ и напвалъ ей сладкія слова? Разв она такая тогда была? Она была тоненькая, миленькая ‘инженюшечка’, правда, красотою особенной никогда она не отличалась, но свженькая была, глаза горли и смялись, зубы блестли, и, главное, зажигательно весела была: ее такъ и въ театр ‘бсенкомъ’ звали… Куда это все длось?
Отвтъ становился яснымъ, если взглянуть на двухъ малышей, пищавшихъ въ ея каморкахъ… Но Зарцкій ихъ не видлъ — и не могъ понять, что сдлалось съ бднымъ ‘бсенкомъ’,— только въ глазахъ его ясно читала она сожалніе, обидное, небрежное сожалніе…
— Еще и стоять-то ему со мной, пожалуй, непріятно… Ишь, бобры какіе… А я въ своей кацавейк…
И она вдругъ быстро и рзко кинула ему:
— Прощайте… я тороплюсь.
И, не давъ ему времени опомниться, она скрылась направо въ переулк.
‘Чортъ возьми! Недурна была двочка, а теперь… Смотрть тошно. Какъ это он скоро успваютъ обабиться!’ — размышлялъ Зарцкій, продолжая свой путь.
Впрочемъ, скоро онъ забылъ о ‘незначущей встрч’ и весь расплылся въ улыбку навстрчу 16-лтней блондинк, съ ясными глазами херувима, въ котиковой шапочк и съ папкой въ рукахъ, выходившей изъ дверей музыкальнаго училища.
Херувимъ тоже улыбался ему, красня, и въ оживленной бесд они пошли впередъ, довольные, веселые и жизнерадостные…
А Фирсова долго еще не могла успокоиться.
Шагая по обмерзлымъ тротуарамъ, она нервно кусала губы, и прошлое, такое недавнее, какъ въ калейдоскоп, кружилось передъ ней.
‘Молодая дебютантка напомнила намъ своей живостью и непринужденностью знаменитую свою бабушку, Румянцеву, т же неправильныя черты, тотъ же огонь въ глазахъ, мы надемся, въ виду данныхъ юной артистки, въ скоромъ времени сказать — и тотъ же талантъ’.
Это писалъ о ней старый, заслуженный критикъ лучшей газеты…
И выдвинулась бы, можетъ быть, если бы не эта несчастная любовь, тянувшаяся нсколько лтъ и отнимавшая все время стремленіе къ успху, желаніе работать, если бы не это, наконецъ, ршенное замужество съ бднымъ банковымъ чиновникомъ — а тамъ… въ три года двое дтей (послдній родился уже посл смерти мужа)… болзнь Фирсова…
Потомъ — смерть его, когда ей даже плакать нельзя было, а надо было думать о двухъ малышахъ, о томъ, чтобы у нихъ было и молоко, и дрова, и… да всего не перечтешь.
И ночью даже она не могла уткнуться въ подушку и выплакать свои слезы, потому что — то изъ колясочки, гд спалъ двухлтній Тосикъ, то изъ бльевой корзинки, замнявшей колыбельку Ван, слышался жалобный пискъ, и надо было бжать пеленать, кормить, качать, убаюкивать…
Тосика вскормила она сама, Ваню тоже хотла кормить, но у нея на второмъ мсяц пропало молоко, и пришлось взять кормилицу.
Какъ сдлать, чтобы на ея пятьдесятъ рублей и дтей прокормить, и кормилицу найти порядочную — она и придумать не могла, но такая вышла удача: кормилица нашлась хорошая и нетребовательная, душевная баба.
Довольствовалась своими десятью рублями, больше не старалась ничего вытянуть и поняла положеніе своей барыни. Правда и то, что настоящей барыней была она, а не Надежда Сергевна, которая безпрекословно подчинялась всмъ ея желаніямъ и распоряженіямъ, во что бы то ни стало усиливаясь сохранить ее. На нее она, по крайней мр, совершенно спокойно могла оставлять дтей въ т рдкіе вечера, когда она играла.
Да, все рже и рже теперь случалось ей играть.
Романъ Петровичъ держалъ ее — она сама не знала изъ-за чего: изъ уваженія ли къ ея бабушк, изъ жалости ли къ ней… Но все-таки она не поднялась съ пятидесяти рублей. Какъ она получала въ первый годъ службы пятьдесятъ рублей — такъ и теперь. Ролей ей доставалось все меньше и меньше. Да и дйствительно, для водевилей она не подходила: ея болзненная полнота и обрюзглость производили непріятное впечатлніе, мшали ей — и все чаще и чаще режиссеръ поглядывалъ на нее такими же глазами, какіе были сегодня у Зарцкаго…
О, этотъ взглядъ полупрезрительнаго сожалнія! Какъ ударомъ хлыста, обжигалъ онъ Надежду Сергевну… Но не женщину оскорблялъ онъ въ ней — гд тамъ! А пугалъ мать,— мать, въ смертельномъ страх сознававшую, что вотъ-вотъ она можетъ лишиться послдняго заработка, и тогда… но при одной мысли о томъ, что будетъ тогда,— ужасъ охватывалъ ее, и когда-то легкомысленная ‘инженюшечка’ принималась молиться и креститься простыми бабьими крестами со всхлипываніями.
II.
Фирсова не замтила, какъ дошла до низкаго забора, машинально дернула калитку и только тогда опомнилась, что она дома.
Она отворила безъ звонка дверь со двора, обитую потрескавшейся клеенкой, изъ-подъ которой торчали куски мочалы, поднялась ступенекъ на десять по кривой деревянной лстниц и дернула вторую дверь.
Та выходила прямо въ крохотныя снцы, составлявшія собственно часть одной комнаты, не доходящей до потолка, перегородкой раздленной на четыре неравныя части: ‘переднюю’, кухоньку и дв каморочки. За это, громко именуемое ‘квартирой въ три комнаты съ кухней’, помщеніе брали съ нея безъ дровъ 20 рублей въ мсяцъ.
Изъ-за дверей слышался дтскій пискъ и монотонное:
‘А-а, а-а, а-а, а… Тш… тш… тш… тш…’ — кормилицы.
Сразу Фирсову охватилъ запахъ тснаго помщенія, пеленокъ, молока, чего-то прокислаго, чмъ неизбжно пахнетъ тамъ, гд есть деревенская кормилица и дти.
Фирсова привыкла къ этому запаху, но посл свжаго морознаго воздуха ее прямо шатнуло.
— Кормилица! Ты опять форточки не отворяла.
— Да, какъ же! Выдумщицы! Стану я форточки вамъ отворять! Тосикъ кашляетъ, да и Ванечку куды я дну? Перегородки-то не до верху: въ одной комнат откроешь, вс настудишь! — ворчливо отвтила кормилица. Она сидла на старомъ диван, служившемъ Фирсовой кроватью, и качала Ваню.
Тосикъ тутъ же въ одной рубашонк сидлъ и занимался тмъ, что усиленно старался запихнуть маленькую, розовую и пухлую ножонку себ въ ротъ, держа ее обими руками и кряхтя, когда она не поддавалась его усиліямъ.
Сынъ кормилицы, пятилтній Семка, въ вязаной фуфайк и старыхъ башмакахъ Фирсовой, не зная, куда себя двать, хныкалъ и приставалъ:
— Мамка! Гулять пусти на вулицу! Мамка-а!..
Та время отъ времени давала ему молчаливый подзатыльникъ и снова принималась за свое:
— Ба-ай, ба-ай, ба-ай, бай!
Въ комнатахъ какъ-то не было ничего цльнаго. На первый взглядъ казалось, что тамъ все обломки, обрывки, остатки.
Колченогіе стулья, какіе-то старые деревянные ящики, изъ которыхъ торчало неопредленное тряпье, лампа съ отбитымъ стекломъ, чашки безъ ручекъ, блюдца безъ чашекъ и т. д.
Еще въ первой комнат было хоть подобіе порядка. Замчалось намреніе сдлать изъ нея нчто въ род ‘гостиной’. По крайней мр столъ былъ накрытъ цвтною скатертью, на комод стояло зеркало, имлись даже два кресла, обитыя кретономъ, и лоскутки того же кретона успшно замняли драпировки у окна, хотя и тутъ на стол, рядомъ съ фотографіями, памятью прошлаго, валялись вязаные мокрые башмачки, рожокъ съ молокомъ, а на зеркало была для просушки повшена пеленка.
Но что творилось въ сосдней комнат, побольше, гд стояла кровать кормилицы и коляска, и корзиночка дтей — этого описать было бы невозможно: такой безпросвтный хаосъ тамъ царилъ.
— У тебя опять не прибрано, кормилица! Съ утра! — сосмиреннымъ упрекомъ сказала Фирсова.
— Да! Есть тутъ когда прибирать!— огрызнулась кормилица.— Небось, трое — вс руки оторвали. Охъ, ты, разгулялся! И не думаетъ спать! Тш-тш-ш-ш-ш… Принесли, что ли?
— Три съ полтиной… больше не даютъ. И то проценты вычли.
— Ну, ладно. Завтра дровецъ купимъ.
— А до завтра-то хватитъ?
— Хватитъ, хватитъ! Ну, таперя вы его покачайте, а я пойду похлебку посмотрю. Небось, сами-то отощали! — съ грубоватой заботливостью заявила кормилица и передала закутанный комочекъ на руки Фирсовой. Та покорно взяла ребенка. Она уже успла снять свое ‘выходное’ платье — единственное уцлвшее изъ гардероба, и повсила сушить мокрый подолъ у печки.
Теперь она была въ бумазейной блуз съ протертыми локтями.
Она сла на мсто кормилицы и затянула знакомое:
— Ба-ай, ба-ай, ба-ай, бай!
Должно быть съ полчаса сидла она, задумавшись и безсознательно убаюкивая уже заснувшаго ребенка.
Кормилица мшала распространявшую запахъ капусты похлебку и поджаривала картошку. Семка вертлся тутъ же и жадно глядлъ ей въ ротъ, мимоходомъ она совала ему кусочекъ чего-нибудь и отгоняла его. Тосикъ, очевидно, находилъ источникъ интереса въ самомъ ееб и тихо ворковалъ что-то непонятное никому, кром его самого.
Вдругъ заскриплъ блокъ у двери, и за перегородкой послышалось шарканье тяжелыхъ сапоговъ и чье-то покашливанье.
— Матушки, кто тамъ?
Кормилица выглянула за дверь.
— Барыня, это Федоръ Ивановичъ!
Федоръ Ивановичъ былъ разсыльный изъ театра. Появленіе его всегда сопровождалось волненіемъ у Фирсовой, и сейчасъ она даже покраснла. Быстро положила она ребенка на диванъ, отчего онъ опять запищалъ, и вышла къ разсыльному, запахивая блузу на груди.
— Что, Федоръ?
— Пожалуйте расписаться,— отвчалъ онъ, протягивая ей огрызокъ карандаша, висвшій у книжки.— Сегодня къ тремъ часамъ въ театръ.
Разсыльный вышелъ, а она опустилась на диванъ безъ силъ, вся замеревъ въ предчувствіи бды.
Сердце у нея колотилось и словно подступало къ горлу. Руки похолодли. Пискъ дтей отдавался въ ушахъ тупою болью, нылъ въ сердц, и чувство страшной безпомощности охватывало ее.
— Зовутъ… посл репетиціи… Замаевъ зовётъ. Будетъ… знаю, что будетъ. ‘Не нужны’, скажетъ. Выгонитъ! И то: мало ли теперь на вторыя роли молоденькихъ, хорошенькихъ, съ туалетами… Изъ богатыхъ домовъ — а не то и съ богатыми покровителями. У Орлицыной такъ брилліанты и сверкаютъ! У Рамской что ни шляпка — то больше стоитъ, чмъ я въ два мсяца получу. Имъ хоть безъ жалованья служить: еще иная сама платить готова, чтобы только на сцену поступить… И красивыя, молодыя… О, Господи! Дти мои, дти, что же я буду съ вами-то длать!..
Она привалилась къ облзлому валику дивана и, спрятавъ голову, принялась плакать тихо и беззвучно, вся вздрагивая отъ рыданій.
— Ну, чего, чего? — попробовала утшить ее кормилица, наклоняясь надъ ней.— Чего убиваетесь-то, право? Поли бы вотъ… И картошка готова.
Но видя, что и ея уговоры не дйствуютъ, она махнула рукой и отошла.
Тосикъ посмотрлъ на мать.
Онъ еще ничего не говорилъ, но уже все понималъ, что ему говорили. Это было то таинственное состояніе, когда ребенокъ уже на земл, между насъ, но еще прикованъ какими-то необъяснимыми путами къ тому міру, изъ котораго явился.
Его большіе срые глаза глядли обыкновенно ясно и точно проницательно, и онъ улыбался, когда ему что-нибудь говорила мать или кормилица, такъ странно улыбался кроткой, дтской улыбкой, словно хотлъ сказать:
— Подождите, потерпите, скоро я заговорю — и тогда на все отвчу вамъ, потерпите.
А сейчасъ онъ увидлъ, что мать плачетъ, губки его задрожали, и онъ, протянувъ къ ней ручонки, горько заплакалъ самъ. Чего не могли сдлать увщанія кормилицы, совершилъ плачъ сына.
Фирсова немедленно вышла изъ своего оцпеннія, схватила мальчика на руки и, покрывая его жадными поцлуями, твердила:
— Ничего… ничего… не плачь, мой голубчикъ, сокровище мое! Въ горничныя пойду, полы мыть стану — но вы-то у меня сыты будете, милые мои, ненаглядные!..
Но со словами утшенія все-таки текли слезы,— слезы страха и безпомощнаго отчаянія.
III.
Варвара Петровна Радина-Стрлецкая сидла въ своей просторной столовой, дубовыя стны которой были увшаыы гобеленами блеклыхъ тоновъ. Сидла она въ кресл empire и пила кофе.
Все дышало изяществомъ, семейственностью, порядкомъ.
Все было какъ-то въ тонъ: и свтло-голубой — bleu pastel — суконный капотъ, выгодно оттнявшій золотистые волосы хозяйки, и темно-синяя тужурка хозяина, и ослпительно-блая скатерть, и голубой фарфоръ, и блескъ серебра на стол, и вылинявшія фигуры пастушковъ и пастушекъ, улыбающихся съ гобеленовъ неясными наивными улыбками…
Да, картинка была бы прехорошенькая, если бы… не солнце, безпощадное солнце. Оно яркимъ свтомъ заливало столовую, и, какъ всегда при его лучахъ, правда выступала наружу и громко заявляла свои права.
Оно позволяло разглядть, что стны столовой только отдланы подъ дубъ, что гобелены — поддльные, серебро, вовсе не серебро, а мельхіоръ, а красивый блокурый цвтъ волосъ хозяйки несомннно пріобртенъ у Mothiron.
Оно показывало и утомленные глаза Варвары Петровны, и морщинки около глазъ и на ше, и сроватый оттнокъ кожи, уставшей отъ косметикъ и притираній…
Также неуловимо отчетливо освщало оно въ этой, на видъ такой уютной семейной картинк, печать скуки и недо вольства, нависавшихъ тяжелой пеленой, звучавшихъ въ каждомъ слов супруговъ, несмотря на то, что онъ иначе не обращался къ ней, какъ со словами: ‘Душенька’, ‘милочка’ или ‘ангелъ мой’, а она его называла ‘Мися’.
И онъ, и она служили у Романа Петровича уже больше пятнадцати лтъ. Это было одно изъ супружествъ, считавшихся въ артистическомъ мір примрнымъ. Они старались всячески корректно вести себя,— въ этомъ было ихъ самолюбіе, и главнымъ желаніемъ ихъ было — чтобы ихъ не смшивали съ актерской ‘богемой’, какъ они выражались. Ни позднихъ ужиновъ, ни кутежей они себ не позволяли, жили нсколько лтъ на одной и той же квартир, обдали всегда въ положенное время, держали строго дрессированную прислугу, вели знакомство только съ семейными домами и откладывали деньги въ банкъ.
Варвара Петровна была старше своего мужа. Передъ тмъ, какъ поступить къ Роману Петровичу, она лтъ десять съ крупнымъ успхомъ играла въ провинціи, а теперь пятнадцать лтъ уже плняла публику ихъ театра своимъ веселымъ успхомъ, такими наивными со сцены глазами и вздернутымъ носикомъ.
Но, правда, послдніе годы публика начала замчать, что воздушная походка Варвары Петровны отяжелла, смхъ не звучитъ такъ серебряно-прозрачно, когда она прыгаетъ и бгаетъ по сцен, рзвясь, какъ мотылекъ, то посл этого нсколько минутъ переводитъ духъ и задыхается, а ея удивительная талія теряетъ нжныя очертанія — и даже художественная рука Войткевичъ не можетъ этого скрыть.
Но кто другой такъ неподражаемо будетъ говорить въ ‘Сорванц’:
— ‘А дура-то была умне всхъ!..’
Или восклицать въ ‘Тайн’:
— ‘Я буду купчиха Мучкина, толстая, квасъ буду пить, пряники сть, на пристани барки счита-ать!..’
Гд найти другую такую ‘Рзвушку’, ‘Шалунью’, ‘Вострушку’, ‘Вертушку’, и т. д., и т. д. ‘Вы, ныншніе, нутко!’
Но вотъ уже года три какъ почему-то все меньше ставилось на репертуар милыхъ легкихъ комедій, авторы меньше писали и переводили ихъ, пошли все драмы, мелодрамы, страшно сказать — трагедіи! И Радиной все меньше становилось дла, негд было щебетать птичкой… И она хандрила, и нервничала, и собиралась побраниться съ режиссеромъ Замаевымъ. Въ этотъ сезонъ она сыграла всего одну новую роль — вдовушки, помшанной на скачкахъ,— и то не центральную, а подыгрывая этой двчонк, Мурановой, все достоинство которой въ томъ, что она худа, какъ кошка, и потому глаза занимаютъ у нея полъ-физіономіи!
И публика какая-то стала странная: завсегдатаи и старые постители театра все рдли и рдли, какъ грибы, поднималась молодежь и требовала драмы, и устраивала успхъ Мурановой, недавно кончившей гимназію… Это все было такъ ясно для Радиной.
Этимъ и объяснялось то неудовлетворенно-томительное молчаніе, которое царило между супругами, на видъ представлявшими такую идиллическую парочку.
— Мися… хочешь еще кофе?
— Merci, мой ангелъ.
Пауза. Шелестъ газеты. Шипніе самовара.
— Орлицыной вчера корзину поднесли.
— Это, конечно, ея нефтяной господинъ… Хотла бы я знать, что длать теперь честнымъ женщинамъ на сцен?..
Большая пауза.
— Ты не забылъ, Мися,— мы сегодня у Синицыныхъ винтимъ.
— Какъ же, какъ же, душенька, помню.
Опять пауза.
Наконецъ, неслышными шагами вошла горничная и подала барын книгу и свертокъ.
— Пожалуйте расписаться… Алексй принесъ.
— Роль! — забывши сдержанность, вскрикнула Варвара Петровна и, какъ кошка, бросилась на тетрадку,— Въ новой пьес… Ничего Замаевъ мн не говорилъ!.. И теб роль.
Стрлецкій тоже всталъ со своего мста. Оба поспшно поставили въ книг противъ своихъ фамилій по каракульк и, отпустивши горничную, взялись за тетрадки.
— ‘Замужество Нины’,— читала она заглавіе пьесы.— Это что-нибудь интересное!
— ‘Роль Полины Михайловны Устюжской, молод…’
Вдругъ она остановилась. Глаза ея широко раскрылись, она откинулась назадъ, какъ отъ удара, и смотрла на слова, прыгавшія у нея передъ глазами — такъ дрожали ея руки.
Нсколько минутъ она не могла выговорить ни слова: горло у нея сдавило.
Она безсознательнымъ жестомъ протянула ему тетрадку.
Онъ взглянулъ — и самъ обмеръ.
Передъ его глазами ясно, чернымъ на бломъ, стояли буквы: ‘Ролъ Полины Михайловны Устюжской, молодящейся кокетки лтъ подъ 50′.
Онъ опустилъ глаза, потомъ, не смотря на жену, промолвилъ:
— Это, вроятно, ошибка, ангелъ мой!
Радина отыскала способность говорить, наконецъ.
Она вскочила съ мста, забывъ совсмъ свои изящно-сдержанныя манеры, и забгала по комнат, какъ пантера.
— Ошибка? — истерически вскрикивала она.— Ошибка? Нтъ! Я знаю, что это такое. Это штуки Замаева! Это его Муранова наускиваетъ! А! Они смяться надо мной думаютъ? Но я имъ этого не позволю! А, голубчики! Переходъ мн устроили, не спросясь! А-а-а! Какая низость, какая подлость! Я имъ не прощу этого издвательства! Я во вс газеты напишу. Я контрактъ разорву! Я въ провинцію поду! Посмотрятъ они, каково имъ безъ Радиной. Ха-ха-ха! Въ ногахъ валяться будете — да не пойду. А! Негод…
Она схватилась за грудь, не могла докончить слова и захлебнулась, падая на диванъ.
— Ангелъ мой, успокойся! — бормоталъ Стрлецкій, бросаясь къ граоину и подавая ей воду.
Она жестоко оттолкнула его. Брызги воды, какъ капли слезъ, упали на голубую ткань ея платья.
— Уходите! Убирайтесь!
Опять вскочила она. Настоящія слезы текли по ея щекамъ, смывая пудру, волосы растрепались, и изъ-подъ золотистыхъ завитковъ виднлись жалкіе, посдвшіе.
— Вамъ все равно! Я знаю, вамъ опять ‘любовника’ прислали! Красавецъ-мужчина! Это только мн такая пощечина… Въ награду за все… о, Боже, Боже мой!
И непритворными слезами отчаянія, съ воплями, со стонами, рыдала она, колотясь головой о стнки дивана. Черезъ нсколько минутъ горничная летла за докторомъ, Стрлецкій — за Замаевымъ, а пастухи и пастушки съ гобеленовъ смотрли на все это и улыбались своею наивною улыбкою.
IV.
Фирсова вошла за кулисы съ бокового хода.
Посл солнечнаго дня на сцен казалось совсмъ темно. Тни какихъ-то людей копошились, таская громоздкія декораціи, кое-гд тускло горли лампочки. Занавсъ былъ поднятъ, и залъ казался таинственнымъ, а въ нкоторыхъ ложахъ были отворены двери, и непріятно врывался въ нихъ синеватый, мертвенный свтъ дня.
Люкъ зіялъ въ полу сцены, какъ черная могила.
Фирсовой въ первый разъ стало страшно въ театр.
Онъ показался ей чмъ-то живымъ, безпощаднымъ, равнодушнымъ — какъ сама судьба.
‘Съмъ все, что мн отъ тебя нужно… И выброшу тебя, какъ негодную ветошь…’ — казалось, слышалось отъ его темныхъ стнъ, а зіявшія двери насмшливо и мрачно улыбались…
Вздрагивая, чувствуя прямо легкую тошноту отъ головокруженія, Фирсова вошла въ режиссерскую комнату съ тмъ чувствомъ, съ какимъ бросаются въ воду.
Сейчасъ ршится ея участь. Она знала, что услышитъ отказъ. Предчувствовала и объясненіе:
— Вамъ нечего играть… Для водевилей вы уже не подходите… и т. д., и т. д.
— Ну, что жъ? — съ тупымъ отчаяніемъ старалась она собрать разбгавшіяся мысли:— попрошу хоть въ костюмершахъ оставить… Что-нибудь… чтобы съ голоду не умереть!
Изъ-за книгъ и бумагъ ей кивнулъ головою Замаевъ. Его утомленное и доброе лицо смотрло на нее, какъ всегда, немножко пренебрежительно и очень жалостливо.
— Здравствуйте, голубушка… я васъ просилъ зайти…— началъ онъ.
Замаевъ со всми былъ, по принципу, равно любезенъ: онъ давно насмотрлся всякихъ видовъ и всегда сохранялъ усталое спокойствіе.
— Что угодно, Петръ Ивановичъ!— прошептала она.
Онъ все продолжалъ молча смотрть на ея измученное лицо, на шляпенку съ вороньимъ крыломъ и полинявшую тальму. Потомъ кашлянулъ.
Смертельная блдность покрыла ея лицо, она держаласъ за свой стулъ, чтобы не упасть. Словно сразу ей въ об ноги налили теплой воды или набили ихъ ватой: сейчасъ она не могла бы сдлать ни шагу.
Онъ заговорилъ, стараясь быть деликатнымъ:
— Я счелъ нужнымъ васъ позвать и спросить, голубушка… Есть тутъ у меня ролька, да не зналъ, захотите ли взяться. Я вдь знаю, что вы еще молоды… но… видите ли — намъ сейчасъ нужна комическая старуха. Я знаю, что у васъ есть способности… Хорошо помню вашу бабушку… Вамъ, разумется, рано переходить. Но я вамъ совтую. Роль хорошая.. сразу можно выдлиться… И тогда, разумется, Романъ Петровичъ вамъ прибавитъ…
Онъ опять поднялъ глаза на нее — и изумился.
На него глядли два восторженные глаза. Щеки Фирсовой пылали, она улыбалась со слезами на рсницахъ и безсвязно бормотала:
— Господи! Еще бы! Благодарю васъ… благодарю… Позвольте роль. Вы увидите, я сыграю… Спасибо за довріе!..
И она лихорадочно жала ему руку, забывъ свою обычную робость.
Онъ съ удовольствіемъ смотрлъ на нее и далъ ей тетрадку, на ней значилось:
Не помня себя, Фирсова почти выбжала изъ театра и полетла домой на крыльяхъ, крпко прижимая къ груди свою роль. Переходъ былъ сдланъ — существованіе обезпечено. Молодящаяся кокетка спасла, можетъ быть, жизнь двумъ маленькимъ существамъ. И смотря въ срые глаза Тосика, мать ему возбужденно и радостно шептала: