Я производил финансовую ревизию в городке Арвере в провинции Овернь и жил уже два дня в гостинице ‘Великий Монарх’. Какой великий монарх, и почему тут красовалась эта вывеска, до такой степени еще распространенная в провинции? Есть ли это отголосок времени царствования Людовика XIV? Положительно не знаю, пусть объяснят мне те, кто знает. Портреты, изображавшие эту знаменитую и таинственную личность, исчезли почти везде. Я помню, что в детстве видел один из таких портретов, на котором он был изображен в костюме турка.
Хозяйка ‘Великого Монарха’ мадам Ушафоль была женщина приятная и добропорядочная, преданная всяким властям, старинной или новой знати, богатым разночинцам, официальным или местным влиятельным лицам, и все это не в ущерб должной предупредительности к мелким чиновникам и странствующим приказчикам, обеспечивающим постоянный доход и оборот капитала всякой гостиницы. Кроме того мадам Ушафоль имела религиозные убеждения и вела споры с местными вольнодумцами.
Раз вечером, стоя на балконе гостиницы, я увидал на площади, отделяющей церковь от мэрии и гостиницы, высокого молодого человека, лицо и осанка которого не могли бы нигде остаться незамеченными. Он вел под руку очень некрасивую крестьянскую девушку. За ним следовали два молодца под хмельком, походившие на расфранченных мастеровых, под руку с довольно миловидными девицами в чепчиках. Почему этот красавец, одетый с некоторым вкусом и вовсе не пьяный, выбрал себе в дамы самую уродливую и плохо одетую?
Эта маленькая загадка не занимала бы меня более минуты, если бы мадам Ушафоль, смахивавшая пыль с листьев чахлого померанца, не постаралась обратить на нее мое внимание.
— Вы смотрите на красавца Лоранса, не правда ли? — сказала она, бросая на кутящего Антиноя самый насмешливый и пренебрежительный взгляд. — Он красивый малый, не спорю, но смотрите — вечно он в дурной компании! Положим, сам он крестьянский сын, но у него есть богатый и титулованный дядя, да кроме того, когда человек получил образование и одевается по-барски, то ему не годится чокаться на деревенских свадьбах с первым встречным, а главное — не годится ходить по городу среди бела дня с такими женщинами под ручку!.. Но этот малый с ума спятил, ничего-то он не уважает, и знаете, что особенно удивительно, сударь, — никогда-то он не появится с красивой девушкой ему под стать. Он вечно таскает с собой чудовищ и не из самых чопорных, поверьте!
— Я поверю всему, если вам угодно, мадам Ушафоль, но чем же вы объясняете этот странный вкус?
— И совсем не берусь объяснять! В поведении этого бедного малого — я ведь, сударь, принимаю в нем участие — ничего нельзя понять. Его крестная мать — моя подруга детства, и мы с ней часто горюем о том, что он так сбился с пути.
— Значит, это совсем бездельник?
— Ах! Если бы только это, если бы он был только немного повеса и волокита, если бы можно было сказать: ‘Он забавляется, побалуется, да и остепенится, как оно со многими бывало!’ Так нет же, сударь. Он немножко пьянствует, но долгов не делает, нельзя сказать, чтобы он отличался дурным нравом, он также не драчун, хотя при случае, если на деревенском празднике или на балу мастеровых на его глазах повалят человека наземь, он бьет тех, кто в большинстве, и славно, говорят, бьет. Словом, из него могло бы выйти что-нибудь путное, потому что он не глуп и не ленив. Но, видите ли, у него в голове свои фантазии, особенно одна фантазия.., которая приводит его родных в отчаяние.
— Любопытно узнать, что это за фантазия.
— Представьте себе, что вместо того, чтобы принять место на телеграфе, или табачную лавочку, или должность в мэрии — а ему все это предлагали, — он предпочел жить со своим отцом, бывшим фермером, который купил себе в предместье землю и устроил сад. Бедный старый Лоранс такой славный и работящий. Этот сын у него единственный, и отцу хотелось воспитать его получше, потому что он надеялся, что его брат, очень богатый человек, привяжется к племяннику и сделает его своим наследником. Не тут-то было: сдав экзамен на бакалавра, молодой человек съездил в Нормандию, где живет его богатый дядя, а потом поддался ужаснейшему заблуждению, сударь, и пропадал два или три года, почти не давая о себе знать.
— Какому же заблуждению он поддался, мадам Ушафоль?
— Ах! Сударь, позвольте мне не говорить вам этого из уважения к старику Лорансу, который поставляет мне прекрасные персики и замечательный виноград из своего сада, кроме того он разводит овощи и покупает у меня навоз из конюшни и платит за него лучше, чем многие другие, а также из дружбы к крестной молодого человека, моей приятельнице, как я уже вам говорила, — мы еще с нею вместе причащались в первый раз. Вот я и должна скрывать несчастье и позор, которым красавец Лоранс, как его здесь называют, запятнал своих близких и которым запятнал бы весь город, если бы на беду об этом разузнали.
Становилось очевидным, что мадам Ушафоль смертельно хотелось приоткрыть мне тайну заблуждения красавца Лоранса. Желание подразнить ее пересилило во мне в эту минуту любопытство, и я наказал ее за недомолвки тем, что взял шляпу и пошел подышать вечерним воздухом вдоль ручейка, текущего по косогору, на котором живописно разбросан городок.
Многие маленькие городки безобразны и грязны, но прелестны при взгляде со стороны: зубчатый утес, луч заходящего солнца, играющий на старой колокольне, красивая линия леса позади, ручей у подножия, — все это составляет как бы обрамляющую их наилучшим образом картину, среди которой они кажутся главным объектом пейзажа.
Я всецело отдавался спокойному удовольствию созерцания и смотрел, как угасают последние отблески заката в удивительно ясном небе. Это предвестие хорошей погоды на завтра напомнило мне, что я собирался совершить экскурсию к водопаду, о котором мне много говорил один из моих предшественников в настоящей моей должности. Теперь уж было слишком поздно пускаться на прогулку, но, проходя мимо деревенского кабачка, откуда вырывались шум и свет, я решил навести там некоторые справки.
Я попал в самый разгар сельской свадьбы. Тут пили и танцевали. Первый, кто заметил мое присутствие, оказался как раз красавец Лоранс.
— Эй, дядя Турнаш, — вскричал он прекрасным сильным и ясным голосом, перекрывавшим все остальные голоса, — вот путешественник, подайте ему что нужно. Если у вас идет веселье, не следует забывать о тех, кто имеет право отдохнуть здесь… Пожалуйте, сударь, — прибавил он, подавая мне свой стул, — места больше нигде нет. Возьмите мой стул, я пойду танцевать и по дороге скажу, чтобы вам подали закусить.
— Я не хочу никому мешать, — отвечал я ему, тронутый его вежливостью, но нимало не соблазненный видом и запахом пиршества. — Я пришел за одной справкой…
— Не могу ли я быть вам полезен?
— По всей вероятности, вы можете дать мне нужную справку лучше всякого другого, мне хотелось бы знать, где находятся скала и водопад Вольпи.
— Отлично, идемте со мной, я объясню вам, где это.
Так как на этот раз, несмотря на свою любезность и услужливость, красавец казался мне несколько навеселе, я последовал за ним скорее из вежливости, чем в надежде на ясное объяснение.
— Вот, — сказал он мне, отведя меня, слегка пошатываясь, на десять шагов от кабачка, — посмотрите на этот длинный косогор, замыкающий горизонт. На деле он выше, чем кажется издали, это настоящая гора, на подъем по которой требуется час ходьбы. Ну-с, а видите ли вы нечто вроде бреши в самом возвышенном месте, как раз над верхушкой городской колокольни? Это и есть то самое место.
— Признаюсь, я ровно ничего не вижу. Теперь темно и завтра мне будет, пожалуй, трудновато ориентироваться, не найду ли я здесь проводника, который проводил бы меня туда?
— Я мог бы предложить вам свое общество только послезавтра, потому что я как раз собираюсь туда.
— Очень жаль!
— Мне тоже жаль, но что делать! Я непременно должен напиться пьяным сегодня ночью, а завтра, вероятно, просплю весь день.
— Разве напиться пьяным для вас неотложная надобность?
— Да, я не мог не выпить немножко в честь свадьбы одного товарища детства. Если я остановлюсь на этом, то через четверть часа впаду в меланхолию, первые винные пары делают меня рассудительным и ясновидящим. Я предпочитаю напиться допьяна, сделаться веселым, нежным, сумасшедшим идиотом, потом заснуть — и все кончено.
— Стать веселым, нежным, сумасшедшим и даже идиотом, как вы уверяете, — в этом нет ничего дурного, но иногда вино делает злым. Значит, вы этого не боитесь?
— Нет, я убежден, что вино, если оно не отравлено ничем, развивает и обнаруживает в вас только действительно имеющиеся у вас качества и недостатки. Я не зол, я не пью абсента, я уверен в себе!
— Вот и отлично, но вы собирались идти танцевать?
— Да, танцы тоже опьяняют. Знаете, эта большая волынка, что дерет вам уши, движение, жара, пыль, — все это прелестно!
Когда он говорил это, у него вырвалась грустная, почти отчаянная интонация, в которой мне почудился намек на какое-то тайное горе или упорное угрызение совести. Мне припомнились слова моей хозяйки, и меня охватило чувство жалости к этому красавцу, так хорошо говорившему и казавшемуся таким кротким и откровенным.
— Если бы вместо того, чтобы напиться поскорее допьяна, — сказал я ему, — вы остались здесь выкурить со мной хорошую сигару?
— Нет, я впал бы в меланхолию, и вам стало бы скучно.
— Я полагаю, что это уж мое дело, а?
— Это также и мое дело. Послушайте, я хорошо вижу, что вы интересный человек, что с вами было бы приятно побеседовать, отложите прогулку к Вольпи до послезавтра.
— Окажите мне услугу пойти со мной туда завтра и не напиваться пьяным сегодня ночью.
— Да что это! Вы точно интересуетесь мной? Разве вы меня знаете?
— Я вижу вас сегодня в первый раз.
— Правда? Я знаю, что вы ревизор от министерства финансов и что вот уже два дня, как живете у тетки Ушафоль. Каждый год вы разъезжаете по четыре месяца по нашей провинции… Вы меня нигде не встречали?
— Нигде. Разве вас знают и в других местах?
— Я объездил почти всю Францию в течение трех лет. Скажите мне, почему вы мне советуете не пить?
— Потому что я не люблю ни запачканных вещей, ни свихнувшихся людей. Вопрос порядка и чистоты, вот и все!
Он призадумался, а потом спросил, сколько мне лет.
— Столько же, сколько приблизительно и вам, тридцать лет.
— Нет, мне двадцать шесть. Разве мне можно дать тридцать на вид?
— В сумерках я вас плохо вижу.
Он продолжал печально:
— Напротив, я думаю, что вы хорошо видите. Я потерял четыре года жизни, раз лицо мое кажется на четыре года старше. Я не выпью ничего лишнего сегодня ночью, и если вы хотите идти завтра к Вольпи, я постучусь в вашу дверь в четыре часа утра. Я знаю, что к полудню вам нужно быть в городе. Мне говорил о вас сборщик податей и сказал, что вы прекрасный человек.
— Спасибо, я рассчитываю на вас.
— Хотите пойти взглянуть на настоящий овернский танец, прежде чем уйти?
— Я даже протанцую его с вами, если мне это позволят.
— С восторгом, но я должен тогда представить вас, как своего друга!
— Хорошо! Нет ничего невозможного в том, чтобы я стал действительно вашим другом.
— Вашими бы устами да мед пить.
Он нравился мне, это было несомненно, и каково бы ни было ужасающее заблуждение, в котором обвиняла его хозяйка ‘Великого Монарха’, возбуждаемое им во мне любопытство переходило почти в симпатию.
На площадке, куда он меня привел и где действительно было шумно, жарко и пыльно, меня приняли с большим радушием и предложили пить, сколько мне вздумается.
— Нет, нет, — крикнул им Лоранс, — он не пьет, но он танцует. Послушайте, приятель, будьте-ка моим визави.
Он пригласил новобрачную, а я пригласил высокую некрасивую крестьянку, которую час тому назад видел под руку с ним. Я думал, что этот выбор не возбудит ничьей ревности, но скоро я заметил, что за нею очень ухаживают, может быть, потому, что у нее был веселый и смелый вид, а может быть, также и потому, что она была умна. Мне хотелось бы поговорить с нею о Лорансе, но стоявший кругом гвалт не позволил мне начать путного разговора.
Лоранс танцевал передо мной и несомненно проделывал это с кокетством. Он снял свою шелковую одежду и жилет, подобно другим. Его рубашка, пока еще безупречной белизны, обрисовывала тонкую талию, широкие плечи и выпуклую грудь, густые волосы, черные как смоль, вились от пота, а глаза, незадолго перед тем потухшие, пылали огнем. Он обладал грацией, сопутствующей красивому сложению, и хотя танцевал классический танец bourre [бурре (франц .) — старинный французский народный танец] как настоящий крестьянин, он превращал этот тяжелый и однообразный танец во что-то характерное, полное оживления и пластики. Сначала движения его были не очень уверенными вследствие выпитого, но через несколько минут это прошло, и мне показалось, что он старается предстать передо мною во всеоружии всей своей физической красоты для того, чтобы рассеять дурное мнение, внушенное им мне при первом взгляде.
Спрашивая себя, с какой это целью он изъездил почти всю Францию, я вдруг подумал, что он мог быть натурщиком. Когда мы вернулись в кабачок и его попросили спеть, я вообразил себе, что он был странствующим певцом, но голос его был свеж, и он исполнял местные песни с прелестной простотой, не присущей уличному артисту.
Мало-помалу мысли на его счет спутались. Мне было жарко, и я выпил доверчиво несколько стаканов светло-красного вина, казавшегося весьма невинным, а на деле необыкновенно крепкого. Я почувствовал, что если не хочу подать дурного примера тому, кому я только что читал нотацию, и не хочу, чтобы мадам Ушафоль обвинила меня в каком-нибудь ‘ужасающем заблуждении’, то мне пора устраниться от вакхических возлияний. А потому я ловко удрал и, возвращаясь в город, чувствовал, к своему смущению, что иду не очень прямо, что телеграфные столбы двоятся у меня в глазах и что мне хочется смеяться и петь совершенно необычным манером.
По мере того, как мне казалось, что я приближаюсь к городу, смущение мое увеличивалось. Ноги наливались свинцом, а после продолжительной ходьбы я убедился, что город больше не на холме или что я нахожусь не на дороге в город. Хорошее положение для чиновника, а особенно для человека из самых умеренных, никогда в жизни своей не бывавшего пьяным!
Я подумал, ибо мозг мой работал совершенно ясно, что хмель этот чересчур скоро одолел меня и, должно быть, так же скоро пройдет. Я решил подождать, чтобы он рассеялся, и, заметив какую-то стоявшую раскрытой настежь лачугу, по-видимому, заброшенную, вошел в нее и бросился на кучу соломы, не обращая внимания на соседство осла, спавшего стоя, уткнувшись мордой в свое пустое корыто.
Подобно ослу я заснул таким же мирным сном. Когда я проснулся, день уже начинался, а осел все еще спал, хотя беспокойно переминался с ноги на ногу, позвякивая время от времени привязывавшей его цепью. Не без некоторого труда сообразил я, почему очутился в этом месте и в такой компании. Наконец память ко мне вернулась, я встал, отряхнул свою одежду, пригладил волосы, восстановил немного свою честь в своих собственных глазах, констатировав, что не потерял своей шляпы, и, чувствуя себя совершенно трезвым, направился без труда по дороге к гостинице ‘Великий Монарх’, говоря себе, что мадам Ушафоль не преминет приписать мое позднее возвращение какому-нибудь любовному похождению. Я едва успел умыться и проглотить чашку кофе, как ровно в четыре часа в мою дверь постучался красавец Лоранс. Он совсем не спал, он протанцевал и пропел всю ночь, но пьяным не напился, сдержал данное мне слово. Уйдя со свадьбы, он окунулся в реку, и эта ванна освежила и подбодрила его, он хвалился тем, что плавает и ныряет не хуже дикой утки. Он был весел, деятелен, великолепен и помолодел на четыре года. Я искренне поздравил его с этим, но не мог преодолеть стыда, когда он заметил, что постель моя осталась нетронутой. О, подлость! Я осмелился ответить ему, что проработал всю ночь, к счастью, единственным свидетелем моего стыда был осел, неспособный выдать меня.
Лоранс поужинал в два часа ночи, ему не хотелось теперь ни есть, ни пить. Весь его багаж составляли палка и альбом, на который он дал мне взглянуть. Рисовал он очень хорошо, передавая природу смело и достоверно. Мы пошли прямо по полям и скоро стали подниматься на гору по очень трудной, но скрашенной прелестными тенистыми уголками дороге.
Разговор завязался всерьез только тогда, когда мы добрались до мрачных скал, откуда Вольпи низвергается в глубокое и тесное ущелье. Это чрезвычайно красивое место, но к нему очень трудно добраться.
Мы пробыли там два часа, и там-то Лоранс открыл мне ужасную тайну своей жизни.
Я вычеркиваю разговор, который довел его мало-помалу до этого излияния. Он искренне признался мне, что давно уже испытывает потребность высказаться перед таким человеком, который был бы достаточно снисходителен и цивилизован для того, чтобы понять его. Ему казалось, что я именно такой человек. Я обещал, что ему не придется раскаиваться, и он рассказал мне следующее.
Я знаю, что я красив, я не просто об этом слышал — мне это было сказано при таких обстоятельствах, которых я никогда не забуду. Впрочем, я достаточно артистически образован для того, чтобы знать, что составляет красоту, и знаю, что обладаю всеми требуемыми качествами.
Вы скоро воздадите по справедливости отсутствию во мне тщеславия, как только узнаете, что именно красота и есть источник моих самых больших огорчений. Я любил женщину, оттолкнувшую меня потому, что я не был уродлив.
Вы знаете, что меня зовут Пьером Лорансом и что я сын крестьянина, теперь садовода и огородника. Мой отец — лучший из людей, совершенно необразованный, что нисколько не мешает мне обожать его прямоту и мягкость. Дядя мой, барон Лоранс — выскочка, произведенный во дворянство Луи-Филиппом и разбогатевший в промышленных предприятиях. Он поселился в Нормандии в великолепном старом замке, где я навестил его раз по окончании учебы по приказанию отца, верившего в дядину память и в его обещания. Не знаю, эгоист ли он, презирает ли он скромное происхождение своей семьи, или просто я не имел дара понравиться ему. Несомненно то, что, сорвавшись со школьной скамьи, пропитанный новыми идеями и обуреваемый необузданной гордостью, я, должно быть, дал ему понять, что явился к нему не по собственному побуждению и предпочту умереть, чем разделить его взгляды и позариться на его наследство. Словом, он спросил меня, в чем я нуждаюсь, а я заявил ему напрямик, что не нуждаюсь ровно ни в чем. Он сказал мне, что я красавец, потому что похож на него, что он рад меня видеть, но собирается выйти из дому по делам службы. Я уехал обратно в Париж, даже не развязав ремней своего чемодана, это было семь лет тому назад, я больше никогда не видал дядю и никогда ему не писал. Я совершенно уверен, что он лишит меня наследства: он холост, но имеет домоправительницу. Я на него за это нисколько не сержусь. Я знаю, что, несмотря на его преданность всем правлениям, он очень честный человек. Он мне ничего не должен и упрекать мне его не в чем. Он сам составил себе состояние, он имеет право распоряжаться им, как ему угодно.
Отец мой не относился к этому делу так философски. Если он принес разные жертвы для моего образования, так это в надежде видеть меня бароном, и это не моя вина. Я не желал ничего лучшего, как быть крестьянином. Мне было хорошо в нашей скромной среде, и всякий раз я возвращался в нее, сожалея, что покинул ее. В настоящее время мое единственное удовольствие заключается в поливке цветов и овощей нашего сада, стрижке деревьев и катании тачки, и пока я всем этим занимаюсь, я заставляю старика-отца отдыхать.
Я люблю своих товарищей детства. Их простые манеры мне не противны и, насколько я могу заглушать в себе свои терзания, я пытаюсь всегда делать это в их обществе. Пить и петь, работать и болтать с этими славными людьми, — вот мои лучшие забавы.
Все скажут вам здесь, что я человек очень добрый, очень честный, очень скромный и преданный. Только буржуазия обвиняет меня в том, что у меня нет честолюбия и определенного ремесла, точно возделывать землю не есть ремесло!
Мой отец пользуется достатком, удовлетворяющим все его нужды, у него помещен на проценты капитал тысяч в двадцать франков, и он никогда не заплатил за меня самого пустячного долга. Я же унаследовал десять тысяч франков от матери и растратил их, сейчас узнаете, как.
Сдав экзамены на бакалавра в Париже и навестив дядю в Нормандии, я вернулся сюда и спросил у отца, чем он посоветовал бы мне заниматься.
— Ты должен вернуться в Париж, — сказал он мне, — и сделаться там адвокатом или членом судебного сословия. Ты изъясняешься легко, из тебя наверное выйдет ‘большой говорун’. Изучай законы. Я знаю, что для того, чтобы прожить там несколько лет, надо десяток тысяч франков. Я продам половину своего имущества. Если под старость я окажусь в нужде, ты, конечно, поможешь мне.
Я отказался от предложения отца. Я только пожертвовал своим личным наследством, на что он согласился, и я вернулся в Париж, решившись серьезно работать и сделаться ‘большим говоруном’ в угоду отцу, а также немного и для своего собственного удовлетворения. Какой-то инстинкт подталкивал меня выставлять себя напоказ, много жестикулировать руками, наслаждаться звуком своего могучего голоса. Как бы вам это выразить? Выставление напоказ моих физических преимуществ представлялось мне в виде долга или права, не умею сказать, какого именно, но честолюбие было тут всегда ни при чем, как вы сейчас увидите.
В то время существовал еще Латинский квартал. Студенты не перебрались еще на ту сторону Сены. Они не содержали еще особ легкого поведения и танцевали с гризетками, которые тогда уже начинали исчезать, а с тех пор исчезли совсем. Это было вскоре после 1848 года.
Я был достаточно крепкого закала для того, чтобы опасаться совмещать труд с удовольствием. Скоро у меня завелись друзья. Около молодого человека, сильного и смелого, щедрого и привязчивого, кроткого и шумного, всегда группируется целая компания. Мы принимали участие во всякой борьбе, было ли то на балу, а театре, на курсах или на улице.
Я не стану рассказывать о своих приключениях и треволнениях первого года. На каникулы я вернулся домой. Я немало потрудился и не чересчур много истратил. Мой отец был в восторге от меня и говорил:
— Господин барон еще передумает.
Мои товарищи из предместья находили меня восхитительным, потому что с ними я вновь превращался в крестьянина. На следующую зиму, когда учебный год снова начался, явилась женщина, оказавшая влияние на всю мою жизнь.
Мы бывали на всех первых представлениях в ‘Одеоне’. Мы поднимали страшный шум на всех пьесах, которые нам были не угодны, и на тех, которые мы желали поддержать. В этом театре роли любовниц играла в то время маленькая актриса, называвшаяся в афишах мадемуазель Империа. Она проходила незамеченной в тех пьесах, что называются репертуарными. Она была удивительно хороша собой, изящна, холодна по природе, по неопытности или из робости, публика ею не интересовалась. В ту пору актриса могла играть десять лет подряд Изабелл и Люцинд в пьесах Мольера и вторые роли в трагедиях, не привлекая внимания публики и не добиваясь ни малейшего повышения, если не имела за собой никакого высокого покровительства. Эта молодая девушка не имела никакой опоры в министерстве, никакого друга в журнальном мире и даже не домогалась симпатий публики. Она играла чисто, обладала грацией, в ней чувствовалась добросовестная артистка, но в ней не было ни вдохновения, ни живости и даже ни тени кокетства. Глаза ее никогда не бегали по выходящим на сцену ложам, и когда она опускала их по требованию роли, она никогда не бросала на партер того туманно-похотливого взгляда, который как бы говорит: ‘Я отлично знаю то, чего, по-видимому, не знает изображаемое мною лицо’.
Не могу сказать, почему именно, равнодушно наблюдая ее в нескольких крошечных ролях, я вдруг был поражен ее скромным и гордым лицом до того, что спросил раз в антракте у своих товарищей, не находят ли они ее прелестной. Они объявили, что она хорошенькая, но лишена прелести на сцене. Один из них видел ее в роли Агнессы, заявил, что она ровно ничего не поняла в этом классическом образе, и между ними завязался спор. Должна ли быть Агнесса продувной девчонкой, притворяющейся невинной, или настоящим ребенком, говорящим весьма сильные вещи, не понимая их смысла? Я поддерживал это последнее мнение, и хотя мне было решительно безразлично, был я прав или нет, как только на афише появилась ‘Школа жен’, я ушел из кафе смотреть пьесу. Не знаю почему, из какого-то ложного стыда я никому об этом не сказал. Студенты никогда не слушают репертуарные пьесы, которые, однако, ‘Одеон’ обязан ставить именно для их литературного образования. Предполагается, что мы все знаем классику наизусть, но многие из тех, что объявляют себя пресыщенными этим угощением, знают из нее лишь краткие отрывки, никогда не проникали в ее суть и не оценили ее достоинств.
Я принадлежал к числу этих многих и, прослушав несколько сцен, я почувствовал некоторое угрызение совести в том, что не ценил до сих пор такого шедевра. Мы уж больше не романтики, мы стали чересчур скептиками для этого, тем не менее романтизм пропитал тот воздух, которым мы дышим, и мы презираем классиков, ничуть не воздавая должного тем, кто вывел их из моды.
По мере того, как я проникался комичным и глубоким произведением старого мастера, я подпадал под обаяние жестокой Агнессы! Я называю ее жестокой потому, что Арнольф, несомненно, лицо несчастное и интересное, несмотря на свое безумие, ибо он любит и не любим! Он эгоист в любви, он человек. Страдание его прорывается иногда в великолепных стихах, которые, что бы там ни говорили, находят отзвук в сердцах всех влюбленных людей. Почти во всех пьесах Мольера имеется в основе удручающая скорбь, и в известную минуту это сглаживает смешную сторону обманутого ревнивца. Массе публики это и в голову не приходит. Актеры, проникающие в суть своих ролей, бывают поражены этим, и этот глубокий оттенок мешает им, потому что если они вздумают послушно передавать горький смысл оттенка, публика ничего не понимает, воображает себе, что они пародируют страдание, и только еще громче смеется. Среди этого громкого хохота весьма немногие зрители говорят иногда на ухо соседу, что Мольер — это раненый орел, глубоко опечаленная душа. Я тоже углублялся в него и во всех его рогоносцах всегда узнавал мизантропа. Арнольф есть буржуазный Альцест, а Агнесса — будущая Селимена.
Но мадемуазель Империа внушала участие к Агнессе безусловно искренней невинностью, некоторыми не жалобными, а скорее энергичными и негодующими против притеснения нотами. Хотя я и спрашивал себя, права ли она, я не мог не поддаться власти выражения ее лица. Ночью я видел ее во сне, на другой день я не мог заниматься, через день я принялся бродить под предлогом осмотра лавок букинистов вдоль галерей ‘Одеона’, ежеминутно возвращаясь к маленькой решетчатой дверце, в которую входят и выходят служащие театра и артисты. Но сколько я ни ждал и ни подстерегал, все было напрасно, потому что репетировалась новая пьеса, где не было роли для мадемуазель Империа. Все, что мне удалось узнать, слушая разговоры входящих и выходящих, сводилось к следующему: с завтрашнего дня она была приглашена на репетиции, потому что актриса, на которую была возложена роль ingnue [простушка— фр.], захворала и рисковала не поправиться ко дню первого представления. Я увидел мальчика, несшего ей приглашение, и, видя, что он держит эту бумажку кончиками пальцев с рассеянным видом, пошел позади него, притворился таким же рассеянным, как он, и толкнул его в ту самую минуту, как он проскользнул среди омнибусов, стоящих около театра. Бумажка упала, я ее поднял и возвратил ему, предварительно обтерев о свой рукав, хотя она вовсе не запачкалась. Я успел прочесть адрес: ‘Мадемуазель Империа, улица Крано, No 17’.
Когда мальчик пошел дальше, мне пришло в голову дать ему пять франков и исполнить его поручение самому. Но я не посмел.
Впрочем, открытие мое приводило меня в упоение, точно невесть какая победа. Первое, о чем мечтает наивный влюбленный, это узнать адрес своего идеала, точно это может хоть немного ускорить его успех!
Тем не менее я последовал на расстоянии за маленьким посланцем. Я видел, как он вошел в дом No 17, один из самых бедных домов этой бедной улицы, немощеной и не освещенной газом. Я ускорил шаги и встретился с ним в ту минуту, как он уже выходил, крича привратнику, чтобы он передал записку, как только вернется мадемуазель ‘Как бишь ее!’
Мадемуазель ‘Как бишь ее’ — профанация! Я совершенно ничего не знал о непринужденности театральных нравов, даже в серьезных театрах. Ее не было дома, это придало мне смелости. Я мог узнать что-нибудь о ней от привратника. Я решительно вошел в темный подъезд и спросил в свою очередь сквозь стеклянное окошечко мадемуазель Империа.
— Дома нет, — отвечала отрывисто старая толстая женщина с добрым, однако, лицом.
— Когда она вернется?
— Не знаю.
И она добавила, смерив меня с головы до ног полунасмешливо-полудоброжелательно:
— А дала она вам разрешение посетить ее?
— Ну конечно, — отвечал я, весьма смущенный.
— Покажите, — продолжала старуха, протягивая руку.
Я хотел было убежать, но она удержала меня, говоря:
— Послушайте, мой милый, вы принадлежите к тем молодым людям, которые воображают, что стоит им только появиться, и все пойдет отлично, каждые день мы видим здесь таких господ, и это надоедает молодой актрисе, отличающейся примерным поведением. Нам поручено отвечать всем франтам, что она никогда никого не принимает. А потому не трудитесь приходить снова, вот и все, прощайте и будьте здоровы.
И она с шумом, усмехаясь, подняла форточку, которую опустила для того, чтобы говорить со мной.
Я ушел разобиженный и восхищенный. Империа была добродетельна, быть может, даже так же невинна, как и казалось. Я был без памяти влюблен. Теперь я уж больше не смеялся над своим капризом, я дорожил им столько же, сколько самой жизнью.
Я не стану передавать вам всех моих измышлений и попыток пробраться на другой день в театр. Войти я не посмел. Но на следующий день, видя, что в эту маленькую дверь, которая, по-видимому, не охранялась, входят и выходят люди разных сословий, и что она никогда не заперта, я решительно толкнул ее и прошел перед совсем крохотной каморкой привратника, где сторожил ребенок. Я воспользовался минутой, когда в дверь входили двое рабочих, и вошел за ними по пятам, ребенок, игравший с кошкой, слыша шаги и голоса, хорошо ему известные, даже не поднял на меня глаз.
Шедшие впереди меня рабочие поднялись на пять или шесть ступенек, сделали пол-оборота направо, поднялись по двум или трем другим ступенькам, упиравшимся в главную лестницу, толкнули тяжелую дверь на петлях и исчезли. Я остановился на секунду в нерешительности. Тогда ребенок меня заметил и крикнул:
— Кого вам нужно?
— Господина Евгения! — отвечал я наугад, совершенно не зная, почему мне пришло на язык именно это имя, а не другое.
— Такого не знаю, — продолжал мальчуган. — Может быть, вам надо господина Констана?
— Да, да, извините! Вот именно! Господина Констана!
— Идите прямо по лестнице!
И он вернулся к кошке, которую старательно обтирал женским чепчиком — вероятно, чепчиком матери.
Что я скажу господину Констану? И кто был этот господин Констан? Я уже собирался войти за рабочими в ту же самую дверь.
— Не туда, — закричал мне опять ребенок, — это вход на сцену!
— И без вас знаю, черт возьми! — отвечал я гневным тоном. — Мне прежде надо туда.
Моя смелость ошарашила его. В два прыжка я очутился на подмостках, привлеченный замеченной издали успокоительной темнотой, где мне потребовалось несколько мгновений для того, чтобы дать себе отчет, где именно я нахожусь. Это было совсем в глубине сцены, и моим первым движением было прокрасться за декорацию, которая, я никогда этого не забуду, представляла угол сада с колоссальными цветами гортензий, сначала принятых мною за тыквы. Я стоял там, трепеща и не зная, что делать, пока двое машинистов, за которыми я вошел, не прошли передо мной и не сказали мне, ухватившись за два каната на блоках:
Они лишали меня моего приюта и убежища, двое других рабочих, действовавших с противоположной стороны, развертывали цилиндр, который вместо сада должен был представить комнату, и тоже крикнули мне:
— Дорогу плантации!
Плантация! Что бы это могло означать? Когда человек мошенничает, он легко верит в прямые намеки. Мне припомнилась вывеска отцовского сада: ‘Плантация Фомы Лоранса’, и я вообразил себе, что надо мной смеются. Но ничего подобного не было. Плантация на театральном языке обозначает постановку декораций и их разных частей, служащих для репетиций, для того, чтобы дать понятие о декорации пьесы и наметить входы и выходы действующих лиц. Если декорация пьесы должна меняться, то машинисты после каждого акта репетиции меняют плантацию.
Я укрылся на большой деревянной лестнице, поднимающейся в глубине сцены позади декораций, и осмелился выбраться на верхнюю площадку. Я очутился лицом к лицу с парикмахером, причесывавшим великолепный парик в стиле времен Людовика XIV и не обратившим на меня никакого внимания. Неизвестно откуда раздавшийся голос закричал:
— Констан!
Парикмахер не шелохнулся. Это не он. Я перевел дух.
— Констан! — крикнул другой голос.
И кто-то открыл справа от меня обитую дверь, выходившую в комнату с красными скамейками, я подумал, что это, должно быть, фойе актеров. Тогда парикмахер встрепенулся: очевидно, явившееся передо мной лицо, на которое я еще не смел взглянуть, было облечено какою-то высшею властью.
— Господин Журден, — сказал артист парикмахерского искусства, — Констан там.
Он направился налево, в темный коридор, и закричал в свою очередь:
— Констан! Вас требует господин режиссер.
Мне предстояло очутиться между двух огней: между самим режиссером — с одной стороны — и этим фантастическим Констаном, которого я имел неосторожность спросить и которого вовсе не знал, — с другой стороны. Я убежал туда же, откуда пришел, и, все продолжая искать потемок, бросился в левую кулису, где наткнулся на пожарного в форме, который сказал мне раздраженно:
— Да смотрите же, куда вы идете! Разве вы слепы?
Так как я очень вежливо попросил у него прощения, а обязанности его ограничивались пожарной бдительностью, то он охотно согласился подсказать мне, куда можно укрыться для того, чтобы никому не мешать. Он указал мне на нечто вроде переносного мостика, спускавшегося со сцены в партер, через который я перемахнул одним прыжком, хотя он и был очень плохо укреплен.
Зала была так же темна, как и сцена. Я попробовал сесть, но, чувствуя, что мне очень неловко, осмотрелся и убедился, что сиденья кресел подняты и все ряды партера затянуты зелеными полотнищами холста. Кроме того, на сцене что-то зажигали, несколько человек спускались по переносному мостику и проходили в мою сторону. Я опять убежал, добрался до коридора лож бенуара, нашел одну из них открытой, спрятался в ней и притаился тихохонько. Здесь я мог остаться незамеченным, если только не случится со мной ни припадка кашля, ни неожиданного чиханья.
Но к чему это вело? Начать с того, что Империа не была занята в репетиции: первая актриса своего амплуа поправилась и завладела своей ролью. Империа, простая запасная ‘дублерша’ на всякий случай, должна была сидеть в зале, изучать постановку и слушать замечания, делаемые автором и директором труппы. Как различить и узнать кого-нибудь в этой огромной зале, почти пустой, освещенной только тремя лампами, привешенными к столбам на сцене и бросавшими на окружающие предметы зеленоватый свет и большие тени? От этого слабого коптящего света, принимавшего еще более обманчивый вид от неожиданного луча солнца, падавшего с колосников на резко выступающий угол декорации, в зале не было ни капли светлее. Публика залы состояла из десятка лиц, сидевших в партере спиной ко мне. Быть может, это были директор, костюмер, один из докторов, — словом, все свои лица, артисты или служащие театра, да еще три или четыре женщины, причем одна из них была, вероятно, та самая, около которой мне так хотелось быть. Но как мне приблизиться к ней? Посторонним лицам, несомненно, воспрещалось проникать на репетиции, я не мог сослаться ни на чью рекомендацию, не солгав, ибо ложь моя легко бы раскрылась, меня изгнали бы с позором и я даже не имел бы права требовать, чтобы это сделали вежливо.
Время от времени сверху залы долетал стук метлы или хлопанье неосторожно закрытой двери. Один из сидевших в партере кричал тогда: ‘Тише! Не шумите же!’ — и, оборачиваясь, как бы осматривал все вокруг себя проницательным и сердитым взглядом, падавшим, чудилось мне, именно на меня. Я съеживался и старался не дышать. Я не смел выйти, боясь выдать свое присутствие. Наконец этот цербер, режиссер, встал, прервал репетицию и объявил, что уборка лож и галерей должна производиться до или после репетиций, ибо работать при подобном шуме, отвлекающем внимание, невозможно. Таким образом меня лишали последней надежды, так как мне только что пришла мысль подкупить одного из этих служителей и заменить его на завтра.
Потом другая мысль мелькнула у меня в голове. Разве невозможно выдать себя за актера? То, что я видел на репетиции, свидетельствовало, как мало собственного почина у артиста и как ему разжевывают то, что он должен делать. Я не имел ни малейшего понятия о том, что называется сценической постановкой, и большинство зрителей также ничего об этом не подозревает. Зрители наивно думают, что этот удивительный порядок, эта ловкость движений, эта точность перемещений по сцене, которые сопровождают кажущийся непреднамеренным обмен репликами, — это только производные воли актеров или логики сцен. А между тем, это вовсе не так. Артистам обыкновенно или недостает ума, или они чересчур умничают, то они ничему не придают рельефности, то они слишком заботятся о том, чтобы произвести эффект, и охотно пожертвовали бы из-за него правдоподобностью поз и положения других действующих лиц. Сценическая постановка есть как бы военная дисциплина, регулирующая манеру держаться, жест и выражение лица каждого, даже самого малозначительного действующего лица. Пожалуй, можно начертить мелом на полу пространство, в котором каждому из них разрешено двигаться в данную минуту, указать число дозволенных шагов, размерить размах руки при каждом жесте, определить точное место, где должен упасть какой-либо предмет, обрисовать положение тела при притворном сне, обмороке, комическом или драматическом падении. В классическом репертуаре все это установлено раз навсегда и не терпит возражений. В новых пьесах все это требует долгих поисков и проб, от которых или отказываются, или упорно на них настаивают, отсюда споры, иногда страстные, где автору принадлежит последнее решение, причем он рискует ошибиться, если не обладает верностью глаза, вкусом или опытностью. Артисты, по крайней мере, те, которые имеют некоторый авторитет благодаря таланту, тоже спорят и протестуют против справедливых или несправедливых требований. Маленькие актеры ничего не говорят и все сносят. Если они неловки или неуклюжи, то иногда приходится пожертвовать эффектом, который считался полезным, и извлечь все возможное из их природных свойств, да и то еще им приходится очертить заранее применение этих свойств для того, чтобы они ничего не изменяли в течение ста представлений. Актер, импровизирующий эффекты во время хода представления, рискует погубить пьесу и смущает тех, кто играет с ним. Им мешает не только неверное слово в реплике, но и неожиданный жест и необычная поза. Сценическая постановка представляет собой, таким образом, коллективный труд, актер тут не свободнее солдата на маневрах.
Видя все это, я подумал, что можно без специального обучения быстро выучиться этому ремеслу, хотя бы с условием не иметь никакого таланта, а лишь повторять все, что вам предначертят и насвищут, ибо я тоже слышал, как диктовали и насвистывали интонации начинающим и даже опытным актерам, когда они нечаянно делали ошибку.
Почему бы мне, подумал я про себя, не подчиниться этой выучке, хотя бы она не привела меня ни к чему, кроме счастья сближения с той, которую я люблю? Попытаюсь.
Как только решение мое было принято, я почувствовал себя свободнее в своем уголке. В двадцатилетней голове иллюзия быстро закрепляется. Мне показалось, что я уже принадлежу к труппе, что я здесь у себя и имею право тут быть.
Репетиция второго акта кончилась, дальше не шли, теперь спорили, возвышая голос, переговариваясь со сцены с партером и наоборот, о том, необходимо ли повторять завтра эти два акта или приниматься за третий. Директор встал и направился к переносному мостику, чтобы снова вернуться на подмостки.
Я воспользовался этой минутой для того, чтобы выйти из своей ложи и броситься к выходу из партера. Я очутился там одновременно с тремя женщинами: одна была высокая и сухая, другая старая и толстая, а третья была молода, но это была не Империа. Значит, мне не предстояло никакого другого волнения, кроме переговоров с директором. Я снова поднялся на сцену, где смело смешался с группой, окружавшей автора и директора, этот последний настаивал на необходимости одного сокращения в пьесе. Автор, убитый, уступал неохотно.
— Пойдемте в мой кабинет, — сказал ему директор, — мы сейчас это устроим.
Я был до того взволнован, что даже не узнал этого директора, а между тем все его знали: это был Бокаж, сам великий актер Бокаж. Как недавний житель Парижа я еще ни разу не видел его на сцене, но его благородное лицо считалось одной из достопримечательностей квартала, и достаточно было быть студентом для того, чтобы любить Бокажа. Он позволял нам петь ‘Марсельезу’ в антрактах, и когда мы ее требовали, оркестр не заставлял нас никогда ждать. Это продолжалось до того дня, как ‘Марсельезу’ объявили мятежной песней. Бокаж воспротивился, его сместили.
Вид его придал мне геройское мужество, нельзя было терять ни минуты. Я решительно подошел к нему.
— Что вам угодно, милостивый государь? — сказал он мне отрывисто, но вежливо.
— Я желал бы поговорить с вами пять минут.
— Это много — пять минут: у меня их нет.
— Три минуты! Две!
— Одна уже прошла. Обождите меня с четверть часа в фойе артистов.
Он прошел дальше, и я услышал, как он сказал:
— Констан, кто этот высокий молодой человек, которого вы пропустили на самую сцену?
— Высокий молодой человек? — сказал Констан. Это был не кто иной, как привратник и фактотум [Доверенное лицо, беспрекословно исполняющее поручения] ‘Одеона’.
— Да, просто красавец.
Констан приотворил дверь фойе артистов, взглянул на меня своими маленькими проницательными глазками и опять затворил дверь, говоря:
— Вот уж, право, не знаю! Кто это его провел?
— Скажите, что я, — бросил мне, проходя с беззаботным видом, первый молодой комик.
Он входил в фойе, через которое Бокаж только что прошел. Констан, которого звали и тормошили теперь пятеро или шестеро других лиц и который ухитрялся отвечать на просьбы и вопросы с хладнокровием человека, привыкшего жить среди гвалта, выходил уже в другую дверь. Я остался на мгновение один с комиком, обожаемым публикой.
— Правда, — сказал я ему, — я действительно могу сослаться на вас?
— Сделайте милость! — отвечал он, не глядя на меня.
И он исчез, крича парикмахеру:
— А мой парик, Фома, мой парик к сегодняшнему вечеру?
Я очутился один в низкой длинной комнате, украшенной портретами знаменитых авторов и актеров, но не глядя ни на что, а только прислушиваясь к частому биению своего взволнованного сердца. Когда часы пробили пять, мое ожидание длилось уже три четверти часа. Мало-помалу движение и шум в театре затихли, все ушли обедать. Я не смел сделать ни шагу, директор, наверное, забыл обо мне.
Наконец, Констан снова появился с салфеткой в руках. Славный человек, он вспомнил обо мне, сидя за столом!
— Господин Бокаж еще здесь, — сказал он мне, — желаете вы говорить с ним?
— Еще бы, — отвечал я.
И он привел меня в один из кабинетов дирекции, где я оказался перед Бокажем.
Великий артист взглянул на меня прекрасными ласкающими глазами, не лишенными пытливости, попросил обождать минуточку, надавал менее чем за минуту пять или шесть приказаний Констану, набросал несколько строк на полудюжине бумажных листков и, когда мы остались в двоем, спросил меня, что мне нужно, тоном, полным любезности, тем не менее обозначавшим: ‘поторопитесь’.
— Я желал бы поступить в ваш театр.
Он опять взглянул на меня.
— Вы, несомненно, были бы красивым jeune premier! [первый любовник — фр.] От чьего имени вы пришли?
— У меня нет никакой рекомендации.
— Значит, вы не из консерватории?
— Нет, я просто студент юридического факультета.
— И вы хотите бросить карьеру, вероятно, угодную вашим родителям…
— Я не хочу бросать ее, месье Бокаж. Я труженик по природе, хотя и люблю удовольствия. Я рассчитываю продолжать занятия и добиться звания адвоката, а потом видно будет.
— Значит, вы воображаете, что для того, чтобы поступить на сцену, не нужно специальных знаний?
— Пока я ничему такому не учился, но могу приняться за это.
— Ну, так поучитесь, если можете, и приходите потом. Теперь я могу судить только о вашей внешности.
— Что же, удовлетворительна она?
— Более чем удовлетворительна. Голос прекрасный, произношение превосходное. Движения ваши, по-видимому, свободны.
— И это все, что нужно?
— О, конечно, нет! Надо поработать. Советую вам начать учиться.
— Раз уж вы так добры и так терпеливо, так внимательно выслушиваете меня, то скажите мне заодно, что я должен делать?
Он подумал немного и продолжал:
— Вам надо бы почаще бывать в театре. Бываете ли вы там?
— Не больше и не меньше, чем другие студенты.
— Этого недостаточно. Послушайте, лицо ваше мне нравится, но я вас не знаю. Принесите мне завтра свидетельство, что вы вполне честный молодой человек, и вы не только получите право бесплатного входа в театр, но и право входа за кулисы, что позволит вам следить за работой актеров, вот все, что я могу пока сделать для вас. Само собой разумеется, что если вы погрешите против скромности и приличий в ваших будущих отношениях с артистами и служащими театра, то мне нельзя будет помешать вашему немедленному изгнанию.
— Я принесу вам завтра доказательство, что вам нечего опасаться нечестности с моей стороны. Я был бы негодяем, если бы заставил вас раскаиваться в вашей доброте ко мне!
Он почувствовал, что волнение мое искренне, слезы благодарности и радости дрожали у меня на ресницах. Он протянул мне руку и взялся за шляпу, говоря:
— До завтра, в тот же час, что и сегодня.
Я сейчас же побежал разыскивать всех тех лиц, которые меня знали. Не намекая ничем на свою любовь к актрисе, я сказал, что могу получить право входа в театр, если они согласятся дать обо мне хороший отзыв. В два часа я набрал список из более чем двадцати подписей. Мой хозяин, мой портной, мой сапожник и шляпных дел мастер объявили с одинаковым энтузиазмом, что я прекрасный молодой человек, безупречный во всех отношениях.
Товарищи мои сделали еще больше и на другой день проводили все меня к директору, прицепив к шляпам свои студенческие билеты. Их не впустили, Констан был настороже, но Бокаж увидал их из окна, улыбнулся, отвечая им на поклоны, и разрешил мне свободный вход в театр. Это была большая милость, дававшаяся только молодым артистам, а я никем еще не был.
В тот же вечер я присутствовал на представлении. Увы! Империа играла только по пятницам, но я решил завязать дружбу с актерами моих лет и прочно водвориться в фойе артистов, где, я был уверен, встречусь с нею.
Я отправился, конечно, поблагодарить молодого комика за предложенную им протекцию. Моя история была уже известна ему. Он видел ту, в некотором роде, овацию, которая внушила ко мне доверие Бокажа. Он представил меня своим товарищам, как патентованного кандидата, закидал меня тысячью ослепительно-остроумных шуток, так что я совсем опешил от этого театрального остроумия, перед которым остроумие студентов второго курса очень тяжеловесно, бледно и совершенно провинциально.
Через три дня я чувствовал себя здесь, как дома, если не принимать в расчет, что я сообразил, как многого мне недостает, чтобы поддерживать здешний тон. Я также хорошо чувствовал, что мое положение терпимого сверхкомплектного члена труппы ничуть не дает мне права проявлять излишнюю развязность. Я страшно опасался навлечь на себя упрек директора, так великодушно распахнувшего мне дверь. А потому я постоянно соблюдал сдержанность и вежливость, что было для меня тем более легко, что я чувствовал, до чего уступаю другим. Я должен также сказать, что вообще актеры там отличались умением жить и прекрасными манерами, без всякого напряжения или аффектации они умели придерживаться хорошего тона, и я, несомненно, извлекал еще более пользы из их разговоров в антрактах, чем из их игры. Двое или трое из них имели, однако, право говорить решительно все, но они не злоупотребляли им в присутствии женщин, все они умели заставить уважать себя в театре, каково бы ни было их частное поведение вне театра.
Таким образом, я брал там уроки умения держаться и той простоты манер, которая составляет отличительную черту хорошего воспитания. Все эти люди досконально изучили наилучшую манеру поведения, и в самом большом свете показались бы такими же изящными, какими казались на сцене. Они привыкли быть такими и теперь, даже когда веселились и шутили — не было разницы между только что изображенными ими лицами и ими самими в жизни.
Я понял все, чего мне недоставало для того, чтобы сделаться вполне цивилизованным человеком, любовь внушала мне желание нравиться. Я почти радовался тому, что не попал еще на глаза Империа, и для того, чтобы не откладывать того превращения, которого я добивался, я бросил кофейню, расстался с биллиардом, перестал бывать в увеселительных заведениях и посвятил изучению права и литературы все то время, которое оставалось у меня от театра. Товарищи мои были недовольны, никогда не видали они меня таким серьезным и степенным.
Наконец наступила пятница. За эти пять дней, что я был полон надежды увидать ее вблизи, быть может, говорить с нею, я ни разу не посмел произнести имени Империа и, было ли то делом случайности или равнодушия, вокруг меня о ней ни разу не упомянули.
На афише стояла ‘Федра’, имя Империа также красовалось на ней, она играла Арисию. Я уже научился прилично одеваться, несмотря на свой скромный гардероб. Я потратил целый час на свой туалет, смотрелся в зеркало, точно женщина, и раз сто спрашивал себя, понравится ли ей мое лицо, понравившееся Бокажу и Констану. Я забыл пообедать. Я явился к ‘Одеону’ прежде, чем зажгли газ, в душе моей смертельное смущение чередовалось с упоительной радостью, так что у меня кружилась голова.
Наконец в назначенный час я вхожу в фойе, там еще никого нет, кроме какой-то старухи, сопровождающей высокую худую девушку, одетую в греческий костюм, смотревшуюся с испугом в зеркало и уверявшую, что она готова упасть в обморок. Я кланяюсь и сажусь на скамью, спрашивая себя, не представляют ли это платье и белая повязка изысканный туалет фигурантки. Является Энона в своей красной тунике, прикрытой широким коричневым пеплумом. Она садится в кресло, протянув ноги к каминной решетке, и вскрикивает:
— Ну и погодка!
Старые трагические актрисы часто копируют сержантские манеры времен Империи, которых придерживалась знаменитая Жорж. Комедия придает хорошие манеры, но трагедия, вводящая в сверхчеловеческое, внушает потребность вернуться как можно ближе к действительности.
Старуха в пестром платке, сопровождающая молодую гречанку, подходит к Эноне с большим реверансом, умоляя ее бросить взгляд на туалет ее дочери.
— Как! — вскрикивает кормилица Федры. — Разве она играет сегодня Арисию?
— В первый раз, мадемуазель Регина. Она страсть как боится, моя бедняжка! А я ей говорю, что это ее счастье, что мадемуазель Империа захворала, не будь этого…
— Империа больна? — восклицает Тезей, входя. — Тем хуже! И серьезно?
— Должно быть, — отвечает мать, — ведь мадемуазель Империа не уступила бы своей роли из-за простого недомогания.
Ипполит входит в свою очередь.
— Слыхали вы, что маленькая Империа больна?
— Только сейчас узнал. И даже говорят, что серьезно больна.
— Что такое? — говорит Энона. — Что с ней случилось, с этой девочкой?
— Вот и доктор, — говорит Терамэн. — Чем больна наша Арисия?
— Я боюсь, что тифозной горячкой, — отвечает доктор.
— Вот тебе на! Бедняжка, как жаль! Вы видели ее сегодня?
— Два часа тому назад.
— Это, значит, открылось вдруг, внезапно, что мы даже ничего о том не знали? — продолжает Энона.
— Так внезапно, — говорит мать новой Арисии, — что дочери моей не успели даже устроить считку.
— Она думает только о своей дочери, эта женщина! — говорит Энона, вставая. — А я очень огорчена: Империа бедна, у нее нет ни семьи, никакой поддержки, знаете вы это? Я держу пари, что подле нее нет ни души, а в кошельке ее не найти и двадцати франков! Господа, мы сложимся в антракте и, как только я умру, я побегу к больной. Кто идет со мной, чтобы помочь мне ухаживать за нею, если она будет бредить?
— Я, — вскричал я, не в состоянии долее сдерживаться.
— А кто это такой вы? — сказала Энона, глядя на меня с ошеломленным видом.
— Господа, начинают! — кричал служитель, звоня в свой колокольчик.
Этот внезапный перерыв избавил меня от того внимания, которое должны были привлечь мое смущение и мое отчаяние. Я бросился к Империа. В привратницкой оказался только какой-то глухой старик, который понял в конце концов, что я осведомляюсь о молодой актрисе, и отвечал мне:
— Говорят, что дела идут неважно, моя жена при ней.
Я бросился к лестнице, крикнув ему на ходу, что меня прислал театральный доктор. Он указал мне в глубь коридора на приоткрытую дверь в первом этаже. Я прошел через две маленькие комнатки, очень бедно меблированные, но удивительно чистенькие, выходившие окнами в маленький садик, и очутился лицом к лицу с привратницей, которой я повторил ту же самую ложь, что и ее мужу.
Она меня сейчас же узнала и сказала, покачивая головой:
— Да уж не выдумываете ли вы опять?
— Как бы мог я знать, что мадемуазель Империа больна, если бы я не пришел из театра?
— А как зовут доктора?
Я назвал его.
— Я начинаю вам верить. Да, наконец, в ее теперешнем положении… Идемте!
Она снова открыла дверь, которую держала прикрытой за своей спиной, и я последовал за нею. Но когда я очутился в этой комнате, где на детской кроватке лихорадочным сном спала бедная молодая артистка, меня охватили страх и раскаяние. Мне показалось, что я оскорбляю умирающую, и я не смел ни подойти к ней, ни взглянуть на нее.
— Ну, что же, пощупайте ей пульс, — сказала мне добрая женщина, — посмотрите, увеличивается ли лихорадка… Будьте спокойны, она без памяти!
Мне нужно было или пощупать пульс или отказаться от принятой на себя роли доктора. Мне пришлось приподнять эту бедную безжизненную руку и взять в свою руку крошечную кисть, горящую от лихорадки. Не было, конечно, ничего целомудреннее этого исследования, но я не был студентом-медиком, я не мог ей помочь и не имел права навязывать ей свою преданность. Если бы она была в состоянии открыть глаза и увидала бы свою руку в руке чужого человека, она, такая строгая и неприступная, то ей сделалось бы хуже, и по моей вине. Перебирая в уме эти грустные мысли, я взглянул машинально на фотографический портрет, стоявший на маленьком столике: это был портрет человека некрасивого и немолодого, без сомнения, какого-нибудь родственника, может быть, ее отца. Мне показалось, что это умное и кроткое лицо смотрит на меня с укором. Я отошел от постели и решился сказать правду сиделке молодой девушки.
— Я не доктор!
— Ах! Вот видите! Я так и думала!
— Да, но я состою при театре и знаю, что артистов тревожит одиночество девушки.., а также и ее бедность. Они устраивают складчину, и одна из дам собирается сидеть при ней ночью. Не будучи занят сегодня вечером и опасаясь, как бы вы не оказались в затруднительном положении, я принес вам свой вклад. Я вижу, что вы преданы ей, что вы женщина добрая и честная. Смотрите за тем, чтобы она не терпела ни в чем недостатка, ухаживайте за ней, как за дочерью, вам помогут. Я же позволю себе вернуться сюда только тогда, когда меня позовут, я не имею права предлагать свои услуги.
— Но вы влюблены в нее, как и многие другие, не правда ли? Это еще не преступление, у вас тоже добрый и честный вид. Я позволяю вам приходить справляться о ее здоровье в привратницкой. Вот и все. Вы слишком молоды для того, чтобы стать ее мужем, любовника она не хочет и, конечно, я не посоветую ей такой глупости. Ну-с, уходите и будьте спокойны: принесут ей денег или нет, помогут мне или не помогут, я буду ухаживать за ней, как за дочерью, по вашему собственному выражению, вы это мне сказали, но это было излишне. Прощайте! Возьмите обратно свои деньги, если у девочки их нет, то у меня есть.
Я не посмел вернуться в театр, чувствуя, что меня станут допрашивать и что я выдам себя. Ввиду того положения, в котором я оставлял бедную Империа, я не сумел бы ни принять беззаботный вид, ни выдумать что-нибудь.
Кроме того, я устал лгать и краснел за свои хитрости. Искренность лежит в основе моего характера.
Чтобы примирить свою совесть со своей любовью, я принял решение посвятить себя действительно театру. До той минуты я не ставил себе этой цели серьезно, я также не спрашивал себя, окажется ли моя страсть настолько сильной, чтобы довести меня до женитьбы. Эта честная старуха, так просто сказавшая мне в лицо правду, коснулась самой сути дела. Я не был, пожалуй, чересчур беден для того, чтобы жениться на девушке, не имеющей ни гроша, но я был чересчур молод для того, чтобы внушить ей доверие. У меня не было определенного положения, только театр мог мне его доставить, если я сумею извлечь пользу из своих природных дарований. Быть может, через несколько месяцев я буду уже получать приличное жалованье, а если даже и годы на то понадобятся, то не все ли равно, если Империа меня полюбит и удостоит чести стать моей невестой?
Среди своих мечтаний я не забывал и отца, мечта этого дорогого, славного старика заключалась в том, чтобы из меня вышел ‘хороший говорун’. Под этим он подразумевал адвоката или товарища прокурора — то было не очень ясно в его голове, но он не мог иметь предрассудков против театра, потому что вовсе не знал, что это такое. Я думаю, что он во всю свою жизнь ни разу не входил в театральную залу. Я имел на него влияние, возраставшее из года в год. Я нимало не сомневался, что смогу дать ему понять, что когда человек умеет хорошо говорить, то лучше иногда повторять прекрасные вещи, написанные другими, чем болтать свои собственные глупости.
В раздумье я бродил по всему кварталу, прошел до Люксембургского сада, по улице Запада, по улице Вавен и вернулся к бедной улице Карно, подстерегая в темноте приход Эноны, которая вошла в дом No 17 в десять часов в сопровождении другой женщины. Как я позднее узнал, дамы эти были мало знакомы с Империа, но они были добры. За очень малым исключением все актеры добры. Каковы бы ни были их недостатки, их страсти, даже их пороки, они удивительно милосердны и преданы друг другу. Впоследствии я мог лично убедиться, что ни в одной профессии не встречается такого сострадательного братства.
Всю ночь я пробродил в темноте, под ветром и дождем. Как только рассвело, я робко постучался в дверь дома No 17. Мне сейчас же открыли, и я увидал перед собой добрую привратницу, которая сказала мне, улыбаясь:
— Уже на ногах? По-видимому, вы ее очень любите? Порадуйтесь, ей гораздо лучше. Она узнала своих подруг. Лихорадки почти нет. Я немножко соснула и сейчас опять иду к ней. Дамы теперь уйдут, а к полудню опять вернутся.