Передовые статьи ‘Варшавского дневника’ 1880 года, Леонтьев Константин Николаевич, Год: 1880

Время на прочтение: 89 минут(ы)

Константин Леонтьев

Передовые статьи ‘Варшавского дневника’ 1880 года*

* Впервые: Варшавский Дневник. 1880. Вошли в состав ВРС (т.2.) и СС Т.7. Здесь по: КНЛ ‘Восток, Россия и Славянство’. С. 218-261.
————————————————————————————
Константин Леонтьев. Произведения: http://knleontiev.narod.ru/articles.htm
————————————————————————————

О либерализме вообще

I

Варшава, 9 января.

В предыдущих статьях наших мы старались разъяснить, что мы понимаем под словами русский консерватизм, русское охранение[1]. Сегодня мы будем говорить о противоположном принципе так называемого либерализма.
Мы говорим либерализм — просто, не прибавляя эпитета русский. Это преднамеренно и понятно.
Все созидающее, все охраняющее то, что раз создано историей народа, имеет характер более или менее обособляющий, отличительный, противополагающий одну нацию другим… Все либеральное — бесцветно, общеразрушительно, бессодержательно в том смысле, что оно одинаково возможно везде.
Английский прежний, аристократический конституционализм — консервативен, ибо он возможен только в Англии и обособлен, во всех других государствах этот самый созданный Англией вид консерватизма принимает разрушительный характер, ибо он демократизируется по условиям исторической почвы. Охранение в странах католических иное, чем в нациях православных, консерватизм турок не похож на охранение буддистов, но либерализм везде одинаково враждебен тем историческим началам, в дисциплине которых вырос тот или другой народ. Либерализм есть отрицание всякой крайности, даже и самой высокой, всякого стеснения, всякого стиля. Он везде один, везде одинаково отрицателен, везде одинаково разлагает нацию медленно и легально, но верно… И чем честнее либерализм, чем он искреннее, чем неподкупнее, — тем вреднее. С такими либералами, которые ищут лишь в ‘мутной воде рыбу ловить’, сладить легко. Но что делать с людьми, искренно верующими в те ‘великие принципы 89 года’, которые теперь распространились везде и признаются аксиомой социальной жизни?..
Свобода! Освобождение!.. Но отчего и во имя чего? Во имя каких это новых созидающих, то есть стеснительных, принципов? Христианство, например, способствуя столь сильно расторжению стеснительных уз древнего гебраизма, римской государственности, эллинских преданий и обычаев, предлагало миру новую дисциплину, новые несравненно более суровые стеснения.
Где подобные организующие (т. е. ограничивающие) задатки в современном космополитическом, равно всюду приложимом либерализме? Их нет, этих задатков!
Свобода для свободы, habeas corpus и т. п., свобода делать все, кроме зла… Но что такое зло — разве это так уж ясно?..
Законность?.. Но гражданский закон сам за собою не признает незыблемого характера религиозного догмата… Он меняется… И еще вопрос — лучше ли стали люди, выше, полнее ли прежнего с тех пор, как осторожное и ‘постепенное’ выветривание и подмывание демократического прогресса разрушает все больше и больше великолепные здания религиозных и сословных государств?
Или, может быть, люди, утратив некоторые старые доблести, стали при новых порядках гораздо счастливее прежнего?
Нет! Они не стали ни лучше, ни умнее, ни счастливее!.. Они стали мельче, ничтожнее, бездарнее, ученее в массе, эта правда, но зато и глупее.
Ибо глупо, например, так слепо верить, как верит нынче большинство людей, по-европейски воспитанных, в нечто невозможное, в конечное царство правды и блага на земле, в мещанский и рабочий, серый и безличный земной рай, освещенный электрическими солнцами и разговаривающий посредством телефонов от Камчатки до мыса Доброй Надежды… Глупо и стыдно, даже людям, уважающим реализм, верить в такую нереализуемую вещь, как счастие человечества, даже и приблизительное… Смешно служить такому идеалу, несообразному ни с опытом истории, ни даже со всеми законами и примерами естествознания. Органическая природа живет разнообразием, антагонизмом и борьбой, она в этом антагонизме обретает единство и гармонию, а не в плоском унисоне. Если история есть лишь самое высшее проявление органической жизни на земле, то и тогда разумный реалист не должен быть ни демократом, ни прогрессистом в нынешнем смысле. Нелепо, оставаясь реалистом в геологии, физике, ботанике, внезапно перерождаться, на пороге социологии, в утилитарного мечтателя. Смешно, отвергая всякую положительную, ограничивающую нас мистическую ортодоксию, считая всякую подобную веру уделом наивности или отсталости, поклоняться ортодоксии прогресса, кумиру поступательного движения…
Нет никаких верных, научных данных на то, что это быстрое поступательное движение человечества, этот полет стремглав, без тормозов и парашютов, не есть безвозвратное падение в страшную бездну отчаяния…
Можно, пожалуй (при некоторой ограниченности ума и при слабости общих познаний), верить сердцем в спасительность эмансипационного прогресса, охватившего человечество с конца прошлого века, и можно не верить в пользу этого либерального прогресса. Но мы спрашиваем: где научный, точный критериум, который давал бы нам вполне надежные основы для подобной утешительной веры?
Их нет для темного и страшного грядущего, их нет и в настоящем.
В настоящем — гражданская равноправность и всеобщая юридическая свобода хотя и чрезвычайно велики во всей Европе и в Америке, сравнительно с веками феодализма, религиозных стеснений и рабства, но действительного, ощутительного, субъективного, так сказать, благоденствия или счастия — ‘равенство и свобода’ эти не дали никому.
Явилось новое зло, распространились новые страдания, непредвиденные, нежданные, неизвестные, страшные. Все человечество тоскует, оно ‘скучает’, как ‘скучала’, по словам Ламартина, либеральная (и только либеральная), мирная Франция Людовика Филиппа и Гизо. Люди, по мере развития эмансипационного прогресса, становятся везде впечатлительнее, требовательнее, претензий в толпе больше, но удовлетворить всем этим претензиям еще не найдено средств и, вероятно, не найдется.
В газетах и книгах всех стран мы беспрестанно видим слова: ‘благоденствие’, ‘благо народа’, ‘le bien-etre materiel et moral de l’humanite’…
Но если не считать венцом блаженства быстроту сообщений, теплые вагоны, разные удобства и право, данное почти везде депутатам, мешать своим правительствам делать дело, то этого настоящего ‘bien-etre’, выражающегося не во внешних только удобствах и не в одних правах на политическую болтовню, а во внутреннем более или менее сознательном довольстве судьбой, мы не видим нигде.
Разрушив все старое, подкопавшись под все прежние верования, демократический либерализм не дал взамен ничего созидающего и прочного… Ибо хотя вечного на земле нет ничего, но существуют явления сравнительно очень прочные. Прочно же у людей именно то, что по существу своему противоречит демократической свободе и тому индивидуализму, который она обусловливает. Смесь страха и любви — вот чем должны жить человеческие общества, если они жить хотят… Смесь любви и страха в сердцах… священный ужас перед известными идеальными пределами, любящий страх перед некоторыми лицами, чувство искреннее, а не притворное только для политики, благоговение при виде даже одном иных вещественных предметов, при виде иконы, храма, утвари церковной…
Вот что созидает нации, вот что их единит, ведет к победам, славе и могуществу, вот что задерживает их падение надолго далее и тогда, когда падение это вследствие развития демократического индивидуализма становится неотвратимым в более или менее далеком будущем…
Но страха этого, страха вольного и принципиального не хотят либералы, они его считают несовместным с достоинством современного мещанина, и всякий, самый плачевный в своей демократической ограниченности, свободный швейцарский гражданин им кажется выше, чем Император Феодосии Великий, который в Милане не смел взойти в церковь, пока ему не разрешил этого святой Амвросий…
Хорошо достоинство, которое поставило идеалом человечеству современного европейского труженика средней руки… и только!..
Жалкий идеал!.. Жалкие люди… И чем искреннее, чем честнее, чем убежденнее, тем они хуже и вреднее в своей наивной умеренности, в своей тихо и кротко разрушительной ‘постепеновщине!’. Их неловко карать, преследовать, казнить… Но в ‘легальной безопасности’ своей они для будущего опаснее отъявленных злодеев, против которых у всякого государства есть меч, есть каторга, изгнание…
Но что делать с невинными и честными разрушителями?.. Как их убедить?..

Варшава, 10 января

Выстрел повивальной бабки Засулич был действительно роковым ‘выстрелом’, как выразились тогда некоторые из органов петербургской печати (кажется, ‘Голос’). Он был сигналом поворота для многих, но поворот этот оказался противоположным тому, которого ожидали восхищенные поклонники преступницы, присвоившей себе право казнить заслуженных государственных деятелей. Борьба с тех пор стала открытой и беспощадной. Правительство было вынуждено, наконец, карать сурово отъявленных врагов государственного порядка. Испуганные либералы стали осторожнее, многие из них готовы даже считать себя консерваторами только потому, что они враги преступных крайностей. Но (увы!) идеал их все тот же — идеал ‘постепенного’ прогресса, т. е. легального шествия к невозможному царству блага и всеобщей правды на земле… Зло так же присуще нравственной природе человека, как боль и страдания его телу. Но вера либералов и мирных прогрессистов слепа. Иные из них, например, думают, что все было бы хорошо, если б у нас, как везде, была конституция: как будто бы в других странах конституция сделала людей добрее, умнее, честнее, здоровее и сытее!.. Другие жалуются на биржевую игру, на взятки в новой современной форме, на ошибки администрации, на бездеятельность того или другого земства, на ‘непроизводительные’ затраты… на грубое господство денег… На что только не жалуются у нас люди!.. Но скажите этим ‘мирным’ друзьям свободы и равенства, что все эти явления, возмущающие их ‘легальные’ и европейские сердца, суть не что иное, как плоды того ‘общечеловеческого эмансипационного’ прогресса, который они чтут столь ребячески и слепо, — они засмеются над вами или вознегодуют на вас. Они скажут: ‘Движение назад невозможно’… и успокоятся опять на том же, допуская, пожалуй, казни и всякие карательные меры против явных анархистов и убийц и вместе с тем продолжая бессознательно приготовлять почву будущего для их преступных действий. Подобного рода люди (а их, к несчастью, великое множество везде в наше время) похожи на дурно обученных или недобросовестных врачей, которые прижигают, режут и вообще лечат одними наружными средствами, не заботясь о внутреннем худосочии, производящем ужасающие язвы…
Наставники юношества, профессора и педагоги продолжают, вероятно, по-прежнему, как ни в чем не бывало, и без необходимых оговорок, колеблющих доверие к самим основам человеческой науки, толковать ученикам об этих вещественных атомах, которых в сущности вовсе нет и быть не может, и с ранних пор парализуют метафизический полет молодого ума этою проповедью ложной атомистической теории. Ибо стоит только юноше сказать себе: ‘Я не знаю, что такое вещество, и никогда не узнаю здесь на земле’, чтобы шаг за шагом, от сомнения в твердости и точности всех научных основ он бы скоро дошел до веры в дух, от веры в дух до веры в личного Бога, от веры в личного Бога до искания форм сношения с Ним, до положительной религии, от положительной религии до живого патриотизма, до ‘страха Божия’, до любви к предержащим властям, ибо истинное христианство учит, что какова бы ни была, по личным немощам своим, земная иерархия, она есть отражение небесной. ‘И ангелы не равны между собою’, — говорит Церковь… Но атомистическая теория вещества, предлагаемая не в виде только необходимой для реальных наук метафизической уловки, а в виде чего-то ясного и незыблемого, спускает надолго, если не навсегда, перед мысленными очами молодого человека точно какую-то завесу, какую-то грубую ткань из маленьких черных точек, за которой он уже ничего далее не видит!
Конечно, материализм общего миросозерцания вовсе не должен бы влечь за собою неизбежно либеральных и прогрессивных воззрений на социальную жизнь. Прямой и ясной логической связи нет между верою в Бюхнера и верою в исправимость и счастье человечества, между поклонением одной материи и желанием поставить всех людей в одинаковое положение умеренного и равноправного благополучия. Были материалисты, которые ненавидели демократический прогресс и презирали его прозаические надежды. Но это были почти всегда люди высокого, изящного ума и обширных познаний, люди, до которых очень далеко не только большинству учащихся, но и многим из ученых (но вовсе не особенно умных) наставников их…
Прямой и положительной, логической нити нет, сказали мы, между материализмом и верою в прогресс, но есть (именно вследствие слабости и несвязности мысли у большинства людей) между ними какое-то историческое совпадение. Излишнее поклонение реальной науке влечет за собою чрезмерные надежды на всемогущество человеческого разума, а если разум всесилен, то отчего же бы ему не довести людей на земле до возможного совершенства и счастия? Надо только, если не вдруг и не насилием, то постепенно, устранить все препятствия. Не надо штурма! Штурм не расчетлив, он пробуждает уснувшую реакцию, а нужен тихий, медленный, но верный подкоп.
Эгалитарная монархия лучше сословной, конституционное государство лучше абсолютного (где ‘живая воля, живая душа’, по прекрасной мысли Гоголя, стоит выше деревянного закона)… К тому же большинство везде не мыслит, а движется лишь каким-то смутным подобием мысли. Всякая идея тогда только и господствует, тогда только именно и правит событиями, когда она перешла почти в инстинкт.
Умеренный либерализм оттого так и силен в XIX веке, что большинство либеральничает так же полусознательно, как мужик полусознательно крестится и держит посты.
Но ни сила, ни успех — вовсе еще не искомая истина и вовсе не благо. И холера — сила, и адвокаты революционного стиля имеют у нас блестящий успех!.. Но ни в азиатской холере, ни в европейских речах каких-нибудь Александровых мы не обязаны видеть ни блага, ни искомой истины.
‘Так думает большинство’… Но большинство есть не что иное, как ‘собирательная бездарность’, сказал прекрасно Дж. Ст. Милль, почитаемый сам за прогрессиста.
Еще одно обычное изречение этих умеренных людей: ‘Мы против всяких крайностей, против всякого насилия, сверху ли оно или снизу’…
Если это ваш личный темперамент, ваша кротость, ваша доброта, — мы готовы чтить эти прекрасные личные свойства, но не возводите, ради Бога, потребностей вашего сердца в государственный и общественный принцип.
Государство обязано всегда быть грозным, иногда жестоким и безжалостным, потому что общество всегда и везде слишком подвижно, бедно мыслью и слишком страстно…
Вы возразите: ‘Что ж!.. Мы не мешаем карать и казнить нарушителей закона и порядка. Дайте нам только в частном покое и мирном труде постепенно готовить будущее царство разума и правды’…
Готовьте! Готовьте, честные граждане, готовьте будущее! Учите детей ваших роптать на власти, учите их тому, что прежде всего надо быть каким-то ‘честным человеком’, а религию, например, может иметь всякий свою… Учите их не любить никаких крайностей, учите набожность звать ханжеством, возмущаться религиозным фанатизмом, преданность службе царской и почтение к начальству считать низкопоклонством… Пренебрегайте ‘en principe’ чинами, орденами… В земских собраниях играйте в легкую, но все-таки оставляющую следы свои на делах оппозицию…
Готовьте, готовьте будущее! Рассылайте поскорей по народным школам анатомические атласы, чтобы крестьянские дети, эти граждане прекрасного грядущего, узнали бы скорей, что души у человека нет нигде, а все одни нервы и нервы… (а если всё нервы — то зачем идти на исповедь и слушаться станового?)… Беспокойтесь прежде всего о том, чтобы простолюдин не думал, что ‘земля на трех китах стоит’… Это ведь такое преступление, такое несчастие, что мужик на вас еще не совсем похож!.. Спешите, спешите скорее снять с него его яркую и живописную рубашку и наденьте на него траурную, мрачную блузу или серую жакетку европейского ‘уврие’…
В судах по-прежнему старайтесь вести эту наглядную и иллюстрированную ‘пропаганду свободы’. Мировые судьи! сажайте в тюрьмы хозяек, обруганных горничными, как вы сделали с г-жою Энкен… Защитники юношей в политических процессах! продолжайте говорить, что русским молодым людям можно потому простить нигилистические заговоры, демонстрации и бунты, что у них нет другой героической поэзии… (как будто не было и нет героической поэзии в наших кавказских битвах, в 12-м году, и теперь, в Туркестане и Болгарии, под царскими знаменами?!)…
Литераторы! пишите, пишите, пишите больше… и все в том же духе! Продолжайте, русские граждане, ваш труд ‘легального, постепенного и мирного разрушения’…
И что вам за дело до будущего?.. На ваш век, быть может, хватит еще одного либерализма, чтоб не впасть в те резкие крайности прогресса и реакции, которых вы так боитесь…
Apres vous le deluge!…
Повторяем еще: если вы наивны, то вы жалкие люди, глупые люди, презренные люди! Если же вы лукавы, та вы гораздо вреднее и преступнее тех, которых вы сами теперь с испуга соглашаетесь казнить…
Тонкий, медленный, неотразимый яд страшнее железа и огня!
Религия — краеугольный камень охранения
Варшава, 11 января.
Религия, преобладающая в каком-нибудь народе, вот краеугольный камень охранения прочного и действительного. Когда веришь, тогда знаешь, во имя чего стесняешься и для чего (быть может, и с невольным ропотом нередко, но без гордого и явного протеста) переносишь лишения и страдания…
Вообразим себе, что все миллионы людей беднейшего класса, составляющего большинство во всех государствах, отказались от религиозных преданий, в которых темные толпы их предков прожили века, вообразим себе, что все без исключения подданные какой-нибудь державы говорят о ‘правах человека’, о ‘равенстве и свободе’, о ‘достоинстве’, о том, что земля обращается около солнца в 365 дней и столько-то секунд… еще о том, что есть, положим, какой-то Бог (un Dieu des bonnes gens! — как пел Беранже), а подати все-таки велики при этом и т. д.
Желали бы мы знать, какие принципы могут противопоставить грозным требованиям подобной, ‘цивилизованной по-нынешнему’ толпы те охранители, которых обыкновенно зовут умеренными либералами?..
Консерватизм чисто экономический, так сказать, лишенный религиозного оправдания, в нравственной немощи своей, может отвечать на требования анархистов только одним насилием, картечью и штыком… Мы это и видим давно в истинно передовой стране Запада, во Франции.
Там давно уже нет никакого общеидеального принципа, вознесенного над всею нацией… там периодически, лет через 15—20, возобновляется борьба между капиталом и трудом, и капитал еще недавно, в образе Тьера и рукой Мак-Магона, победил восстание недовольного труда. Мы признаемся откровенно, что не можем даже и притвориться сочувствующими той или другой стороне. Для нас одинаково чужды и даже отвратительны обе стороны — и свирепый коммунар, сжигающий тюильрийские сокровища, и неверующий охранитель капитала, республиканец-лавочник, одинаково враждебный и Церкви своей, и монарху, и народу… Мы не понимаем даже вовсе того психического процесса, под влиянием которого действуют эти люди прогресса, — либерального только снизу вверх… Этот психический процесс нам чужд и ненавистен до фанатизма… Из целой французской нации, столь жестоко пострадавшей в последнюю войну, в нас возбуждал несколько более сожаления только сам пожилой, больной и низверженный император, излюбленный избранник этой самой ползавшей перед ним буржуазии, которая во дни унижения и заслуженного позора своего срывала на прежнем кумире своем досаду своей собственной пустоты!.. Мы не понимаем ни жалких слез, пролитых в кабинете Бисмарка на днях перешедшим в вечность, отвратительным Жюль Фавром, нас не трогают патриотические хлопоты старого Тьера, мы постичь не можем ‘дурной вкус’ либеральной Франции, предпочитающей теперь Гамбетту и Греви родовым своим королям и избранным цезарям…
Александровы, Греви или Гамбетты (это ведь все равно) хороши на своем месте, когда нам нужно выиграть процесс… И только!.. Мало ли кто мне нужен, — но как я, русский человек, могу понять, скажите, что сапожнику повиноваться легче, чем жрецу или воину, жрецом благословенному?..
‘Но это ведь Франция, безумная Франция! Что нам за дело до внутренних порядков Франции’!.. Не правда ли?.. ‘У нас есть Верховная Власть, — вы скажете, — мы чтим ее глубоко, мы повинуемся ее помощникам и слугам, мы везде, в речах, в статьях только и говорим о единении у нас Царя и Его народа’.
‘О! да не возглаголят уста мои дел человеческих’… Вопрос не в том, что вы говорите и даже чувствуете (особенно теперь, когда грозные генералы и энергические полицеймейстеры понадобились вам для защиты ваших денег и очагов семейных), вопрос гораздо глубже. Вопрос в великих исторических течениях века.
Давно было сказано и признано всеми, что Франция — передовая страна… Передовая — это не значит лучшая, в наше время это, напротив, значит — худшая… Идти скоро, идти вперед — не значит непременно к высшему и лучшему… Идти все вперед и все быстрее можно к старости и смерти, к бездне. Даже несомненное, улучшение некоторых сторон быта и нередко самой нравственности не спасает государство от гибели… Дисциплина национальных нравов для обществ спасительнее самых привлекательных качеств общечеловеческой нравственности…
Многие думают, например, что в последние века Рима господствовали только жестокость, сладострастная роскошь и разврат. Но это ошибка… Рядом с этими пороками распространялось христианство, в течение нескольких веков, в среде тех же римских граждан… Христиане не выселялись никуда, не выделялись из остальной массы римлян, они принимали, несмотря на временные гонения, участие во всех явлениях общественной, семейной и государственной жизни… они должны были вносить во всё свои более высокие, более добрые, идеальные вкусы и понятия… они влияли в семьях на самих язычников. Но, увеличивая, по всем вероятиям, в римской среде количество добрых чувств и высоких поступков, они все-таки более, нежели кто-либо, своею общечеловеческою нравственностью ускоряли расторжение уз собственно римской дисциплины… Дисциплина же христианская укоренилась впоследствии на берегах византийского Босфора…
Итак, говорим мы, даже и действительное улучшение некоторых сторон человеческой жизни и самой человеческой души — не обусловливает непременно пользу общества и крепость государства. Греви, может быть, и честнее Наполеона I, но положение Франции было бы теперь иное, если бы она, уже изнуренная демократизацией, могла бы произвести что-либо великое, подобное Наполеону…
Но в новейших движениях века мы не видим даже и нравственного несомненного улучшения… Оно и понятно. Если Божественная истина Откровения не могла (и не претендовала, заметим, никогда) уничтожить зло и безнравственность на этой земле, а только обещала этот рай под новым иным небом, то что же могут существенного сделать все бедные Жюль Симоны, Вирховы, Шульце-Деличи, все эти люди, которые, по выражению одного западного писателя, носятся всюду с какою-то ‘marotte humanitaire de peu de consequence’…
Самые даровитые и влиятельные из этих людей должны считать за счастие, если они, в мире нравственных страданий и экономических невзгод, достигают на короткое время того результата, которого достигает в мире болезней медицина. По словам Пирогова, ‘самые хорошие врачи едва-едва колеблят среднюю цифру смертности’!
Итак, что же? Где же Франция? И зачем явилась на миг эта страна, так плачевно упавшая в течение какого-нибудь полувека с непрочных, но пышных и величавых подмосток эгалитарного цезаризма в смиренные объятия почтенного Греви?![2]
Нет! Не на миг перед мысленными очами нашими должна являться эта обреченная на гибельную передовую роль европейская нация! Россия должна глядеть на нее пристально: оттуда скоро польются, может быть, снова потоки грязи и петролея…
Франция — это исторический ‘центр Европы’… Ее первый король (Хлодовик) решил мечом борьбу арианства с Православием в пользу последнего. Ее император (Карл Великий) создал окончательно папизм и отделил католичество раз навсегда от византизма… Французские рыцари впереди всех других шли на защиту Гроба Господня… Победа монархии над феодальностью дворянства была во Франции одержана скорее и решительнее. Новый быт, новые моды и обычаи нигде не нашли себе такого изящного и заразительного выражения, как при дворах французских королей… В нетерпеливой Франции впервые свершилась революция во имя тех самых ‘прав человека’, о которых в других странах тогда только немногие думали… В этой же Франции раньше и яснее, чем в Англии, Германии, Италии, обнаружились печальные плоды восторженных порывов вооруженной либеральности, обнаружилась та истина, что вслед за падением сословного строя должно воцариться господство денег и мелкой учености, грубая плутократия и болезненная, робкая грамматократия… И в этой же стране впервые явилось как реакция противу господства либеральной и оппозиционной плутократии учение экономического равенства, учение вначале мечтательное и кроткое, а позднее взявшее в руки ружье, динамит и револьвер…
То, что мы пишем, вовсе не ново. Все это очень старо, все это гораздо и пространнее, и лучше нашего было сказано все в той же передовой Франции отчасти мыслителями крайней левой стороны, отчасти защитниками феодальных порядков и церкви. Жозеф де Местр и Прудон одинаково победоносно доказывали всю несостоятельность умеренного либерализма, всю его недостаточность и все ничтожество мещанских конституций. Но все это забыто: в России теперь как бы некогда и некому мыслить серьезно и внимательно читать…
А кто мыслит читая и читает с размышлением, тот молчит где-нибудь в своей деревне или в московском доме, пожимая плечами…
Итак, что ж делать?.. Неужели все погибло! Франция — ‘центр Европы’!.. Париж — столица мира!..
Все сделают позднее то же, что и Франция… Во что же верить?.. Чего ждать?.. Предаться роковому течению?..
Нет! Нет! Тысяча раз нет!.. Если бы мы не верили в возможность основных изменений в русских понятиях, и мы бы молчали…
Мы верим, мы имеем смелость верить, что Россия еще может отстраниться от западноевропейского русла…
Мы еще верим в силу русского охранения и в свежесть русского ума!
Неужели этот ум не постигнет, наконец, что Европе более не в чем завидовать, что ложь дальнейшего демократического и либерального прогресса уже слишком груба… что идея этого прогресса ненаучна, что идеал его неизящен и невысок, ибо всеобщее равенство и всеобщая равноправность убийственны для разнообразного развития духа и свойств людских…
Неужели мы не поймем, наконец, что афонский монах или набожный московский купец, которые говорят: Бога бойтеся, Царя чтите, и при слухе о надеждах прогресса, с удивлением и неверием пожимают плечами, гораздо даже более — реалисты, гораздо ближе к реальной истине, чем те европейцы, которые какой-то свободой без страха хотят дисциплинировать государства…
Берегитесь! Близок страшный час… Откуда может начаться пожар в Европе, мы не знаем, но пламя таится под пеплом.
Нам нужно заранее закалить наши силы терпением и любовью к предержащим властям за то уже только, что они Власть, той любовью, которая дается страхом Божиим и верой…
‘Начало премудрости есть страх Божий, плод же его любы’…
Поменьше о ‘достоинстве человека европейца’, ради Бога! Поменьше о благе всего человечества… Поменьше о постепенности даже… Поменьше и о той любви без страха, того христианства a l’eau de rose, которым иные простодушно морочат и себя, и нас…
Нет! Христианство есть одно, настоящее… Это Христианство — монахов и мужиков, просвирен и прежних набожных дворян.
Это великое учение, для личной жизни сердца столь идеальное (столь нежное даже!), для сдерживания людских масс железной рукавицей столь практическое и верное, — это учение не виновато, что формы его огрубели в руках людей простых… Не Истина виной тому, что более образованные люди почти все забыли эту Истину в погоне за миражом прогресса.
Религия в общественной жизни подобна сердцу в организме животном. Это primum vivens, ultimum moriens нации.
Пока религия жива, все еще можно изменить и все спасти, ибо у нее на все есть ответы и на все утешения. А где нет утешений, там есть кара и принуждение, оправданные не притворными фразами ‘горькой необходимости’ и т. п., а правом Божественным, вполне согласным с законами вещественной природы, ненавидящей равенство!

Двадцатипятилетие Царствования

Варшава, 12 января.
Во всех русских газетах печатаются теперь известия о различных приготовлениях к празднованию двадцатипятилетия Царствования Государя Императора. На земских собраниях и всюду совещаются о том, каким добрым делом и в какой форме ознаменовать годовщину вступления на Престол Монарха, под державой Которого совершилось в России столько знаменательных событий и так много глубоких перемен.
Русское общество заранее готовится выразить горячую признательность свою человеколюбивому Царю, с такой славой правящему нами уже четверть века и с такой неуклонной энергией идущему во главе йарода Своего по пути его исторических судеб…
Как истинные верноподданные, и мы с благоговейной радостью внимаем в ‘преддверии’ великого дня еще не возросшему до восторженных и ликующих криков смутному гулу и почтительному шепоту многомиллионных русских голосов…
Но уму нашему представляется один печальный вопрос… Мы радуемся, мы готовим народный триумф Государю… Но Он?.. Он радуется ли на нас?.. Не сокрушено ли Его сердце при мысли об этом неблагодарном ‘обществе’, сумевшем извлечь почти одно лишь зло из Его великодушных начинаний!..
Мы рабы лукавые и неблагодарные…
Мужик наш, освобожденный Государем от вековых условий необходимого в свое время крепостного права, мужик адресов не пишет, альбомов не заказывает, праздников ‘государственных’ и ‘национальных’ не празднует… он повинуется не только с виду, но и по идее.
Он молится в церкви за Царя и Его Семью. Он не играет в мелкую оппозицию, он не ‘либеральничает’, не суется судить и рядить обо всем…
Он благодарен — и молится…
Он, по прекрасному выражению нашего великого романиста Л. Толстого, говорит и верит, что ‘Александр Николаевич всех нас обдумывает’!
Мужик, монах, купец старого духа — вот истинно-русские граждане, а не мы.,.. Мы — европейцы, мы — прогрессисты, мы,
может быть, прекрасные люди, многие из нас, конечно, в личном отношении, в смысле общечеловеческой нравственности, лучше и выше грубого простолюдина нашего, но вполне ли мы русские по идеалу, по особенностям мировоззрения нашего?
И чем бы мы были, и что бы мы в силах были свершить, если бы эти миллионы ‘серых и возвышенно-темных людей’ не тормозили бы благотворно наш неудержимый и бессмысленный полет?..
Что сделали мы из реформ, столь великодушно нам данных?.. Какой дух внесли мы в те новые и более прежнего просторные формы, которые даны теперь русской жизни?..
Что мы делали в эти двадцать пять лет в судах, в администрации, в училищах, в печати? Что мы писали, что мы говорили, что мы думали? До чего мы довели молодое поколение нашим потворством, нашей слабостью, отсутствием в нас самих правил и ума?.. Нашими выдумками, наконец, что какой-то регресс невозможен…
А разобрал ли кто-нибудь внимательно и с твердостью здравого ума, что такое регресс и прогресс? Не просто ли это — свет и тень, жар и холод, только правая колея бегущей колесницы и левая… Почему же только левая колея всегда хороша? Почему на нее всегда должна склоняться эта колесница народной жизни?.. Почему жаре не смениться прохладой и почему не спустить немного сторы, когда нервы начинают раздражаться от несвоевременной и нездоровой яркости какого-нибудь (быть может, и ложного, слишком искусственного) света?..
А кто сказал, какой такой мыслитель раз навсегда догматически решил, что настоящий государственный прогресс всегда должен быть либерального или эмансипационного свойства? Все в свое время хорошо. Постепенное закрепощение народа нашего было в свое время спасительным прогрессом. Уничтожение вечевых вольностей и удельной независимости было прогрессом, тот особого рода демократический феодализм выслуги, который утвердил у нас Петр I, еще более дисциплинировал Русь, и при всех недостатках этой отчасти искусственной системы, только после ее утверждения, Держава наша стала той исполинскою Державой, которой мы сыны. И далее: искусство и мысль стали у нас возможны только тогда, когда Екатерина еще более усилила у нас неравенство легальным возвышением дворянства над остальным народом… Неужели не назвать своего рода прогрессом такие условия русской жизни, при которых возможна стала преемственность Державина, Карамзина, Жуковского и Пушкина? Мыслью своей (не европейской) мы, правда, были очень бедны и тогда, весьма небогаты и теперь, несмотря на многоречие печати, но, по крайней мере, явилось свое искусство… а искусство у народа это именно то, что переживает в вечной славе его самого… Для того, кто не считает блаженство и абсолютную правду назначением человечества на земле, нет ничего ужасного в мысли, что миллионы русских людей должны были прожить целые века под давлением трех атмосфер — чиновничьей, помещичьей и церковной, хотя бы для того, чтобы Пушкин мог написать Онегина и Годунова, чтобы построился Кремль и его соборы, чтобы Суворов и Кутузов могли одержать свои Национальные победы… Ибо слава (французская gloire — не правда ли, друзья? О, как вы нынче боитесь иных слов и не боитесь самых дурных дел, интеллигентные соотчичи мои!).., ибо военная слава.., да, военная слава Царства и народа, его искусство и поэзия — факты, это реальные явления действительной природы, это цели достижимые и, вместе с тем, высокие. А то безбожно-праведное и плоско-блаженное человечество, к которому вы исподволь и с разными современными ужимками хотите стремиться, такое человечество было бы гадко, если бы оно было возможно…
Всему своя пора, — сказали мы. Ударил и час освобождения! Государю было угодно даровать народу иные права. По основному закону нашей Империи, по существенному духу нации нашей законно и хорошо все то, что исходит от Верховной Власти. Законно было закрепощение, законно и хорошо было разделение народа на сословия (или ‘состояния’), все было хорошо в свое время — и старые, закрытые суды, и телесное наказание. Законно и хорошо уничтожение всего этого, не столько по существу, сколько потому, что Верховной Власти было так угодно… Мы так думаем и не считаем того настоящим русским, кто не умеет так думать, хотя бы он был и самый честный, и самый полезный с виду в делах своих человек…
Но если так, если Воля Монаршая священна во всех случаях, даже и в тех, когда ‘десница Божия отяготеет на нас’, как при
Грозном Иване, то что же сказать об этой самой воле теперь, когда она проявлялась лишь в желаниях облегчить во всем наши исторические узы… Когда к святыне закона присовокупилось в этой Воле столь искреннее личное человеколюбие?..
Сказать надо вот что: Правительство русское в течение целой четверти века сделало все то добро, которое было в силах человеческими средствами сделать. Простой народ русский, при всех личных пороках своих, при всей своей грубости в личных делах, исполненный великого государственного такта, показал себя достойным реформ, но интеллигентное русское общество, развращенное донельзя европейскими современными предрассудками, каким-то оппозиционным ухарством и либеральным фразерством, извлекло из всех даров правительства, почти на всех поприщах, больше вреда, чем блага.
Покаемся ли мы, наконец, хотя ко дню великого народного торжества, и не решимся ли мы просить могучего Отца, чтобы впредь Он держал бы нас грознее?..
Великий и необходимый, своевременный опыт сделан… Но мы вряд ли оказались достойными той доли свободы, которая нам была дана!
Довольно же народной колеснице уклоняться все влево и влево!..

Тургенев и Маркевич

Варшава, 19 января
Все русские газеты, без исключения, в последнее время были заняты полемикой по поводу оскорблений, нанесенных друг другу печатно двумя русскими романистами: Иваном Тургеневым и Болеславом Маркевичем. Ход дела, мы полагаем, известен… Г. Маркевич напечатал в ‘Московских ведомостях’ письмо, под псевдонимом Иногороднего Обывателя. Письмо это обличало г. Тургенева в потворстве ‘нигилизму’ за то, что он за границей исправил и опубликовал записки одного молодого человека, сидевшего где-то в тюрьме за политическую неблагонадежность. Раздосадованный г. Тургенев на гражданское обвинение отвечал личностями, назвал совсем некстати своего противника ‘низкопоклонником’ и начал делать какие-то ‘намеки тонкие на то, чего не ведает никто’ и не обязан ведать, когда дело идет лишь о политических тенденциях того или другого писателя.
Все газеты вмешались в эту распрю. Г. Катков вступился за своего сотрудника, он прекрасно различил в своей апологии политический вопрос от личного и доказал, что Тургенев, нападая на Маркевича известным образом, поступил весьма неблаговидно.
Г. Маркевич, кроме того, напечатал старое и дружеское письмо Тургенева (60-х годов), в котором этот последний благодарит г. Маркевича горячо за помощь и поддержку, оказанную ему, ‘когда черепица упала ему, Тургеневу, на голову…’ т. е. когда его обвинили в сочувствиях Герцену. В этом письме г. Тургенев между прочим называет себя ‘монархистом’ и т. д.
Большая часть наших газет на стороне Тургенева, в одной зовут Каткова ‘вечным доносчиком’, в другой говорят, что в ‘седины г. Тургенева’ бросают грязью… Находят поведение г. Маркевича ‘бесчестным’… Новая петербургская газета ‘Страна’ (издаваемая г. Леонидом Полонским) первая взяла на себя ответственность ‘сорвать маску’ псевдонима с Иногороднего Обывателя ‘Московских ведомостей’ и назвала автора по имени, курсивом: Болеслав Маркевич… Даже провинциальная газета, тифлисский ‘Обзор’, и та защищает Тургенева, и та называет г. Каткова все тем же доносчиком…
Хотим и мы сказать несколько слов об этом деле…
Желательно бы прежде всего понять, как это можно называть доносом открытое, печатное обвинение человека в чем-нибудь таком, что нам кажется вредным для общества? Под словом ‘донос’ мы в разговорном языке привыкли подразумевать поступок несколько тайный и низкий, и даже с оттенком более или менее личного расчета… Что же тут общего с теми открытыми и смелыми печатными обвинениями в ‘неблагонадежности’ того или другого лица, в гражданской недопустимости того или другого действия? Со стороны сотрудника, присылающего в газету этот ‘донос’, расчет может быть один — построчная плата… Почему же не взять деньги за письма или статьи? Газет либеральных, не ‘доносящих’, так сказать, у нас гораздо ведь больше, чем тех, которые стоят за ‘порядок’ и строгости!
Со стороны редактора у нас теперь расчета тоже большого быть не может в избрании крайней правой стороны.
Еще такая авторитетная газета, как ‘Московские ведомости’, может пользоваться успехом благодаря имени редактора. Но мы видим, какая судьба постигает у нас все новые органы, так называемого охранительного или, пожалуй, хоть сколько-нибудь реакционного направления… Какая судьба постигла ‘Русский мир’ первоначальной редакции Черняева и Фадеева? Как идут дела (интересно бы знать!) новой московской газеты ‘Восток’?.. Мы не слышим о ней большого шума… Статистика одной известной нам губернии (конечно, не математически точная) показывает, что и ‘Московские ведомости’ читаются и выписываются больше купечеством, а дворянство вообще предпочитает газеты иного, менее определенного оттенка… Посчастливится ли ‘Берегу’ г-на Цитовича больше других — мы этого не знаем, хотя и желаем ему всей душой успеха…
Итак, если мало расчета в наше время являться в печати ‘обскурантом’, ‘реакционером’ и даже самым скромным консерватором, то чему же приписать выбор подобной роли, как не искренности убеждений? Человеку ‘претят’ просто некоторые явления современной жизни и он, отвращаясь от них, с усердием и радостью отыскивает в этой же современной нам жизни явления противоположные, остатки прежних форм, тени обычаев, принципы, которыми руководилось прежде большинство и руководствуются, к счастью, еще и теперь иные люди…
За что же выражение убеждений звать доносом? Почему ж не обличением? Или это слово обличение годится только против генерала, поступившего самоуправно, против отца, посекшего ребенка, против монаха, который в простоте сердечной напился пьян, как русский человек?.. Если директриса института назвала дерзкую девчонку ‘дерзкой девчонкой’ и если я об этом напечатаю, то это будет правдивое обличение. А если я напечатаю, что в таком-то училище учитель, например, беспрестанно показывает и объясняет детям невинные зоологические таблицы, на которых инфузории перерождаются, с едва заметной постепенностью, в обезьяну и человека, то такая моя корреспонденция будет уже не честное обличение, а низкий донос… Почему же это так? За что?
Не низостью, не доносом надо бы называть подобные дела, а уж скорее печальным дон-кихотством, за которое не всегда будут признательны даже и те, кого вы защищаете!..
Так случилось и в истории Маркевича с Тургеневым… Г. Марковичу (как видно из его романов) многое не нравится в современной жизни. Он, вероятно, и сам знает, что возвратиться вполне к прежнему и нельзя, и не нужно, ибо крайности нашего времени отчасти вызваны были крайностями другого порядка. Он знает, конечно, что противу потока прямо плыть нельзя, но он, и как художник, и как гражданин, имеет право указывать в романах своих на то, что еще не совсем погибло и что желательно было бы сохранить (ибо сохранять надолго можно многое, на это есть примеры), и в статьях и письмах своих он не может (если у него есть убеждение) не ‘обличать’ всего того, что может ускорить гибель тех остатков старины, которые ему кажутся изящными, благородными или полезными. Очень может быть, что при прежних порядках, многое из этой же самой старины было тому же автору не по сердцу. Например, некоторые страницы в ‘Записках охотника’ и в особенности повести ‘Муму’ и ‘Постоялый двор’ были написаны г. Тургеневым против крепостного права. Г. Маркевич (как видно опять-таки отчасти из романов его — ‘Марина из Алого Рога’ и еще более ‘Двадцать пять лет тому назад’) освобождению сочувствует или сочувствовал когда-нибудь, и потому не только ‘исполнение’, но и дух таких повестей Тургенева, как ‘Муму’ и ‘Постоялый двор’, могли ему очень нравиться. Но… освобождение это давно совершилось… Оно (вместе с другими изменениями русских учреждений) глубоко отозвалось на быте дворянства и из привилегированного и весьма досужего сословия превратило его в обыкновенную, везде нынче существующую, европейскую трудовую ‘интеллигенцию’, и если хотите, буржуазию, с небольшими местными оттенками. Нет никакой нужды, прибавим, обманывать себя и скрывать, что экономическое положение этого класса русских людей крайне трудно. Землевладельцы (как зовут теперь помещиков) почти все разорены, особенно сравнительно с прежним.
Это горе неизбежное, и мы только можем сказать себе: ‘Слава Богу, что не было чего-нибудь худшего!’ Несмотря, однако же, на хозяйственное расстройство столь многих дворян, несмотря на глубокое изменение всего общественного нашего строя, быт, чувства, идеалы, вкусы остаются все прежними у многих членов этого, когда-то определенного сословия, обращенного теперь силой обстоятельств в весьма подвижной и смешанный класс.
Вот эти-то идеалы, несколько рыцарские и несколько бюрократические, эти чувства и великодушные, и властолюбивые, этот быт полупатриархальный, полуутонченный, эту приятную и на посторонний взгляд смесь ‘французского с нижегородским’ или у иных великобританского с лезгинским (например, у какого-нибудь образованного и богатого военного), — вот это все хотелось бы подольше сохранить. Когда все это живет еще в умах и сердцах, то оно найдет себе какие-нибудь обходные и новые пути для выражения своего в жизни.
Один откажется от выгодного места в отъезд, чтобы только жить в своем старом недоходном имении, власть или подобие власти он найдет в должности мирового судьи или в службе по земству. В земстве он будет противодействовать распространению тех лестниц зоологического восхождения, о коих мы говорили выше. Будет хоть изредка посещать храм Божий, будет читать отборные оригинальные книги, которых (пора же хоть в этом смиренно сознаться) чем далее — тем меньше… Другой найдет, что в военной службе, в боевой жизни больше привлекательности и даже гораздо больше гражданской заслуги, чем в адвокатуре или плохом обычном литераторстве. Третий внесет в свою семью здравую дисциплину в сочетании с изящными вкусами и добрыми чувствами… Четвертый станет (кто знает?) монахом и будет служить Церкви, благословляющей и школу, и хороший суд, и войско, и семью. Ставши, положим, профессором или простым учителем, человек, желающий сохранить что-нибудь из хороших приобретений прежних веков, не будет внушать юношам непомерное и близорукое благоговение перед реальной наукой и не захочет поддерживать в них слишком пламенные надежды на общность самой пользы научных приложений…
И мало ли в чем и как еще могли бы люди и в наше время осуществить в жизни свою потребность охранения, если бы желали этого!.. Есть же умственные приобретения человечества, которых отчасти формы, отчасти основные элементы дожили до нас в течение тысячелетий, дожили не в искусстве или книгах, а в действительности… Например, религия индусов, государственные понятия Китая, начала римского права, иные библейские идеи, молитвы и уставы.
Если нужно было изменить многое, — то отчего же не сберегать и то, что еще осталось от старого? Это необходимо для равновесия жизни.
Так может думать г. Маркевич и всякий другой ‘консерватор’… А раз он так думает, — его конечно раздражают те люди, которые уж очень помешаны на движении для движения и, не довольствуясь вырыванием плевел, спешат вырвать и пшеницу… И уничтожая, они не показывают нам впереди ничего лучшего…
Если, например, царство тех серых кулаков, которым стращает нас Тургенев в ‘Нови’ неотвратимо, то и тогда человек имеет право способствовать, по мере сил своих, к удалению минуты подобного исхода, способствовать, как может или умеет, на всех поприщах, в литературе и науке, в земстве и суде, на службе и в семействе. Г. Маркевич мог даже прежде быть, как мы предположили, и сам либералом… и потом измениться, когда сама жизнь переустроилась и когда то, что казалось спасительным лечением при застое, стало убийственным ядом при лихорадочном раздражении… Такая перемена очень умна и добросовестна во всяком человеке, а тем более в художнике… Честность художника — вовсе не честность купца или чиновника. Честность художника состоит в искренности и смелости мысли. Надо ценить прекрасное везде, где мы его думаем видеть, и надо изображать его таким, каким оно нам представляется. Никакой художник не может сказать, не впадая в ложь, что Мирабо не был могуч и обворожителен, что С.-Жюст не был интересен, что экспедиция Гарибальди в Сицилию не была исполнена лиризма и поэзии. Это должен сказать и папист, и всякий реакционер, если он желает быть честным в искусстве.
А раз человек, и особенно художник, дорос до требуемой объективности (а г. Маркевич дорос, ибо он, не стесняясь тем, что его исправник Акулин даже взяточник, изобразил его весьма привлекательно), если, говорим мы, художник додумался давно до такой искренности, то ничто так не может возмущать его, как качества противоположные в другом художнике, как так называемая ‘верность прежним убеждениям’… И на что эта верность собственно художнику? Ему нужна верность вкуса и правда выражения. Именно эстетику-то приличествует во времена неподвижности быть за движение, во времена распущенности за строгость, художнику прилично было быть либералом при господстве рабства, ему следует быть аристократом по тенденции при демагогии, немножко libre penseur (хоть немножко) при лицемерном ханжестве, набожным при безбожии… то есть не гнуть перед толпой

‘Ни помыслов, ни шеи’.

Подобная измена убеждениям не только похвальна в художнике, она в нем естественна. Он ищет гармонии, а гармония одностороннею быть не может.
Изменяя подобным образом прежним убеждениям, подчиняя эти прежние убеждения вкусам своим, еще прежде чем эти вкусы примут сами характер убеждений новых, художник исполняет вместе с тем и наилучшим образом долг гражданской совести: ибо все изящное, в каком бы то ни было роде, являясь в действительности, не может не крепить национальной жизни, оно красит и славит ее.
Указывая людям на это прекрасное, писатель служит родине.
Такого рода должна быть честность художника, и, вероятно, именно отсутствие подобной-то честности у г. Тургенева раздражает и г. Маркевича, и г. Каткова, и многих других… Ибо возможно ли хоть на минуту поверить, чтобы г. Тургеневу в самом деле могли нравиться ‘Записки заключенного’?!

Россия и Австрия

Варшава, 25 января
Черных точек на политическом горизонте Европы опять, говорят, очень много. По-видимому, берлинский трактат не для одной лишь России был только временным роздыхом на пути ее исторических судеб.
Везде, и на юго-востоке, и на западе, к чему-то готовятся, чего-то напряженно ждут.
Сам безмолвный граф Мольтке объявил, что увеличить еще германскую армию на многие тысячи необходимо ввиду того, что Германская империя окружена могучими соседями.
На Балканском полуострове не прекращается тихое, но зловещее брожение. Мелкие государства Запада вооружаются сильнее против прежнего…
Во Франции, столь надолго, казалось, присмиревшей, теперь старое патриотическое чувство начинает снова возвышать все громче и громче свой голос, всем нам знакомый и привычный до того, что без него самый концерт Европы казался бы странным и неполным — и при затишьи мира, и при громах войны.
Вот что сообщает, например, в одном из последних писем своих из Парижа корреспондент ‘Нового времени’, г. Молчанов.
‘Чем ближе время к весне, тем с большим беспокойством взирают республиканцы на мир Европы’. Речь Гаймерле в Вене, немецкая пресса, путешествие князя Гоген-лоэ в Берлин, отступление черногорцев от Гусинья, споры Сербии против австро-венгерских притязаний о железных дорогах и коммерческом тракте, — все теперь интересует и группируется во французском уме темной тучей, рождающей вопрос — когда грянет гроза? Люди, понимающие как нужен мир для крепости отечественной республики, сердятся теперь на берлинский конгресс. До сих пор французы, с обычной легкостью, строили массу разнородных предположений насчет той роли и того барыша, которые могут достаться на долю их отечества от соседней грозы. Вчера мне впервые пришлось услышать из уст француза, имеющего важный чин, что Германия должна — или отдать обратно завоеванные провинции, или она увидит в Берлине новую французскую армию! Эта фраза была сказана публично, в министерском зале.
В том же ‘Новом времени’, всегда, надо заметить, столь богатом материалом, мы находим перевод (или сокращение — не знаем) статьи французской газеты ‘Temps’ о ‘новом движении Австро-Венгрии’. Мы не можем воздержаться, чтобы не привести вполне и этот отрывок или сокращение, ибо выбросить из него нельзя ни единого слова.
‘Еще лет 20 тому назад Австрия, — говорит ‘Temps’, — была преимущественно западною державою. Она играла преобладающую роль в Германии и Италии, под ее влиянием находился почти весь центр Европы. С 1859 года картина меняется: сначала Австрия утрачивает Ломбардию, потом она лишается всех своих верных союзников на Апеннинском полуострове, наконец
в 1866 г. победа пруссаков под Садовою вытесняет ее одновременно из Германии и из ее последней позиции в Италии — Венецианской области. Такой переворот объясняется историческою необходимостью: наступила эра национальностей и разноименной Австрии пришлось уступить место национальным государствам — Пиемонту и Пруссии. С тех пор Австрия стала мало-помалу обращаться на Восток. Нота Андраши, оккупация Боснии и Герцеговины, занятие Нового Базара по дороге к Салоникам, наконец, прибытие Бисмарка в Вену в сентябре прошлого года — вот главные этапные пункты на пути к новой цели. Германия поддерживает это новое движение в надежде, что результатом его будет окончательное объединение ее, что и немецкие провинции Австрии войдут наконец в состав империи. Надежда основательная, потому что провинции эти сильно тяготеют к Германии. Доказательством служат постоянные заявления сочувствия их к общему отечеству и просьбы к нему о заступничестве против преобладания славянского элемента’. Автор статьи не думает, однако же, чтобы слияние австрийских, немецких провинций с Германией произошло так скоро. ‘Бисмарк, конечно, желает этого, но, с другой стороны, он сознает, что без содействия немецкого элемента Австрия не в состоянии будет выполнить свою задачу на Востоке. Только тогда, когда эта задача будет выполнена, когда Австрия пустит корни на Балканском полуострове, стремления Германии к окончательному объединению могут быть осуществлены. Но, стремясь на Восток, Австрия играет в опасную игру. Все народы Балканского полуострова окажут ей самое упорное сопротивление. Кроме того, на пути к намеченной цели она встретит непременно Италию и Грецию, не говоря уже о России’.
Иные газеты сообщают, будто в Австрии господствует какое-то глухое беспокойство…
Новый министр Гаймерле в речах своих спешит, однако, уверить всех, что близкой опасности нет никакой для общего мира и что отношения Австрии с Россией очень хороши. Мы вполне верим добрым намерениям австрийских министров, ибо мы убеждены в их осторожности и в их хорошем знакомстве с характером и силами как соседних стран, так и той державы, которой они служат.
Мы сами думаем, что отношения мирные между Россией и Австрией выгодны обеим этим державам. Но мы думаем это не потому, чтобы мы находили, будто всякая война и во всякое время есть только народное бедствие и больше ничего. Предоставляем подобное мнение г. Брайту, менонитам и квакерам. Нет, мы далеки от подобного бюргерского благоразумия в нашем миросозерцании, мы откровенно сознаемся в том небольшом варварстве нашем, по которому мы смеем находить войны от поры до времени для человечества весьма полезными. Но думая так, мы не желаем, во всех случаях, увлекаться односторонностью так называемого ‘шовинизма’, и, находя ‘воинственность’ в народах вообще качеством высоким и доблестным, напоминаем только и самим себе, и другим, что не всякая доблесть, во всякое время и при всех обстоятельствах, плодотворна, и полезна. Может быть, например, новое столкновение между Германией и Францией и было бы полезно, хотя для одной из этих двух держав, но открытая вражда между Россией и Австрией была бы теперь, несомненно, вредна и той, и другой…
В некоторых русских газетах уверяют, будто бы г. Новиков (бывший наш посол в Вене) называл Австрию ‘лучшим и самым естественным другом России’.
Конечно, Австрия — держава, имеющая до сих пор еще, несмотря на все перемены последнего времени, характер более консервативный, чем Франция, Италия, и даже новая Германия, сколоченная гениальною десницей немного второпях…
Со своей стороны, без сомнения, и Россия еще не совсем, по-видимому, отказалась от тех суровых, но крепительных преданий, которые создали ее.
Этих одних охранительных условий достаточно для расположения ко взаимным уступкам и доброжелательству.
Но есть еще и другие обстоятельства, которые должны воздерживать от всякого столкновения друг с другом эти два соседние государства.
Относительно Австрии достаточно будет нам привести слова оригинального, французского ‘славянофила’, Cyprien Robert… Вот что говорит он в сочинении своем ‘Le Monde Slave’:
II est remarquable, que l’Autriche est la seule des grandes Puissances, qui n’ait jamais fait la guerre aux Russes. Ce fait a une raison plus profonde qu’on ne le pense. En effet, qu’une arme franaise occupe Vienne, le lendemain de son arrive, elle ngocie les conditions de son vacuation. Elle n’est retenue sur le sol autrichien par aucun rapport de consanguinit, par aucun intrt national direct. Il n’en est pas de mme d’une arme russe. Maitresse de Vienne… la Russie organiserait d’un seul coup, sur l’Adriatique, en Hongrie et en Boh&egrave,me, trois tats indpendants, qu’elle pourrait, en se retirant, laisser derri&egrave,re elle (‘Le Monde Slave’. T. 1. P. 133).
Что касается до России, то весь вопрос в том: выгодно ли ей или нет торопить осуществление… мы не скажем той мечты, а лучше скажем той возможности, которая обыкновенно зовется панславизмом…
Говоря, что федеральный панславизм не есть близкая возможность, а лишь пустая мечта, мы не других обманем, а себя самих…
Бояться надо не названий и не ясности в наше время, но недомолвок и печальных недоразумений.
И вот желая быть ясными, мы скажем так:
Вся Европа движется теперь племенной идеей, и тот, кто действовал под этим знаменем за все последнее время, имел постоянно успех, ибо шел по течению.
Но успех мгновенный всегда ли влечет за собою прочное благо?.. Конечно нет.
Панславизм по-нашему есть весьма опасная возможность, приближение которой нам нет выгоды ускорять необдуманно. Панславизм если не одинаково, то в разной мере и в разном роде может стать вредным не только для Турции и Австрии, но и для самой России…
А почему, об этом скажем в другой раз.

История города Петербурга и т. д.

Варшава, 28 января
Приготовления к празднованию двадцатипятилетия Царствования Государя Императора продолжаются… Национальное торжество это, конечно, будет иметь великий исторический смысл.
Желательно бы, разумеется, чтобы искренность и сила национального чувства приняли хоть при этом особом, исключительном случае какую-нибудь и форму особую, наиболее русскую, чтобы эти чувства выразились в чем-нибудь таком, что было бы в одно и то же время и прочно, и самородно, и наглядно.
Мы следили, насколько могли, внимательно за теми именно газетными известиями, которые знакомили нас с решениями и постановлениями земств, дум, дворянских собраний и других тому подобных общественных учреждений… Большая часть этих постановлений и решений, принятых с целью ознаменовать годовщину восшествия на престол ныне благополучно царствующего Императора, характера или благотворительного, или педагогического… Не хитро что-то!.. Уж очень незатейливо! Особенно — эта чесотка педагогии!
В Петербурге пришли, впрочем, к мысли постановить нечто особое: премию за лучшую ‘Историю города Петербурга’.
В ‘Голосе’ была по этому поводу довольно хорошая статья. Со взглядами этой статьи мы отчасти согласны, отчасти нет.
Согласны мы в том, во-первых, что нелегко найти человека, который бы за предполагаемое вознаграждение, посвятил бы несколько лет жизни такому большому, основательному (и, прибавим мы, очень сухому) труду: 5000 руб. премии за сочинение, в котором обильный материал потребует листов сто печатных, — это значит не более 50 руб. за лист.
Если прибавить к этому, что премию получит только тот, чье сочинение будет признано лучшим, а все остальные соискатели останутся без вознаграждения за долгие и бесплодные труды свои, то, разумеется, покажется, что решение это было не совсем зрело обдумано.
И потом вопрос: какого еще рода будет подобное сочинение ‘Истории Петербурга’… Если оно будет очень дельное, богатое материалом, ученое, но сухое и скучное, без остроумия, без изящества, без замечательных мыслей и блестящего, оригинального освещения, го оно не приобретет той популярности и того литературного значения, которое необходимо для сочинения, издаваемою в виде памятника…
Нам кажется лучшим или вовсе отказаться от этого проекта, или, назначив премии не в пять, а в пятьдесят тысяч, разделить труд таким образом:
1) Устроить в Петербурге нечто вроде кратковременного съезда лучших русских литераторов-художников (имена их всех известны), без всякого вопроса о политических и тому подобных оттенках, и пусть они выберут из среды своей двух или трех соискателей, разумеется, с их согласия.
2) Назначить срок, к которому сочинение должно быть готово.
3) Дать избранным соискателям собственно ученых помощников для собирания материала, подчинить хоть на этот раз безличное знание личному таланту и уму.
4) Давать этим ученым помощникам за все время их работы особую, не очень большую, но удовлетворительную плату, настоящим же соискателям премии не платить все время ничего.
5) Не отвергать при окончательном конкурсе, и посторонних лиц, пожелающих к сроку представить тоже свою ‘Историю города Петербурга’…
6) Издать избранную книгу разом тремя изданиями, дешевым — с дешевыми политипажами, роскошным — с раскрашенными гравюрами и совсем без иллюстраций.
Вот при таких условиях, нам кажется, книга могла бы иметь современный успех и прочную ценность.
Становясь беспрестанно на точку зрения петербуржцев, мы желали высказать лишь мнение о том, как можно сделать дело лучше, раз уже оно предпринято.
Это об издании ‘Истории Петербурга’
Теперь о ‘стипендиях’, об открытии новых училищ и о пожертвованиях на цели благотворительные.
Мы никак не можем, во-первых, не отличать резко больниц, богаделен и простых, бесхитростных приютов от ‘стипендий’, от новых школ и т. п. Богадельни, больницы, приюты для сирот и подкидышей, бесспорно, всегда и везде заслуживают названия истинно благотворительных учреждений, но о ‘стипендиях’ и других педагогических мероприятиях и жертвах нельзя сказать того же без оговорки.
Обеспечить убогого солдата, прокормить бедную старуху, приютить ребенка, успокоить больного, если даже нельзя вылечить его, все это дела святые и полезные… Но ‘педагогия’ другое дело, совсем другое дело… Это дело обоюдоострое. Если мы в годовщину празднества монархического, т. е. по существу своему в высшей степени охранительного, будем (как мы выразились на днях же) целовать Учителя и в то же время шептаться с синедрионом, если мы, с одной стороны, будем говорить: ‘Приидите поклонимся и припадем!’, а в голове у нас будут все только атомы да всеспасительные машины, бездушие материализма в основах и бессмыслие космополитического блага в прикладной какой-то мечте… если с такими задатками будут жертвователи и наставники приступать к училищам, то слова благо мы к таким творениям не прибавим.
В заключение скажем, что все эти постановления земств, дум и т. д. имеют все мало значения, все это так незаметно, безгласно, ненаглядно, неизобретательно.
Цель такая высокая, повод такой многозначительный, такой русский, а все эти добрые наши чувства не получают у нас до сих пор ни малейшего русского оттенка…
Все истинно высокое в делах национальных было и должно быть своеобразно, и только при условии подобного, в высшей степени национального характера, явление приобретает потом и мировое значение.
Необходимо подумать о каком-нибудь общем для всей России памятнике, наглядном для всех классов народа нашего, оригинальном, прочном и прекрасном.
Он должен быть воздвигнут не в Петербурге, а в Москве, ибо Москва всегда будет Москвою, а Петербург, несмотря на всю его искусственно созданную силу, не избегнет глубокого упадка при неудержимом, почти невольном тяготении нашей истории на Юг и Юго-Восток.

Панславизм

Варшава, 29 января
В последней статье нашей, говоря об Австрии и ее отношениях к нашему государству, мы заявляли, что верим искреннему желанию не только мира, но и согласия с обеих сторон. Правда, что общественное мнение в Австрии нам не слишком благоприятно, правда также, что там есть сильные партии, мечтающие распространить и утвердить влияние Австро-Венгрии на весь Балканский полуостров, несомненно и то, что для Германии очень выгодно ‘толкать’ своего южного соседа все дальше и дальше на восток и, разбив славянство пополам, держать эти две половины в постоянном антагонизме подозрительности и вражды.
Но г. Гаймерле сказал ведь весьма кстати, что ‘история должна учить государственных людей умеренности’. Мы же прибавим: ‘Особенно австрийских государственных людей!..’ Приведенные в предыдущей нашей статье слова Cyprien Робера подтверждают наше мнение с простотой и выразительностью, быть может, даже немного грубой.
Это об Австрии… А об России что сказать?..
В публицистике до того все привыкли к известного рода лживости, к тонким намекам и заученному фразерству, что необходимо говорить ясно для того, чтобы нас поняли просто, и ничего бы лишнего, сверх сказанного нами, не искали.
Мы находим, что Россия должна со своей стороны (до поры до времени, впрочем) оберегать Австро-Венгрию, не обращая никакого внимания на раздражительность враждебных нам партий в этом государстве.
Та слегка оборонительная политическая система, которой мы, по-видимому, придерживаемся на Балканском полуострове, по нашему мнению, и есть самая лучшая для нас. ‘Разве большинство населения Австрии не славянского племени? Не родственного нам? Неужели Россия не выполнит никогда своего славянского призвания? Ведь слово никогда в политике произносить не надо, по крайней мере, искренно верить в это слово не годится: Руэр воскликнул три раза — ‘jamais, jamais, jamais!’, a много ли протекло времени между этим энергическим ‘jamais!’ и выходом французских войск из Рима?.. Разве вы отвергаете органические, роковые силы в истории?’
Вот что могут нам возразить. Но мы скажем на это: нет, органических и роковых сил мы не отрицаем, мы, напротив, расположены, быть может, слишком часто об них напоминать. Но в числе роковых этих сил есть и сила личной воли действующих на политическом поприще людей, есть политическая вменяемость. Если отвергнуть это, то как же писать историю? Какая же будет тогда разница между Бисмарком и Эмилем Оливье?
Надо прежде всего понимать условия времени, и, поняв их хорошо, сказать себе: ‘Fait ce que doit — advienne ce qui pourra!’
Вот в чем вопрос. И в этом-то смысле мы находим прекрасным делом бережное, так сказать, обращение наше с хрупкой Австро-Венгрией. Это наш долг не усиливать ничем расстройства этой и без нашей вины другими столько раз потрясенной державы. Наши собственные интересы должны делать нас в этом случае прямыми и твердыми, чтобы, по крайней мере с нашей стороны, не было бы ни вины, ни самообольщения… ‘Но славяне?’ — возразят нам опять… ‘Но наше великое призвание?’ Мы же скажем на это сперва вот что:
То, что вы зовете нашим призванием, мы зовем опасным бременем или еще хуже — быть может, печальной неизбежностью, насилием истории, а если хотите, то и полным падением петровской Руси, неизвестно еще чем заменимой… Если вы этого желаете, то что же? Спешите на пути призвания, а если нет, то старайтесь удерживать всеславянское движение, ибо западное славянство ни на Русь Кремля, ни даже на Россию Адмиралтейской площади нисколько не похоже… Национальное начало, лишенное особых религиозных оттенков и формы, в современной, чисто племенной наготе своей, есть обман…
Племенная политика — есть одно из самых странных самообольщений XIX века.
Национального, в действительном смысле, в племенном принципе нет ничего. Когда мы говорим: национальная религия, национальные учреждения, национальное искусство, национальная одежда, — мы все понимаем друг друга и самообольщения при этих словах нет никакого. Всякий знает, что мусульманство есть национальная религия для турок, что ‘право первородства’ есть национальное учреждение в Англии, что музыка Россини национальна в Италии, что цветная рубашка навыпуск — национальная одежда у русских… Каждый понимает, что все перечисленное служит для умственного, бытового и отчасти даже для государственного обособления племен и народов.
И тот, кто держится за это обособление, и тот, кто желает постепенного ‘исчезновения границ’, — одинаковым именем называют одинаковые вещи. Люди, несогласные в стремлениях и вкусах, согласны, по крайней мере, в представлении.
Но совсем иное мы видим, когда дело идет о национальной политике. Здесь, вот уже скоро полвека, господствует какое-то странное недоразумение в словах, какая-то удивительная лживость в самой идее!.. Везде люди говорят: ‘нация, народность, национальный принцип’, везде стремятся приобрести для этой своей, для этой особой национальности больше свободы и прав, везде хотят ‘поднятия национального духа’, интригуют, борются, восстают, ведут войны, льют кровь, приносят всякого рода жертвы или за полное государственное освобождение наций, или, по крайней мере, за больший простор этому национальному духу. И что ж выходит? Прежние государства, построенные сознательно, отчасти на праве божественном, отчасти на праве насилия (или завоевания) и отчасти только на языке и племени, — эти государства были в высшей степени национальны по независимости мысли, оригинальны по роду учреждений и обычаев, по силе даже государственного патриотизма своего. Теперь государства, служа сознательно и преднамеренно национальному началу, служат в сущности космополитизму. Победители и побежденные служат ему одинаково… Пруссия и Франция до последней войны по быту и духу были менее сходны, чем теперь. Освобожденные болгары были национальнее, т. е. своеобразнее ‘под турком’, чем под своей бельгийской палатой.
Итак, служа принципу чисто племенной национальности, мы способствуем, сами того не желая и не сознавая, — космополитизму. Уравнивая права и степень свободы всех наций, мы способствуем слиянию их быта, сначала в верхних слоях общества, а потом и в низших… Национально-политический принцип, проведенный в жизнь где оружием, а где переработкой учреждений, является на деле лишь новым и могучим средством космополитической, то есть антинациональной демократизации Европы… Все равны, все сходны, все родственны… Одни успехи и одни неудобства, схожие уставы — одинаковый быт, сходные вкусы — сходное искусство, сходная философия жизни — одни и те же требования, одни и те же качества и пороки, однородные наслаждения и однородные страдания… Везде суд присяжных, везде конституции, везде пар и телеграфы, везде аграрный вопрос и стачки рабочих, везде открытая борьба капитала и труда, везде французская мелодрама, итальянская опера и английский роман…
Не в том здесь дело: находим ли мы полезным или вредным для человечества этот особый вид или прием процесса всеобщей демократизации, процесса, надевшего на себя в этом случае весьма лукаво и ловко национальное одеяние… Дело в том, что нам хотелось только назвать вещь по имени, разобрать эту хитрую загадку…
В 50-х годах, даже несколько позднее, и наши русские славянофилы, и западные мыслители сходного с ними взгляда могли еще думать, что ‘подъятие славянского духа’, желаемое ‘сближение славян’, освобождение югославян от власти иноверной, — одним словом, что большая против прежнего гражданская свобода славян — немедленно выразится у них в большей независимости ума, в более ясном национальном творчестве на всех поприщах и на новых путях, которые это отсталое, но будто бы ‘свежее’ племя укажет остальному человечеству, уже утомленному долгой исторической борьбой… До сих пор, однако, мы ничего подобного не замечаем ни у сербов, ни у болгар, ни у славян австрийских… Итак, ‘культурное’ славянофильство до сих пор, по крайней мере, оказывалось мечтой, не то чтобы совсем уже несбыточной, но мало обещающей сбыться. Ибо для того, чтобы признать это ‘культурное ‘ славянофильство совсем невозможным, или для того, напротив, чтобы видеть первые признаки его осуществления, надо дожить до полного разрешения Восточного вопроса и до образования той всеславянской федерации, без которой и славянофилы не считали возможным создание единой и своеобразной славянской цивилизации, одинаково отличной и от западных форм просвещения, и от всех азиатских культур.
Но если даже предположить, что ‘культурное’ славянофильство было только мечтой, полной благородства и поэзии, то о простом ‘политическом панславизме’ нельзя сказать того же. Политический панславизм есть сила весьма реальная, и с ней надо считаться всем: австрийцам, туркам, немцам — и нам…
Простой, какой попало панславизм, повторяем мы, не есть высокая мечта, подобно культурному славянофильству, он есть близкая и очевидная возможность. Но какая же нам выгода, спрашиваем мы, спешить соединением нашей истории с историей этих западных славян, в которых истинно славянского так мало, а либерального и конституционного так много? С югославянами Турции у нас есть еще иная связь, не племенная только (т. е. ведущая к общелиберальному космополитизму), а вероисповедная, обособляющая, есть православная вера. И несмотря на эту особого рода связь, чуждую, по крайней мере, если не враждебную западному индивидуализму и его предрассудкам, разве легко нам справляться с болгарами и сербами?.. Справляться с ними нам иногда очень трудно, именно потому, что они не враги, а братья и союзники. Во многих случаях, уже и теперь, несмотря на подавляющий перевес собственно русских сил, мы бываем часто вынуждены и нехотя ступать нашей исполинской стопою по следу, протоптанному маленьким, но цепким копытцем югославян…
И в самом деле, если бы еще были верные данные для веры в то, что всеславянство пойдет по пути Хомяковых и Киреевских, то можно было бы утешиться, променяв московско-невский дуализм нашего петровского периода на период вовсе новый, своеобразный по идеям и формам, на период многоцветного славянства ‘в великом единстве Православия!..’
Но ни болгарским депутатам, ни сербской интеллигенции, ни тем более чешским ученым бюргерам, всем им не дать нам этого величия! Зачем же нам спешить?..
Что может выйти из сопряжения младочехов с Каравеловыми, Бильбасовых с отщепившимися своевольно болгарскими епископами, Штроссмайера с Добролюбовыми, Ристичей и Христичей с Поляковыми и Спасовичами?
Перед подобным призраком, в одно и то же время и некрасивым, и опасным, можно, конечно, смиренно склонить выю, если бы он уже стал в самом деле грозить нам материализацией…
Но искать подобного панславизма?.. Но лить кровь за него? Но тревожить из-за этого соседа, столь полезного уже тем, что он одним фактом существования своего задерживает хоть сколько-нибудь острый ход того общеевропейского недуга, который все зовут демократическим прогрессом, и одним из самых тяжких припадков которого является в наше время странная галлюцинация племенного национализма!..
Вот почему мы так верим искреннему миролюбию и России, и Австрии…[3]

Культурная борьба в Германии

Варшава, 1 февраля
Религиозно-политический вопрос (Kulturkampf) в Пруссии выступил на днях на сцену по случаю прений в ландтаге касательно бюджета министерства исповеданий. Хотя речи, произнесенные как защитниками правительства, так и вождями клерикальной партии не отличались на этот раз особенными разоблачениями, а носили скорее характер взаимного препирательства за прошлое, но прения эти имеют ту важность, что министерство вновь заявило о своем намерении не делать требуемых Римом уступок. Таким образом (выводят теперь немецкие и французские газеты), если соглашение и состоится, то существенные уступки будут сделаны не германским канцлером.
Произнесенные речи, сказали мы, касательно истории вопроса и различные ораторы, с одинаковым жаром, каждый следуя тенденциям своей партии, поочередно нападали то на правительство, то на действия католического духовенства. Г. Фальк не упустил случая наговорить много в защиту своей политики и майских законов, г. Виндгорст, глава католической партии в Пруссии, нападал и на то и на другое. Г. Путкаммер, воздерживаясь в своей речи от резких нападок, определил, однако, очень ясно, чего будет держаться правительство. ‘Вы узнаете не без удовольствия, — сказал министр, — что если нам придется прийти к соглашению с Римом, то таковое будет непременно заключено не иначе, как сообразно с духом германского законодательства и не без участия представителей страны, это одно уже должно служить вам залогом, что если состоявшееся примирение и обеспечит интересы и нужды церкви, то оно в то же время сохранит права и интересы Прусской монархии’. Смысл этих слов, говорят главнейшие немецкие органы, заключается в том, что, по всем вероятиям, окончательный проект соглашения с папским престолом будет представлен на предварительное обсуждение ландтага или, быть может еще, слова эти исключают возможность заключения конкордата с Римом.
Комментируя эту часть речи Путкаммера, ‘Journal de Dbats’ находит, что нельзя выражаться более категорически и ясно, и спрашивает, чем она по существу отличается от всего того, что говорено было прусским правительством в течение семи лет по этому вопросу?
Таким образом, все недавно распространившиеся в газетах известия о возможности наступления вскоре момента примирения оказываются преждевременными. Прусское правительство высказывает по-прежнему лишь одно платоническое желание в деле столь для него важном, как восстановление религиозного спокойствия. Римские клерикальные газеты, как, например, ‘Aurora’, ни разу, впрочем, не высказались за вероятие распускавшихся слухов о близости соглашения и не допускали мысли, чтобы князь Бисмарк мог предоставить коллегам своим и парламенту решение этого вопроса. Ватикан желает вести переговоры о Kulturkampf e исключительно с канцлером, а он предоставлял их до сих пор своим помощникам. Этого одного уже достаточно, чтобы папа и его советники поняли неискренность делаемых предложений.
Французские некоторые газеты не скрывают своего удовольствия видеть отдаленность решения вопроса о Kulturkampfe. Наиболее враждебной партией князю Бисмарку в Австрии была, конечно, католическая, поэтому если бы религиозная вражда в Германии прекратилась, то союз австро-германский не встретил бы решительно уже никаких противников в Австрии, и тесная дружба этих государств была бы, конечно, неблагоприятна для Франции, особенно в настоящее время ввиду увеличения состава германской армии и значительных военных сил, содержимых Австрией.
Но если министры и католическая партия в Пруссии остаются в прежнем друг к другу непримиримом настроении и не находят еще нужным сделать взаимные уступки, то нельзя того же сказать о газетной войне министерских берлинских органов с клерикальными. Прежняя ярая полемика и нападки первых на католичество совершенно уступили теперь место борьбе с либерализмом. ‘Norddeutsche Allgemeine Zeitung’ несколько раз уже объявляла, что католическая церковь должна быть уважаема, как великая нравственная сила, и что прусское правительство никогда не имело намерения внести в ее устройство каких-либо смущений или раздоров, а тем паче нанести удар ее духовному авторитету. Все эти заявления, конечно, очень приятны клерикальным немецким органам и могут служить до известной степени интересам католической партии в ожидании дня окончательного соглашения с правительством.
Из последних телеграмм относительно продолжающихся прений в ландтаге по тому же вопросу мы узнаем, что министерство дало сильный отпор католической партии, возбудившей речь о положении ‘старокатоликов’ и покровительстве им со стороны правительства. Мы думаем, что эта защита ограничилась лишь исполнением долга, ибо прусское правительство утратило прежние симпатии к старокатолическому движению с тех пор, как это движение обмануло возлагавшиеся на него надежды и князь Бисмарк увидал ошибочность своих расчетов на ожидаемую им от старокатоликов поддержку. Движение это, как известно, вместо того чтобы увеличиваться и тем наводить страх на Рим, начало, напротив, после нескольких вспышек гаснуть и давно уже не тревожит курию, а следовательно, и не может служить орудием для ее противников.
Кончая настоящую статью, мы не можем не сообщить, что в то время, как в Германии заметно проглядывает стремление успокоить религиозно-политическую распрю, в Богемии возбудилось внезапно пререкание между католическим епископатом и правительством, которое имеет тот же характер Kulturkampfa, как и в Германии. Это тем более удивительно, что до. сих пор Австрия была постоянно вне религиозно-политических ссор. Четыре католических епископа в Богемии заявили министерству исповеданий требование о восстановлении конфессиональных школ, уведомляя, что если их просьбе не будет дано надлежащее исполнение, то они не дозволят священникам принимать участие в обучении юношества и напомнят верующим об их христианских обязанностях по отношению к детям их, посещающим неодобренные церковью училища. Просьба епископов написана в выражениях весьма резких, что и придает ей особенную важность. Газета ‘Le Nord’, обсуждая это событие, удивляется особенно тому, что нынешняя австрийская система преподавания в школах и зависимость, в которую эти заведения поставлены всегда были от духовенства, могли подать повод богемским епископам обратиться с подобным требованием к правительству. Вследствие этого, сказанная газета не думает, чтобы епископы в этом случае действовали по внушению из Рима. Остается вопрос: последуют ли прочие епископы по тому же пути?
Таковы факты, наше же мнение обо всем этом таково: борьба эта, во-первых, несправедливо была названа ‘культурной’, ибо на стороне Рима есть своя культура, а на стороне либерализма, кроме медленного и пошлого разрушения, нет еще пока ничего.
Во-вторых, становясь даже на точку зрения исключительно германских интересов (и государственных, и культурных), мы должны заметить следующее: ‘Без зла и неудобств нет жизни и не будет…’ Неудобства и зло, вносимые католицизмом в жизнь Германии при старых порядках, не помешали германским народам прожить государственно более 1000 лет (считая, например, от Карла Великого), это зло и эти неудобства не помешали также немцам подарить человечеству столько великих творений по всем отраслям мысли, но при господстве либерального духа в нации, при уступках этому духу со стороны правительства, далеко ли уйдет новая и единая Германия?.. Лавры свежи, но прочны ли они?
А культура? Культура с прежним злом дала миру такое обилие великих умов, что их трудно исписать и на длинной хартии истории, не только уже в передовой статье нашей скромной (по размерам) газеты…
Культура же новая, очищенная, в области мысли дает нам или бесспорно бездарных Бюхнеров или Гартманов даровитых, но отрицающих действительную благотворность прогресса… В области же практического гражданства Ласкеров и Нобилингов.
Такие величавые образы, как император Вильгельм, князь Бисмарк и граф Мольтке — ‘не от нынешнего мира’, они люди старые, которых судьба лишь заставила волей-неволей новому служить.
Мы искренно желаем блага Германии. Она слишком влиятельна, чтобы ее благие дела не были благим примером и для всех других.

Почему мы нередко чужими мнениями дорожим больше, чем собственными?

Варшава, 7 февраля
Считая долгом следить внимательно за движением газетной литературы нашей, мы всегда готовы (не обращая внимания на глубокую разницу исходных точек и конечных целей) заплатить дань справедливости тем органам русской периодической печати, в которых мы встречаем мысли и взгляды, заслуживающие серьезного внимания и уважения.
Мы готовы сознаться даже в одном чувстве, быть может, и странном на первый взгляд… Мы не скроем, что есть случаи, в которых мы гораздо больше, например, дорожим мнениями чужих газет, чем нашими собственными взглядами…
О ‘Московских ведомостях’ мы распространяться не будем, мы, конечно, считаем за честь, хотя и далеко не во всем, но во многом, сходиться с этим влиятельным органом первопрестольной столицы нашей.
Наша речь теперь о петербургской печати.
Мы сознаемся, что больше дорожим иногда мнением таких солидных и распространенных газет, как ‘Новое время’ или ‘Голос’, чем нашими собственными.
Как же это возможно?
А вот как. Газета наша местная, почти провинциальная, она не имеет ни того авторитета, ни той известности, которыми пользуются газеты большие, столичные, давнишние и богатые. Поэтому мы радуемся, когда в этих последних, более нашего сильных органах печати мы встречаем мысли, факты и чувства, хоть сколько-нибудь подтверждающие то, что мы думаем про себя и пытаемся проповедовать другим.
Это одна причина, более простая.
Другое объяснение несколько сложнее.
Само собой разумеется, что мы считаем себя правее других. Иначе зачем же нам было бы печатать то, что мы печатаем?
Мы в глазах наших правее других: это так, но правота наша (мы это очень хорошо понимаем!) — особого рода. Мы дерзаем думать, что пища, предлагаемая нами, сама по себе взятая, хороша и крепительна, но в то же время мы не обманываем себя и знаем, что желудки у большинства современных людей для подобной пищи еще не подготовлены.
Все ясное, все определенное и резкое в ‘России 70-х годов’ перестало нравиться.
Общественным мнением завладело нечто среднее, тягучее, бесцветное… Чем неуловимее — тем лучше! Оно и безопаснее, и понятнее для большинства, привыкшего бродить в тумане недосказанного.
Ничтожные оттенки, сводящиеся все к одной и той же демократии, и к одному и тому же европейскому или общечеловеческому прогрессу — считаются особым направлением… Мысль сузилась донельзя и вращается все в тех же тесных пределах, она колеблется между либерализмом немножко или чуть-чуть охранительным и либерализмом очень либеральным, очень прогрессивным и очень грубым.
Утилитарные приобретения и завоевания человеческого разума за последнее время всеми считаются несомненным благом, истинами вечными и спасительными…
Убога стала западная мысль, задавленная машинами, а наша русская мысль — лишь бледная тень этого убожества…
И вот, в такое-то время, мы решаемся рассыпать те самые ‘перлы’, над которыми так охотно смеются петербургские газеты… Другими словами, мы дерзаем ‘метать бисер’ наш перед многодумной толпой русских образованных читателей…
Да! Мы знаем очень хорошо, что претензии наши велики, и тем более для местной газеты. Мы готовы даже иногда приложить к себе русскую поговорку: ‘на рогоже стоим, с ковра кричим…’ Таково лжесмирение нашей гордости! Мы позволяем себе говорить, например, что все движение человечества с конца XVIII века и до сих пор, движение, совершаемое под знаменем, на котором написано: ‘благоденствие, равенство и свобода’, есть ошибка, ошибка не столько в самом действии, сколько в названии и цели. Делайте то же, но назовите все это, по крайней мере, роковым и медленным разрушением… И тогда вы будете хоть в рациональном смысле правы. Вы назовете медный таз вашего призвания медным тазом, а не волшебным шлемом Дон Кихота. Нас тоже недавно кто-то назвал ‘Дон Кихотами’, но между нашим донкихотством и либеральным та разница, что мы далеко видим, но несомненно гораздо меньше успеваем, чем те, кто ближе к делу и дальше от истины.
Мы понимаем, например, что если мы назовем некоторые вещи по имени, то это многих или ужаснет, или насмешит, и они отвернутся от нас. Мы все-таки не перестанем, конечно, насколько нам позволят обстоятельства, называть эти вещи по имени их, но мы знаем, что именно этим-то мы и неловки.
Свойственное нам соединение прямоты и ясности с неловкостью мы сами видим на каждом шагу…
Например, говорим мы о православной вере и заговорят другие — великая разница.
Мы скажем все это так, что многие отвернутся и пожмут плечами, ибо пища крута…
А если начнут писать в пользу христианства другие, то они возьмутся за это дело совсем иначе. Большинство читателей будет и согласно с ними, и довольно, и нам останется только бескорыстно и скромно радоваться чужой толковитости и чужому успеху.
Скажите, например, что учение Православия ближе к реальной истине жизни, чем грубые и прозаические мечты прогресса…
Пожимание плеч! ‘Сумбур!’ Пища крута!..
Скажите иначе, и все пойдет хорошо. Скажите хоть бы так, например: ‘И верующим людям надо дать свободу!..’
‘А, вот это дело! Вот это понятные речи!..’ Это легкое и привычное русским людям умственное млеко… Что ж делать,
— пусть пьют и млеко этой ‘свободы’, лишь бы в церковь ходили, лишь бы в Бога верили, лишь бы обряды и уставы хоть сколько-нибудь да почитали.
Возьмем для примера вопрос о староверах. Мы приступаем к нему совсем не так, как другие. Мы думаем, например, вот что:
Староверы русские очень полезный элемент в государстве нашем. Не сочувствуя, конечно, лично и в прямом духовном смысле их церковным уклонениям, мы считаем староверчество одним из самых спасительных, прочных тормозов нашего прогресса. Вот что нам дорого, и мы при этом с удовольствием вспоминаем слова одного турецкого паши, с которым мы случайно познакомились однажды на Дунае: ‘Я боюсь вашего государства, как опасной для нас силы, — говорил он, — но характер вашей нации мне чрезвычайно нравится! Русские люди, например, староверы ваши, живя у нас, политикуют лишь для пользы религии своей, а здешние христиане, все эти сербы и болгары, наоборот, прикидываются религиозными для своих политических целей… Я люблю русских за то, что они не думают обо всех этих глупостях, как конституция и т. п. А наши болгарски главы (прибавил он смеясь) на этом помешаны…’
Это говорил нам турок в 1868 году, 1878 и 1879 годы доказали наглядно, до чего он был прав относительно болгар.
Да, мы находим староверов очень полезными. Они либеральны не в принципе, они смотрят на свободу только как на средство для целей более глубоких и более почтенных, чем цели и претензии общеевропейского индивидуализма, приводящего общества к расслаблению, людей же к однообразию и безличности.
Мы готовы привести также при этом и слова другого человека, русского монаха (т. е. члена господствующей Церкви и члена очень деятельного). Он говорил нам так: ‘Это истинное смотрение Божие, это староверчество наше. Без него куда бы только не ушли некоторые члены нашего духовенства…’
‘Смотрение! Смотрение Божие!..’ К чему это пересаливать! — шепчет умный русский человек и пожимаем опять плечами. Для того чтобы такие речи слушать с удовольствием, чтобы газету нашу не бросать с презрением, надо быть мужиком, или дьячком, т. е. недоросшим до поклонения прогрессу, или же, напротив, переросшим это поклонение. Но так как большинство читателей от дьячка ушло, и до переросшего меньшинства возвыситься не может, то мы и вынуждены естественно радоваться всему тому, что подходит ближе нас к среднему уровню нашей интеллигенции.
Мы рады, например, чрезвычайно серьезной и либеральной статье о староверах, которую мы встретили недавно в одном из номеров новой петербургской газеты ‘Страна’, издаваемой г. Полонским.
Редактор желает, чтобы староверов не стесняли. Читая эту статью, мы ‘честно’ радуемся, ибо понимаем, что г. Полонский стоит гораздо ближе, если не ко всем, то ко многим читателям, чем мы…
В той же ‘Стране’ была еще другая очень дельная, очень хорошая статья об улучшении быта православного духовенства.
Статья весьма живая, и даже удивившая нас своей ясностью после тех первых статей ‘Страны’, в которых говорилось что-то очень смутное о ‘культурных’ русских людях…
В этой статье о духовенстве редакция говорит очень прямо и верно, что у русского простолюдина один нравственный критерий: это грешно (т. е. прибавим мы: несогласно с учением Церкви).
Мы бы не удержались при этом еще, чтобы не посоветовать и образованным людям предпочесть этот критерий ‘греха’ всякой рациональной добродетели… и повредили бы делу… Но петербургская газета поступает иначе, она замечает только следующее:
‘Но русский человек с образованием европейским в духовно-нравственном влиянии уже не нуждается, — скажут нам. Полно, так ли это? Русский образованный человек, прежде всего, сам не разобрался в своих мыслях и все еще хочет носить напоказ какую-то выдуманную физиономию, не решаясь открыто признаться себе и другим, каков он есть в действительности, однако предложите ему умереть без покаяния, хотя бы только обрядового, — и убедитесь, что 999 человек из тысячи скажут: нет… это мы только так, шутили’.
‘Мало того: огромное большинство образованных русских и в церковь ходят, и держат в руке свечу при выносе плащаницы, и крестятся при этом большим крестом, что, впрочем, не мешает им в обыденной жизни, ежедневно, и не трижды, но многократно, отрекаться при пении любого ‘петела’.
‘Индифферентизм — так объясняется это обыкновенно. Индифферентизм — значит равнодушие, а можно ли быть равнодушным в таких основных вопросах? Не лучше ли, не возвышеннее ли было бы даже такое положение общества, что половина его состояла бы из отъявленных свободных мыслителей, а другая половина из фанатиков?’
‘Может быть, это положение и было бы достойнее людей, мыслящих серьезно. Но его нет и мы сознаем себя такими, каковы мы есть. Иерархи, судя по многократным отзывам отчетов г. обер-прокурора Св. Синода, жалуются именно на индифферентизм, холодное отношение образованного общества к вере’.
Все эго очень верно! Так верно и умно, что мы не знаем, как выразить и благодарность нашу ‘Стране’…
Или еще новый пример. Начнем думать и писать о русских монастырях… Тотчас же нам монашеское мировоззрение начинает представляться идеалом… Монахи все пессимисты относительно европеизма, свободы, равенства и вообще относительно земной жизни человечества… Они думают, что войны, распри семейные, неравенство, болезни, ‘глад и трус’ не только неизбежны, но иногда даже очень полезны людям… Можно просить, конечно, у Бога пощады себе, близким и отчизне, и только… Мы готовы сказать, что в наше (именно в наше время, когда сделано столько для левой стороны жизни), основание сносного монастыря полезнее учреждения, пожалуй, двух университетов и целой сотни реальных училищ…
Все это так. Все это должно бы казаться истиной даже с утилитарной точки зрения, ибо государство есть своего рода организм, которому нельзя дышать исключительно ни азотом полного застоя, ни пожирающим кислородом движения и только движения… И если бы даже стало возможно когда-нибудь — это столь нам противное всемирное государство, то и оно, чтобы дышать лет 1000, потребует тоже известной доли нашего консервативного азота. Но это все как-то странно слышать!..
А слово свобода так нынче всякому понятно!.. Решительно и ясно: ‘свобода есть право делать все, кроме зла…’ Не правда ли как понятно? Положим, что зло весьма условное понятие. Но кто нынче об этом станет много думать?.. Некогда философствовать! Догмат есть, критерий готов: ‘свобода, польза, человечество…’
Все это нам слишком давно знакомо, чтобы мы не понимали, как полезно для нас, когда в наш тон говорят о чем-нибудь люди, более нас влиятельные, более нас искусные, способные умнее и дельнее других высказывать именно то, что думают многие. ‘Новое время’, например, замечает следующее по поводу монастырских капиталов, и прочее. ‘Уважая религиозные интересы, каким образом вы воспретите добровольные приношения в пользу монастырей и лавр, которые во всяком случае являются средоточием религиозной жизни? Если отобрать у монастырей все то, что они теперь имеют, то, чтобы это не возобновлялось, необходимо воспретить всем верующим людям давать сорокоусты и всякие иные вклады, — то есть воспретить людям распоряжаться своими достатками в пользу монастырей. Но как этого очевидно нельзя воспретить, то монастыри снова накопят капиталы, заведут подворья, приобретут леса и земли. Убедить всех и каждого, что о помине души нечего беспокоиться, что пожертвования на украшения икон и прочее не следует делать, что следует делать вклады не на помин души, а на народное образование — дело не только невозможное, но и ни в каком случае не желательное: недаром же свобода совести признается делом крайне важным, а религия — одним из необходимых и наиболее важных элементов в народной жизни’.
Мы радуемся, внимая такого рода речам, ибо верим, что ‘Новое время’ и ‘Страна’ в подобных случаях могут сделать более пользы, чем мы сами — с нашими ‘перлами’ или лучше сказать — с нашим бисером…
Верим этому… да! Но ничуть не каемся… Вот что в нас ужасно!

Взрыв в Зимнем дворце

Варшава, 15 февраля
Говорят, что наше положение ужасно — это правда! Россия, после медленного 1000-летнего роста, почти внезапно, в короткое время, дожила до того, что Государь ее не безопасен, даже в жилище своем[4]. Реальная наука со своими великими открытиями спешит на помощь той адской революции, которую мы сами подготовили, выхваляя ее под разными другими благовидными именами: прогресс, гражданское равенство, свобода, борьба против невежества, суеверий и т. д.
Что же нам делать? Неужели молчать и смиренно ждать, что против этого всеобщего зла выдумает Запад?..
Мы к такому выжиданию приучены двумя веками подражательной истории… Теперь мы стали ближе к Европе, чем когда-либо, мы схожи с нею почти во всем… Схожие организмы страдают сходными болезнями.
Но неужели мы, русские (и все славяне с нами вместе), в самом деле раз навсегда уже прикованы к разбитой колеснице Запада?.. Неужели нет никакого поворота с этого общего пути, на котором уже нет спасения (это, кажется, ясно?). Неужели мы непременно должны повторять через 10, 20 или 30 лет все то, что думает и делает сначала Франция, а потом и все другие нации Запада? На Германию, в которой все прежнее держится лишь двумя людьми — императором и князем Бисмарком, не следует нам указывать, когда дело идет о дальнейшем развитии революционных идей. Во всех западных государствах есть одна общая им черта: это то, что к анархии расположены целые массы простолюдинов, чего у нас еще нет. У нас революция частью сознательно, частью простодушно поддерживается значительно интеллигенцией нашей, но не народом…
Возможен ли на Западе тот род страха, который нападает на многих членов интеллигенции нашей, когда случается что-нибудь подобное последним трем покушениям или схватке московских мясников с учащейся нашей молодежью? Наши европейцы всякий раз начинают трепетать от народной расправы.
Вот чем мы должны дорожить, вот чему мы должны радоваться… Этому предрассудку (sic!) народному. Он один доказывает, что мы можем еще сойти с общеевропейского пути.
В Европе, и особенно в передовой Франции, есть страшный опыт прошлого, но нет уже внутренних сил. У нас еще есть великие силы, но нет еще, видно, настоящего опыта… Всего того, что мы видели за последние полвека и у других, и у себя — нам, видно, еще мало.
Мы все не верим еще славянофилам, что ‘Запад гниет’. Мы все еще готовы смеяться над этой фразой.
Там ведь такие хорошие машины, столько учености, столько денег!.. История нас ничему не учит до сих пор! К тому же мы до того привыкли лгать, хитрить (хотя бы, например, в печати, а печать, к сожалению, у нас очень стала влиятельна), мы до того изолгались, что, кажется, сами себя находим удовольствие обманывать.
Вся задача в том, чтобы ничего не называть по имени, все спасенье в неопределенности и шаткости выражения… И все это зовется умеренностью, ‘тактом’, и т. д… До такта ли теперь?
Приверженец медленной революции не смеет назвать своего идеала по имени, потому что боится цензуры, он зовет эту вещь мирным прогрессом, — и все довольны. И никто почти не догадывается, что это-то и есть революция, т. е. постепенное разрушение исторических начал, без всякого пока нового созидания. Ибо все созидающее бывает очень круто и стремится уменьшить естественную подвижность человеческих обществ, а не усилить ее, как делает везде нынешний прогресс. Нынешний прогресс во всех странах Европы есть какое-то таяние, какое-то огненное тление, то медленное, то с грозными вспышками… Одним словом, мирная революция или мирный демократический прогресс, — это все равно. Все государства древности, заметим, более или менее демократизировались каждое по-своему под конец своей жизни… Многие даже и помнят все это, но просто знать не хотят. Мирный и легальный революционер боится цензуры, и не зовет по имени своего идеала… А бесчестный человек и доносчик (по кодексу либеральной гражданской морали), то есть консерватор, — тоже боится чего-то… Он боится, заметим, не столько действий, сколько слов…
Как произнести слово — реакция?.. Как сознаться, что настало время реакционного движения, если не для всех, то, по крайней мере, для некоторых сторон жизни? Все это русскому консерватору почему-то кажется страшным сказать…
На Западе этом, действительно гниющем, по крайней мере люди крайней правой пытались все говорить…
У нас вся мудрость в том, чтобы и самому не очень ясно понимать и другим не объяснять ничего резко… Это называется практической ловкостью и все тем же тактом!..
Но мы, мы люди бестактные и неловкие, мы будем пытаться говорить все яснее и яснее…

Русские войска в Варшаве

Варшава, 21 февраля
Как бы долго русский человек ни жил в Варшаве, он вполне дома себя чувствовать здесь не может. Чуждый вид города, не имеющего ни того всемирного значения и тех вещественных удобств, которыми богаты европейские столицы, ни дорогих сердцу нашему национальных особенностей, привлекающих нас к Московскому Кремлю, неудобные холодные квартиры, безумная дороговизна, общество, в сношениях с нами сдержанное и недоверчивое…
Все это, вместе взятое, действует невесело на русского жителя Варшавы.
Однако и в Польше есть одна сторона жизни, которая именно при всех этих невыгодных условиях особенно бросается в глаза и вознаграждает русское сердце за все его здесь тяжелые и унылые чувства — одним только, но зато чрезвычайно приятным впечатлением.
Впечатление это производят стоящие в Варшаве русские войска.
На улице, в соборе, у обедни в праздник, в маленькой церкви на Медовой улице, в театре, в русском клубе — везде видишь военных… Целые толпы свежих, молодых и бесстрашных солдат, эти бравые, энергичные лица офицеров, эти командиры, ‘испытанные великими трудами бури боевой’, эти седины старых генералов, седины, которых вид и смиряет, и возносит нас… эти казаки, гусары и уланы ‘с пестрыми значками’, эта пехота (‘эта неутомимая пехота’), идущая куда-то своим ровным, твердым и могучим шагом…
Видеть все это так часто, встречать все это на каждом шагу и почти нечаянно, и где же?.. У самых границ соседних держав, в которых благоразумные правители давно уже едва-едва сдерживают враждебные нам порывы общественных предубеждений… Это истинная радость!..
И сколько тут героев минувшей войны!.. Сколько ветеранов прежних битв!..
Во-первых, сам маститый главный начальник края, граф Коцебу. Он принимал участие еще в персидском и турецком походах, в 28 и 29 годах, целых одиннадцать лет прослужил на Кавказе и был начальником штаба в Крыму у князя Горчакова, в тяжкую и великую севастопольскую годину.
Нам кажется, что и этих немногих строк достаточно, чтобы понять, какого замечательного представителя прежней, боевой России мы видим тут перед собой…
Здесь стоят корпуса 5-й и 6-й, а ими командуют генералы Радецкий и Рооп. Первый — всем известный защитник Шипки, другой — один из самых деятельных и замечательных вождей азиатской кампании нашей. Он принимал участие в кровавой борьбе при взятии Карса. Помощником командующего войсками в здешнем крае — генерал от инфантерии барон Крид-нер, тот самый, который так блистательно овладел Никополем.
И сколько еще!
Генерал Дандевиль, еще молодой, величественный, отважный генерал с Георгием на шее.
Он, вместе с Гурко, совершил зимний переход через Балканы, дрался под Филиппополем.
Генералы Эллис, Миркович, Панютин, смелые, твердо воинственные люди.
Мы уж не называем многих других героев, полковников и младших офицеров.
Мы в лице самых видных по званию вождей спешим только преклониться с любовью и благоговением перед этой пограничной дружиной, перед этим передовым оплотом России нашей, и всего того, что нам в ней дорого и свято.
Великая вещь — война! Прав был тот, кто назвал войну — ‘божественным учреждением’. Это огонь пожирающий, правда, но зато очистительный!
Глупые, несносные эти друзья ‘вечного мира’, находят что-то высокое в мещанском и всеобщем благоденствии народов… Они не понимают, что тот ‘Священный союз народов’, который воспевал Беранже, в пику Священному Союзу Государей:
(J’ai vu la Paix descendre sur la terre Semant de l’or, des fleurs et des pis…), —
что эта Sainte Alliance — была бы ничем иным, как самым простым торгашеским трактатом, от которого выиграли бы только богатые купцы всех стран, и без того благоденствующие.
Нет, во сто раз правее всех этих Брай-тов, смелый Прудон, который говорит, что война есть дело великое, глубоко связанное со всем тем, что есть высокого и творческого в человечестве, с религией и государственной истиной, с поэзией, наконец. У него в книге его ‘La guerre et la paix’ есть особая глава: ‘L’esthtique de la guerre’ (эстетика войны).
Но оставим Прудона.
Мы сами, мы русские обязаны считать военных наших самыми лучшими, самыми высшими из граждан наших, если мы хотим быть справедливы умом и честны сердцем.
Прекрасная вещь — так называемое гражданское мужество. Но ведь, в сущности, этот род мужества тогда только и достигает высшей точки своей, когда и гражданскому деятелю начинают грозить телесные, так сказать, опасности…
Теперь, например, у нас в России недостаточно гражданского труда, гражданской деятельности, теперь настало время мужества.
И что ж мы видим?.. Не юристам и не педагогам, не людям, мечтающим, вероятно, о всеславянской ‘говорильне’, спешит Россия доверить судьбу свою, а славным военным вождям, привыкшим уже смолоду смотреть не содрогаясь в лицо самой смерти и, не стесняясь пустыми фразами прогресса, налагать на непокорных узду спасительного насилия.
Без насилия нельзя. Неправда, что можно жить без насилия…
Насилие не только побеждает, оно и убеждает многих, когда за ним, за этим насилием, есть идея.
В числе стольких неудачных измышлений либерального европейского прогресса XIX века, измышлений, не оправдываемых ни опытом истории, ни законами самой вещественной природы, мы встречаем это неосновательное противоположение граждан собственно людям военным.
Известно также, что при подобном противоположении гражданин или, скажем проще, штатский получает некое, как будто высшее значение… Выходит так, как будто именно штатский и есть гражданин настоящий, идеал гражданина, а военное дело — это лишь низшая форма служения обществу, неизбежное, временное зло, долженствующее исчезнуть, когда ораторы и профессора найдут те условия, при которых на всей земле будет мир, когда люди не будут свершать подвигов, не будут делать походов, а только заключать торговые договоры и заседать на однообразных ученых съездах…
Пора оставить эти надежды, в которых нет ни практической основательности, ни идеализма и поэзии…
Самый высший род гражданства — это гражданство боевое, отдающее жизнь за Отчизну, самый лучший гражданин — это честный в своем призвании, смелый и даровитый воин…
Мы сказали, что в трудные и опасные минуты исторической жизни общество всегда простирает руки не к ораторам или журналистам, не к педагогам или законникам, а к людям силы, к людям, повелевать умеющим, принуждать дерзающим!
Но разве и в самое мирное и тихое время не видели мы, особенно у нас в России, военных, отличающихся на всех поприщах?..
Военный может легко и скоро стать всем: дипломатом, администратором, министром, хозяином сельским, хорошим мировым судьей, художником, ученым…
Он может быть всем этим, не переставая быть военным!
Генерала можно прямо сделать начальником губернии или поручить ему дипломатический пост. Но можно ли дать прямо полк камергеру и послать его в огонь?..
Можно ли председателю судебной палаты поручить дивизию и велеть, чтобы он с нею перешел Балканы?..
Многие ‘штатские’ очень храбры лично, но тут дело не в одной личной смелости, а прежде всего — в умении управлять движениями и духом вооруженных, многолюдных масс.
Военная служба даже и в мирное время развивает в людях два уменья — именно те два великие уменья, которые, к несчастию, утрачиваются все более и более в современной гражданственности — уменье повелевать и уменье терпеть и подчиняться.
Боже! Отчего же в этом XIX веке, кажется, столь ученом, так мало настоящего ума, не позволяющего забывать великие уроки векового опыта?..
Отчего это?
Не оттого ли, что и веку этому осталось прожить всего только 20 лет?.. Не оттого ли, что пора уже отходить его вкусам и понятиям?
Не оттого ли, наконец, что все эти наши понятия — понятия европейские, а в самой Европе… преходит образ мира сего…

‘Голос’ и французские якобинцы

Варшава, 28 февраля
‘Голос’ в передовой статье своей, от 23 февраля, хвалит французское правительство за то, что оно не выдает Гартмана, обвиняемого по делу взрыва на московско-курской железной дороге.
Да, нестерпимо трудно теперь положение наших властей. Они должны бороться с внешними врагами и с домашними неприятелями и, что еще хуже, с либеральными предубеждениями людей наивных, поддающихся так легко коварному пению петербургских сирен.
‘Личная свобода во Франции — дело священное’, — восхищается газета.
Большинство читателей русских, конечно, обмануть легко такими фразами, потому что они, во-первых, очень мало помнят, а во-вторых, потому, что все для них в Европе — священно.
Но люди памятливые знают, как умели французские правительства всех родов не стесняться с ‘личностью’, когда такая быстрая расправа была в интересах того порядка, которого держалось то или другое из этих разнородных правительств.
Мы помним тоже историю Березовского… Жюль Фавр и Араго защищали его и способствовали смягчению его наказания. Мы не забыли и бомбы Орсини, и казнь его. Преступление было равное, неудача одинаковая: однако Орсини, посягавший на французского императора из-за свободы Италии, был казнен, а Березовский, стрелявший в Русского Царя, остался жив.
Мы думаем даже, что император Наполеон не был главной виной этой несправедливости, виной была разница в положении его в эти две разные эпохи. Перед итальянской войной 59 года он был всемогущ, и Орсини казнили, потому что ‘либералы’ не мешали ему.
В 67 году он нуждался до крайности в поддержке России, но сам был уже гораздо слабее тогда, гражданское развращение Франции было таково, что она не могла долго выносить даже и блестящей монархии. Жюль Фавры опять заговорили громко, и Березовский остался жив.
Теперешнее правительство Франции, несмотря на видимое спокойствие страны, еще слабее (оно недавно официально сознавалось, что ‘оно не сильно’), оно боится коммунаров и потому не выдает Гартмана.
Относительно того, что ‘личность священна’ и т. д., мы можем сказать вот что: терзать людей без причины и основания конечно не нужно. Но что же бы случилось с Гартманом, если бы оказалось, что не он совершил злодеяния? Его бы привезли по железной дороге в Россию, его бы судили, и если бы оказалось, что он не виновен, то освободили бы его. Вот и все. Честный гражданин и роптать не должен, при нынешних исключительных обстоятельствах, на те беспокойства, которые напрасно ему причинили. Можно скорбеть, тосковать, болеть, жаловаться даже, но только на судьбу, а не на русское правительство в подобном случае.
И наконец, если положить на весы личность Того, на Кого он, может быть, посягал, то неужели мысль о прогулке и невинного человека в Россию, с предстоящим, конечно, оправданием, ужаснее мысли о том, что действительный преступник останется безнаказанным?
По нашему мнению, печатать подобные статьи после всего того, что мы видели, — поступок по крайней мере бестактный, чтоб не сказать хуже, гораздо хуже…
Какое нам дело, как смотрят на ‘личность’ якобинцы XIX века, с адвокатом Греви во главе?..
Защищая республиканское правительство Франции, редакция газеты очень заботится о том, чтобы оно, это правительство, оправдало себя перед целым светом оглашением тех документов и вообще тех доказательств, на основании которых оно отказалось выдать Гартмана. Статья кончается следующими словами:
‘Быть может, при такой полной гласности окажется, что французское правительство поступило в данном случае во всем согласно с требованиями справедливости. В этом не будет еще заключаться осуждения русскому посольству в Париже, заявившему о необходимости арестовать Гартмана и настаивавшему на его выдаче. Здесь окажется только принципиальное различие во взглядах на свободу личности. Вследствие этого, когда решение вопроса остановилось на требовании доказательств, успех не мог не представляться сомнительным для всех, кто знаком со значением и сущностью доказательств, признаваемых у нас достаточными, и с требованиями на этот предмет французского законодательства…’
‘Личность человека, какое бы подозрение над нею ни тяготело, всегда заслуживает, чтоб к ней относились, по меньшей мере, с осторожностью, до тех пор, пока преступность ее не будет доказана несомненным образом. В этом залог уважения к закону и к его исполнителям со стороны общества. Вот почему мы не считаем возможным, при имеющихся данных, ни сетовать на решение совета французских министров, ни укорять русское посольство, представившее материалы для такого решения. В этом отношении все объясняется только принципиальным различием взглядов, которые не могут меняться в каждом данном случае ‘.
Мы просим читателей обратить внимание на подчеркнутые нами строки. В подлиннике они из осторожности не были подчеркнуты, но зато выражения эти о ‘принципиальном различии во взглядах на свободу личности’ повторены два раза, для вразумления рассеянных иногда читателей. Из всего этого явствует, что газета, несмотря на все те вежливые оговорки, к которым долгий опыт и знание цензурных условий вынуждают ее прибегать, более согласна в принципиальных взглядах с правительством якобинской республики, уступающей коммунарам, чем с представителем нашего правительства в знаменитом, всесветном Вавилоне…
Да, трудно теперь действовать нашим властям!

Газета ‘Новости’ о дворянском пролетариате

Варшава, 1 марта
В статье, озаглавленной ‘Печать в борьбе со смутой’, газета ‘Новости’ рассуждает так:
‘Вместо пустых фраз, как бы они пишущему ни казались громкими, вместо извращения истины, вместо возбуждения к себе интереса в читателях изъезженными коньками, вроде натравливания русских на поляков и евреев, — вдвойне предосудительного, когда речь идет о вопросе первой государственной важности, — печать должна приступить к спокойному, трезвому, глубокому и откровенному анализу зла. Только тогда она окажет правительству действительную помощь. Высказывая несообразности, она подрывает к себе доверие, возбуждая дурные инстинкты, она оказывает вред, который терпим быть не может. В обоих же случаях она удаляется от той солидарности между обществом и правительством, которая, по общему признанию, справедливо считается единственным верным и прочным исходом из настоящего тягостного положения’.
Между тем, говорит далее газета, у нас без конца толкуют об одних лишь мерах к ‘искоренению’ зла, тогда как ‘никто определенно не знает, что такое, в действительности, это страшилище — нигилизм? В чем его натура, откуда он произошел, каковы его цели и т. д.? Есть наивные публицисты, которые видят его начало в латинской грамматике Кю-нера и полагают, что он начал распространяться на Руси, точка в точку, со времени усиленного преподавания греков и латинов в средних учебных заведениях’.
‘Другие, не менее дальновидные публицисты приписывают его происхождение всецело литературе начала шестидесятых годов и чуть ли не исключительно одному трепогибельному роману ‘Что делать?’.
‘У нас, — продолжает далее газета, — нет никаких сведений о так называемом ‘умственном пролетариате’, который везде и всегда служил самым восприимчивым орудием всякого недовольства’.
По мнению фельетониста, ‘бюрократизм и солдатчина — мы говорим преимущественно о XVIII столетии — целые десятки лет отрывали от ‘земли’, для наполнения своих полчищ, бесчисленные толпы ‘служилых людей’, которые — ни они сами, ни их потомство — никогда уже не возвращались в ее лоно. Постепенно это ‘сословие’ распадалось на разнообразные группы, росло и множилось. Чуждое ‘земле’, ни к чему, кроме канцелярского скрипения перьями да парадирования на плац-парадах не способное, ни к чему другому не чувствующее ни охоты, ни призвания, в силу укоренившихся в нем сословных предрассудков и чиновничьей гордости, относительно привилегированности своего положения, — оно превратилось в алчного попрошайку и нахлебника у государства, в нем одном видя своего поильца и кормильца. Но, естественно, государство не могло же стать дойной коровой: оно не могло накормить и напоить всю эту, с каждым днем все более и более размножавшуюся саранчу… Год от году становилось все больше вотще алкающих бюрократического пирога. Велики и обильны были ‘государственные хлеба’, но на все званые рты их хватить не могло. С течением времени таких обойденных фортуною голодных ртов размножилось видимо-невидимо, и таким-то образом на русской земле, такой, казалось бы, широкой и богатой, разрослось неисчисленное полчище людей, бездомных и беспочвенных, холодных и голодных, ни к чему не пристроенных, ничего толком не знающих и ничем помочь себе не умеющих… Кто не знает, кто не встречал этих несчастливцев!..’
Статья ‘Новостей’ посвящена вслед за тем вопросу о борьбе печати нашей и всего общества со ‘смутой’. ‘Сказать к слову, — говорит газета, — ничего не может быть печальнее и оскорбительнее этого легкомысленного отношения к злу, этого себялюбивого старания отделаться от него громкими фразами и преувеличенно-горячими заклинаниями, да открещиваниями, которыми так злоупотребляют нынче кое-какие газетные авгуры… Удивительно обуявшее многих забвение той банальной в общественной диагностике истины, что болезненные явления, как бы они ни казались странными, дикими и исключительными, не составляют и не могут составлять чего-нибудь обособленного от организма, ими пораженного’…
Все это так, все это правда. И несносные фразы бестолкового испуга, и ‘странные’ клички, и даже в заключении много истины. Но вот в чем несчастие. Положим, что значительная часть зла происходит в России от размножения дворянского пролетариата… хотя надо и к этому прибавить, что бунтующие, стреляющие и озлобленные пролетарии еще чаще выходят из обученных кое-чему разночинцев и из ‘духовного’ сословия, причем отцы и дети ни тех ни других не были ни чиновниками, ни офицерами, не принадлежали к служилому избалованному привилегиями сословию, не
были представителями того ‘бюрократизма и той солдатчины’, которые так не нравятся автору статьи.
Однако разночинцы, ‘дети белого духовенства’, выкресты разные и т. п., чинят еще больше нам вреда, мы полагаем, чем обедневшие дворяне.
Почему же автор так обрушился на одно дворянство?.. Может быть, он сам разночинец, или выкрест, или что-нибудь в этом роде?.. Не поэтому ли?..
И еще возражение. Автор, видимо, недоволен как будто тем, что никто серьезного лечения общему злу не ищет и не предлагает… Но сам он что делает? Другие бранят поляков и евреев, а он натравливает на ‘дворян’. Он указывает на зло XVIII века как на причину нынешнего зла. Это ни к чему практическому не ведет. Лечение зла прошедшего невозможно. Нельзя переделать XVIII века, лучше думать о конце нашего и о XX, который очень близко.
Об отдаленных во времени источниках болезни пусть говорит история, а не ‘злоба дня’. Положим, зло прежнего сословного нашего строя было причиной нынешнего бессословного зла. Но старое зло ведь уничтожено новым злом? Вред застоя переродился в пагубу излишнего движения. Поэтому нельзя, отыскивая искренно и серьезно лечение противу излишнего движения, накидываться на нечто ему совершенно противоположное… Зимой — холодно, летом — жарко, и то и другое неприятно и многим даже вредно. Как быть?.. Смена подобная естественна, и реакция то туда, то сюда неизбежна, всякий знает, что за зимой — весна, а за весною — жара. Но кто в жару будет сердиться на давно прошедший холод?.. Напротив, всякий живой человек всему холодноватому рад в июле. Что ж из этого следует? Следует, что уже уничтоженное историей зло России нелиберальной переродилось рядом событий и движением умов в зло слишком либеральное!.. Нельзя же действовать теперь противу привилегий, которых нет, а надо, напротив того, действовать в наше время противу равенства и либерализма… То есть надо подморозить хоть немного Россию, чтобы она не ‘гнила’…
Наконец, и на Западе были свои оттенки и в ‘бюрократизме, и в солдатчине’, а коммунистическое движение везде одно, и на Западе оно глубже в массах, чем у нас. При чем же тут: русское дворянство?..
Варшава, 13 марта
В том отдалении от обеих наших столиц, в котором мы, русские, живем здесь, на западной границе нашего государства, есть только один источник для понимания того, что делается теперь в России, — это столичная наша печать.
Здесь нет ни частных разговоров с людьми влиятельными, ни тех собственных впечатлений, которые выносишь из разнородных встреч в кругах, более или менее руководящих современной жизнью… Этих средств дополнить и проверить сведения, доставляемые нам газетами, мы здесь лишены и потому во всем, что касается до гражданской жизни Москвы и Петербурга, мы поневоле должны хотя приблизительно и в различной степени доверять тому, что нам сообщают ‘Московские ведомости’, ‘Современные известия’, ‘Новое время’, ‘Голос’, ‘Молва’ и т. д.
Положим, что ни в одной стране в мире периодическая печать не отражает вполне так называемого ‘общественного’ или, вернее сказать, национального мнения. Ему не вполне соответствует даже и совокупность мнений печати, и представительства, взятых вместе, в странах конституционных. Есть еще два безгласных мнения: мнение стихийного, народного большинства и мнение небольшого числа людей, не находящих себе удовлетворительного выражения ни в представительстве, ни в печати. Есть также множество людей, умеющих только чувствовать сильно и действовать недурно, но неспособных ни говорить, ни писать хорошо и ясно.
Положим, все это так, но печать столичная потому чрезвычайно важна, что она имеет возможность, при помощи целого ряда посредствующих действий и влияний, доходить до самых недр или корней национальной жизни. Например, крестьянин наш, живя в своей деревне, сам не читает газет и газеты не могут иметь на него прямого влияния, ни хорошего, ни вредного, но их читают сочувственно в том или другом духе члены администрации и столичной, и местной, их читают земские деятели, священники, даже некоторые грамотные простолюдины в уездных городах и торговых селах. Последние могут распространять, правильно или нет, известия, от которых всегда что-нибудь да остается в умах, а членам администрации и земства нет нужды и говорить о газетах с крестьянином или мещанином. Они действуют и могут иметь огромное влияние на настоящее и будущее положение простолюдина русского посредством разных прямых мер и косвенных давлений.
Вот в чем сила действия печати даже и на миллионы ничего не читающих русских людей.
И когда мы подумаем об этом прямом, непосредственном бессилии газет наших и о косвенном, посредственном их могуществе, то нам представляется странная картина: людей охранительного направления несравненно больше, чем либерального, но люди этого последнего направления даже и теперь как будто сильнее и влиятельнее.
Заметим вот что: мы умышленно говорим не прогрессивного, а именно либерального направления, ибо прогресс, т. е. последующая ступень истории, ее завтрашний, так сказать, день не всегда носит характер более эмансипационный, чем была ступень предыдущая, чем период истекающий или истекший. Время Петра I было, конечно, прогрессивным временем, но оно было стеснительнее во многом, сравнительно с веками предыдущими, уничтожение вечевых вольностей и удельной независимости, постепенное закрепощение народа были в свое время точно так же прогрессом, как и дарование особых прав дворянству при Екатерине II, или еще лучше — как и реформы нынешнего царствования, как могут стать прогрессом, в свою очередь, и всякие реакционные меры, и временные, и законодательные — раз только меры, освобождающие личность человеческую, достигнут так называемой точки насыщения.
Мы сказали, что людей не-либеральных у нас гораздо больше, но нам почему-то кажется, что либералы влиятельнее.
С одной стороны, если взять в расчет миллионы крестьян, множество не модных еще купцов, большинство духовенства, очень многих дворян, военных и т. д., то, разумеется, окажется, что у нас несравненно больше людей охранительного взгляда (т. е. людей, предпочитающих дисциплину свободе), чем либералов. Правда, что дисциплину эту многие ищут совсем не там, где она есть и где ее можно найти или восстановить, но все-таки они ждут ее воцарения…
Это именно те люди, которые или не дошли еще до европеизма нашего, не думают о нем, не знают его, — таких миллионы, или те очень немногие, которые пережили и переросли этот европеизм до полной от него независимости.
Но с другой стороны, если забыть обо всей этой массе охранительной, но почти безгласной, частью по простоте и спасительной своей грубости, частью по легкомыслию и нерадению, частью по неумению писать и говорить, частью по другим, личным причинам, если всю эту массу, говорим мы, забыть, а видеть только печать и печать столичную, особенно петербургскую, — получится совсем иное впечатление.
Русское ‘общество’ представится тогда в высшей степени либеральным, да и не только либеральным, но чрезвычайно упорным и очень искусным в своих либеральных инсинуациях, стремлениях, надеждах, даже как бы в либеральных инстинктах своих!.. Этому мы найдем тысячи примеров… Упраздняется, положим, временно III-е отделение и либеральная печать почтительно восхваляет эту меру правительства. Это, мол, усиливает диктатуру в борьбе с подземной крамолой… Благонамеренно сказано, но либерально… Почему?.. А потому, что тут мерцает луч надежды… Диктатура временная, а уничтожение III-его отделения, быть может, будет вечно… Там порицают все ту же ‘интеллигенцию’ нашу, которую порицают и ‘Московские ведомости’, но совсем по другой причине, именно за недостаток сильных и твердых (т. е. конституционных) чувств и потребностей.
В одном органе громят бюрократизм, как вещь мертвящую и расслабляющую все, и восклицают’ ‘С централизацией вы рискуете получить апоплексию в центре и паралич в конечностях…’ Известно, что бюрократизм есть антитеза конституционного устройства. В другом журнале умоляют: ‘Сговориться надо, сговориться…’
Везде мы читаем о каких-то еще ‘реформах’, о ‘дальнейшем развитии наших учреждений’…
Пользуются искусно и упорно всем, всяким современным случаем, всяким историческим воспоминанием, чтобы доказать, что надо идти не просто дальше (с этим и мы согласны), но именно все по тому же пути. Пользуются всем для этой цели, напр., выборами представителей от петербургской Думы в Верховную Комиссию. Дума порицается за ‘равнодушие и опрометчивое отношение к этому важному прецеденту’… Надеются, что провинция покажет лучший пример, если ей доведется, и т. д.
Есть даже люди, которые в этом факте избрания четырех представителей в помощь Верховной Комиссии видели чуть не конец всем нашим несчастиям… (Это недурно!) Другой желает ‘развития последовательного, надлежаще-серьезного и целесообразного, строго придерживающегося исторической почвы и народного склада, направляющегося к общепринятым, освященным наукою (?) и оправдываемым благосостоянием (?) идеалам государственности. Мы видим в зрелой общественной самодеятельности, идущей в дружном, единодушном патриотическом союзе с властью, в охранении, уважении и, так сказать, вознесении прав личности, в искренности и свободе нелицемерного и законообразного слова, в объективизме нашей внешней роли и осмотрительности внутреннего хозяйства, наконец, в непоколебимой, осязуемой, фактической законности, никому ничего не прощающей и всякому свое воздающей, основные устои правильной, крепкой общественности и лучший залог нашего плавно, красиво и мощно раскрывающегося будущего…’.
Другой вспоминает реформы прусского министра Штейна, которые совсем не идут к нашему времени, или, упоминая о некотором Самбурском, предлагавшем, еще при Паскевиче, проект обрусения Польши посредством мелкого русского землевладения, приводит с уважением следующие слова этого Самбурского: ‘Демократ не демагог, быть демократом значит желать счастья (!) возможно большего числа людей и привлечения всех их к служению родине. В этом нет ничего дурного…’ И приводя это, либеральный орган будто бы забывает, что демократия родит и плодит демагогов.
И еще пример, по нашему мнению, очень замечательный: одной петербургской газете сообщают из провинции о непомерных поборах сельского белого духовенства с крестьян… Пишут также, что в таком-то приходе крестьяне сами догадались устроиться хорошо, они уговорились с приходским священником вообще, за 900 руб. в год, и сверх того за особые требы от 1 руб. до 50 коп. Газета по этому поводу говорит очень правильно и дельно. Она жалуется на недостойное поведение ‘пастырей’, ставит (увы, быть может, и весьма основательно!) им в пример многих сельских учителей, которые тоже люди бедные и семейные, а крестьян не теснят, и заключает все эти заметки выражением желания, чтобы приходы у нас сами избирали себе священников, по примеру древнего христианства. Все это правда, и все это мог бы сказать самый искренний благожелатель не только народа, но и самой Церкви… Но вот тут-то и обнаруживается вся сила того, что мы назвали либеральным инстинктом… С одной стороны, прихожане избирают себе сами священников, но в приходе не одни русские крестьяне, есть и русские ‘европейцы’, и число их с каждым годом пока еще растет. Потом и крестьяне-общинники и европейцы-‘индивидуалисты’ сходятся в земстве. Мало-помалу Русь петербургская в сюртуке берет верх над Русью московской в поддевках, движению этому помогают и многочисленные школы, в которых наставляют детей учителя, может быть, и в самом деле люди добрые и честные нередко, но опять-таки более европейцы, чем священники и крестьяне… И шаг за шагом все белое духовенство из-под прямого ведения высшего (черного) духовенства и правительства перейдет в непосредственную зависимость от земства… или даже скажем — и от народа, но от такого народа, над которым неустанно трудится все тот же европеизм, чтобы сделать его больше прежнего на ‘интеллигенцию’ нашу похожим… Вот что значит верный, почти стихийный инстинкт разрушения…
Когда видишь и слышишь такие вещи, то невольно иногда приходит на ум, что все надежды настоящих охранителей тщетны, что до точки насыщения еще очень далеко и чашу проклятого западничества придется все-таки выпить до дна…
‘История никого ничему не научила…’ Никто не хочет видеть, что на Западе чем дальше, тем свободнее, и чем свободнее, тем все хуже и слабее… Даже личность эта, как будто бы освобожденная личность, чем дальше, тем пустее, чем свободнее от разнородных общин, цехов и сословий, от самого государства, тем зависимее от предрассудков и бездарности ‘общественного мнения’, тем бессильнее и ничтожнее…
Мы еще раз повторим: было бы глупо видеть во всем и везде какую-то злонамеренность. Мы предпочитаем назвать все это течение русской мысли национальным несчастием и больше ничего.
Одна надежда наша на бесконечность и разнообразие исторических неожиданностей и ресурсов. Быть может, если славянству в самом деле предстоит великая и особая будущность, то враги его окажутся полезнее для его дальнейшего истинно национального развития, чем самые честные, но заблуждающиеся русские граждане… Быть может, честолюбивые увлечения лорда Биконсфильда, позорная слабость французских республиканцев, новая какая-нибудь и предсмертная вспышка мусульманского гнева спасут еще нас, так или иначе, и против воли нашей сорвут Россию с казенного пути либерального западничества, с пути, вначале столь торного, но ведущего, шаг за шагом, именно к тому, что так основательно возмущает нас при виде современного положения всех без исключения держав и наций европейского материка!..
Будем же надеяться на врагов, если на ‘своих’, на ближних так мало надежды!..

Убийство Куммерау, Турция и Франция по отношению к России

Варшава, 15 марта
Последняя телеграмма из Перы извещает нас, что турок, убийца Куммерау, признан сумасшедшим. Вероятно, его не накажут.
Надо заметить при этом, что подобное решение суда будет в Турции весьма сообразным с местными понятиями. Турки любят так называемых дели. Дели значит у них не то, чтобы совсем сумасшедший, а скорее отчаянный, полу-юродивый, очень оригинальный человек. Таким людям в Турции многое прощается, даже и тогда, когда они не мусульмане. Иным из христиан удавалось нередко, благодаря особому складу ума и характера, заслужить прозвище дели и пользоваться соединенными с ним привилегиями, не юридическими, конечно, а житейскими, фактическими.
Итак, турецкое правительство, сделавши, с одной стороны, всевозможные демонстрации в честь России на похоронах несчастного полковника и т. п., с другой (как следовало ожидать) — заставило препрославленную европейскую науку служить местным поверьям и религиозным страстям мусульман.
Турок, умертвивший нечаянно полковника Куммерау, имел в виду не его, а поверенного в делах, представителя русского правительства, г-на Ону.
Не любопытно ли совпадение этого посягательства с другим, еще более ужасным (и более реально-научным вместе с тем), с посягательством Гартмана?
Здесь на жизнь Государя — там на жизнь Его представителя.
Не поучительно ли вникнуть в историческое значение этой приблизительной современности двух политических злодейств?..
Не следует ли видеть во всем этом — в неудаче самих преступных попыток, в малодушном потворстве злодеяниям со стороны обоих правительств (как безбожной и мещанской французской республики, так и турецкой религиозной империи), наконец, в относительной современности всех этих печальных событий не следует ли подозревать чего-то и таинственного, и в то же время весьма реального?
Принципы непримиримы, назначение — иное. Не сознательные цели, говорим мы, а бессознательное назначение противоположны у России и с Турцией, и с Францией в одно и то же время[5].
Сознательные действия дипломатии (и, быть может, отчасти и общественного мнения) во всех трех странах этих — в России, Франции, Турции — склонялись в последнее время скорее к сближению, к примирению, пожалуй, в иные минуты, почти к союзу…
Но пора же, наконец, понять разумом, что этот самый разум человеческий практически очень слаб и, достигая только самых ближайших своих целей, никаких неожиданных осложнений и последствий предвидеть не умеет, — особенно же там, где больше мешается в политические дела тысячеглавая, но слабоумная гидра ‘общественного мнения’…
И в Турции за последние годы общественное мнение мусульман усилилось, по мере ослабления правительственного авторитета.
Во Франции мы видим то же самое. Про Россию не знаем еще что сказать в этом отношении…
Но в другом отношении, в отношении непримиримости принципов и рокового назначения, издевающегося давно уже над всеми, самыми искренними попытками политического сближения России и с самой разрушительно-передовой, и с самой отсталой из всех европейских держав, — по этому поводу можно бы сказать очень много!.. Но мы сегодня ограничимся тем, что скажем только следующее: многие думают, будто в Германии есть люди высокого ума и положения, злоумышляющие против России. Но если бы даже это подозрение и было основательно, то мы позволим себе не верить в успех подобных планов…
Никакого существенного вреда России и славянству эти люди теперь не сделают. Придется, вопреки всем попыткам практического разума, немцам и славянам пойти еще раз (может быть, в последний) рука об руку, подчиняясь невольно решениям Разума — Высшего!

Журнал ‘Русская мысль’

Варшава, 22 марта
Недавно только вышедшая февральская книга ежемесячного журнала ‘Русская мысль’, издаваемого в Москве гг. Юрьевым и Лавровым, удивила нас немало. Все, что мы прочли в этой книге, доказало нам еще раз поразительным образом, как глубоко уже въелась в нас язва западного индивидуализма, это поклонение человеческой личности, этот новый род идолопоклонства, несравненно более бесплодного и вредного, чем все известные нам виды идолос-лужений мистических. Эти последние, понимаемые христианством как порождения духа зла, как религии ложные — были все-таки религиями духовными (хотя бы и демоническими, но все-таки духовными), т. е. такими верованиями, в которых за видимым и осязательным крылось нечто высшее, невидимое и неосязательное. Теперь же европейская мысль поклоняется человеку, потому только, что он человек. Поклоняться она хочет не за то, что он герой или пророк, царь или гений. Нет, она поклоняется не такому особому и высокому развитию личности, а просто индивидуальности всякого человека и всякую личность желает сделать счастливою (здесь, на земле), равноправною, покойною, надменно-честною и свободною в пределах известной морали. Это-то искание всечеловеческой равноправности и всечеловеческой правды, исходящей не от положительного вероисповедания, а от того, что философы зовут личной, автономической (то есть самовольной, самоузаконяющейся) нравственностью, это-то и есть яд, самый тонкий и самый могучий из всех столь разнородных зараз, разлагающих постепенным действием своим все европейские общества. Быть может, даже все остальные заразы и яды европейского разложения — суть лишь видоизменения одного и того же бродильно-смертоносного начала. На такое подозрение наводит уже самое поверхностное, но осмысленное знание истории. Германские племена внесли в историю то преувеличенное уважение к личности человеческой, которого не было ни в греко-римском мире, ни в христианском учении. Индивидуализм этот был организующей силой, пока, с одной стороны, не переходил за пределы высшего и владетельного сословия дворян, а с другой, пока на самих этих дворян действовали поочередно стеснительные влияния — то христианского смирения и страха, то перешедшего от Рима уважения к государственности. Но с тех пор (с XVIII века), как с этим исключительным и стеснительным, то есть организующим индивидуализмом случилось то, что нынче случается со всем, с тех пор, как он подешевел и сделался всем доступен, — он из тяжкой, но спасительной в свое время цепи перековался незримо в могучий и беспощадный железный лом, грубо и часто бессознательно сокрушающий все то, что людям кажется помехой для осуществления этой глупой мечты всеобщего благоденствия и всеобщей честности.
Индивидуализм демократический или всеуравнивающий и есть, в приложении к политическим партиям, то самое, что зовется обыкновенно либеральностью.
Мы уже говорили, что либерализм вовсе не постоянный синоним злонамеренности. Злонамеренность либерализма есть исключение. Либерализм (особенно в России) — скорее есть роковое заблуждение, доказывающее еще раз, до чего бессилен человеческий разум и до чего он может обманывать сам себя, воображая, что идет к своим целям, тогда как он движется незримою рукою Промысла или, если хотите, исторических судеб. Истина совсем не ‘в правах и свободе’, осмелюсь сказать, а в чем-то другом — весьма печальном, если искать на земле покоя и видимой целесообразности, и весьма сносном и даже приятном, в иные минуты, если смотреть на жизнь как на бурное и занимательное, — частью тяжелое, частью очень сладкое, но во всяком случае скоропреходящее сновидение. При таком воззрении миришься в принципе с обязанностями и страданиями, с разочарованиями и пороками людей, ни усталость в бесплодной погоне за личным счастьем, ни минутные вспышки гнева или зависти не могут, при таком взгляде, обратиться в самодовольный и постоянный протест. Пессимизм относительно всего человечества и личная вера в Божий Промысл и в наше бессилие, в наше неразумие — вот что мирит человека и с жизнью собственною, и с властью других, и с возмутительным, вечным трагизмом истории… Тогда и в либералах не будешь видеть непременно злодеев, а просто людей, даже нередко и прекрасных, честных, но зараженных вздором, или робких, или невежественных, или, напротив того, — ученых, но по природе скудоумных (ученость ведь часто ума ничуть не придает, иногда она даже его как-то давит и затирает…), или, наконец, даже и очень умных и образованных, но временно заблудших и сбитых лишь с пути одною, всего одною ложною мыслью, одной очень простой и простительной в наше время ошибкой — надеждой на воцарение правды на земле и на возможность удовлетворить людей правами (легальным равенством, при отсутствии равенства действительного), машинами, учеными съездами и прорытием каналов по всем перешейкам. Прав не будут чувствовать, добившись их, юридическое равенство не уничтожает неравенства судьбы, удачи, счастья, богатства и здоровья, а даже усиливает только чувство этого действительного неравенства. Машины приносят, по крайней мере, столько же зла, сколько и пользы, если не больше зла… На ученых съездах всё только разбирают, собирают, постигают, определяют, распределяют, но ничего не созидают и создать не могут. Ибо действительное созидание бывает всегда полусознательное, или почти бессознательное, а не рациональное…
Ничем и никогда людей удовлетворить нельзя без принуждения и без разнородных форм и приемов насилия над их волей, умом, страстями и даже невинными и честными желаниями… Вот на какие мысли навело нас чтение весьма серьезного, весьма почтенного и весьма, мы думаем, искреннего московского журнала — ‘Русская мысль’.
‘Tu quoque, Brute!’ — захотелось воскликнуть нам с отчаянием… И тут царство этой правды! И тут личность, личность, личность!.. И тут свобода!.. И тут европейский индивидуализм, столь убийственный для настоящей индивидуальности, т. е. для исключительного, обособленного, сильного и выразительного развития характеров! И тут автономическая, самоопределяющаяся мораль, гордая, и в то же время мелкая, фарисейская ‘честность’…
Мы вспомнили объявление об издании этого журнала серьезными и учеными людьми. Там было прямо сказано, что Православие должно способствовать тому, чтобы славяне своими путями дошли до общей всему человечеству цели — ‘царству правды на земле’.
Прудон искал этой самой земной правды, и в его сочинениях ‘La Justice’, ‘Исповедь революционера’, ‘Экономические противоречия’ и т. д. можно найти все то, что проповедуют нам теперь многие соотечественники наши, как бы ‘игнорируя’, что старая, разрушающаяся Европа все доступное современному уму сказала прежде нас и гораздо лучше, яснее, правильнее и смелее нашего.
Увы! Пора убедиться, что именно мысли-то русской так мало на свете! Есть русский язык, есть, пожалуй, русская литература и поэзия, есть много русских оговорок и ужимок, есть русский ужас перед всякой действительной умственной независимостью… Но мысли русской, того, что заслуживает названия мысли, не будет до тех пор, пока мы не перестанем быть европейцами!.. Если весь петровский период был только бессознательным притворством, если петровская (петербургская) Русь была только переходом к какой-то неизвестной еще славяно-босфорской государственности, если маска европеизма окажется действительно маской, только временно приросшей к облику и лицу нашему для того, чтобы мы сами не ‘проговорились’ или не могли бы ее неосторожно прежде времени сорвать, то, может быть, еще есть какой-то бледный луч надежды на эмансипацию славянской мысли. Но теперь? Где же эта русская или славянская мысль? Укажите ее! Не у чехов ли? Или не в болгарской ли конституции, данной неопытному народу либеральными людьми? Или не в печати ли нашей? Познаний — много, но мысли — нет. Все, что претендует у нас на мысль, есть не что иное, как приложение чужой мысли к нашей жизни, как искажение западной прямоты и смелости нашими оговорками, нашими обходами, разведение крутого европеизма нашей теплой водицей… ‘Ты не горяч и не холоден, — изблюю тя из уст Моих!’
Появилось, было, известное нынче всем по имени, но вовсе не многим и до сей поры понятное по духу, — учение славянофилов. Многие у нас до того глупы, что и теперь еще воображают, будто бы вся разгадка этого учения состоит в политическом и социальном освобождении славян, тогда как это самая, быть может, слабая сторона этого учения, наименее самородная и по источнику (ибо она более всех других сливается незаметно с общелиберальным западничеством), и по плодам, ибо, в приложении к жизни, — она дает славянским нациям только политический и личный индивидуализм, а никак не ту бытовую и культурную индивидуальность, которой сами вожди славянофилов так пламенно искали!..
Многие и у нас, и за границей принимают славянофилов за простых либеральных панславистов, и больше ничего. Многие думают, что они в последнее время даже восторжествовали, потому что политическая эмансипация славян везде сделала большие шаги вперед.
Весьма немногие понимают, что, к сожалению, истинный смысл славянофильства, напротив того, все более и более утрачивается, что югославяне, от патриархальной простоты которых мы ожидали чего-то свежего, — чем дальше, тем сходнее с самыми новейшими европейцами, и что, наконец, в самой России за последние двадцать лет не интеллигенция наша бесцветная учится жить и думать ‘по-своему’ у действительно своеобразного народа, а народ этот, напротив того, всеми средствами втягивается на тот же самый западный путь, на котором мы, кроме разочарований, ничего не встретили. Откуда это множество школ по европейским образцам, где к реалистическим основным внушениям кое-как приклеивается православная мистика и православный оптимистический пессимизм? Это земство, где индивидуализм, в лице землевладения личного, постоянно берет умственный, по крайней мере, верх над общинами, ибо наши общины не просят этих школ, не безумствуют о них, а индивидуализм навязывает им эти сомнительные школы? Откуда эти суды, где учат народ тому, что и бунтовщики есть очень ‘честные’, и что генералы и монахи бывают мошенники…
И наконец, сама ‘община’ наша?.. Наш знаменитый ‘мир’, на который даже столькие европейцы взирают с уважением и надеждой?.. Эта ‘община’, эта спасительная община не подвергается ли она ежедневным опасностям даже и оттуда, откуда менее всего можно было бы ожидать, как, напр., из лагеря, претендующего тоже на что-то почти славянофильское… Журнал ‘Русская мысль’, не подозревая того, что в его… ‘мысли’ ничего нет русского, хочет эмансипировать и просвещать нашу почти коммунистическую и вместе с тем — глубоко консервативную крестьянскую общину!.. Неужели ‘finis’ России!’…
С великой радостью поэтому прочитали мы в февральской книжке этого ученого, мягкого, гуманного, либерального и лжеславянофильского издания письмо Александра Ивановича Кошелева. Автор возражает редакции по поводу ее желания превратить постепенно нашу принудительную общину в ‘свободный союз, на основании общинного землевладения’. Мнения такого человека, как г. Кошелев, известного писателя, практического хозяина на широком поприще и земского общественного деятеля, заслуживают особенного внимания, и самое лучшее, что мы можем сделать, это — передать читателям ‘Варшавского дневника’ главные места из письма его в редакцию странного журнала, не подозревающего даже, что он вовсе не туда идет, куда ему хочется! Мы постараемся это сделать[6].

Г. Колюпанов, земский деятель

Варшава, 31 марта
В ‘Русском курьере’ г. Колюпанов знакомит нас с либералами ‘из захолустьев’. Если верить наблюдательности почтенного автора, ‘либералы из захолустья’ сходятся в одном:
‘В нежелании расширения бюрократической опеки над мирными гражданами, в необходимости прекратить существующий разлад, в своевременности призыва общественного мнения при разрешении важнейших задач, выставляемых народною жизнью’.
Г. Колюпанов полагает, что под влиянием реформ настоящего царствования ‘принцип либерализма укоренился в русском обществе и дальнейший рост его обеспечен: его не нужно насаждать, а стоит только не бередить и не стараться вытравлять’.
Говоря о количестве и качестве провинциальных либералов, г. Колюпанов замечает:
‘Вы думаете, их мало, они не образованны, они говорить не умеют и полезного ничего не выскажут? Нет, их много, гораздо больше, нежели думают люди, незнакомые с нашими захолустьями. Среди нас мало серьезно ученых и подготовленных деятелей с готовым ответом на все сложные вопросы и задачи народной жизни, нет блестящих ораторов, чьи красивые речи украсили бы страницы газет и в пространных телеграммах разлетелись по белому свету, но среди нас есть люди здравого смысла, глубоко и искренно преданные Государю и отечеству и изучившие народные нужды и насущные интересы не издалека или среди праздничной обстановки, под говор застольных речей, но вблизи, во всей неприглядности будничного убожества, на своих плечах вынося всю тяжесть положения’.
‘Новое время’ замечает по этому поводу: ‘Если верны показания г. Колюпанова, то мы можем только поздравить нашу провинцию: ее либералы не имеют повода конфузиться перед трескучими фразами столичного либерализма’…
Мы не совсем понимаем, что значит это последнее замечание ‘Нового времени’. Из этих слов нельзя отдать себе ясного отчета: сочувствует ли ‘Новое время’ г-ну Колюпанову или смеется над ним?
Мы прежде всего поспешим согласиться с г. Колюпановым во многом. Во-первых, в том, что в провинции (или еще лучше в губерниях, в земской среде, а уж никак не в захолустье — ибо к чему эта противная гоголевщина ‘захолустье’) есть люди весьма основательные, умные, весьма образованные и знающие Россию хорошо. Но жизнь человеческая так устроена, что по поводу многого в ней можно сказать: ‘Чем хуже, тем лучше’, и наоборот: ‘Чем лучше, тем хуже’. ‘Новое время’ поздравляет нашу провинцию с тем, ‘что ее либералы (т. е. дельные и серьезные) не имеют повода конфузиться перед трескучими фразами столичного либерализма’.
Мы же не поздравляем Россию, если в ней много дельных, серьезных и влиятельных людей, в ‘либерализме’ еще не разочарованных далее и в наше время и желающих заставить нас выпить чашу до дна. Нам кажется, что мы г. Колюпанова немного знаем. Если не ошибаемся, он был в 60-х годах предводителем в одной из северо-восточных губерний и был тогда же сотрудником одной петербургской весьма радикальной газеты! Если это тот самый человек, то гражданское огорчение наше только может усилиться. Тот человек производил на нас, мы помним, весьма выгодное впечатление со стороны ума, солидности и энергии. И он остался, значит, либералом!
Из приведенных выше слов его — ‘нежелание расширения бюрократической опеки’, ‘своевременность призыва общественного мнения’… ‘под влиянием реформ настоящего царствования принцип либерализма укоренился ‘ и т. д. — мы видим, что г. Колюпанов из тех русских людей, которые теперь издали, весьма ловко и постепенно подкрадываются к министерской ответственности, к представительству в общеевропейском вкусе и т. п. Преступного или злонамеренного мы в этом не видим еще ничего. Ожидать чего-то необыкновенно полезного от того, что сотни две-три, что ли, общеевропейских, избранных правдой и неправдой, либералов будут ограничивать опеку над обществом, производимую другими, точно такими же, в сущности, общеевропейцами, но не избранными снизу, а назначенными сверху, — это не злонамеренность, а просто заблуждение, недостойное мыслящего человека. Либерал избранный и либерал казенный — не все ли равно, если смотреть серьезно на исторические начала народной жизни? Bonnet blanc — blanc bonnet!
‘Среди нас, — говорит г. Колюпанов, — есть люди здравого смысла, глубоко и искренно преданные Государю и отечеству’ и т. д.
Главные исторические основы нашей русской жизни три: Православие, Самодержавие и поземельная община. Дворянство и другие сословные учреждения были также в свое время значительной опорой этим трем основным факторам русской жизни, но если эти сословные перегородки, несомненно приносившие свою долю пользы государству, были найдены уже несвоевременными и уничтожены, то и довольно пока. Зачем же ломать еще?
Если бы лица, пользующиеся особым доверием Власти, поехали бы спросить у мужиков, желают ли они дальнейшего развития наших учреждений, то что бы они сказали, эти мужики? Они бы воскликнули, конечно: ‘Нет, избави нас Боже от этого, а вот если бы землицы побольше — это бы хорошо!’ Народ (настоящий народ) понимает, что ему нужно получше жить в вещественном отношении, ибо освобождение, при всех своих приятных для него сторонах, имело и некоторые неизбежные, обременительные для него последствия… Это он знает, но, по природному уму, не испорченному еще западными претензиями, он и в толк не возьмет — на что еще какие-то права не только ему самому, но и г. Колю-панову?
Уж если приравнивать к чему-нибудь западному наших простолюдинов, то мы их скорее осмелились бы назвать какими-то мирными, умеренными и монархическими социалистами, чем либералами. Мы думаем, Россия теперь переживает такое критическое время, что гораздо лучше называть вещи по имени, чем говорить с ужимками, обманывая и себя, и других.
Такой оригинальный дух русского народа не имеет в себе ничего революционного или разрушительного, напротив, в нем таится, быть может, нечто зиждущее. Тогда как либерализм, еще далее теперешнего простертый, при всевозможной легальности и благонамеренности своей, — непременно бы подкопался, шаг за шагом, и под Православие и под общину поземельную (ибо и то и другое, и Церковь, и общинность — вовсе не либеральны, а очень принудительны). Либерализм подкопался бы под них даже и нечаянно, может быть (умеренные либералы ведь ужас вообще, до чего близоруки и непоследовательны!)…
И Россия, через каких-нибудь десять всего лет, увидала бы себя с целым сонмом ораторов, аферистов и ‘честных’ ученых во главе, без монастырей, с епископами, избранными либеральным обществом, но ограниченными со всех сторон протестующим и честолюбивым белым духовенством, и, главное, с миллионами пьяных, разорившихся и свирепых батраков. Народ наш действительно еще полон ‘смирения’, но надо помнить, что эти качества его выработались веками, под совокупным давлением: Церкви, государства, общины и помещичьей власти. Вот там, где нужно быть реалистами, мы не умеем ими быть!
То, что вырабатывается веками при определенных условиях, не может устоять при совершенном изменении и уничтожении этих условий. Отчего же именно здесь, где нужно, мы забываем науку и ее беспристрастие? Надо рассматривать реальные силы общества не с точки зрения их удобств или приятности, а с точки зрения их равновесия и воздействия их на государственный организм.
Что-нибудь одно: или думать так, как мы думаем, или уж прямо отказаться и от государства вообще, и от национальных форм, если только они хоть сколько-нибудь теснят так называемую личность.
В передовой стране Запада, во Франции, за которой всегда позднее идут и все другие, до этого пункта насыщения почти уже и дошли… ‘Индивидуализм’ торжествует, но зато какую же бурю коммунистической реакции и повлечет за собою это медленно продолжающееся с XVIII века сжигание государства со всеми его национально-историческими особенностями, на алтаре нового язычества, новой и странной веры (боимся произнести — до того нам непонятно это чувство)… на алтаре веры в достоинство и права обыкновенного европейского буржуа!..
И наша бедная ‘интеллигенция’ только и жаждет одного, как бы ей подойти поближе к этому завидному идеалу, как бы ей еще больше стать похожей на этого живого, но бесцветного идола!
Как же не нападать на нее огулом?.. Именно огулом. Отдельно взятые Колюпановы иногда очень почтенны, но как среда, как реальная сила, берущая теперь, по большой части, верх? Что же это за бич непонимания, что за бич космополитической заразы и легального, постепенного разрушения!..

По поводу поста в Париже

Варшава, 9 апреля
В сегодняшнем номере нашей газеты перепечатываем статейку из ‘Московских ведомостей’: ‘Характеристика поста в Париже’. Перепечатка эта несколько запоздала, это правда, но тем лучше. Есть вещи, о которых необходимо напоминать как можно чаще, особенно в газетах, которые читаются вообще небрежно и торопливо. Если кто-нибудь из заглядывающих в ‘Варшавский дневник’ видел еще несколько дней тому назад то же самое описание парижского поста в ‘Московских ведомостях’, то он, нам кажется, ничего не потеряет, если перечтет еще раз внимательнее эти строки, внушающие глубокое отвращение. Мы не раз говорили (и не перестанем говорить это, рискуя даже наскучить), мы не раз говорили, что русский человек, желающий блага своей родине и понимающий грозящие ей со всех сторон опасности, должен постоянно следить за духом, господствующим во Франции, в этой передовой стране Запада, с которым, к несчастию, так глубоко связал нас культурный переворот Петра. В первых еще листках нашей газеты мы нашли нужным указать на ряд фактов, замеченных еще гораздо прежде нас людьми, более нас учеными, и признанных раз навсегда историей. Факты эти следующие: окончательным преобладанием в Европе Православия над арианством и язычеством история обязана была королю франков, Хлодовику (Clovis), ибо тогда разделения Церкви на Восточную и Западную еще не было. Все были православными, разделение Церквей и утверждение папизма, определившего весь дальнейший ход европейской истории, совершилось также под влиянием французского монарха Карла Великого, рыцарство французское было рыцарством передовым, крестовые походы начаты были французскими дворянами, национальное объединение во Франции свершилось раньше, чем во всех других странах, во Франции раньше, чем где-либо, восторжествовала монархия над феодальной децентрализацией. Испания и Италия не могли наложить, как позднее наложила Франция, на весь почти мир печать своих мод и обычаев. Протестантизм, вышедший из Германии, и аристократический конституционализм, порожденный Англией, не распространился повсюду, ранние вольнодумцы других стран не простерли своего влияния так далеко, как простерли подобное же влияние Вольтер, Руссо и энциклопедисты Франции. Протестантизм, ведший косвенно к безбожию, через посредство бесцерковности, не привился к человечеству так, как привилось прямое безбожие французов или их голый деизм. Конституционализм и аристократический либерализм великобританского гения был недоступен ни немцам, ни славянам до тех пор, пока его не опошлила и не исказила Франция демократическим равенством. Это равенство гражданских прав было прежде всего объявлено французами, во Франции же прежде, чем в других странах, появились и коммунистические учения, несомненно как реакция против либерализма, которому на экономической почве всегда соответствует бессовестное господство денег (подвижного капитала)… В ней же начались впервые и бунты социалистического характера. Во Франции, наконец, утвердилась хоть сколько-нибудь впервые простая мещанская (или якобинская) республика, утвердилась против церкви, воспитавшей величие всего Запада, но не против коммунистического давления…
Нам очень скучно самим повторять всю эту азбуку, но без этой азбуки, может быть, покажется неясным, почему мы считаем весь Запад обреченным на тот же самый исход.
В Германии само монархическое правительство несколько лет тому назад начало ту же самую ожесточенную борьбу против католической церкви, которую теперь доканчивает во Франции правительство якобинское и обезумевшее до бессмыслицы общество. Протестантизм разлагается сам с необычайной быстротой, и с ним бороться никому не нужно, число некрещеных детей и нецерковных браков в Германии растет и растет. Итальянцы, приобретя национальную свободу и достигнув почти вполне национального единства, утратили национальные особенности свои и строй их жизни, их умственное направление ничем существенным уже от французского теперь не отличается. Покойный Гоголь, который восхищался их верой и набожностью, теперь не узнал бы их. Они не дошли еще до атеистической республики, до официального, юридически утвержденного безбожия лишь потому, что их национальный вопрос немного не окончен…
‘Надо прежде всего присоединить Триест и Триентино’, — думает Italia Irredenta, — ас Богом и церковью справиться не долго и не трудно в наше время…
Про остальные нации и державы Европы не стоит и говорить по поводу такого великого и ужасного вопроса. Когда за Францией вослед, верные прежнему направлению западной истории, пойдут Германия и Италия, что будут значить тогда такие нации, как Голландия, Бельгия, Швейцария? Это все не культурные силы, а только механические. У них нет идеи.
До чего становится страшно за славянство, когда подумаешь обо всем этом, когда поймешь, куда шаг за шагом ведут сперва Францию, а за ней и весь Запад гражданское равенство и поклонение разуму, или, вернее сказать, не разуму просто, а какому-то самоспасительному разуму, ибо есть и другой человеческий разум, который знает, до чего он слаб и до чего он подвержен роковым и неисправимым самообольщениям!
В некоторых петербургских газетах наших недавно нашли нужным радоваться ничего особенного не доказывающей корреспонденции из Петербурга в ‘Journal des Dbats’ об успехе проповедей Исаакиевско-го собора. Успеху этому мы, конечно, гораздо более рады, чем могут радоваться наши лукавые либералы, но вот что удивительно: французская газета, вообще не слишком к России расположенная, напечатала это известие как интересное, и больше ничего.
И однако либеральные газеты наши по этому поводу воскликнули: ‘Это доказывает, до чего французская нация сочувствует русскому народу!’ Что-то в этом роде.
Помилуйте — на что нам это сочувствие французской нации? Избави нас Боже! Не надо нам смешивать понятий. Великая разница между временным военным союзом и торговым договором двух правительств и между естественными сочувствиями наций. Первое, безвредное, иногда необходимо, последнее может быть губительно, если одна из двух наций заражена, подобно современной Франции, какой-нибудь социальной или политической чумою. Союзы внешние, соглашения расчета и очень полезные, могут иметь место без всякой симпатии сердец, без всякого сходства в идеалах.
В случае войны с Китаем, например, мы можем заключить союз с Японией, Англия и Турция как державы давно поддерживают друг друга, хотя между англичанами и турками нет ни сходства в идеалах и культуре, ни тени даже естественных сочувствий. С политической точки зрения они правы, и Россия как держава может, если ей это покажется выгодным, сойтись во внешней политике с Францией и постараться даже простить ее ничтожному и слабому правительству дело Гартмана. Но на что нам сочувствие, скажите?..
Впрочем, если ‘Journal de Dbats’ или какой другой француз хочет непременно сочувствовать нам, то пускай себе… На здоровье! Лишь бы мы сами французам не сочувствовали — вот в чем дело…

Неотчуждаемость дворянского участка и борьба с крамолой

Варшава, 10 апреля
Нигилистический заговор как будто бы притих в России. Вероятно, строгие и бдительные меры Верховной Комиссии достигли своей цели. Они внушили страх и заставили злоумышленников понять, что торжеству их разрушительных идеалов еще не настало у нас время… Но это ‘затишье’ никого не обманет. Все, конечно, — и правительство наше, и люди откровенно реакционных взглядов, и либералы тех двух родов, о которых мы не раз говорили (т. е. простодушные и злонамеренные), — все понимают, что зверь не спит, а только прилег и притворился на минуту мертвым. И как ему уснуть, как ему погибнуть, когда его жизнь, его силы ежеминутно поддерживаются жизнью того современного Запада, из которого мы сами продолжаем черпать до сих пор всю мудрость, брать все примеры, на государственный смысл которого мы не перестаем возлагать напрасные и губительные для нашего будущего надежды?!.
Многие, однако, у нас, столь многие желали бы искренно помочь правительству в его тяжелой борьбе. Многие понимают, что преследование зла не есть его искоренение, что казни, необходимые для пресечения политических преступлений и для внушения спасительного страха тем из злоумышленников, которых сердца еще доступны страху, не могут все-таки ни добраться до затаенных идей, ни уничтожить предрассудков известного рода, ни дать самому обществу такой строй, при котором глубоко изменилось бы направление вещественных и нравственных интересов. Многие думают об изменении этого строя, многие понимают, что зло надо убить в корне, т. е. обратиться к воспитанию подрастающих поколений, иначе настроить вкусы молодых людей, иначе направить их волю и т. д… Но как за это взяться? Где найти наглядные примеры, кроме все той же Европы? В самих себе мы ничего открыть не умеем, принять меры, неслыханные нигде, мы никогда не дерзнем…[7]. ‘Этого, мол, не делали ни во Франции, ни в Германии, ни даже в Америке’…
И если удастся кому-нибудь из русских людей предложить какую-нибудь мысль, совершенно новую и выходящую из того водоворота общих мест и соболезнований, которыми все еще полны органы нашей печати, то эту самородную мысль наши ‘охранители’ или просмотрят, или предадут молча насмешкам и презрению либералов.
Приведем два примера или два случая, до нашей газеты и до нас вовсе прямо не касающиеся. Первый случай очень невидный и никем почти не удостоенный внимания. Вяземское дворянство выразило желание, чтобы закон установил для дворянских земель какой-нибудь минимум дробления, т. е. чтобы дворяне-наследники не имели права делить свою землю, если она ниже определенного ценза (по размеру или ценности). Если ‘размер имения достиг известного минимума, то далее оно не должно делиться, а переходит в собственность к одному из наследников. По мнению защитников этого проекта, таким образом было бы гарантировано большее участие дворянского элемента в земстве, а также дворянство приобрело бы сословную связь, силу, конкретность, устойчивость и большую обособленность от других сословий’.
Так передает ‘Страна’ это заявление Вяземского дворянства[8].
Вязьма — уездный город Смоленской губернии. Что значит мнение какого-то уездного дворянства? И еще такое оригинальное?
Да и как назвать такого рода маленькие недробимые более имения? Майораты? Нет. Майорат — это обыкновенно большое, неотчуждаемое самовольно имение, передающееся старшему в роде, большему (major — больший, старший). Минорат? Нет. Название минорат происходит от слова ‘minor’, меньший, меньшой сын, младший. По предмету и роду владения — это то же, что и майорат, но нечто другое по семейным отношениям лица, наследующего неотчуждаемое имение.
Но предложение вяземского дворянства — это что такое? Ни то ни другое! Маленькая земля, дворянский минимум остается за кем-нибудь в роде. Это что-то особое. И пусть бы критиковали, пусть бы схватились за эту мысль и разобрали бы ее внимательно. Но нет — эта русская мысль только смешна, потому что она довольно своеобразна и, быть может, практична. Только одна либеральная ‘Страна’ удостоила мимоходом подтрунить над Вяземскими дворянами.
Вот если харьковский гласный г. Гордеенко предлагает конституцию (конечно, западную), или если г. Колюпанов, принимавший в 60 годах (если мы не ошиблись в фамилии) участие в одной из самых ‘красных’ газет того времени (в ‘Современном слове’), напишет что-нибудь о преданности либеральных земцев ‘Государю и отечеству’, то поднимается шум, все ликуют, и эти люди, гг. Колюпанов и Гордеенко, ничего, кроме самой обыкновенной и общелиберальной казенщины, не сказавшие, выставляются умнейшими дельцами, доблестными гражданами, солидными людьми почвы и т. д.
Тогда как, по-нашему, выходит совершенно наоборот. Придавая особые, высшие права интеллигенции нашей, как интеллигенции, мы в почтительно-легальной форме посягнули бы на силу того обособляющего нас от Европы национального монархического института, который выработался у нас естественно веками точно так же, как выработалась веками в Англии аристократическая конституция. Эта исключительная, оригинальная конституция, столь спасительная для Англии, раз перенесенная на материк Европы, везде становится злом, ибо ни в одной стране она не находит тех особых элементов, которые дома дала ей история еще самых грубых времен, и во всех других странах она (т.е. конституция) вместо исключительной и аристократической становится действительно либеральной, т. е. медленно разрушительной.
Не надо смешивать дворянства с интеллигенцией, это два круга, только пересекающие друг друга, так что получается общая площадь известного размера, но они не покрывают друг друга вполне, не совпадают во всех точках.
Дать интеллигенции нашей как интеллигенции право низвергать министров и т. п. — это значит приблизиться к разлагающемуся Западу еще более, чем мы приблизились к нему за последнее время. Это значит усилить еще вдесятеро подвижность нашей почвы, и без того не слишком твердой теперь. Напротив того, найти средства утвердить хоть несколько положение дворянства как дворянства — это значит хоть сколько-нибудь укрепить подвижность нашего строя и приостановить быстроту экономического брожения. Непрочность состояний влечет за собою неусидчивость и беспрестанную перемену мест, впечатлений, интересов, и такое состояние умов вовсе для серьезной гражданской жизни не благоприятно[9].
Прекрасно также и то, что предложение вяземского дворянства вовсе не либерально. Дворяне желали бы сами на себя наложить узду закона. Ибо если иметь в виду действительную прочность владения, то недробимостью недвижимого наследства ограничиться нельзя: и единственный наследник может завтра продать свой родовой минимум и выиграет только лично, не принося никакой пользы ни сословию, ни государству. От недробимости нужно перейти к неотчуждаемости этой землицы, а неотчуждаемость собственности лично бывает в иные минуты тяжким бременем. Но видно, что у вяземского дворянства есть государственный инстинкт. Для общего дела полезнее было бы нести многим бремя неотчуждаемой собственности.
Это не майораты и не минораты, как мы уже сказали, это нечто другое, более всего сходное с принудительной неотчуждаемостью крестьянского участка. Значит, мысль и мера совершенно местные и русские: оттого-то они и не понравились никому, и никто не удостоил их ни внимания, ни даже серьезного и строгого опровержения.
Это о недробимости и неотчуждаемости дворянского минимума. Другое, тоже очень своеобразное предложение, на которое обратил внимание только один ‘Церковный вестник,’ — это мысль г. Вл. Т-а об открытии подписки на собрание капитала для борьбы самого общества с крамолою.
Проект г. Вл. Т-а, напечатанный прежде в ‘С.-Петербургских ведомостях’ прошел вообще незамеченным, только ‘Церковный вестник’ указал на него с целым рядом вполне заслуженных похвал, и мы перепечатали все это в No 72 ‘Варшавского дневника’ от 2 апреля… Для тех, кто тогда не обратил внимания на этот важный проект, мы сегодня еще раз повторим здесь главные черты этого предложения… (‘Капля долбит камень не силой, а частым падением’…)
‘Что, если русскому обществу, — говорит г. Вл. Т., — предложено будет собрать денежный добровольный сбор на борьбу с крамолой — ведь, я думаю, оно откликнется на это?’
‘О, без всякого сомнения, — откликнется. Но что же дальше?’
‘Допустим, что дворянство, земство, города и одиночные русские люди принесут свою лепту, образуется огромнейший капитал, которому можно будет дать разностороннее назначение на борьбу с крамолой. Хотя бы, для примера, из этого капитала можно будет назначать премии за всякое открытие одной из нитей заговора, который несомненно существует. Ведь и в прежние времена, и в настоящие назначали премии за выдачу или указание разных знаменитых грабителей, убийц и разбойников, почему же не назначить такие же премии за открытие крамольников, которые совершают преступления, беспримерные в истории по своей бесчеловечности? Далее вспомним, что руководители крамолы, которые еще ужаснее и презреннее покусителей и убийц, высылаемых ими, скрываются большей частью за границей, где нашему правительству трудно проследить за ними, тогда как они-то и есть корень всего зла. Наконец, добавлю, что за границей, в некоторых государствах есть частные общества, занимающиеся раскрытием всевозможных преступлений, которые ввиду размеров премии могут специально устремить все свои способности к достижению оной. Кроме того, из этих же сумм можно назначить пособия и пенсии семействам лиц, пострадавших или погибших в этой печальной борьбе. А таковых, к сожалению, уже немало. Из этих же денег можно бы печатать и распространять в народе книжки и всякие издания, направленные против учения крамольников и стремящиеся к правильному развитию умственных сил народа. Да впрочем, много полезного можно было бы придумать’.
‘Еще бы не придумать. Вот, например, одно. Из процесса Соловьева видно, что этот нигилист, после того как он остался без всякой должности, аккуратно получал на свое пропитание из какого-то неведомого фонда, через неведомые руки, по пятнадцати рублей в месяц, из других процессов видно, что нигилистический кружок делает сборы, из которых и раздает пособия своим неимущим членам… Отчего бы, при образовании противонигилистической общественной кассы, не выдавать из нее пособий тем нигилистам, которые дотоле получали пропитание из нигилистического фонда и потом пожелали бы освободиться из-под экономической зависимости своих покровителей? Быть может, многих держит в союзе с нигилистами не убеждение, а гнетущая нужда, и, учреди общество кассу для первоначальных вспоможений отделяющимся от нигилистической шайки субъектам, может быть, немало явилось бы дезертиров из вражеского лагеря’.
‘Церковный вестник’ прибавляет к этому от себя следующее:
‘Вл. Т., печатая свое письмо, надеялся, что печать обратит внимание на его предложение. ‘Во всех бедствиях (рассуждал он) русская печать являлась главным пособником народа, ею русское общество не раз пробуждалось к деятельности, пора русским гражданам пожалеть свою многострадальную родину и уничтожить преграду, остановившую ее движение на пути прогресса’. Но эти соображения и упования автора не исполнились. С воскресенья до четверга прошло уже четыре дня, а газеты, обыкновенно на другой же день перепечатывающие все, в каком бы то ни было отношении замечательное, из других газет, ни слова — о письме Вл. Т-а. Даже сами ‘С.-Петербургские ведомости’, имевшие мужество напечатать предложение своего корреспондента, не имели его в достаточном запасе для того, чтобы обсудить предложенную меру. А между тем из всего, что было писано и в этой, и в других петербургских газетах о том, как общество может помочь правительству в борьбе с крамолой, предлагаемая Вл. Т. мера составляет положительно самую умную и практичную’.
‘Мы сами, впрочем, никак не ожидали, чтобы петербургская печать сочувственно отнеслась к означенному предложению. Она, на этот раз, обнаружила даже (несвойственный ей обыкновенно) такт: вместо отрицания и глумлений встретив умную речь Вл. Т-а полнейшим молчанием. В противном случае ей пришлось бы повторять избитые фразы о вреде ложных и клеветливых доносов, которые поощрялись бы составлением противонигилистической общественной кассы. Но зачем выдавать из кассы премии за доносы прежде, чем истина доноса будет доказана судом или следствием? Петербургская печать, помнится, громко завопила, когда после убийства генерала Мезенцова разнесся слух о том, что какой-то богач назначил 50 000 руб. тому, кто откроет убийцу генерала, это, дескать, значит поощрять шпионство… Но помимо того, что к. доносам, в известных случаях, обязывает каждого русского верноподданническая присяга, не нашей бы периодической печати восставать против доносов и клевет. Кто больше ее поощряет доносы и клеветы постоянным печатанием каверз на частных и должностных лиц, на целые учреждения и ведомства — каверз, доставляемых в редакции часто от незнакомых им корреспондентов, нередко клевещущих по личным неудовольствиям, а иногда даже из простой шалости?’
Высказывая подобные упреки, ‘Церковный вестник’ забывает одно… О подобном именно общественном сборе с политической целью… в Европе, кажется, что-то не слыхал никто… Разве редакция уважаемой газеты не знает, как мы трепещем перед Западом?
Ко всему этому можно присовокупить еще вот что. Мы думаем: теперь пора уже перестать придавать слову донос то унизительное значение, которое приучил нас придавать ему либерализм. Мы спросим: кто вреднее и опаснее для государства — иноплеменный враг или свой разрушитель? Всякий ответит, мы надеемся, что последний опаснее. Итак, если каждый из нас, не стесняясь, схватил бы и передал злоумышляющего против нас во время открытой войны турка, черкеса или француза или донес бы на него, — то отчего же не доносить на тех, которые даже ‘исподволь’ потворствуют Ткачевым, Гартманам, Засуличам и т. д.?
Эти полунигилисты, нигилисты тайные, вреднее не только воюющих с нами иноплеменников, но даже и отъявленных крамольников, ибо эти последние идут на открытую борьбу и тем самым облегчают отпор, который дают им власти. Но куда как зловреднее нигилизм умеренный, однако лукавый и упорный, дышащий безопасно под мундиром чиновника, на профессорской кафедре, на судебном кресле и особенно в очень умных и хитрых статьях либеральных газет, умеющих вовремя оградить себя патриотическими возгласами и взмахами монархического кадила, чтобы, под шум этих возгласов и в дыму фимиама, не так было бы слышно шипение ‘подколодной змеи’ и не так были видны ее предательские изгибы…
Впрочем, мы думаем, к такому изменению общественных взглядов на так называемый донос дело идет само собою. Этими доносами все уже обменялись хорошо! ‘Голос’, например, недавно доносил даже на г. Каткова, будто он ‘русское правительство называет врагом России’… Вот до чего дошло! Какой же тут донос? Просто весьма естественное и необходимое ожесточение борьбы за национальное и государственное существование. Либералы находят, что консерваторы задерживают прогрессивный ход русской жизни, а консерваторы думают, что этот дальнейший ход по пути прогресса, именно либерального’, есть разрушение государства и гибель целого славянского племени, ибо либерализм погубил и всю остальную Европу. Какая же возможность при таких условиях ворковать какими-то белыми голубочками?
Нет, господа либералы, — довольно! довольно! довольно!

О субсидиях

Варшава, 23 апреля
Полемика между ‘Голосом’ и ‘Молвою’, с одной стороны, ‘Берегом’ и ‘Московскими ведомостями’ — с другой, продолжается. Она ведется все с тем же ожесточением, весьма понятным с обеих сторон. ‘Страна’, еженедельная петербургская газета тоже либерального духа (издаваемая, впрочем, очень недурно и умно), также принимает постоянное участие в нападениях на ‘охранителей’. Роль ‘Нового времени’ несколько менее ясна.
Свирепые нападки либеральных органов на г. Дьякова-Незлобина, вероятно, еще долго не прекратятся. Энергический обличитель нигилистических кружков не такой человек, по-видимому, чтобы дать забыть себя надолго тем людям, которые эти обличения считают доносами.
В числе разнородных обвинений, возводимых на гг. Каткова и Цитовича, мы давно уже встречаем одно обвинение особого рода, и на него мы находим полезным обратить на этот раз внимание. Это вопрос о так называемых ‘субсидиях’, прощение ‘недоимок’ и т. п.
Ни повторять всех инсинуаций, прямых и открытых ‘обличений’, грубых насмешек ‘Молвы’, ‘Страны’ и т. д. мы здесь не будем, ни защищать гг. Каткова и Цитовича в этом деле не беремся, они не нуждаются в заступничестве нашей местной газеты. Они сами умеют защищаться, и недавно еще ‘Страна’ очень добросовестно созналась, что находит остроумным краткий ответ г. Цитовича ‘не всякому слуху верь!’ (‘Берег’ привел эту поговорку по поводу слухов о каких-то 100 000, выданных г. Цитовичу кем-то или откуда-то1).
Совсем не касаясь частного вопроса об этих двух газетах — ‘Береге’ и ‘Московских ведомостях’, мы хотим только изложить наши общие взгляды на помощь, оказываемую каким-либо правительственным учреждением или высокопоставленным лицом какому бы то ни было охранительному органу.
Что в этом худого, если бы это была и правда, мы понять не можем! И почему, как выразились некоторые газеты, — здравая, что ли, часть общества должна этим брезгать? Разве правительство желает зла народу? Лица, занимающие высшие должности в каком-нибудь государстве, могут по-человечески ошибаться и ошибками своими причинять видимый вред, целые правительственные учреждения могут иногда выходить на ложную дорогу, ибо все ‘учреждения’ суть дело тоже ума человеческого, который и у людей гениальных крайне недостаточен для борьбы с силой обстоятельств и с историческими законами развития и разложения государств. Но как бы то ни было, лица, стоящие на высших ступенях государственной иерархии вообще, при равных условиях со стороны дарований, понимают дела обыкновенно лучше, чем те, которые прямого участия в ведении этих дел не имеют. Поставленные обстоятельствами и родом занятий выше других: они дальше видят, и кругозор их обширнее, — это очень естественно.
И если (предположим!) какое-нибудь лицо или учреждение желает поддержать даже и денежными средствами, такой орган печати, который признан полезным в данное время, то во всем этом, кроме похвального, и для дающего, и для принимающего мы ничего не находим. Особенно это необходимо в таком обществе, как русское, где частная предприимчивость очень слаба.
Тут еще вот какое соображение… Большинство людей везде не особенно даровито и умно, оно к тому же рассеянно, невнимательно, отвлечено от общих интересов личными, и нередко эти личные интересы или страсти свои и вкусы принимает за обдуманные политические или какие бы то ни было идеи. Особенно это стало заметно с тех пор, как это большинство, отчасти легкомысленное, отчасти малоспособное во всех странах присвоило себе право рассуждать обо всем. При этом еще играет значительную роль и закон умственной и нравственной инерции. Лежал долго камень — не скоро его поднимешь с места, полетел он — летит по инерции еще и тогда, когда бы полезно уже было и приостановить его. Многое множество людей, не способных к самобытному ходу мысли, теперь только дожили и дошли до того, о чем избранные умы думали в 40-х и 50-х годах. Если редакция какого-нибудь органа печати намерена проводить такие мысли, которые, при всей спасительности своей для большинства, по умственной его косности сразу вразумительны быть не могут, не будут поняты и оценены несколько позднее, то отчего же лицам влиятельным или правительственным учреждениям не поддержать такой орган, в начале его деятельное ти, — до тех пор, пока ‘интеллигенция данной страны не дорастет до некоторых мыслей, которые ей легко не даются, например, до такой, ‘что слово прогресс не всегда равнозначаще свободе, что прогресс бывает всегда попеременно то либерального, то реакционно-дисциплинирующего свойства’, или до такой: ‘что сила косност (инерция) может проявляться точно так же в страсти к неудержимому движению, как и в упорстве застоя’. Или еще: ‘что та называемый ‘либерализм’ во всей Европе а не только в одной России, национальном характеру был вреден’… Или, наконец, ‘что национальное единство и национальная культура — совсем не одно и то же и в последнее время везде даже явились антитезами’… Ну где же сразу подобные вещи и да еще и многим понять? Где же этим многим понять скоро, что тот публицист, который недавно назвал либеральную часть русского общества антинациональной, был прав… Он не хотел этим, конечно, сказать, что все либералы — злоумышленники и хотят вредить нации, он, вероятно, желал выразить этими словами, что не столько сами люди, сколько принцип, исповедуемый ими, вреден для нации во всех отношениях, перейдя за известную черту…
Повторяем, нам неизвестно, кого поддерживает начальство, а кого нет… Мы говорим только, что такую поддержку, если она и случается, не следует считать чем-то худым или постыдным… В старину, когда Россия была национальнее, то есть гораздо более русскою по нравам и понятиям, чем теперь, — поддержку свыше сочли бы за честь…
Конечно, свободная подписка выгодна и приятна, но всегда ли она тоже лестна? Что временный успех у большинства и действительное достоинство — не всегда одно и то же, это тоже старая истина…
[1] Примечание 1885 года. Эти статьи принадлежали другому автору, которого я назвать по имени без его разрешения не имею права.
[2] Примечание 1885 года По поводу этой статьи и моего гонения на г Греви французский генеральный консул в Варшаве жаловался на ‘Варшавский дневник’ генерал-губернатору г. Коцебу ‘Президент дружественной державы’ и т. п. (Ну уж держава с адвокатом вместо Царя! и ) Гр. Коцебу не обратил на эту жалобу никакого внимания.
[3] Примечание 1885 г. Это писано в печальные дни 1880 года, когда мы висели над ‘бездной’… Россия казалась тогда неизлечимо либеральной… В 82 и 83 году стало мне уже не так страшно за родину… Возвратилась вера в то, что Россия еще носит в собственных недрах своих целительные силы органического (т. е. не либерального) возрождения и что эти силы, при не слишком замедленном разрешении Восточного вопроса, должны удесятериться… Поэтому и письма мои о ‘восточных делах’ (82 и 83 года) имеют оттенок большей уверенности и в культурной (т. е. не западной) будущности нашей отчизны.
[4] Примеч. автора 1885 года. Эта статья была писана под впечатлением взрыва в Зимнем дворце1
[5] Примеч. авт. 1885 г. Полезно прочесть об этом в книге г. Данилевского ‘Россия и Европа’ — особенно о невозможности союза нашего с Францией.
[6] Примеч. авт. 1885 г. Дух этого журнала за последние два года значительно изменился к лучшему. Многое в нем стало осмысленнее, яснее, меньше всяких сентиментальных и, в сущности, пустых фраз и больше дела, больше житейской правды, даже побольше настоящего национализма, там и сям разбросанного…
[7] Примеч. авт. 1885 г. Само собою разумеется, что теперь все это изменяется к лучшему, и мы заметно с 82 года все более и более пытаемся стать понезависимее в идеях…
[8] Примеч. авт. 1885 г. Я в то время (в 80-м году весною) до того заинтересовался этим слухом, этой — в кои-то веки — оригинальной мыслью, что, проезжая из Варшавы в свое калужское имение, нарочно остановился в Вязьме — узнать, правда ли это? Виделся с уездным предводителем дворянства и расспрашивал его. Г. предводитель опроверг сообщение ‘Страны’, как ложное. Я, признаюсь, что-то не вполне поверил ему. Он только что вернулся из Европы (чуть ли уж не из самого Парижа!) и выслушивал меня с чуть заметной и тонкой улыбкой всезнающего и просвещеннейшего всечеловека.
[9] Примеч. авт 1885 г. Мне очень приятно напомнить здесь, что замечательная статья г. Пазухина (в ‘Русском вестнике’ этого года1) подтвердила с таким блеском и такой практической силой пять лет позднее эти самые мысли мои, выраженные при условиях, столь невыгодных и по времени, и по месту моей деятельности в этом ужасном 80-м году!
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека