Дневник А. С. Суворина, Суворин Алексей Сергеевич, Год: 1907

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Алексей Сергеевич Суворин
Дневник А. С. Суворина

 []

Предисловие

Переписка Победоносцева, записки Витте, графини Клейнмихель, Родзянко, Деникина, Курдова…
Мемуары ‘старого мира’, им же несть числа.
И вот, еще одна книга в этой бесконечной серии — ‘Дневник А. С. Суворина’. Нужно ли все это? Стоит ли в наше время, когда раскрепощенному молодому поколению нужны новые книги о строительстве новой жизни, — стоит ли печатать этот ‘исторический хлам?’ Такой вопрос мы задавали себе не раз, теряя время в течение года на кропотливый разбор, расшифровку, переписку и обработку случайно сохранившихся среди книжной макулатуры многочисленных тетрадей, испещренных мелким, мучительно неразборчивым почерком А. С. Суворина. Но чем более критически мы относились к публикуемым ниже материалам, — тем больше мы укреплялись в мысли, что книга эта полезна именно в наше время и полезна молодежи больше, пожалуй, чем современникам Суворина, боровшимся против защищаемого им дворянско-помещичьего строя. Счастье молодежи в том, что Великая Революция воздвигла на обломках старого помещичьего быта гранитную стену между прошлым и будущим. Счастье молодого поколения в том, что годами ссылки, тюрьмы, каторги и смертями на поле брани завоевано для него право на среднюю и высшую школу, право на рабфаки, институты, университеты, право на науку в дедом. Но для того, чтобы вполне оценить это величайшее благо, молодежь должна побольше знать об удушливой атмосфере и уродливом вырожденческом быте погребенного Революцией прошлого. Немало материала, освещающего эту область, новое поколение найдет в ‘Дневнике’ А. С. Суворина, который, записывая в свои тетрадки день за днем и не рассчитывая на опубликование своих записей, как бы отводил душу после своей повседневной службы — защиты в прессе сановников, старой политики и гнилого уклада, словом, всего того, что положение А. С. Суворина обязывало его защищать, но что он, как умный человек и даровитый публицист, не мог в сокровенности не презирать. А. С. Суворин мог бы в своих записках с полным правом сказать, обращаясь к старому строю: ‘я правду о тебе порасскажу такую, что будет хуже всякой лжи…’
И он, действительно, старался рассказать правду, насколько мог, про все и про всех: про царей, про князей, про бюрократических божков, про писателей, про актеров, про общественных деятелей, про всех, кто его окружал. Он старался рассказать все, что знал, а знал он, если не все, то очень много. Ибо шли к нему с заискивающим поклоном все — от начинающего чиновника и актера до вершивших судьбы народа царедворцев и министров. Роль А. С. Суворина обязывала его замалчивать правду и говорить неправду день за днем в своей самой влиятельной в то время газете. Но это же его положение не мешало и даже содействовало ему по ночам записывать факты, — массу фактов, до мелочей и столичных сплетен включительно. Личная его жизнь и бесславный конец свидетельствуют о том, что он был не в силах высвободиться из плена славы и богатства, которые он стяжал, продав душу дьяволу — реакции. Но сознание, что ум и талант свой он отдавал делу спасения утопающего режима, который был ему, выходцу из однодворцев, сыну крестьянки, чужд, никогда его, по-видимому, не покидало. Вот почему, ‘достигнув высшей власти’ неправедными путями, он так часто пишет со скорбью о самом: себе и о растраченном своем таланте и отводит душу в иронических и полных презрения записях об окружающих.
В одну из таких минут самоистязания А. С. Суворин сделал подробную автобиографическую запись: начал он учителем географии в уездном училище в городе Боброве, получая в месяц жалованья,14 р. 60 к., перешел в Москву в качестве молодого беллетриста и журналиста и жил в избе в десяти верстах от Москвы, жена его ходила в город пешком и, чтобы не истоптать сапоги, снимала их по дороге и шла босиком, и в таком виде встретил ее Плещеев, начал печататься в ‘Современнике’, а когда ехал в Петербург за гонораром, Плещеев устроил ему бесплатный проезд в почтовом вагоне, когда отправлялся в Петербург искать место секретаря редакции, тот же Плещеев дал ему теплое пальто, так как своего у Суворина не было, а пришлось ему ехать в третьем классе, в нетопленном вагоне, произведения его запрещались цензурой, за передовую статью в ‘Русском Инвалиде’, где он рассказал о бале у киевского губернатора, что на балу этом присутствовали публичные женщины, Суворин был притянут к ответственности по распоряжению Александра II, сотрудничая у Н. Г. Чернышевского, был им принимаем, по заказу Л. Н. Толстого писал книжки для Яснополянских крестьян, и Толстой лично приносил ему, Суворину, гонорар. Словом, долгое время А. С. Суворин был человек-человеком, вел тяжелую жизнь труда и лишений: в газете Башмакова работал с 10-ти утра до 3-х ночи, писал фельетоны, составлял заметки, делал ‘хронику’, писал театральные рецензии, читал корректуру объявлений, проще говоря, прошел суровую школу чернорабочего в газетном деле. А когда развернул свое ‘Новое Время’ во влиятельный орган, стяжал ‘славу’ и громадное состояние на публикациях предлагавших свой труд кухарок и прислуг, — оказался в плену: его захлестнули влиятельность и богатство. Уже другие стали заботиться об его славе, о нем стали радеть сановные люди, которым он был крайне нужен, как рупор. Они же несли ему новые богатства, в виде разных льгот и концессий, даже заискивали перед ним. Министры и царедворцы искали Суворина и его газеты. И тут произошло с Сувориным то же, что происходит в парламентарных странах по сие время с т. н. ‘левыми’ депутатами: они становятся врагами тех, кому собирались посвятить свои силы — они переходят на сторону врагов народа. Примеров приводить не стоит, ибо их бесчисленное множество в каждой стране, и в России в период гражданской войны их оказалось, в частности, не мало.
А. С. Суворин обрывает свою автобиографическую запись такими словами: ‘этак записывать, много бы написалось’… И действительно многое мог бы рассказать о своем постепенном падении А. С. Суворин, владелец крупнейшей газеты, крупнейшего книжного издательства, выросшего на концессии, данной ему правительством в виде книжных киосков на всей сети российских железных дорог и водных путей. Когда, в один из своих литературных юбилеев, Суворин узнал, что правительство собирается преподнести ему от имени царя какой то важный орден, он в ужасе воскликнул: ‘как вы не понимаете, что вы этим погубите меня, как журналиста’… Но А. С. Суворин уже никак не мог предотвратить в 1912 году возложения на его могилу надгробного венка от Николая II, министерских сочувственных телеграмм ‘осиротевшей семье’ и митрополичьих панихид. Опускаясь от Л. Н. Толстого и Н. Г. Чернышевского до министров Николая II, обвеянный впоследствии ладаном ‘иерархов’, которые со смаком вдыхали чад и копоть сжигаемых в погромах еврейских местечек, воспитав плеяду ‘нововременцев’, до сих пор изливающих в столице последнего ‘славянского’ царя’ в Белграде, зоологическую тоску по изжитой мертвечине царизма, А. С. Суворин, подобно блуднице, стыдящейся своего блуда, жадно хватался за перо, чтобы с тоской и злобой записывать по ночам всю доступную ему правду о ничтожестве окружавшей его общественной среды. Ибо не одни бюрократы лебезили перед влиятельнейшим журналистом Сувориным. Заискивали перед ним и писатели, и художники, и актеры, и общественные деятели, не только в период суворинского либерализма, но также во время нововременского ‘чего изволите’. И Суворин, как бы нарочито, выкапывает все отвратительное обо всех, мало-мальски известных фигурах, будь то царь или писатель-обличитель.
‘Всем сестрам по серьгам’…
Очень наблюдательный, много знавший, бывший в знакомстве и переписке с выдающимися писателями Запада, А. С. Суворин преклонялся только перед немногими избранными. Благоговейные записи мы находим в его ‘Дневнике’ лишь о Толстом, Достоевском и Чехове. Зато такие ‘памятники’ поставлены Сувориным при жизни многим литературным и политическим знаменитостям, что те в гробу перевернулись бы от приводимых им не характеристик — нет, — фактов, и фактов, кажется, бесспорных.
‘Дневник А. С. Суворина’ писан отдельными отрывками, записи часто не более двух-трех строк, каждый день зафиксировано все, останавливавшее его внимание в данный момент, часто без всяких собственных заключении. Писано не для печати. Суворинский ‘Дневник’, даже после его смерти, не допущен был бы к опубликованию, если бы в России не произошло рабочей Революции, убравшей со сцены старых деятелей. Суворин это понимал и так и говорит в некоторых местах о своих записях. Больше того, к концу жизни он сам недоумевает, зачем он записывает, так как никому это-де не будет интересно, никто этого не захочет печатать. ‘А если писать для истории — замечает Суворин — то надобно, писать иначе’. И вот, именно, потому, что записанное А. С. Сувориным запечатлевалось на бумагу не для истории, передавалось без ‘замазывания щелей’, без сглаживания острых углов, без оглядки назад и без боязни кого-то обидеть, кого-то задеть, кому-то сделать неприятное, кого-то развенчать, кому-то испортить ореол, его окружающий, именно потому, что нанизаны факты, иронией освещенные, показаны скрытые от нас стороны медалей, фактами дополнены многие характеристики, — именно по этой причине собранный здесь материал ценен и уж во всяком случае значительно более ценен, чем те записки, которые пишутся на склоне жизни, в большинстве случаев, для самооправдания или для наведения будущего историка на ложный след. ‘Дневник’ Суворина — это разговор с самим собой наедине, как бы каждодневная покаянная. После греховного дня официальной публицистики Суворин испытывает влечение к неофициальной публицистике, чувствует потребность писать правду. И в ‘Дневнике’ оказалась правдивая публицистика. Конечно, для того времени, в котором жил Суворин, и для того круга званий, хотя и значительного, которым Суворин располагал, правда его довольно наивная, но все же она правда. Суворин в своих взглядах не мог пойти дальше той либеральной жижицы, при помощи которой в 1917 году ‘думцы’ пытались обуздать революцию. Но Суворин был достаточно умен, чтобы в 1905—1907 годах говорить достаточно много колкой правды защитникам Гос. Думы и т. д. ‘ценностей’.
Либеральная печать ожесточенно полемизировала с Сувориным. Устраивала ему студенческие демонстрации за постановку в его театре юдофобских пьес и за статьи его против студенческих беспорядков, доводила Суворина до приступов малодушия, когда он совершенно терял самообладание, но в то же время сами либералы были достаточно трусливы, чтобы осудить Суворина. Не скрещивала с Сувориным свой меч одна только подлинно-революционная печать, для которой Суворин был врагом гораздо меньшим чем для либерального круга, потому что любому марксистски проникновенному революционеру был вполне очевиден неизбежно предстоявший в близком будущем полнейший крах самодержавия, и всякая поддержка его Сувориным была беспомощна. Сам же Суворин имел весьма слабое представление о революционном действе и революционном темпе. Деятельность его, как беллетриста а журналиста, протекла на протяжении времени от 60-тых до 900-тых годов, и в памяти его сохранились представления о революционном движении, как о метании бомб, о террористических актах, взрывах дворцов, провокациях и т. п. устарелостях, ставших достоянием историко-революционного музея. Революция же позднейшая, поры 1905—06 г.г., воплощалась у Суворина в Хрусталевых-Носарей, Алексинских, Бурцевых и. т. п. беспринципных, лишенных прочной революционной почвы, суетливых истериков, всегда носившихся с планами психической развинченности. И поэтому Суворин, с точки зрения, ‘анти-нигилиста’, смотрел на такую ‘революцию’ свысока, третируя ее, как ‘преступную толпу, живущую-де убийствами и поджигательством’. Настоящих познаний в области подлинной революционности, скажем, в теории марксизма, Суворин совсем, не имел. Его мысли в ‘Дневнике’, записанные во время пребывания в Германии о германской социал-демократии, свидетельствуют о полнейшем его невежестве в понимании марксистской теории и практики.
Однако же, Суворин в данном случае не выступает врагом с.-д., а наоборот признает, что социализм создаст подлинное благо народов. То же, что он видел в России, страшило его, он с испугом шарахался в сторону от революции, ибо видел в революции одно только разрушение. Но главное, конечно, не это, а другое: Суворин вполне освоился с богатством и ‘положением’, и лишиться комфорта, книжных магазинов, типографий, имения и процентных бумаг он, как и всякий буржуа, боялся. Период, когда цензура сжигала его ‘Всяких’ и когда он сотрудничал во ‘Времени’ Ф. М. Достоевского, было порядком забыто Сувориным, и вернуться к этому периоду, чтобы ‘умереть на чердаке’, ему не хотелось… Отсюда и страх, и ужас перед революцией. Отсюда и вялость, и бледность суворинской политической публицистики, хотя Суворин и обладал очень острым пером.
Еще в 1893 году, почти за 20 лет до своей смерти, сильный влиянием и успехом, как публицист и драматург, А. С. Суворин сознавал, что он конченный человек и делает такую запись о самом себе:
…’Скука и тоска. Тоска человека, выброшенного, куцого какого-то, переставшего жить. На рубеже прозябания, бездействия мозга и мысли, когда будут говорить только инстинкты’.
Для истории русской публицистики А. С. Суворин — обреченная на бесславное забвение тень. Его пресловутые ‘Маленькие письма’ уже основательно забыты, как стушевались перед ними хорошие в свое время фельетоны ‘Незнакомца’. Его литературное наследство, накопленное за полвека работы, превратилось в бумажную макулатуру. Зато его ‘Дневник’ пережил своего автора. В ‘Дневнике’ А. С. Суворин своим ночным фонарем тщательно осветил много закоулков того салонного ‘подполья, где готовилась бюрократическая рецептура шарлатанского философского камня’, под тяжестью которого должна была вечно произрастать унылая травка кладбищенской жизни.
А. П. Чехов неоднократно уговаривал А. С. Суворина, на склоне дней его, написать роман. Роман у Суворина, по мнению Чехова, должен был бы получиться большой и интересный, так как Суворин многих видел и знал. А. С. Суворин, как он признается, в старости не чувствовал себя в силах это сделать. Но, сам того не замечая, А. С. Суворин написал большой исторический роман, в котором действительно изложил все, что видел и знал. И роман этот — его ‘Дневник’. В нем не только факты, но и пророчества, не суворинские пророчества, а пророчества титанов мысли и кисти — Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского. Так, например, А. С. Суворин записал гениальное откровение Ф. М. Достоевского, который в беседе с ним, Сувориным, излагал концепцию окончания романа ‘Братья: Карамазовы’. По этой концепции. Алеша Карамазов должен был стать революционером и быть казненным.
Стало быть, революция подчинила себе такого враждебного ей гиганта мировой литературы, как Ф. М. Достоевский. Но Ф. М. Достоевский молчал об этом до самой смерти, поделившись своими замыслами лишь со стариком Сувориным. Тот, боясь революции, протаил великую тайну до своей гробовой доски. И прав был тот же Ф. М. Достоевский, сказав, ‘нет ничего тайного, что бы не стало явным’. Много тайн, запертых хитрым колдуном нововременской ‘Лысой Горы’, всплывают ныне на поверхность и будут далеко не без пользы прочтены молодыми читателями обновленной в революционной купели России.

Несколько сведений о самом Дневнике.

А. С. Суворин начал вести свой ‘Дневник’ в 1893 году, открыв его страницей воспоминаний, относящихся к 1887-му году. Одна из его тетрадей, дошедшая до нас в переписанном виде, так и начинается: ‘1887 г. Отрывок из воспоминаний’. Сама же тетрадь содержит подневные записи на 1903-й год. Более ранних тетрадей нет и, судя по распределению записей в остальных тетрадях, Суворин записей раньше не делал. В тетрадях же за последующие годы разбросаны сплошь и рядом записи о событиях я фактах значительно более раннего периода. Так, например, самые ранние встречи с Л. Н. Толстым, Лесковым, гр. Салиас и др. записаны гораздо позднее, в различных местах, под разными датами. Обыкновенно такие экскурсы в область прошлого делались автором ‘Дневника’ по случаю какой нибудь записи о современности, вызывавшей сравнение с прошлым или требовавшей сопоставления. Есть интересные записи о дуэли А. С. Пушкина, со слов Ефремова. Есть чрезвычайно любопытные записи об Александре II, со ссылкой на лиц, рассказывавших ему то или другое. Вообще, в этом отношении Суворин соблюдал чрезвычайную точность. Все записанное им со слов третьих лиц всегда содержит отметку: ‘рассказывал такой-то’, ‘сообщил такой-то’. В тех случаях, когда он сомневается в правдивости того или другого записанного им сообщения, он отмечает свое сомнение тут же в записи.
‘Дневник’ доведен до 1909 года, но последние два года, когда Суворин уже явно страдал старческим расслаблением, он ничего общественно-интересного не записывал, да и находился уже не у дел и центром средоточия политических, литературных и общественных новостей не являлся. Отсутствуют тетради за 1905 год, но, по всем признакам, таких записей и не было, ‘Дневник’ свой Суворин часто откладывал в сторону, будучи либо отвлечен, либо болен. Но через известный промежуток времени он снова принимался записывать все, что оставалось в памяти. Часто он жалуется на свою память: ‘вокруг меня столько интересного, мне так много рассказывают, а я имею привычку забывать, и многое остается незаписанным,’ — жалуется он.
Большое место в ‘Дневнике’ занимают театр и театральные деятели. Это понятно: Суворин имел к театру ‘влечение — род недуга’ и отдавал ему очень много внимания и сил. Судя по его записям о драматургии и сценическом искусстве, которыми изобилует ‘Дневник’, автор его обладал большим пониманием театра.
Не менее значительное место в ‘Дневнике’ занимает другая злоба дня — печать, сношения с властями по делам печати и взаимоотношения органов печати между собой. Тут проходит галлерея портретов писателей и журналистов, изображенных, что называется, ‘во весь рост’…
В таком же духе даны портреты министров и царедворцев. Не менее интересны записи во время путешествия его по Италии, Германии и во время пребывания в Париже. Тут Суворин, как бытоописатель, присматривался ко всему, все изучал, как быт, так и политические нравы, литературную жизнь и жизнь парижской богемы 90-х годов.
Большое место в ‘Дневнике’ отведено чисто семейным делам, которые были очень запутаны и очень часто выводили старика из равновесия, когда он впадал в брюзжанье. Эти записи мы, по мере возможности, выпускали совершенно, так как нынешнему читателю и даже историку вряд-ли интересно входить в историю семьи Сувориных. Мы оставили из этой области только историю раскола в ‘Новом Времени’, когда Алексей Суворин-сын, которому Суворин-отец фактически передал ведение редакции ‘Нового Времени’, ушел от отца, открыл свою газету и переманил от отца лучших сотрудников газеты. Этот факт имеет общественный интерес, и его мы не считали возможным исключить.
Тексты и стиль ‘Дневника’ сохранены нами в полной мере подлинными, и лишь отдельные выражения, слишком ‘вольные’, заменены либо другими, либо точками.
Наши примечания к ‘Дневнику’ даны в конце книги.

Михаил Кричевский.
Петроград, июль 1923 г.

1887 год
(Отрывок).

В день покушения Млодецкого на Лорис-Меликова я сидел у Ф. М. Достоевского.
Он занимал бедную квартирку. Я застал его за круглым столиком у его гостиной, набивающим папиросы. Лицо, его походило на лицо человека, только что вышедшего из бани, с полка, где он парился. Оно, как будто, носило на себе печать пота. Я, вероятно, не мог скрыть своего удивления, потому что он, взглянув на меня и поздоровавшись, сказал:
— ‘А у меня только что прошел припадок. Я рад, очень рад’.
И он продолжал набивать папиросы.
О покушении ни он, ни я еще не знали. Но разговор скоро перешел на политические преступления, вообще, и на взрыв в Зимнем Дворце в особенности. Обсуждая это событие, Достоевский остановился на странном отношении общества к преступлениям этим. Общество, как будто, сочувствовало им или, ближе к истине, не знало хорошенько, как к ним относиться.
— ‘Представьте себе’, говорил он, ‘что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: ‘Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину’. Мы это слышим. Представьте себе, что мы это слышим, что люди эти так возбуждены, что не соразмеряют обстоятельств и своего голоса. Как бы мы с вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве, или обратились ли к полицаи, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?’
— ‘Нет, не пошел бы…’
— ‘И я бы не пошел. Почему? Ведь, это ужас. Это — преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. Я вот об этом думал до вашего прихода, набивая папиросы. Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это сделать. Причины основательные, солидные и затем обдумал причины, которые мне не позволяли бы это сделать. Эти причины прямо ничтожные. Просто боязнь прослыть доносчиком. Я представлял себе, как я приду, как на меня посмотрят, как меня станут расспрашивать, делать очные ставки, пожалуй, предложат награду, а то заподозрят в сообщничестве. Напечатают: Достоевский указал на преступников. Разве это мое дело? Это дело полиции. Она на это назначена, она за это деньги получает. Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния. Разве это нормально? У нас все ненормально, оттого все это происходит, и никто не знает, как ему поступить не только в самых трудных обстоятельствах, но и в самых простых. Я бы написал об этом. Я бы мог сказать много хорошего и скверного и для общества и для правительства, а этого нельзя. У нас о самом важном нельзя говорить’.
Он долго говорил на эту тему и говорил одушевленно. Тут же он сказал, что напишет роман, где героем будет Алеша Карамазов. Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду и в этих поисках, естественно, стал бы революционером…

1893 год

25 января.
Витте стал неузнаваем. Когда делают доклад, он смотрит вверх, точно мечтает о вещах не от мира сего или о величии своего призвания. Когда говорят с ним, — почти не отвечает. Царю, говорят, нравится его авторитетная манера. В заседании гос. совета отказался от квартирного налога на военных, причем Сольский сказал ему: ‘зачем же два заседания об этом толковали?’ Кривошеин от себя сделал доклад о том, чтобы вывозить рельсы и вагоны из-за границы, чтобы заставить горных заводчиков понизить цены, но говорят, что его побудил к этому Витте. Витте же сказал против него речь, разбив его доводы: правительство 140 милл. употребило на заказы с целью поднятия этого производства, были два специальные распоряжения государя, чтобы отнюдь не заказывать заграницей. Бунге, чтобы смягчить конфуз Кривошеина, сказал, что можно в журнале сказать, что министерство путей сообщения может входить в гос. совет с докладом, когда понадобится. Но Сольский против этого возражал.

* * *

Кривошеин участвовал в рулетке.

* * *

У Черевина есть любовница, Федосеева, красивая женщина, жена управителя его канцелярии, с которой он живет, и она берет взятки. Оттого Черевин ничего не говорит царю.

* * *

На счастье Витте умер Хотимский, золотопромышленник, брат жены Витте. Он старался его выжить из Петербурга при помощи фон-Галя. Бонвиван, купивший имения И. А. Всеволожского, которого содержал несколько лет, платя ему по 12 000 р. в год. Через Хотимского все можно было сделать у Всеволожского. Он был посредником, когда эти имения хотел купить С… и комп. франц., — давали 1 милл. 400 тыс.

* * *

Витте, хотел назначить на место Островского Ермолова, но царь не подписал доклада. Ему говорили, чтобы не назначать более министров из этой клики. Ермолов смотрит так, чтобы сделать из министерства земледелия ученое министерство, а горный департамент присоединить к м-ству финансов.

* * *

Теории Витте оригинальны, но он не хорошо рассчитывает и хочет рубить с плеча. Петра Вл. Антоновича содержали еврейские банкиры. На Жуковского Витте смотрит свысока и хочет сделать директором банка Антоновича, но он просит 100 т. руб. жалованья. Витте, когда был в Киеве, субсидировал Антоновича, который защищал юго-зап. дороги.
27 января.
Письмо Мих. Гр. Данилевскому, сыну Григория Петр. романиста, налево приклеенное. Отличный образчик молодых людей, — нечего сказать. Он с Володей моим экзаменовался в одной гимназии, когда Володе за тему ‘О любви к отечеству’ поставили дурную отметку, хотя учитель говорил, что написано блистательно, но неблагонамеренно, сын Григ. Петр, написал по Карамзину и получил 5. Об этом Григ. Петр. мне сам же рассказывал.
Вот письмо.
—‘Михаил Григорьевич, вы плохо ловите меня на слове. Я действительно, люблю молодых людей, но не всех. Когда я был молод когда ваш батюшка был молод, — мы писали статьи, относили и отсылали их в редакции и ожидали с доверием к редакторам их помещения и гонорара. Теперь, очевидно, другие нравы и, признаюсь, мне не симпатичные. Вы берете письма к вашему отцу известных его современников, обставляете их своими замечаниями и, не посылая их, торгуетесь предварительно, сколько вам дадут. Вы просите то 400 рублей, то меньше, несмотря на то, что вам ничего не предлагают. Я, не имея никакого понятия ни о том, как вы пишите, ни о том, насколько интересны и важны письма тех лиц, которые переписывались с вашим батюшкой, потому естественно мог вам отвечать только отказом на ваше предложение поместить их в ‘Новом Времени’, мотивируя отказ тем, что для газеты ваша статья длинна. Вы не догадываетесь об истинном мотиве и продолжаете торговаться и предлагать свою статью, уменьшая цену. Наконец, вы ловите меня на слове, что я люблю молодых людей, и взываете к моему русскому чутью и клянетесь вашей любовью к родителю. Все это в данном случае не при чем. Если б вам дорога была память родителя вашего, то вы бы просто отдали письма Плетнева и т. д., адресованные к Григорию Петровичу, в ‘Русский Архив’ или ‘Русскую Старину’, где помещаются материалы для литературы, и предоставили бы ‘обставлять’ эти письма другим, более вас знающим тогдашние литературные отношения. Говоря о своих сыновних чувствах, вы пишете мне: ‘От души желаю, чтобы впоследствии ваш сын так же усиленно хлопотал о вашей литературной памяти, хотя бы для этого ему пришлось, подобно мне, обивать пороги редакций или писать униженные письма’. На это я скажу вам: вас мне жаль, а что касается сына моего, то храни его бог от таких подвигов, ибо я прежде всего желаю, чтобы он не унижал свое достоинство и был достоин уважения других. Это важнее всего в жизни. Если вам это письмо покажется резким, — извините меня за откровенность, которую вы сами вызвали. Остаюсь в убеждении, :то вы гораздо лучше своих писем. — А. Суворин.’

* * *

Маслов говорил, что Черевин недоволен заметкой об имениях Гогенлоэ, помещенной третьего дня в ‘Нов. Врем.’, и спрашивал об имени автора через Ник. Всеволожского. Маслов отвечал ему по телефону, что для этого есть специальные пути. Когда Н. Всеволожский приехал в Москву, то назвал себя автором заметки. Черевин жил с танцовщицей Фабр, купчихой, как и он, и имел от нее сына и дочь. Сын служит в гвардии, а дочь живет в Страсбурге и находится в дружеской свази с Гогенлоэ, через нее и Черевина Гогенлоэ хлопочет о своих имениях. Вот почему Черевину и неприятна заметка, указывающая на закон, по которому иностранцам на границах не позволяется иметь имений.

* * *

Вас. Петр. советовал, при встрече с Худековым, сказать ему, чтобы он поберегся трогать наших сотрудников (‘Житель’), ибо мы, еси станем отвечать, то станем называть по именам взяточников ‘Петерб. Газеты’. Речь идет о деле Остолопова (Аравина), которому дружит ‘Житель’, с ‘Петерб. Газетой’, которая напечатала несколько пасквилей на этого купца и на его любовницу Руссову, служившую у Зазулина. Худеков, бывший у меня по этому поводу (ему запретили розничную продажу), говорил в конце концов, что Гермониус, его редактор, действительно, берет с антрепренеров помесячно по 200, по 300 руб. ‘Если дают, значит — сила’. Он же рассказывал о Баталине (‘Руслан’), что он яко-бы сам увеличил себе два года тому назад построчный гонорар с 8 на 11 коп. ‘Я этим не заведую, но в январе справился, сколько получает Баталин. Мне говорят. — ‘Как так?’ — ‘Да он два года тому назад сказал от вашего имени, что вы ему прибавили 3 коп.’ — ‘Сбавить ему 3 коп.’ — приказал я тотчас. Разве это литература. Это чорт знает что! У меня ведь всякая дрянь сотрудничает’. Так он говорил о своей газете и о своих ‘молодцах’, как Гермониус, Шаталин и др.
28 января.
Княгиня N. назвала И. Н. Дурново дураком: ‘Какой он министр, он просто дурак’. Это передали супруге Дурново. В первый же файв-о-клок супруга И. Н. очень сухо обошлась с княгиней, едва кивнула ей головой, не отвечала на вопросы, вообще выказала свое неблаговоление. Княгиня, ничего не подозревая, возмутилась и ушла. На лестнице, среди лакеев, она встречает замужнюю дочь Дурново. — ‘Так скоро Rentrons, ch&egrave,re princesse. Почему вы уходите?’ — ‘Ах, ваша maman не смотрит на меня, не понимаю, что с ней.’ — ‘Ах, знаю, знаю’, — сказала дочка. — ‘Maman сказала, что вы назвали папу дураком. Это пустяки, ничего. Rentrons, rentrons’.

* * *

Был наказный атаман Уральского войска Ш…. Очень бравый человек. Предлагал статью об обводнении почвы. Статья длинная. ‘Никто не знает наших войск’, — говорил он. — ‘Я уже 8 лет атаманом и, когда приезжаю в Петербург, меня просят привезти соболей, которых у нас столько же, как и в Петербурге’.
29 января.
Сегодня вечером чиновник главного управл. по делам печати преподал распоряжение о том, чтобы не говорить о самоубийстве чиновника гос. контроля Погодина. Распоряжение это сделано по просьбе Т. И. Филиппова, которому покойный приходится племянником. Я знал этого молодого человека. Ему не больше 28 л., и он в прошлом году немного сотрудничал в ‘Нов. Врем.’ и говорил со мною раза два. Я давал ему поручение съездить на общественные работы, но он написал это довольно бестолково. В редакции он показался надоедливым. В 1891 г. он женился на актрисе Стрепетовой, которая почти вдвое его старше. Она после выхода замуж стала строить себе виллу в Ялте на сбереженные деньги, которых у нее было до 35 000. Вчера у С. И. Смирновой мы как раз говорили об этой женитьбе. С. И. рассказывала, что муж т. е. этот покойный, ревновал ее к Писареву, с которым она развелась. Вернувшись с Кавказа, где она гастролировала, Стрепетова говорила: ‘Меня пришли встречать оба мужа, и я не знала, к кому из них ехать?’. В обществе она вела себя с ним странно: то начинала к нему ласкаться, то говорила: ‘ты дурак, ты ничего не понимаешь и потому лучше молчи’. То и другое его смущало.
4 февраля.
Пропасть сплетен за эти дни, но я имею способность немедленно их забывать. Тобольский губернатор Т… любит душиться. Кто-то сказал: ‘Моя жена пахнет губернатором’.

* * *

Воронцов-Дашков вызывал Маркова, директора Курско-Киевской ж. д., говорил, чтобы взять дорогу от Курска на Воронеж по государеву имению.

* * *

Садов рассказывал об арх. Смарагде. Он освящал церковь на стеклянном заводе Мальцева. Завод приготовил Смарагду подарок — стеклянный сервиз в серебре. Смарагд говорил: ‘куда мне это? мне деньги нужны, деньгами можно помочь, можно дать тому, другому. А ведь это, чай, дорого?’ — ‘Нет’. — ‘Ну, а как?’ — ‘Да, помилуйте, в. пр-во, пустяки. — 500 р.’ — ‘Ну, так вы мне лучше 500 р. пожалуйте’. — Мальцев выложил. Садясь в экипаж, Смарагд говорит: ‘А что мне обижать ваше пр-во, велите-ка и сервиз положить’.

* * *

Обедали Григорович, Плющик. Отставка П. Н. Дурново мотивируется так: жил он с женой п
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека