Пастернак был уже взрослым, но молодым, когда началась революция. Вырос он в семье культурной и интеллигентной — его отец был известный художник-портретист Леонид Пастернак, довольно близкий ко Льву Толстому и лично и по душевному настроению. Писал он и портреты Толстого, сделал рисунки к ‘Воскресению’.
Мать писателя была музыкантша и Борис Леонидович с детства знал и любил музыку, одно время собирался даже стать профессиональным музыкантом. При всем том получил отличное образование в России, заканчивал его в одном из германских университетов. Знал несколько иностранных языков.
Очень молодого я не знал его лично. По позднейшим своим впечатлениям могу представить себе Пастернака юного угловатым, темпераментным, внутренне одиноким, ищущим и пылким. Равнодушия и серости в нем никак не могло быть. Был он искателем — таким и остался. И поэтом — таким тоже остался. А путь выбрал литературный. В путь этот вышел в самую трудную пору: ломки и переустройства всего в России, грохота рушащегося, крови, насилия, новизны во что бы то ни стало — в ту бурю, которая никогда не благоприятна художникам и поэтам, да и вообще натурам художническим, склонным к одиночеству и созерцанию.
* * *
С первых же шагов революции в литературе русской дико зашумели футуристы. Появились они еще в до-революционные предвоенные годы России, полные сумрачного тумана и предчувствия грядущих потрясений. Но футуристам-то потрясения и нужны были: на них легче выскочить, прошуметь, прославиться, чем в мирное время.
Еще до войны надевал Маяковский шутовские куртки из разноцветных лоскутов, его приверженцы размазывали себе лица разными красками и своим зычным голосом орал этот Маяковский: ‘Долой Пушкина! Сбросить его с корабля современности!’
На банкете в самом начале революции, еще ‘февральской’, еще ‘бескровной’, Маяковский, вождь футуристов, учинил зверский скандал и все это как-то сошло ему безнаказанно, наглость победила еще оставшуюся благопристойную либерально-культурную Россию. А чем дальше, тем дело шло все хлестче. Маяковский мгновенно пристроился к победителям, кричал еще громче, вокруг расплодились подголоски, появились разные ‘заумные’ поэты вроде Хлебникова, появилась литературная группа ‘имажинистов’ (‘образ’, ‘имаж’ — сравнивали луну с коровой, вот как ярко).
Это было самое разудалое и полоумное время революции, когда разрушали церкви, а на площадях ставили наскоро слепленных из плохого гипса Марксов и Энгельсов — одна такая пара, помню, просто растрескалась в Москве от мороза, а потом растеклась под дождем, как снежная кукла от весенних лучей.
Это было очень страшное время — террора, холода, голода и всяческого зверства. Из виднейших писателей многие уже эмигрировали — Мережковский, Бунин, Шмелев. Но в Москве оставалась еще группа писателей культурно-интеллигентской закваски, державшаяся в стороне от власти, кое-как выбивавшаяся сама. У нас был даже в Москве Союз Писателей и — по парадоксу революции — престиж ‘литературы’ еще крепко держался у власть имущих — нам отвели особняк ‘Дом Герцена’, где мы и собирались. Ни одного коммуниста не было среди наших членов.
Пастернак в нашем Союзе не состоял, хотя коммунистом не был, по культуре подходил к нашему уровню.
Так что в Москве существовали как бы две струи литературные: наша — Союз Писателей, с академическим оттенком и без скандалов, и футуристическо-имажинистская — со скандалами. Мы находились в сдержанной, но оппозиции правительству, они лобызались с ним, в самых низменных его этажах: в кругах Чеки (политическая полиция).
Власть слишком еще была занята тогда международным своим положением, гражданской войной, подавлением восстаний, грабежом, чтобы обращать внимание на нас, кучку интеллигентов-писателей, устраивавших свои чтения в Доме Герцена. Мы пользовались даже некоторой свободой. Бердяева не засадили за бурную и блестящую книжку ‘Философия неравенства’ — против коммунизма (она вышла в самом начале революции, когда существовали еще частные издательства). Айхенвальд прочел у нас в Союзе в 1921 г. восторженный доклад о Гумилеве, только что расстрелянном за контрреволюцию в Петрограде. Троцкий ответил на это чтение Айхенвальда статьей ‘Диктатура, где твой хлыст’, но ни Айхенвальда, ни Союз наш все же не тронули.
Подошла и полоса ‘Нэпа’, некоторого вообще послабления, и нам, старшим писателям, разрешили открыть свою Лавку Писателей, кооперативную, где мы могли торговать старыми книгами самостоятельно, не завися от власти. Это дало нам возможность не умереть с голоду.
Были в этой жизни революционного времени любопытные черты. Печататься открыто мы уже не могли. Писали от руки небольшие свои вещицы, тщательно выписывая, украшали обложками собственного изделия, иногда рисунками и продавали в нашей же Лавке. Подбор таких рукописных произведений попал тогда же в Румянцевский Музей (ныне Публичная Библиотека в Москве). Не знаю, сохранились ли там эти образцы как бы ‘подпольной’ литературы (но политического в них не было).
Во все эти ранние годы революции позиция Пастернака была довольно странная. Он сидел где-то безмолвно. Ни в каких выступлениях и бесчинствах футуристов и имажинистов участия не принимал. Не выступал в подозрительных кафе, куда набивались спекулянты всякого рода, а ‘поэты’ типа Маяковского и подручных его громили этих же разжившихся на спекуляциях ‘нэпманов’ (так называли тогда новых буржуа революции). А тем это как раз и нравилось, они аплодировали и хохотали.
Такие кафе были очень в моде. Там торговали тайно кокаином и в сообществе низов литературных и чекистов устраивались темные дела, затевались грязные оргии. Это было время Есенина и Айседоры Дункан, безобразного пьянства и полного оголтения.
Ни к чему такому Пастернак не имел отношения. Кроме его собственной натуры, за ним стояла культурная порядочность отца и матери, а вдали где-то легендарная тень Льва Толстого. Но в писании своем тогдашнем все же тяготел он к футуризму и имажинизму. Что влекло его к этому? Позже он скажет: ‘В годы основных и общих нам всем потрясений я успел, по несерьезности, очень много напутать и нагрешить’. В этом ‘позже’ он очень строг к себе, даже чрезмерно. (Опять тень Толстого и ‘золотого века’ русской литературы — склонность к покаянию).
Но тогда, при кипучести его натуры, ему вполне естественно было увлекаться некоей словесной новизной и невнятицей, увлекаться и чрезмерностью сравнений. Стихи его, того времени, сколько помню, являлись некими глыбами, в первозданном положении, не сведенные к гармонии. Да и вообще ‘гармония’ не подходила к тому времени, полному крика и дисгармонии.
* * *
Я не знал того круга людского, где Пастернак вращался. Единственной точкой соприкосновения была известная поэтесса, тогда еще молодая, Марина Цветаева. Принадлежала она к ‘левому’ литературному течению тогдашнему, но выступала с чтением своих стихов и у нас в Союзе. У нее было какое-то душевное соответствие, или родство с Пастернаком тогдашним, но литературные пути их оказались разными. Она, чем далее, тем становилась вычурнее, он, напротив, в созревании своем шел к простоте — великой силе великого века литературы нашей, девятнадцатого.
Не помню я Пастернака и у нас в Лавке Писателей. У нас бывал Андрей Белый, даже писал что-то тоже от руки. Как почетный гость — Александр Блок, в 21 году, незадолго до кончины. Есенин, в шубе и цилиндре на голове — так мало это шло к его простенькому лицу паренька из Рязанской губернии! (Он тогда спивался вместе с Айседорой Дункан и водил компанию с очень подозрительными людьми).
Но вот — все-таки с Пастернаком я был знаком, где-то бегло встречались, а потом встретились у меня, в огромной моей комнате, где жил я с женой и дочерью, подтапливая печку посреди комнаты, сложенную каменщиком, с железной трубой через все помещение.
Встреча с Пастернаком особенно мне запомнилась потому, что уж очень отличалась от другой литературной встречи, с ‘заумным’ поэтом Хлебниковым, в этой же комнате, но несколько раньше.
Хлебников принадлежал к какому-то подразделению футуризма, но ‘тихого’. Его считали (правда, немногие), ‘необыкновенным’. Радость поэзии, насколько помню, заключалась для него в подборе бессмысленных слов, звучавших какой-то музыкой. По ‘необычности’ и ‘новизне’ это подходило к революционной эпохе, по содержанию нисколько. Но у него были все-таки некие связи с властями, и у него самого, с его последователями был даже автомобиль, на котором вывесили они плакат:
— ‘Председатели Земного Шара’.
Почему он забрел ко мне, не знаю. Сам этот председатель был довольно скромный молодой человек, бедно одетый, несколько идиотического вида, смотрел больше в землю и говорил негромко. Чем-то он мне даже нравился: вероятно, беззащитностью своей и детскостью. Если память не изменяет, именно тогда и предложил мне прокатиться на всемирном автомобиле, все так же диковато и застенчиво поглядывая вниз на пол. Председатель Земного Шара! Звучит хорошо, все-таки я поблагодарил и отказался.
— Ну, тогда приходите к нам на Мясницкую. Там наши соберутся. Будут стихи. Но и от старших, серьезные люди. От символистов Вячеслав Иванов.
Он вздохнул и как-то задумчиво добавил:
— Будет очень учено и очень похабно.
Почему похабно, не объяснил. Я и не настаивал. Сам по себе молодой человек никаких безобразий не творил. Но сотоварищей его я представлял себе живо, тем более, что как раз не так давно Пильняк звал меня на вечер в загородном доме известного в Москве скульптора, где должны были быть Есенин, Дункан и выпивка. Я позже узнал, что там кончилось безобразным скандалом — о нем и написать невозможно. К Хлебникову и его друзьям я тоже не поехал.
Посещение Пастернака (тогдашнему Пастернаку могли нравиться стихи Хлебникова) — было совсем в другом роде. Ни автомобиля у него не было, ни Председателем Земного Шара он себя не считал. Этот высокий, с крупными чертами лица, несколько нескладной фигурой, крепкими руками и нервными, очень умными глазами тридцатилетний человек принес мне свою рукопись: отрывок произведения в прозе. Рукопись тоже походила видом на хозяина своего: написано крупным, размашистым почерком, нервным и выразительным. Пришел он как младший писатель к старшему, показать образец своей прозы — он этим доселе мало занимался, а я много. Не был я ни редактором, ни издателем, ни каким-нибудь другом правительства. Жил более чем небогато. Так что практического значения в том, что он принес мне рукопись, не было для него никакого. Я даже не мог угостить его порядочным завтраком или обедом — быт революционных эпох беден.
Мы сидели у окна, за моим столом, где лежали мои рукописи, говорили о литературе в простом дружеском тоне, а жена моя хозяйничала около той же каменной печки посреди комнаты. Десятилетняя наша дочь, в зимней ушастой шапке, только что вернулась из советской школы, скромно складывала свои тетрадочки, потряхивая двумя косицами с бантиками. А Пастернак, при всей своей склонности к самоновейшему, ‘передовому’ в литературе, тоже скромно и совсем не по футуристически со мной разговаривал. Он был ровно на девять лет, день в день моложе меня, но ему вообще был свойствен дух молодости, открытости и прямодушия. Будто свежий морской ветер. ‘В Пастернаке навсегда останется юность’, сказала знаменитая наша поэтесса Анна Ахматова. Очень верно, насколько могу судить издалека. Молодое и открытое, располагающее.
Рукопись оказалась отрывком из довольно большого повествования. Описывалось детство на Урале, на горном заводе. Подробностей не помню, но общее впечатление такое: никакого крика, никакого футуризма, написано человеческим, а не заумным языком, но очень по-своему. То есть — ни на кого не похоже и потому ново. Ново потому, что талантливо. Талант именно и выражает неповторимую личность, нечто органическое, созданное Господом Богом, а не навязанное никаким направлением литературным.
Насколько знаю, те главы, которые он тогда приносил, вошли в повесть ‘Детство Люверс’, изданную позже в советской России, но гораздо раньше ‘Доктора Живаго’. У меня нет этого ‘Детства Люверс’. Весьма подозреваю, что все это были подходы, еще довольно несмелые, к позднейшему ‘Доктору Живаго’. Можно было самым искренним образом — что я и сделал — приветствовать нового сотоварища по прозе, но никак нельзя было предугадать будущую судьбу этого молодого писателя с крупными чертами лица, крупным телом, неловкого и привлекательного, несущего в себе большой духовный заряд. Нельзя было предугадать и его будущую мировую славу.
* * *
Осенью 1922 г. почти все Правление нашего Союза выслали заграницу, вместе с группой других профессоров и писателей из Петрограда. Высылка эта была делом рук Троцкого. За нее высланные должны быть ему благодарны: это дало им возможность дожить свои жизни в условиях свободы и культуры. — Бердяеву же открыло дорогу к мировой известности.
Берлин 1922 года оказался неким русско-интеллигентским центром. Туда как-то съехались и высланные, и уехавшие по своей воле (Андрей Белый, Пастернак, Марина Цветаева). Из Парижа, пробираясь уже из эмиграции в Россию, попал туда и гр. Алексей Толстой, впоследствии придворный Сталина и один из первых литературных буржуев советской России.
В Берлине Пастернака я встречал очень бегло, кажется, на литературных собраниях, в кафе Ноллендорфплатц. Да все это продолжалось и недолго: в 23 году начался разъезд. Одни выбрали направление на Италию—Париж, другие вернулись в Москву. Три последних были А. Толстой, Андрей Белый и Пастернак. Там судьба их сложилась по разному. Алексей Толстой нажил дом, автомобили, возможность кутить и пьянствовать сколько угодно и сколько угодно пресмыкаться перед Сталиным. Андрей Белый, всегда склонный к левому в политике, тоже старался изо всех сил, но ничего не вышло. Облику его не соответствовали дачи, деньги, безобразия — ловкачем и подхалимом он никогда не был. Писания же его, фантастический склад души и необычный язык казались там смешными и непонятными, а потому ненужными. Жизнь его в России была очень тяжела. Он скончался в тридцатых годах.
Судьба Пастернака оказалась самой сложной (из вернувшихся в Россию тогда писателей). Уклонов ‘вправо’, в смысле политическом, у него никогда не было. Скорее левое устремление свойственное ему с молодых лет. Насколько знаю, есть у него и произведение в таком духе (‘Лейтенант Шмидт’). Думаю, октябрьский переворот 1917 года он принял, но чем дальше шло время, тем труднее ему становилось. Очень уж он оказался самостоятельным, личным, неподдающимся указке. О том, что переживал внутри, судить трудно, но по роману ‘Доктор Живаго’ и некоторым частным высказываниям можно о многом догадываться. Сыну художника, близкого Льву Толстому, выросшему в воздухе высшей культуры того времени, никак не по дороге с террором, кровью и диким насилием ‘сталинской эпохи’.
В 1937 г. Пастернак едва ли не единственный среди писателей в Советской России не подписал петиции писательской о смертной казни целой группы прежних большевиков-интеллигентов, неодобрявших в чем-то Сталина. Надо иметь понятие о жизни в тогдашней России, о беспредельной подавленности людей деспотизмом, чтобы достаточно оценить мужество писателя, сказавшего наперекор всему: ‘нет’.
В это время была беременна его жена. Легко ли ему было сказать это ‘нет’? Сам он признает особый свой склад, требующий необычайной ‘свободы духовных поисков’. Конечно, он понимает, какой он ‘неудобный’ муж, отец, глава семьи. Но вот все поставил на карту, не побоялся — и выиграл. Его не тронули. Правда, и не печатали ничего, кроме его переводов — переводил он и Шекспира, и Гете (теперь, как будто, Рабиндраната Тагора).
Нелегкие для него годы. Но они, конечно, заново перепахали его душу. Теперь он далеко не тот, каким был в молодости. Трудно представить себе, чтобы тот Пастернак, которого некогда встречал и в Москве, позже в Берлине, писавший косноязычные, хаотические стихи, мог писать на Евангельские темы! А написал — опять все по-своему, но благоговейно.
Да, конечно, он и тогда писал хорошую прозу, но должен был пройти долгий и тяжкий путь, неся крест одиночества, отчужденности, видя страдания вокруг, нечеловеческие беды, среди подхалимов, льстецов, фанатиков и просто негодяев, чтобы придти к Истине Христовой — к любви, милосердию, состраданию и уважению к человеку, к признанию его не роботом и машиной, а образом Божиим.
От своего раннего писания он отрекся. Отрекся и от Маяковского. В Советской России голос покаяния! О, не такого ‘покаяния’, перед ‘партией’, которое нужно для карьеры, а потому ничтожно, лживо и унизительно. Нет, у него — без припадания к стопам власть имущих — голос бескорыстный и внутренний. Некогда Маяковский кричал вместе со своей ордой: ‘долой Пушкина’. Пастернак не кричит, а просто отходит от этого Маяковского — не по пути им.
‘Одиночество и свобода’ — так определяет, очень верно, критик и поэт Адамович положение писателя русского в эмиграции. Одиночество и не-свобода: так можно было бы сказать о положении Пастернака в России.
И вот, неожиданно для всех, появился роман его — ‘Доктор Живаго’. Роман вызвал целую литературу о себе, вышел чуть ли не на всех европейских языках, получил автор за него Нобелевскую премию — только в России книги этой нет, но представители бесчисленных ‘республик’ СССР, вплоть до ингушей и чувашей, не читавши строчки из этого ‘Живаго’, ‘строго осудили’ его, автора всячески поносили, а один Герострат советский в Москве заявил на собрании некоем, в присутствии Хрущева, что Пастернак ‘хуже свиньи’. (Слава этого ‘товарища’ стала мгновенной. Мгновенно и забудется его ничтожное имя).
В действительности ‘Доктор Живаго’ выдающееся произведение, ни ‘правое’, ни ‘левое’, а просто роман из революционной эпохи, написанный поэтом — прямодушным, чистым и правдивым, полным христианского гуманизма, с возвышенным представлением о человеке — не таким лубочным, конечно, как у Горького: ‘человек — это звучит гордо!’ — безвкусицы в Пастернаке нет, как нет позы и дешевой ходульности. Роман, очень верно изображающий эпоху революции, но не пропагандный. И никогда настоящее искусство не было пропагандной листовкой.
1960
——————————————————-
Источник текста: Зайцев Б.К. Далекое. Воспоминания. — Washington: Inter-Language lit. accociates, 1965. — 202 с. : портр., 21 см.