Пепиньерка, Гончаров Иван Александрович, Год: 1842

Время на прочтение: 20 минут(ы)

    И. А. Гончаров. Пепиньерка

—————————————————————————-
Оригинал находится здесь.
—————————————————————————-
Я это потому пишу,
Что уж давно я не грешу.
Пушкин.
‘Ах, какой душка!’
‘Ах, какой противный!’
— Каково! вот какого вы
обо мне мнения!
(Дневник пепиньерки)
Если всякое дельное и полезное сочинение, к числу которых относится и
сочинение о пепиньерке, должно начинаться определением предмета, то нельзя
и мне избегнуть этого всеобщего порядка. Итак, пепиньерка есть девица — и
не может быть недевицей, так точно и недевица не может быть пепиньеркой.
Это неопровержимая истина. По крайней мере, если б по какому-нибудь случаю
между пепиньерками вкралась недевица, то это была бы такая контрабанда, на
которую нет ни в одном таможенном уставе довольно строгого постановления.
Впрочем, это — случай решительно невозможный и небывалый в летописях тех
мест, где водятся пепиньерки, следовательно, нет и закона, который бы
наказывал недевицу за присвоение себе не принадлежащих ей прав. Недевицы
могут быть классными дамами, инспектрисами, директрисами, привратницами, но
пепиньерками — ни-ни! Нельзя определить с точностью лет пепиньерки. Можно
так, неопределенно, сказать, что пепиньеркой ни в сорок, ни в двенадцать
лет быть нельзя, хоть будь себе раздевица. Обыкновенно она бывает от
шестнадцати до двадцати лет. Если она зайдет далеко за последнюю границу,
то ее делают дамой, то есть или классной дамой, или просто дамой, выдавая
замуж. С неспособной к этим двум должностям снимают пепиньерский сан,
потому что она стала уже девой, а пепиньеркой, как сказано, может быть
только девица. Костюм пепиньерки прост. Белая пелерина, белые рукава и
платье серого цвета. Может быть, есть на свете пепиньерки и других цветов,
но я их и знать не хочу. Отныне моею вечною песнию будет:
Серый цвет, дикий цвет!
Ты мне мил навсегда — и т. д.
Природа заодно со мной. Она как будто нарочно, для прославления дикого
цвета, дала мне и голос дикий.
Не знаю почему, но мне кажется изящным этот простой костюм: потому ли,
что пепиньерка умеет его надеть как-то мило, потому ли, что плотная
пелеринка не дает видеть, а позволяет только мечтать о пышных плечах и
очаровательных лопатках и тем умножает прелесть мечты, потому ли, что
девушке в шестнадцать лет пристает всякая шапка, или, наконец, потому, что
уж я очень люблю пепиньерку. Как бы то ни было, но я готов одеть и небо и
землю в серое платье и белую пелеринку.
Костюм этот теряет, однако ж, свое изящество, когда пелеринка и рукава
изомнутся или когда на них сядет чернильное и всякое другое пятно, что, к
сожалению, случается нередко. А согласитесь, что девушка с пятном — как
будто и не девушка: оттого я не могу видеть на пепиньерке, без содрогания,
даже и чернильного пятна.
На светской девушке никогда не увидишь чернильного пятна: очень
понятно почему. Она, во-первых, ничего не пишет или пишет только в больших
оказиях. Потом — у ней вся чернильница с наперсток и в ней капля чернил,
которую она всю и употребит на свое писанье, да и ту еще разведет водой:
чем же тут закапаться? У пепиньерки, напротив, чернил вволю: казенные —
капай сколько хочешь, вообще всё нужное для письменной части содержится в
отменном порядке и обилии, так что припасов достало бы на целую канцелярию.
У светской девицы — всё это в запустении. Притом она обращается с
письменным столом чрезвычайно осторожно: подходит к нему осмотрительно, с
гримасой, едва двумя пальцами возьмет черепаховое перо и раз двадцать
обмакнет его в чернила, прежде достанет капельку. Садится она, не
дотрагиваясь до стола локтями, и держится поодаль. А написавши, далеко
бросает письмо — опять месяца на три. Пепиньерка, если примется писать, то
работает усердно, как писарь военного ведомства, часто на том месте, где
писали и уже накапали ее подруги. Когда она пишет, то вся погружается в
свой труд. Сверх того, ей представляется множество случаев выпачкаться в
классе. Платья и пелеринки жалеть нечего: они казенные.
Спросят — что может писать пепиньерка? Многое. Во-первых — она ведет
свой журнал, куда записывает происшествия, впечатления дня, может быть, и
ночи, то есть кого встретила, с кем говорила, что чувствовала, что видела
во сне. Потом пишет она письма к родным или сочиняет проекты писем, но уже
не к родным, а так, к разным лицам, для практики на всякий случай или для
забавы. Наконец, чертит перышком заветные имена и рисует мужские головки.
Видите ли, сколько ей нужно чернил. Теперь положите хоть по капельке на
каждую штуку, то есть на страничку журнала, на письмо, на мужскую головку,
— сколько бы капель должно быть пролито на платье? А на ней едва-едва
увидишь два-три пятнышка. Не есть ли это доказательства ее опрятности?
Обязанности пепиньерки многоразличны. Главнейшая из них — не обожать —
нет! это дело не девиц, а девочек. Девицы, достигши полного развития, очень
хорошо понимают, что обожания не существует. Обязанность ее — любить
по-настоящему, как все любят, — и быть любимой, если же она не любит, то
казаться влюбленной. Последним даром пепиньерка владеет еще не искусно. Она
редко может скрыть охлаждение к своему предмету, так же как не может скрыть
и любви, и называет его, пока любит, — разумеется, про себя и между подруг
душкой, а когда разлюбит, то иногда величает и противным, чего по
светским уставам делать никак не следует. Но в этом случае пепиньерка
руководствуется более влечением сердца.
Пепиньерка может еще быть, по каким-нибудь причинам, нелюбимой, могла
бы, конечно, быть и не влюбленной, но этого не бывает: это уж так заведено,
иначе ее существование было бы весьма незавидно. Она была бы парией между
своих подруг. Ее бы бегали, боялись, все отвергали бы ее дружбу, потому что
дружба корпуса пепиньерок держится на взаимных тайнах, а что за тайны без
любви? Неужели можно назвать тайною, когда побранят начальство, передразнят
классную даму, не послушаются инспектриссы? фи! это составляет только тайну
маленького класса. Пепиньерская комната — вольный город, порто-франко, куда
беспошлинно привозятся важнейшие тайны, даже городские, и где ими свободно
производится меновой торг. Что же бы стала делать пепиньерка, не будучи
участницей дружеских тайн? Она была бы лишняя в пепиньерской, ей оставалось
бы печально бродить по коридору или подслушивать у дверей. Она для одного
этого всеми силами старается влюбиться, а если нет случая, то выдумывает
сама себе и любовь, и тайны.
Прочие обязанности пепиньерки не так уже важны. Замечательнейшая между
ними — чтение запрещенных в заведении книг. Это необходимо для составления
себе вполне имени пепиньерки. Пепиньерка, не читавшая романов, — редкость.
Чем же ей отличиться от девиц высшего класса, как не чтением романов,
которых там вовсе нельзя иметь. Да оно нужно и для того, чтоб, в случае
недостатка настоящей любви, сочинить себе последнюю. Выше следовало
упомянуть, что в пепиньерскую кроме тайн проносятся запрещенные книги и
разные другие к приносу запрещенные вещи, например сигары. Из этого можно
заключить, что там вообще водится и табак, если не курительный, что было бы
заметно, то, вероятно, нюхательный. Не знаю хорошенько, проносится ли вино:
надо справиться. Всё это показывает, что корпус пепиньерок составляет род
маленькой республики под покровительством монархии начальства.
Все эти важные обязанности пепиньерки нарушаются разными мелочными
развлечениями, установленными в заведении постоянно, как-то: дежурством,
хождением в классы, смотрением за девицами, усмирением возникающих между
ними бунтов и т. п. Но пепиньерка не любит этих шумных развлечений. Она
предпочитает им свои мирные занятия. Она ведет взвод девиц к обеду, а сама
мечтает о предмете. Улучит свободную минутку и бежит в комнату, садится за
фортепиано и напевает: ‘Я не скажу, я не открою, В чем тайна вечная моя!’ —
или что-нибудь подобное.
Вот наступает вечер. Говор, шум, смех, беготня утихают. Пепиньерки
приходят с дежурства и ужинают. Как привлекательна их простая трапеза! Она
напоминает мне вечернюю трапезу студенческих годов: так же нет излишних и
обременительных украшений, например скатертей, салфеток, отчасти вилок и
ножей. Да на что скатерть, салфетка, когда казна дает коленкоровый рукав?
Зачем вилки и ножи, когда природа снабдила прекрасными, маленькими и
тоненькими пальчиками, очень удобно заменяющими эти орудия? Не так ли думал
Диоген? а ведь он был мудрец. Но зато милая трапеза этих мудрых дев
приправлена шутками, смехом, тайнами и толками о любви. Одну только
неверность и нахожу в сравнении с студенческою трапезою — недостаток
бутылок. Между тем вечер всё подвигается вперед. Инспектриса уже заперлась
у себя и не выйдет больше. Сонные классные дамы разбрелись. Швейцар сложил
свою булаву. Лампы гаснут в коридорах одна за другою. Наконец всё
погрузилось в сон. Пепиньерки ложатся. (Боже! о чем пишу!) Вон уж m-lle
Пози очень мило всхрапнула раза два, m-lle Ах чмокает губками, как будто
кушает что-то во сне, m-lle Ла произносит в бреду: ‘Душка!’, m-lle Руш
обняла подушку и сладко почивает, m-lle Ке уткнула носик в свою и спит, как
куколка, m-lles Цей и Ней совсем с головой закрылись одеялом и спят молча,
а m-lle Вико всё вздыхает и ворочается с боку на бок.
Кто-то одна страстно и жарко разметалась на постели. Покровы сброшены
почти совсем на пол, ручка свесилась… дыханье ее горячо… она по
временам лепечет невнятные слова или крепко сжимает губки. Над этой
рафаэлевской головкой летают не ангельские сны, уста шепчут не ‘Богородице
Дево! радуйся…’ Тсс! язык отказывается выдать незаконноприобретенные
тайны — и я, непрошеный наблюдатель, удаляюсь из святилища, куда,
посредством воображения, прокрался, замкнув уста, притаив дыхание и отрешив
обувь от ног из благоговения к храму Весты.
Вот пепиньерка встает потихоньку, надевает чулки, зажигает огарочек,
идет к столику, в секретный ящик. Щелк-щелк замком: из ящика бережно
достается таинственная книжка, данная братцем, кузенем или снисходительной
тетушкой. Проказница — прыг опять в постель с драгоценной ношей, чулки
долой — и погрузилась в чтение. Как быстро бегают по строкам ее глазки! как
живо отражается в них каждое впечатление! Слеза, улыбка, нега, гнев,
сожаление — сменяются одно другим. Судьба героя или героини, чаще героя,
увлекает ее более и более. Она приподнялась с подушки и оперлась на
локоток. Щечки ее разгорелись. С белобархатного плеча мало-помалу
спустилась сорочка. (Силы Небесные! помогите дописать!) Но она не замечает
этого: ей как будто и дела нет. Один пальчик на ножке высунулся из-под
одеяла и рисует что-то в воздухе. Бьет час, бьет два, она сама не
шелохнется, она вся — чтение. А встала она рано, в шесть часов, и завтра
должна встать в эту же пору. Но что ей до того? Как отстать? Она только что
дочитала до того места, где герой обманул героиню: как же уснуть, не
узнавши, что из этого будет? Она продолжает. Вот уже личико ее теряет
свежесть, веки покраснели, глаза потускли, и на них то является, то
исчезает непрошеная слеза. Румянец, озарявший всю щеку, сошел: на его месте
остались два красные пятнышка, признаки крайнего утомления. Пальчик не
шалит более: он спрятался, и плечо прикрылось одеялом. У ней маленькая
лихорадка. Вдруг неожиданное происшествие. Вся комната ярко озарилась
вспышкою свечи, которая уже догорела, сало зашипело — и вслед за тем
занялась бумага. Пепиньерка в испуге роняет книгу на пол и начинает дуть:
но свечка не гаснет, — пламя охватило бумагу со всех сторон, сало течет на
стол: нет силы затушить. А инспектриса, того и гляди, заметит свет из
окошка. Что делать? ‘Пози! Пози! Катя! — кричит она. — Лиза! Лиза!’ Ах, как
они крепко спят: точно девицы маленького класса или как юродивые девы! ‘Да
встаньте, помогите. Лиза!’ — ‘А? что? — откликается Лиза, — что он тебе
сказал? тайну?’ — ‘Какая тайна! поди поскорее сюда, посмотрии, что я
наделала’. — ‘Ах! пожар! пожар!’ — кричит та в испуге, бегая по комнате.
‘Тише, тише! что ты, с ума сошла!’ — говорит наша проказница и начинает
ловить Лизу. Но вот беда — Лизу почти не за что поймать: если б был платок,
шарф, косыночка, юбка… а то почти ничего… Наконец Лиза опомнилась,
протерла глаза, поняла в чем дело, и стали обе дуть. Нет — не гаснет. Надо
позвать третью. ‘Мери! Мери!’ — ‘Отстаньте!’ — сердито говорит впросонках
Мери и переворачивается на другой бок. ‘Надинь! Надинь!’ Надинь быстро
открыла глазки, мигом сообразила всю важность обстоятельства, проворно
вскочила с постели, и давай все три: фу! фу! фф! Три девицы вскочили в
суматохе с постели как есть и задувают свечку… Живописец! бери кисть и не
ищи другого сюжета. С какой грацией напрягают они усилия, какая милая
встревоженность в глазах, какая очаровательная суетливость в движениях! Что
за позы! Две стоят рядом, одна опершись рукою на плечо другой, и дуют
мерно, обе враз, третья — напротив их и дует торопливо, беспрестанно
наклоняя головку. Что за прелесть! Не три ли это грации? Я уверен, что
между ними невидимо присутствует Амур.
Наконец свечка затушена. Пепиньерки расходятся, браня подругу за
тревогу. ‘Разбудила! — говорит с упреком Лиза, — а какой сон-то был!..’ —
‘Ах, расскажи, душка, какой!’ И они с час после того еще шепчутся. Потом
утомленная проказница ложится. Отяжелевшая голова падает на подушку, глаза
тотчас смыкаются, раздается громкий вздох и за ним ровное, спокойное
дыхание уснувшей мечтательницы.
Вот только какое обстоятельство могло оторвать пепиньерку от
интересной книги, а то бы она читала до рассвета. После того неудивительно,
что она завтра проспит часов до десяти, не явится на дежурство и получит
выговор. Ничего не бывало. Наутро, в семь часов, инспектриса еще зевает,
лениво потягивается в постели, пьет кофе, а пепиньерка, зашнурованная,
одетая, причесанная, свеженькая и миленькая, как была накануне, подобно
бабочке вспорхнула к ней в комнату, и целует ей руку, и поздравляет с
добрым утром.
— Хорошо ли вы спали? — спрашивает инспектриса, — покойно ли?
— Ах, как хорошо, ангел: всю ночь ни разу не проснулась, вас раз пять
видела во сне.
— Как же ты меня видела?
— То будто вы, ангел, целуете меня в лоб, то будто я играю вашими
буклями. Так, ангел, мне было весело — чудо! Ах, душка! Ах, ангел! Всю бы
жизнь всё видела такие сны!
И ангел берет ее слегка за ухо, приговаривая: повеса!
Не знаю, как ангел, а я так крепко сомневаюсь, этот ли ангел целовал
ее в лоб, его ли буклями играла пепиньерка во сне.
Иногда чтение в пепиньерской происходит во всеуслышание, когда книга
дана на срок или когда она покажется особенно занимательна. Тогда одна
читает, прочие слушают. ‘Ах, — восклицает m-lle Ла каждый раз в подобном
случае, — нет в свете ни одной книги лучше этой! никогда, никогда не читала
я с таким удовольствием!’ — ‘Ах, книга, ах, душка! — говорит m-lle Ах,
сверкая глазками от удовольствия. ‘Хорошо!’ — флегматически прибавляет
m-lle Цей.
Когда при мне заговорят о девушке, живущей в свете, в своей семье, или
назовут ее имя, даже начнут хвалить красоту такой девушки, я еще сохраняю
свое хладнокровие, подумаю, посмотрю и потом уже, ежели нужно, дам волю
воображению или сердцу. Но едва произнесут слово ‘пепиньерки’, я вдруг
встрепенусь, и у меня как будто кольнет в левом боку. ‘Влюблен! — скажут
мне, — вот и всё!’ Может быть, может быть: я не говорю ‘нет’, не говорю,
однако ж, и ‘да’. Но мне кажется, так должно быть не со мной одним, а со
всяким. Причина простая. Когда при наступающем сумраке вы увидите на
небосклоне одну звездочку, вы посмоотрите на нее сначала так просто, потом
вглядываетесь, судите, измеряете, лучезарна ли она, какими огнями сияет, и
потом уже, судя по степени этих свойств, восхищаетесь ею. Но вспомните,
если случалось вам спать под открытым небом, когда вы, вдруг проснувшись
ночью, увидите над собой бездонную твердь, полную светил, которые, как
влюбленные очи, жадно устремлены на вас и сыплют бриллиантовые лучи на ваше
ложе, — вы мгновенно проникаетесь восторгом, поражаетесь
электрически-дивной картиной и перебегаете взором от светила к светилу, не
зная, где остановиться. Дадут ли вам одну розу: вы осмотрите ее
внимательно, понемногу вдыхаете в себя аромат и потом уже заключаете, что
она прекрасна. Но когда вас вдруг перенесут в пышный цветник, где розы,
далии, лилии, маргаритки цветут на одной почве, живут одними и теми же
лучами, прохлаждаются в одной тени, переплетаясь листьями, касаясь друг
друга головками, и образуют одну роскошную, благоуханную семью, — вы
остановитесь неподвижно, вас поразит эта масса красоты и аромата и вы вдруг
отдадите ей весь ваш восторг. Точно так же действует на меня и масса девиц.
Вот отчего одно слово ‘пепиньерки’ производит на меня магическое действие.
Притом пепиньерка имеет прелестные особенности в своем характере. Она
уже не воспитанница, но и не светская девушка, а среднее между ними. От
воспитанницы она отличается тем, что выезжает изредка к родным и знакомым,
видит не одни педагогические лица, не обожает, как та, а любит, только
особенно, по-своему. Ум и сердце ее развились и готовы к принятию всех
впечатлений жизни. От светской девушки она отличается тем, что выезжает
реже и живет все-таки в затворничестве, подчиняясь непреложным уставам
своего заведения. Это самое и сообщает особенности ее характеру. Она живее
пламеннее принимает впечатления, потому что они редки. Принося впечатление
из города в пепиньерскую, она иногда, и по большей части, не имеет уже
случая повторить, поверить или продолжить его и поневоле дополняет его
воображением, тогда как светская девушка, пользуясь большею свободою,
доводит это впечатление до желаемого конца, следовательно, она более
испытывает, потому что более слышит и видит, или советуется с какой-нибудь
опытной подругой, слышавшей и видевшей еще более ее, или же пользуется
оплошностью, обмолвкой маменьки, тетушки. А с кем посоветуется пепиньерка?
с подругами? Но они так же неопытны. С классной дамой? с инспектрисой…
Та-та-та-та! Боже сохрани! Есть впечатления, которые страшнее и романов и
пахитосок и которые подлежат в таких местах вечному остракизму. Эти
впечатления, попадая в пепиньерскую, уже более не выносятся, а там и
умирают или выносятся только опять в то место, откуда взяты. ‘Поверить
инспектрисе! — сказали бы мне пепиньерки, — каково это! вот еще что
выдумали! Она, конечно, ангел, но…’
Поэтому пепиньерка находится иногда в затруднительном положении и не
знает, что делать с своим впечатлением. Светская девушка как раз вывернется
из запутанного казуса, потому что она живет вполне настоящим, пепиньерка
большею частию будущим. Первая анализирует каждый представляющийся ей опыт,
замечает его и таким образом мало-помалу составляет себе руководство, курс
тактики для следующих опытов. О будущем она не думает: у ней так много
забот в настоящем. Пепиньерка создает себе внутренний мир, подмешивая в
него мелькающие перед ней образы, отрывочные чувства и скудные опыты,
заимствованные из внешнего: оттого она более мечтательница. Но если она
отстала от светской девушки в настоящем, то она опередила последнюю в
отношении к будущему. Пепиньерка в затворничестве своем мысленно переживает
до конца период юности, девичества, а кто ее знает, может быть, и
замужства. Не думаю, чтоб она заглядывала в старость: что там делать?
дрянь! Недаром сказано: жизнь под старость такая гадость! Да и как ей, даже
мысленно, сделаться старухой? Представить себя, например, беззубой,
седой… когда у ней волосы и зубы… ах, зубы, зубы! какие зубы помню я!
Боже мой!
И нынче иногда во сне
Они кусают сердце мне!
Кроме этих особенностей жизнь в массе кладет также на пепиньерку свою
неизгладимую печать. Она не действует одним своим умом, она не
самостоятельна в мнениях, даже в чувствах. Всё это невольно, более или
менее, подчиняется влиянию того тесного кружка, в котором она живет. У ней
всё общее с подругами: мысли, чувства и дела, как стол, комната и
запрещенные книги, даже тайна подлежит тому же разделу — тайна, эта
невидимая, неслышимая гостья, зарываемая другими так бережно на дне души,
вылетает у пепиньерки, как ручная птичка, которая, покинув отворенную
настежь клетку, попорхает по кустам и потом летит назад. Так и тайна
пепиньерки, вылетая беспрестанно и облетев всех подруг, возвращается опять
в вечно отворенную клетку — сердце своей хозяйки.
Но прежде нежели скажу о тайнах и о предмете тайн, я по необходимости
должен упомянуть о некоторых лицах, играющих большую роль в жизни
пепиньерки, — именно о тех лицах, которых она чаще и постояннее видит у
своих родных, знакомых или у кого-нибудь из начальниц. Я разумею лиц
мужеского пола. Лица женского, или прекрасного, пола так пригляделись ей у
себя в заведении, что последний ей кажется вовсе не прекрасным. Назову эти
мужские лица хоть блаженными, потому что они в самом деле блаженствуют,
имея возможность видеть по временам эти цветки, укрытые от непосвященного
взора в крепких, плотнокаменных теплицах с закрашенными окнами.
Блаженный — это пробный камень, на котором пепиньерка впервые
испытывает свой ум, сердце, знание людей и света и приобретает через него
доступную при своем образе жизни опытность. Между ею и блаженным происходит
первый размен мыслей и… и чувств, как с посторонним лицом. От него она
заимствует иной взгляд на свет, людей, на вещи, узнает цену самой себе.
Наконец, она его первого любит. Что делать! надо сказать правду. И
начальству тут нечего сердиться: от этого не уберегут ни крепкие стены, ни
завешенные окна, ни легионы классных дам.
Если у кого-нибудь из начальниц назначен приемный день, положим
пятница, то и все блаженные, посещающие в этот день заведение, называются
собирательным именем Пятницы. Этот день, разумеется, ожидается с
нетерпением, со страхом и надеждою: придет или не придет тот или другой из
блаженных. Тогда корсет теснее сжимает талию, тщательнее убирается голова,
тогда белее пелеринка и рукав, да и самые ручки тоже, и на них уж не
увидишь чернильного пятна.
Накануне пятницы чтения нет, место его заступает продолжительный
разговор, потом шепот. Встают ранее обыкновенного. ‘Сегодня пятница!’ —
скажет первая, проснувшись поутру. Эти слова, как электрическая искра,
пробегут по постелям. Вдруг почти все глаза открываются разом, головы
отделяются от подушек. ‘Пятница! пятница! — начинают восклицать в
пепиньерской. — Ах, душка — пятница!’ И пепиньерская обращается в
перюкмахерскую. Начинают чесать друг друга, тщательно вопрошать зеркала и
советоваться между собою. Пелеринки, рукава, даже, может быть, чулки и
прочее надевается всё чистое или, по крайней мере, выглаженное вновь. Мыла,
воды и помады потребляется огромное количество. Как несносно кажется тогда
дежурство пепиньерке! Как она сердится на девиц, щиплет, толкает их. Зато
как ласкова к инспектрисе, у которой назначен вечер. ‘Душка! ангел! Ах,
какой ангел!’ — говорит она, встречая ее в коридоре и целуя у ней с
неистовством руку.
Приходит и вечер. Окна у инспектрисы уж освещены. Ухо пепиньерки
постоянно дежурит у дверей комнаты, мимо которой проходят гости. Вот-вот
шаги… ах нет: это не торопливые шаги блаженного, это какая-то тяжелая,
ровная походка. Может ли блаженный ходить тяжело и ровно? Он всегда
крадется или бежит, как будто за ним гонится стая волков. Его сейчас
узнаешь, да он и сам даст знать о себе: либо постучит в дверь тростью,
носимою нарочно для этого употребления, либо зашаркает, либо кашлянет,
проходя мимо, говоря тем: ‘Вот, дескать, я пришел!’ Кто ж это? Уж не новый
ли блаженный? Дверь потихоньку отворяется, и из щели смотрят несколько
сверкающих глаз. — Э! да это старичок, что всё в карты играет: он не
блаженный! впрочем, милый старичок! — И всё успокоивается. Но вот что-то
брякнуло. ‘Mesdames, mesdames!’ — восклицает пепиньерка. Всё внемлет. Да!
так и есть! Это отделение Пятницы! Вот звук сабли, шпор и еще какой-то
звук, как будто хлестанье ташки по ногам. — Блаженный, блаженный! Но что
это он! Ах! Ах! Дверь захлопывается, все отскакивают: он подходит на
цыпочках к двери, целует дощечку с надписью ‘Пепиньерки’ и идет далее.
Вскоре слышатся ускоренные шаги нескольких человек. Вдруг стук-стук кто-то
в дверь. Пришли, пришли! Вся Пятница тут! Через десять минут является
горничная от инспектрисы и зовет пепиньерок.
Блаженные в свою очередь еще с боольшим нетерпением ожидают появления
пепиньерок. Они уже приветствовали инспектрису, наговорили ей и почетным ее
гостям тьму любезностей, но и для них наступило ожидание. Один смотрит на
все часы. Другой сел в уединенном углу и поставил шляпу на пустой, стоящий
напротив его, стул, чтобы его не занял кто-нибудь. Это место не вакантное:
оно ждет кого-то. Третий спрашивает инспектрису: ‘А что ваших малюток не
видать? уж здоровы ли они? Или, может быть, того… классы еще не
кончились?’ Но хитрая маменька проникает лукавый вопрос и, как любезная
хозяйка, спешит послать, только не за детьми. Четвертый всё шутит с
нянюшкой, которая стоит у самого входа. Вот — слышно что-то необъяснимое.
Походка не походка, шорох не шорох, а так, приближение толпы сильфид. Это
приближение не слышится, а чувствуется блаженными, и только одними
блаженными. Пепиньерка никогда не войдет одна, а целым корпусом. Войти —
это для нее важное дело. Она долго стоит в нерешительности перед дверьми и
шепчется, смеется с подругами. Иногда вдруг толпа появится в дверях и вмиг
опять со смехом исчезнет, или, как говорят, брызнет, в коридор.
Наконец она решится, примет сколько можно серьезную мину и войдет. А
на лице у самой написано: я знаю, что вы здесь! я вас видела, слышала, как
вы шли. Но она не останавливается с блаженным, а, слегка ответив на его
поклон, идет прямо к инспектрисе и целует у ней руки, плеча, как будто
блаженный для нее — так, ничего, пустое. ‘Не мешайте, не мешайте, — говорит
инспектриса, — подите и будьте любезны с гостями’.
Тогда-то настает для пепиньерки вечер, ожидаемый целую неделю. Надо
сказать то, узнать это: ах, удастся ли, успеется ли? будет ли догадлив
блаженный? Но блаженный сверх множества разных других добродетелей обладает
еще одним необходимым достоинством: он более или менее плут. Вот он и
пепиньерка идут от чайного стола прочь, и идут, кажется, в разные стороны,
а посмотришь, через минуту — уж сидят или стоят вместе под сенью плюща или
дикого винограда. Шляпа уж под стулом, а на стуле сидит пепиньерка. Они
молчат несколько минут или говорят пустяки. ‘Что это у вас как поздно
кончилось сегодня дежурство? — говорит он громко, а тихо прибавляет: — Я
был здесь третьего дня и думал найти вас: вы, кажется, хотели прийти?’ —
‘Нынче у нас танцкласс! — отвечает она громко же, а потом, глядя в сторону,
тихонько говорит: — Меня позвала неожиданно начальница и продержала у себя
два часа’. Тут кто-нибудь проходит мимо. ‘Если б вы знали, — говорит,
возвышая голос, блаженный, — что за ужасная погода теперь…’ А тихо: ‘Я
целую неделю только и жил, и дышал этим днем’. — ‘Неправда! — говорит она,
— вам и так весело: вчера вы были у N. N.’. — ‘Что у N. N.! — отвечает он,
— когда там нет…’ — и останавливается, а она потупляет глаза, зная очень
хорошо, что следует далее. ‘Будете вы завтра у P. P.?’ — ‘Не знаю, если
возьмут’. — ‘Ах! будьте! Что же за праздник, если…’ Тут подходит другой.
Какая досада! Блаженный бесится, пепиньерка щиплет рукав и смотрит вниз.
‘Слышали вы нового певца? — говорит подошедший, положив руки на колени
блаженному. — Как он чудесно поет вот эту арию’, — и начинает: тра-ла-ла…
— ‘О, чтоб тебя черт взял и с певцом-то!’ — думает блаженный. ‘Да вы лучше
сядьте к фортепиано, — отвечает он, — да спойте порядком’. Докучливый
посетитель потолчется, потолчется возле них и — нечего делать — отойдет и
сядет к фортепиано. ‘Будьте на празднике: без вас что за праздник?’ У
пепиньерки застучало сердце. ‘Как что за праздник? — спрашивает она, желая
выведать поболее. — Там много будет без меня!’ — ‘Без вас!.. Что мне много!
— отвечает блаженный с пылающим взором. — На небе много звезд
прелестных…‘ — ‘Что вы там делаете в углу? — кричит вдруг хозяйка, не
покровительствующая этим уголкам, — вам скучно: подите сюда к нам!’ —
‘Скучно!.. — ворчит блаженный, — ведь выдумает же что сказать!..’ Но делать
нечего: надо идти. Впрочем, главное сказано, или, точнее, в сотый раз
повторено. И блаженный счастлив, что сказал две или три глупости,
пепиньерка торжествует, что выслушала их. ‘Он любит! — думает она вне себя
от радости, — любит! о да! и я, кажется, люблю… да! да — люблю! ах,
душка! ах, милый! Annette! Annette! Он любит, и я люблю!’
На другой день в пепиньерской встают уже медленнее. Что нынче?
суббота! ах, противная суббота! целая неделя до пятницы!
Пепиньерка любит! Hony soit qui mal y pense. Она так чисто, так
младенчески, так недолго и непрочно любит, что любовь ее — игрушка!
Светская женщина, услыхав про такую любовь, презрительно пожала бы плечами
и сделала бы petite moue. ‘Так ли делают любовь в свете?’ — подумала бы
она. А тут и сам блаженный своим характером не позволяет этой любви принять
серьезного оборота. Он долгом считает перевлюбиться во всех пепиньерок, и
пепиньерка из этого негорького опыта отчасти узнает мужчину и тут же учится
быть женщиной, не платя за эту мудреную науку ни страхом, ни слезами, как
бывает в свете, ни угрызениями совести, не жертвуя своею скромностию.
Описывая любовь других женщин, в другом месте, нужно бы было по
необходимости описать прямое, открытое объяснение, язык страсти, может
быть, поцелуй… А здесь… дар описывать сцены любви был бы дар напрасный.
Объяснение! поцелуй! в этом заветном убежище, где обитательницы укрыты
непроницаемым щитом даже от дуновения ветерка, от сырости тумана! Да там
при одном слове ‘объяснение’ побледнеют, кажется, самые стены, при звуке
непривилегированного поцелуя потрясутся своды, а слово ‘люблю’, как
страшное заклинание, колеблющее ад и вызывающее духов, вызовет целый сонм
смущенных начальниц, которые испуганной вереницей принесутся из всех углов,
коридоров обширной обители, с зловещим шумом налетят на преступную чету,
произнесшую заповедное слово, и поразят ее проклятием. Сама пепиньерка,
услышав это слово, умерла бы от ужаса, не дожив до следующей пятницы. Между
тем в том же месте беспрестанно раздается слово ‘обожаю’, — и своды не
трясутся, стены не бледнеют, и начальство покойно.
Любовь пепиньерки есть то же, что у мальчиков игра в лошадки в
подражание большим. Ведь девочки, нянча и баюкая куклу, играют же роль
маменек, а этот шаг гораздо важнее и дальше всякого другого в жизни
женщины, и такая игра еще более наводит на разные преждевременные
соображения… между тем она всюду дозволена. Я не понимаю, почему же
девушке не поиграть примерно в любовь? И как она играет? Шепчет,
задумывается, остается в комнате одна, когда прочие на дежурстве, или
ночью, когда они спят, она мечтает, мечтает… то улыбнется, то нахмурится.
Что у нее в мечтах? Один Бог в небесах ведает да ее подушка. Есть мечты
заветные, остающиеся тайнами и для подруг, даже для подруг. За мечты
ручаться нельзя, но за всё прочее можно прозакладывать голову. Итак — hony
soit qui mal y pense!
Пепиньерка умрет, но не выскажет своей любви. Как же узнается
последняя? Ее высказывает взгляд неопытной девушки, невольное смущение —
словом, неуменье обращаться с сердечным бременем, и потом доверенность,
сделанная подруге за взаимную откровенность. Но что же из этого выходит? У
блаженного кроме предмета поклонения есть между пепиньерками нечто вроде
друга, которому он поверяет всё или, лучше сказать, от которого всё искусно
выведывает. И тайна подруги — переходит к нему.
Вот, например, пепиньерка, услышав от блаженного стих ‘На небе много
звезд прекрасных’, относит его, разумеется, к себе и в тот же вечер, ложась
в постель, или на другой день поверяет это избранной подруге. ‘Катя, Катя!’
или ‘Мери!’ — говорит она и делает значительную мину. Та тотчас постигла в
чем дело, и обе идут подальше от девиц, в глушь и дичь сада, где растут
заветные яблоки, не доступные ни питомицам, ни пепиньеркам и обогащающие
только трапезу эконома. ‘Тайна?’ — спрашивает одна. ‘Тайна! — отвечает та,
— только, ради Бога, никому на свете… это такая, такая тайна… ах, какая
тайна!’ — ‘Не скажу — никому на свете, ни за что, ни за что! хоть умру…’
И шепчут. ‘Каково же! — восклицает слушательница. — Так и сказал?’ — ‘Так и
сказал! Не знаешь ли, душка, что дальше следует в книге…’ И если не
знают, то поставят на ноги всех братцев и кузеней, книга добывается, и
справка наводится. ‘Ты счастлива! — говорит подруга, — а я-то…’ — и
глазки туманятся слезой. ‘Что с тобой? скажи, душка! ах, скажи! хи-хи-хи!’
— ‘Меня не любит!’ — продолжает та. ‘Как! он тебе сказал?’ — ‘Фи! разве мы
говорим с ним об этом! какого же ты обо мне мнения?’ — ‘Да как же ты
узнала?’ — ‘Мне сказал его друг. Он говорит, что этот блаженный — хороший
человек, бог знает какой умный! да только, говорит, не верьте ему: он всё
врет’. — ‘Как врет?’ — ‘Да так: он любить не может. Это в городе уже
известно, и ему ни одна городская девица не верит: это мы только такие
простенькие… суди, ma chиere, хи-хи-хи…’ — ‘Каково это! — восклицает
та, — бедненькая!’
Часто случается, что блаженный, желая уничтожить соперника, или
выместить досаду, или выставить себя более в выгодном свете, или, наконец,
для каких-нибудь других видов, роняет другого блаженного во мнении его
предмета. Он взводит на него какую-нибудь небылицу или обнаруживает истину,
которую тот скрывает. Это на языке блаженных называется подгадить.
Блаженный, которому подгажено, замечая перемену в предмете, часто не
догадывается о причине. Тогда он принимает на себя вид отчаянного и так, ни
с того ни с сего, при каждой встрече твердит пепиньерке:
Кто сердцу юной девы скажет:
Люби одно, не изменись? и т. п.,
а когда догадается, то ударяет себя кулаком в лоб и говорит с досадой:
‘Кто бы это подгадил мне?’ И не узнав кто, начинает сам подгаживать всякому
сплошь да рядом.
Так оканчивается любовь — и, посмотришь, через недельку затевается
новая и с той и с другой стороны. Я знал блаженных, которые так проворно
любили, что, перелюбив всех раза по два, возвращались по порядку к первым
любвям в третий раз. Впрочем, есть блаженные, отличающиеся своим
постоянством: те равнодушно смотрят на перемены, как дьяк, в приказах
поседелый, и не тревожатся, что предмет их перескакивает из сердца в
сердце.
Между тем тайна пепиньерки отправляется далее. Подруга ее, через час
после того, встречается с своею избранною подругою и шепчет: ‘Лиза, Лиза!’
или ‘Annette, Annette!’ — и делает известный знак. ‘Тайна?’ — ‘Тайна!
Только, ради Бога, никому на свете, никому, никому…’ Тут опять следует
известная формула клятвы, а потом и тайна. ‘Такая-то несчастлива!’ — ‘В
самом деле?’ Шепот. ‘Каково это!’ И так далее секрет переходит к третьей,
перебывает, как ходячая монета, у всех в кармане, потом передается в сдачу,
тоже при размене важной тайны, и блаженному. И вот через две недели ее
знают все пепиньерки и блаженные.
Пепиньерка, чередуясь с другими, выезжает или с начальницами, или с
родными в гости, летом за город. Те, которые остаются, провожают ее почти
со слезами, повторяя: ‘Счастливая, счастливая!’ Потом не смыкают глаз,
ожидая ее хоть до утра. А та, приехав и несмотря на усталость, не забудет
рассказать ни одного обстоятельства из виденного и слышанного.
Слушательницы вскакивают с постелей, опять-таки в чем есть, сбираются около
приехавшей, и начинается — с одной стороны бесчисленные вопросы, с другой —
безостановочный рассказ. ‘Счастливая! ах, счастливая!’ — повторяют со
вздохом затворницы.
Такова жизнь милой пленницы, пока наконец перед ней не падут затворы и
тяжелая дверь не захлопнется за ней навсегда. Но долго, всю жизнь может
быть, хранит она драгоценное воспоминание о неприступной обители. Пройдут
годы — помчит ли ее великолепная карета с гербами мимо знакомых дверей, —
она поспешно опустит стекло, высунется из окна и, забыв вооружиться
лорнетом, прямо, просто, по-прежнему устремит глаза на завешенные окна.
Былое зашевелится в ее памяти, и она с улыбкою скажет: ‘Там, в первый
раз…’
— Что в первый раз? — вдруг спросит дремлющий подле муж.
— Это тайна пепиньерки! — ответит она и прошепчет со вздохом чье-то
имя.
— Что, что? какой Иван Алекс…….
Но экипаж уже умчал ее, ветер унес вздох, стук колес заглушил
последние слова.
Пойдет ли она скромно, пешком, под ношей горя, — остановится против
угрю<мого зда>ния, вспомнит Катю, Лизу, Надинь, бла<женных>, тайны,
улыбнется сквозь слезы и при<молвит>: ‘Там я была счастливее!’
И плешивый, сгорбившийся бл<аженный>, обрыскав свет, воротится к
невским берегам. Проснувшись в одно утро, он скажет: ‘Сегодня пятница!
пойти было…’ И пойдет, и притащится кое-как, взглянет на колоннаду и
задумается с улыбкой. ‘Хорошо бывало там, — прошепчет он, — помню, о,
помню! каково-то теперь? Только кто ж бы это мне так подгадил тогда!’
Кряхтя и охая, взойдет он на ступени. Ба! да тут другой швейцар! ‘Не знаешь
ли ты, брат, у себя ли инспектриса Марья Николаевна?’ — ‘Да она не
инспектриса, а начальница!’ — ‘Ба! А тут ли еще такие-то пепиньерки?’ — с
трепетом спросит он. Задумается швейцар. ‘Не знаю-с, позвольте
справиться… Да их уж двадцать лет как нет в заведении!’ — ответит он
потом. Поникнет печально головою экс-блаженный, подобно тому монаху,
который, прослушав неприметно тысячу лет пение райской птички, воротился
домой и не узнал своего монастыря. ‘Бог знает, — скажет блаженный, — как
примет меня новая начальница: она, бывши и инспектрисой, частенько, бывало,
выгоняла вон!’ — махнет рукой и побредет прочь, прошептав: ‘Пепиньерки,
пепиньерки! где-то они, мои голубушки!..’
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Жаль, что условия типа не позволяют мне начертать себе на память
вещественного образа милого существа, называемого пепиньеркой. А сердце так
и рвется, рука так и просится изобразить незабвенный лик. Не дерзнуть ли,
презрев все условия и преграды? Нет! нет! это тайна блаженного, ее знают
только пепиньерки, а прочим
Я не скажу, я не открою,
В чем тайна вечная моя!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Что скажут, прочтя всё это, пепиньерки?
Что скажут блаженные? а?
Я знаю.
— Каково это! — скажут пепиньерки, — какого он об нас мнения! О
противный!
— Подгадил! сильно подгадил! — примолвят блаженные.
Декабрь 1842
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека