Памяти Всеволода Михайловича Гаршина, Фаусек Виктор Андреевич, Год: 1889

Время на прочтение: 51 минут(ы)

В. А. Фаусек

Памяти Всеволода Михайловича Гаршина

Гаршин В. M. Избранное
М., ‘Правда’, 1984.

I

Первое знакомство мое с Всев&lt,олодом&gt, Мих&lt,айловичем&gt, Гаршиным относится к весне 1876 года. Ему было тогда лет двадцать, он был студентом первого курса Горного института. Я был почти мальчик и учился в гимназии, в Харькове, вместе с его братом г. Евгением Гаршиным. В семье моего товарища мне часто приходилось слышать про его старшего брата, Всеволода, кажется, к этому времени относятся его первые попытки писать, и чуть ли он не поместил уже тогда где-то своего первого рассказа. Родные ожидали его приезда к лету, на каникулы. Однажды, помню, в отличное майское утро, к низкому окошку небольшого одноэтажного домика, где я жил, подошел Гаршин, мой товарищ, и с ним молодой человек в студенческой, горной фуражке — его брат Всеволод, которого он привел ко мне, чтобы познакомить нас, и немедленно вытащить меня гулять вместе. Но прежде чем идти гулять, молодой студент обратил живое внимание на мой акварий, стоявший на окне, попросту на большую банку с тритонами, улитками, ряской и другими водяными травами, он знал их латинские названия, чем сразу доставил мне большое удовольствие, мне, ученику классической гимназии, пришлось тогда, кажется, в первый раз в жизни встретить человека, знающего названия растений и занимающегося ботаникой. Этот общий наш интерес к ботанике и вообще к естественным наукам и послужил первой, исходной точкой завязавшегося между нами знакомства.
Не помню теперь, где провел Вс. Мих. лето 1876 года, кажется, в Харькове, в самом городе, где я продолжал с ним постоянно видаться в августе месяце, вернувшись из деревни по окончании гимназических каникул. В этом же году он успел еще раз побывать в Харькове, зимою, на Рождественских праздниках.
Об его образе жизни, об его занятиях во время его непродолжительных наездов домой за этот период времени, немного сохранилось у меня теперь в памяти подробностей. Помню, одно время он учился играть на виолончели, он доставал инструмент у старого харьковского музыканта П., с сыном которого учился вместе в Горном Институте, и с увлечением упражнялся на нем. На лице его отражалось глубокое удовольствие, когда он водил смычком по струнам, и сам он слушал с наслаждением свою музыку, но особенных успехов он не оказывал и скоро, кажется, бросил.
Главным и коренным умственным интересом была и тогда для него, конечно, художественная литература, беседы о литературе были преобладающей, почти исключительной темой в доме Гаршиных. Кружок юношей, собиравшихся у них, платил тогда особую дань поклонения и удивления Диккенсу, и Всев&lt,олод&gt, Мих&lt,айлович&gt, всецело разделял наши чувства, Диккенс всегда оставался одним из его любимых писателей.
Пришел 1877-й год, и весной была объявлена война. Всеволод был в это время в Петербурге. Через несколько дней после манифеста 12-го апреля родные его получили от него письмо, где он извещал, что оставляет Горный институт и идет на войну вольноопределяющимся. Для его матери это было большое горе, а для его молоденьких харьковских приятелей — смелый и великодушный поступок, с этих пор с именем изящного и симпатичного петербургского студента был соединен какой-то особенный ореол душевного благородства, ореол, не покидавший его до самой смерти и приобретавший все новых и новых друзей его имени. Проездом на театр войны он пробыл несколько дней в Харькове, мать плакала и собирала его в дорогу, он утешал ее, сколько мог. Его друзья собрались на вокзал проводить его и пожелать ему благополучного возвращения. Он спешилъ в Кишиневъ, где догнал свой полк, и был, по особому Высочайшему приказу, зачислен вольноопределяющимся.
Через три месяца он уже вернулся. Чуть ли не в первом деле, в котором он участвовал, в деле под Аясларом, 11 августа он был ранен, и война для него кончилась. Он был отправлен в Харьков к родным на поправление. Хотя он и писал домой о своей ране и о скором приезде, но почему-то — не помню уже теперь — ему не удалось известить их телеграммой о дне приезда, и никто не встретил его на вокзале, когда он прибыл в Харьков с партией раненых. Ему наняли извозчичью коляску и отправили в офицерский барак, на другой конец города. Проезжая по улицам, он все ждал, не встретит ли кого-нибудь, и первого попавшегося знакомого окликнул, остановил и попросил пойти уведомить мать о его приезде.
На другой день я узнал об этом от его брата и побежал в больницу. Я застал В. М. в постели, но бодрого и веселого, он был ранен пулей в ногу — в ту самую ногу, которую сломал потом при своем предсмертном падении с лестницы, ранен на вылет, но без повреждения костей и крупных сосудов. В тот же день мы перевезли его в маленькую квартиру его родных, на Мало-Сумской улице, где он и пробыл все время до своего выздоровления.
Это время его выздоравливания было счастливое и веселое время, рана его шла хорошо, и он пролежал, я думаю, всего месяц или полтора. Когда ему перевязывали и промывали ее, он стонал от боли и капризничал, но в остальное время чувствовал себя по большей части хорошо и был в самом веселом и хорошем настроении духа. Из Петербурга приехал навестить его товарищ и приятель Вл. М. Латкин и прожил несколько времени в Харькове, товарищи его брата, молодые люди и молодые девицы толпились постоянно в доме Гаршиных, и В. М. редко оставался один. Длинные вечера проходили в неистощимых разговорах, шутках и смехе.
С этим временем совпадает и начало настоящей литературной деятельности В&lt,севолода&gt, М&lt,ихайловича&gt, — если не считать тех робких юношеских опытов, о которых я упоминал выше. Не помню, в Харькове ли он написал ‘Четыре дня’, или еще раньше, в Болгарии, в лазарете, но помню, как однажды он показал мне с волнением запечатанный довольно толстый конверт и сказал, что это рукопись его рассказа и что он решается послать ее ‘прямо в ‘Отечественные записки». Кажется, ее отвез и передал в редакцию журнала Вл&lt,адимир&gt, Мих&lt,айлович&gt, Латкин.
Мало-помалу он стал ходить сперва с костылем, потом опираясь на палку, стал делать небольшие прогулки пешком, или ездить кататься. Поправившись совершенно, он уехал, помнится уже в начале зимы, в Петербург. ‘Четыре дня’ были напечатаны и имели большой успех, Гаршин сделался писателем.
Война кончилась, и оставаться в военной службе В. М. не хотелось, помню, что ему пришлось немало возиться и хлопотать, пока ему дали отставку, но все это происходило в Петербурге, и я не знаю подробностей его мытарств. Знаю только, что он пробыл довольно долгое время в Николаевском военно-сухопутном госпитале ‘на испытании’.
В течение первых трех лет нашего знакомства, &lt,18&gt,76—&lt,18&gt,79, В&lt,севолод&gt, М&lt,ихайлович&gt, пользовался полным душевным здоровьем. Меланхолическое угнетение, которое так преследовало его в последние годы его жизни, в этом периоде не появлялось ни разу. Хотя ему приходилось переносить довольно тяжелые физические недуги, рану, напр., но на его психическое здоровье они не оказывали никакого действия. Я помню его постоянно живым, бодрым, чрезвычайно оживленным, он легко возбуждался и приходил в волнение в разговоре о предметах, его интересовавших. Он охотно спорил, гораздо охотнее, чем впоследствии, когда порой безучастно выслушивал совершенно ему враждебные мнения, отвечая на них молчанием, спорил он ‘упорствуя, волнуясь и спеша’,— Тургенев применял этот стих к Белинскому,—горячился и сердился. О своем бывшем уже периоде безумия, он, кажется, не любил говорить, не любил, вероятно, даже и думать, по крайней мере я не помню, чтобы он когда-нибудь словом упомянул об нем, и я знал об его болезни только от его родных.
Он горячо любил природу. Приезжая в Харьков из Петербурга в мае месяце, в самый разгар украинской весны, он всей душой уходил в наслаждение ею. В первый же день приезда, едва успев повидаться с матерью и братом, он уж уходил бродить в Университетский сад или куда-нибудь за город. Слово бродить, впрочем, не подходит к его прогулкам: он не бродил, а бегал, быстрой и неровной, слегка качающеюся походкою.
Его походка и еще более его манера вообще гулять, его странные привычки при этом, хорошо отражали на себе его характер, болезненное беспокойство и напряженность его духа. Я часто бывал его спутником и любил бегать по Харькову вместе с Вс. М. С ним я забирался иногда в такие закоулки, куда бы никогда но попал один. Во время прогулок ему приходили в голову одна фантазия за другой: то в сад, то на лодке кататься, то поехать в Куряж по железной дороге.. Его планы изменялись постоянно, и выходя с ним из дому, я уж привык заранее знать, что совершенно неизвестно, где мы будем и когда вернемся домой. Впоследствии в Петербурге я убедился, что эти привычки его сохранились вполне.

II

Он был всегда оживлен и весел, но никогда он не был так полон кипучим весельем, такой жизненностью, такой суетливой энергией, как весной 1879 года. Он напечатал уже несколько рассказов, и талант его был всеми признан, в голове его кипели планы и литературные замыслы. В Петербурге он свел знакомства в литературном мире и всюду был принят с участием, уважением и с большими надеждами на его талант. Все это придавало ему бодрости и веселья, и он приехал в мае в Харьков в самом счастливом настроении духа. В одно время с ним в Харьков заехали на некоторое время ‘на этюды’ два его приятеля, художники М. Е. Малышев и И. Е. Крачковский. Составилась довольно обширная компания молодежи, молодых людей и девиц, душою которой был Всеволод Михайлович. Не все члены этого кружка были между собою близки, иные даже мало знакомы между собою, но все относились с одинаковою симпатиею к В. М., и он был центром, соединявшим все общество. Мы собирались чуть не каждый день, чаще всего у Гаршиных, в другой раз у кого либо из знакомых, и постоянно предпринимали отдаленные загородные прогулки. Целое учредительное собрание обсуждало их план, и особый комитет брал на себя финансовую часть: исполнение всех расходов и равномерную раскладку их между участниками, могу прибавить, что расходы на вино составляли самую скромную долю стоимости всей экспедиции. Некоторые из таких экскурсий требовали значительной доли героического самоотвержения, мы вставали, напр., в 4 часа утра, чтобы поспеть к раннему утреннему поезду в Куряжсский монастырь, и, проведя там целый день на свежем воздухе и пропустивши все обратные поезда, имели мужество возвращаться домой ночью, пешком — девять верст по довольно плохой дороге. И В. М. первый будил нас рано утром и, казалось, никогда не уставал, ходить пешком, бродить по лесу, кататься в лодке — никогда ему не надоедало.
В это время он писал ‘Художников’, впоследствии меня удивлял контраст между грустным тоном рассказа, между мрачными картинами, занимавшими тогда воображение автора, и тем состоянием его духа, настроением безудержной веселости, в котором он находился все время. Этот контраст между мрачной работой воображения и веселым и спокойным личным состоянием духа я замечал у Гаршина и позднее, на него указывал и Гл. Ив. Успенский в своей статье о В. М. после его смерти {Статья моя была уже написана, когда я познакомился с биографией В. М., составленной Я. В. Абрамовым, и узнал, что в это же время письма его из Харькова к знакомым были полны жалоб на тоску, на мрачное расположение духа, на недовольство жизнью. Я. В. Абрамов сообщил мне некоторые отрывки из его писем, не приведенные в биографии, особенно замечательные по странному, болезненному тону. А между тем, сколько я и стараюсь припомнить, я все-таки не могу его себе представить в это время иначе, как в самом лучшем настроении духа. Может быть, многое ускользало тогда от моего внимания, но все-таки я виделся с ним почти каждый день, помню бесконечные разговоры и споры о разных вещах, часто серьезных и мрачных, и помню его всегда бодрым и радостным. Такая разница в настроении В. М. в обществе людей и наедине, такая раздвоенность ощущений указывает, вероятно, на значительное уже нарушение душевного равновесия, наступавшее у него в это время.}.
В июне Вс. М. уехал из Харькова. Он поехал на юг, заехал к знакомым по Петербургу слушательницам медицинских курсов, около станции Амвросиевки, пробыл у них несколько дней, затем отправился через Ростов к одному доктору (Ф. Г. Попову) в Земле Войска Донского. Я проводил лето в деревне в тех же местах на юге, и он обещал ко мне заехать, но с ним случилось приключение на железной дороге, о котором он известил меня в следующем письме.
‘Орловская губ. Кромской уезд, сельцо Мураевка. 15/VII 79. Дорогой В. А. Не пришлось мне к вам заехать: виновата сама судьба и еще один джентльмен цыганского происхождения. По порядку: выехал из X. Приехал в Амвросиевку… ‘ и по приезде он наскочил на неожиданное событие в доме его знакомых, которое и описывает весьма забавно под титулом ‘трагического элемента’. Этот ‘трагический элемент’, впрочем, благополучно окончившийся, я, к сожалению, должен пропустить и привожу продолжение его письма:
‘Пробыл четыре дня, еду дальше. В Таганроге выхожу на вокзал вместе с вещами, чтобы не украли вещи без меня или меня без вещей. Еду. Луна. Море. Аспект. Садится прохвост, цыганская морда, в чуйке, с серебряной часовой цепочкой, лет сорока, весьма разговорчивых свойств. Болтает’.
Разговор его с ‘цыганской мордой’, весьма курьезного свойства, к сожалению, тоже относится к категории ‘трагического элемента’ и потому должен быть пропущен.
….’Она (морда) ложится и храпит. Я сижу и думаю. Думы переходят в грезы, а грезы черт знает во что. Засыпаю сидя после последней (перед Ростовом) станции. Слышу свисток. (Не люблю свистков, сэр). Просыпаюсь — поезд гремит, стрелки, красные огни, словом — всякая дрянь. Нужно собрать вещи. Но куда исчезла морда? Лезу под скамейку за чемоданом — и о ужас! О мое шелковое платье, о мои новые рубашки, о рукописи, о цыганская морда! Ты все унесла! Выскочила она на ходу. Я остаюсь в одной русской рубашке. Федос (д-р Ф. Г. Попов), куда я приехал на другой день, сшил мне еще красную. Жил у него полторы недели, т. е. больше не жил, а ездил с ним по делам в те страны, где текут реки: Калитва и две Калитвенции. Откуда казаки взяли такой суффикс? Продавали там землю мужикам. Видел много мужиков, но обо всем этом, равно как о полуторанедельном пребывании в Харькове, о дальнейшей поездке и о пребывании у Гердов, где я теперь нахожусь, еще будет время рассказать. Заехать к вам я не мог по причине отсутствия приличного костюма, что, надеюсь, ясно видно из моего рассказа’.
Но недолго длилось у Вс&lt,еволода&gt, М&lt,ихайловича&gt, в этом году его веселое, жизнерадостное настроение. Теперь я думаю даже, что и не к добру оно было, что то состояние крайней энергии духа и неистощимого веселья, в котором я его помню весной 1879 года, уже было, может быть, предвестником приближающейся реакции — упадка душевных сил и душевной болезни. После летних каникул я увиделся с ним снова в октябре месяце, на этот раз он приехал в Харьков таким, каким я его еще никогда не видал. У него развивалась меланхолия. Он находился в том состоянии неопределенной и мучительной тоски, которое впоследствии находило на него каждое лето и свело его, наконец, в могилу. Делать он ничего не мог, он чувствовал страшную апатию и упадок сил, не только всякая работа была ему мучительно тяжела, всякое проявление воли, всякий поступок казался ему тяжелым, мучительным. Всякое, самое простое действие требовало от него напряжения душевных сил, совершенно непропорционального значению действия и физической работе, с ним сопряженной. Душу его угнетала постоянная тоска. Он изменился и физически, осунулся, голос стал слабым и болезненным, походка вялая, он шел, понуря голову, и, казалось, даже идти было для него неприятным и болезненным трудом. Его мучила бессонница. Целый день он не мог ничего делать, а по ночам лежал до 4, до 5 часов и не мог заснуть. Он проводил ночи за чтением романов и старых журналов. Чтение, случайное и неправильное, первого, что попадется под руку, было единственное доступное ему занятие. Ничто не могло доставить ему удовольствия или обрадовать его. Самое ощущение удовольствия стало для него недоступно, все душевные проявления были для него болезненны.
Он ходил иногда к знакомым, раз или два был в театре, или в концерте, куда его затаскивали почти насильно, но нигде не покидал своего мрачного вида.
Эту осень я жил у Гаршиных и почти все свое свободное время проводил с В. М. Всякие утешения или ободрения были для него бесполезны, и я избегал с ним говорить об его душевном настроении, как я это делал обыкновенно и впоследствии, при повторении его недуга.
Я указал ему раз, в славный осенний день, на красивый и далекий вид с одной из улиц города. Он поморщился. ‘Что мне до этого вида,— говорил он.— Счастье человека не в космосе, а в том микрокосме, который в душе! ‘ И в его микрокосме не было в это время ощущения счастья.
Помню, как однажды он прочитал мне наизусть — наизусть он знал множество стихов — любимое свое лермонтовское стихотворение: ‘Не смейся над моей пророческой тоскою, я знал: удар судьбы меня не обойдет’… Он стоял передо мной, неподвижно вперив в меня взгляд, и в его печальных, серьезных глазах, в его глухом, взволнованном голосе было столько тоски, столько глубокого убеждения, столько уверенности в пророческой правде тех слов, которые он произносил. ‘Но я без страха жду довременный конец,— давно пора мне мир увидеть новый’,— читал он, и я слышал в этих словах и в его тоне выражение его задушевной мысли, безнадежной, тяжелой уверенности в своей гибели.
Но прогулки подкрепляли его физические силы, разговор отвлекал от сосредоточения на мрачных мыслях. Мало по малу у нас составилась привычка сейчас после обеда уходить из дому и после маленькой прогулки идти пить чай к одной из его хороших харьковских знакомых, учительнице женской гимназии А. Ф. Т. Визиты эти мы делали чуть не каждый день и В. М. не раз извинялся и просил у нее прощения, что заносит к ней свою тоску, но эти посещения доставляли ему некоторый отдых. Мы сидели, пили чай, говорили об литературе или о чем-нибудь постороннем, тихая, спокойная обстановка, разговор, уносивший его далеко от его личных несчастий, деликатное и мягкое участие хозяйки хорошо на него действовали, и он чувствовал себя лучше и спокойнее в ее комнате и в ее присутствии. Он вставал и уходил, извиняясь, что надоедает ей своим печальным видом, а на другой день приходил опять, чтобы ‘жаловаться’ и чтобы ‘поговорить о чем-нибудь хорошем’.
Позднее, в Петербурге, он говорил мне, что никогда не забудет ее участия и дружбы, что, думая об этом тяжелом времени, оп всегда вспоминает свои посещения А. Ф. и беседы с ней за послеобеденным чаем. ‘За то, что она для меня тогда делала, я ей до конца жизни буду благодарен’, — говорил он.
Он пробыл в Харькове около полутора месяцев, и состояние его не улучшалось нисколько, скорее все ухудшалось. В половине ноября он уехал в Петербург, одержимый тоской и смутными, мрачными опасениями.
Вскоре после него я тоже уехал из Харькова на всю зиму и имел об нем мало сведений. С ним я не переписывался, от его родных я знал, что они получают от него иногда письма, и, по-видимому, все более и более бодрые. Наконец, в марте 1880 г. я получил печальную и поразившую меня весть, что Гаршин сошел с ума.
Он уехал из Петербурга, направляясь куда-то, в Саратовскую, кажется, губернию, но сперва хотел заехать в Харьков. Пробыв несколько времени в Москве, он доехал до Тулы, где и остался. Родные его в Харькове получили от него оттуда письмо и ждали его со дня на день. Он все не ехал. Наконец, после долгого ожидания, и не получая от него больше никаких известий, не получая ответа на письма, они снеслись по телеграфу с тульским полициймейстером и получили от него ответ следующего содержания: Всеволод Гаршин проживал в гостинице, взял такого-то числа наемную верховую лошадь и, оставив в гостинице все свои вещи, исчез, неизвестно куда. Его брат немедленно поехал в Тулу, стал его искать по губернии и, найдя через некоторое время у одних его знакомых (кажется уже около Орла), приехал с ним вместе в Харьков. Всеволод был на границе полного безумия.
Я поехал в Харьков, мне хотелось его увидеть. Это было в конце марта или в первых числах апреля, на Вербной или на Страстной неделе. Я пришел к Гаршиным часов в восемь вечера и не застал Всеволода, он давно уже ушел куда-то и все еще не возвращался. Его родные стали рассказывать мне подробности его заболевания и его похождений. Мне не хотелось уходить, не дождавшись и не увидевши Всеволода. Гаршины жили тогда в маленьком, двухэтажном флигеле во дворе, на Подгорной улице. В верхнем этаже был балкон, выходивший в садик. В нижнем помещалась их столовая, окна ее выходили во двор, мы сидели здесь и пили чай, я поместился около самого окошка. Долго мы сидели за самоваром, время шло, а Всеволода все не было, уж совсем свечерело, и на дворе стояла темная, пасмурная, весенняя ночь. Его хотели дождаться с чаем, всем нам было жутко, мы я так были возбуждены, а его долгое отсутствие заставляло невольно беспокоиться. Где он? уж не сотворил ли чего-нибудь. Вдруг я услыхал резкий и быстрый стук в окошко, у которого я сидел, оглянулся — и, при свете лампы, стоявшей на столе, с трудом разглядел Всеволода. Он проходил по двору, увидел меня в освещенное окошко и застучал мне, весело улыбаясь и оживленными жестами выражая мне приветствие. Через минуту он вбежал в комнату и стал шумно выражать мне, как рад меня видеть. Я не узнал того Всеволода, с которым простился осенью на Харьковском вокзале.
Он похудел и страшно загорел на мартовском солнце и ветре во время своих скитаний по Тульской и Орловской губерниям. Он стал совсем какой-то черный от загара. Глаза его горели, как уголья, выражение тайной грусти, обыкновенно светившееся в них, исчезло. Они сияли теперь радостно, возбужденно и гордо. И весь он был так странно оживленный и счастливый, каким я его еще не видал.
На нем было пальто и черная шляпа с широкими полями. И пальто, и платье были по грудь совершенно сырые. Он рассказал нам, что давно уже, чуть не с полудня, ушел за город и там гулял все время, в одном месте он наткнулся на речку, не мог ее обойти и перешел вброд: вода была ему по грудь. Несколько часов ходил он мокрый, к вечеру обсох немного, но все еще был сырой, мы не могли убедить его пойти переодеться. С ним была папка, а в ней, между листами газетной бумаги, он принес с собой множество первых весенних цветов, с чувством необыкновенной радости и удовольствия стал он их перебирать, показывать мне и перекладывать. Я спросил его, зачем они ему? ‘А как же!— воскликнул он.— Это для Герда гербарий, ему это очень нужно’.
Я пробыл в Харькове два или три дня и каждый день подолгу проводил с ним время. Он был в состоянии крайнего возбуждения, лихорадочная деятельность его, разговор без умолку не прекращались ни на минуту. От его осенней тоски не осталось и следа. Он имел теперь вид человека уверенного в себе, гордого, довольного, совершенно счастливого. Он вовсе не производил страшного или неприятного впечатления, он был так же мягок в обращении, ласков и любезен, как всегда. По крайней мере, я его видел таким. Мне рассказывали, что иногда он приходил в состояние крайнего раздражения и вспыльчивости. При мне этого не случалось, и в нем не было ничего, внушающего беспокойство. Но его чрезвычайное нервное напряжение невольно передавалось и его собеседнику, и присутствие его волновало, разговор с ним, поневоле осторожный и неискренний, был тяжел. Говорил он без умолку, постоянно перескакивая с одного предмета на другой, но безумного собственно в это время в его разговоре еще было мало. Всем впечатлениям внешнего мира он был еще доступен, и бред его больного духа в это время еще не заслонял перед ним действительности, как это было позднее, только отношение к действительности было у него ненормальное. Изредка проскальзывало в его рассказах кой-что такое, чего, может быть, и не было с ним на самом деле, а только казалось или мерещилось ему, в общем же он еще довольно ясно сознавал и себя, и действительность. Постороннему, чужому человеку он с первого раза вероятно не показался бы сумасшедшим, а только очень оживленным, счастливым и каким-то странным человеком.
На другой день я пришел к нему утром, часов в 11, и застал его на балконе верхнего этажа их домика, среди страшного хаоса вещей. В одной из этих комнат наверху он отгородил себе угол, заставил его какими то шкапами и заклеил все его стены вырезками из газет и рисунками из книг и иллюстрированных изданий. На балконе же было чистое столпотворение вавилонское, протянуты какие-то веревки, небольшой круглый столик, опрокинутый кверх ногами, как-то должен был, по его словам, приводиться этими веревками в движение… Он был весь погружен в сооружение этой путаницы, весел и оживлен, как накануне, радостно приветствовал меня и немедленно посвятил меня в свои занятия. Он устраивал именно машину для приготовления из глины цветочных горшков. Зачем они ему? Да как же, в комнатах для цветов нужны горшки (кажется, у Гаршиных тогда никаких цветов не было) и он непременно хотел их сделать сам. ‘Скажите мне,— спросил он вдруг,— какая, по вашему, самая лучшая, первая книга на свете?’ Я, конечно, затруднился ответить ему. ‘Самая лучшая книга — это ‘Робинзон Крузо’. Эта книга учит, что человек вполне может довольствоваться самим собою, может все делать для себя сам’. Он стал много и горячо говорить в пользу этой мысли и доказывать, что если каждый человек будет все сам для себя делать и не заставлять работать на себя других, не будет зависеть от других людей, то жить будет лучше, и масса всякого рода зла исчезнет со света. Он сам хотел жить сообразно своим мыслям, все делать сам,— и начинал с того, что строил машину для производства цветочных горшков.
Напомню, что он говорил это в 1880 году, когда еще вопрос о том, что ‘человек должен все для себя делать сам’, не поднимался еще у нас в литературе и в обществе, учение о нравственности Л. Н. Толстого не проникало еще в публику, да и сам автор ‘В чем моя вера’ стоял еще на той точке зрения, о которой он рассказал нам в ‘Исповеди’. Следовательно, Всев&lt,олод&gt, Мих&lt,айлович&gt, в это время сам по себе, вполне самостоятельно, хотя и больной духом, пришел к тем взглядам, которые высказывал позднее Л. Н. Толстой.
В этом разговоре Гаршин не касался литературных достоинств ‘Робинзона Крузо’, а говорил только о его тенденции, и тенденция эта казалась ему весьма высокою, настолько высокою, что он называл его ‘лучшею книгою на свете’. Позднее (в 1886 году) мне случалось несколько раз говорить с ним об этой же книге, и его взгляд был совсем другой. Всеволод Михайлович принимал тогда участие в составлении ‘Обзора детской литературы’, издававшегося под редакцией его и А. Я. Герда. Об Робинзоне Крузо, как о патентованной детской книжке, речь заходила часто, и Гаршин, диаметрально противоположно своему прежнему мнению, не одобрял духа этой книги. По его словам, описание жизни Робинзона в одиночестве и мораль рассказа: ‘человек может вполне обойтись без других людей’ — проникнуты эгоистическим, себялюбивым духом, и весь рассказ есть ‘апофеоз индивидуализма’. Он противополагал ему другую книгу про Робинзона французского писателя Сентина, где та же самая тема обработана в совершенно противоположном духе. Робинзон Сентина под влиянием одиночества, без общества других людей, томился страшной тоской, искал какой-нибудь привязанности, единственным таким существом, к которому он мог привязаться, была маленькая прирученная им обезьянка, и когда она погибла, он совершенно одичал и впал в звероподобное состояние. Эта идея казалась ему гораздо более нравственной и верной и он так заинтересовался Сентином, что хотел сам сделать переработку той же фабулы. Одно время он даже ходил в Публичную Библиотеку и собирал литературный материал для своего рассказа, но, кажется, от этой мысли его отвлекло обычное весеннее нездоровье, и позднее он к ней не возвращался.
Он написал отзыв об книге Сентина, изданной по-русски для детей, для ‘Обзора детской литературы’, но третий выпуск этого издания уже не появлялся, и его рецензия не была напечатана.
Возвращаюсь к рассказу. В этот же день я ходил гулять с В. М. и, как и прежде, много и долго бродил с ним но улицам. Обыкновенно довольно беспокойный спутник, теперь он стал еще тревожнее, ежеминутно его внимание перескакивало с одного предмета на другой, желания его и цели его прогулки постоянно менялись, то он останавливался перед окнами магазинов, где его внезапно привлекала какая-нибудь безделушка или заглавие книги, то заходил в лавку или куда-нибудь в мастерскую без всякой надобности. Все время он без умолку говорил, и говорил почти все о себе, о своих желаниях и планах. Во время этой прогулки он рассказал мне вкратце про свое посещение графа Лорис-Меликова перед отъездом из Петербурга, посещение, странные и трогательные подробности которого я узнал лишь позднее от него же, когда он, уже здоровый, передавал мне все, что было с ним в эту ночь, его поведение, его речи и ответы графа. — Теперь же я слушал его и не знал, верить ему или не верить. Потом он рассказывал мне, с таинственным и многозначительным видом, недоговаривая л говоря намеками, о каких-то странных похождениях в Москве, где он будто бы был задержан, причем должен был тайно выбросить свои деньги из кармана,— кому-то был предъявлен и т. д. Об том, как он потихоньку выбросил свои деньги, он говорил с таким значительным, таинственным и гордым видом, как будто это было что то необходимое и важное, и удавшееся ему, и он гордился своею удачею. Я не знал, верить ему или нет, не знал, все ли в его рассказе правда, или все продукт его расстроенного воображения, или на половину правда, на половину бред, и не знаю этого и до сих пор.
Утром следующаго дня я застал его уже за другим занятием. Во дворе, в глухом углу между двумя каменными стенами и забором, он деятельно и торопливо перекапывал заступом землю, приготовляя грядки, для цветов или для огорода. Я заметил ему, что он выбрал темное место для своих насаждений, он оглянулся, посмотрел на окружающие стены и немедленно возразил: ‘это ничего, я оклею стены листами белой бумаги, тогда будет много отраженного света’.
Я уехал и увидел его вновь через месяц, в мае, уже в Харьковской больнице для умалишенных, на так называемой Сабуровой даче: теперь он был в таком состоянии, что с первого слова в нем виден был сумасшедший. Я посетил его вместе с его братом и д-ром П. Г. Поповым. Мы нашли его в большом саду, принадлежащем больнице, он встретил нас приветливо, узнал всех троих — узнавать знакомых он, кажется, не переставал и в самый разгар болезни — и много с нами разговаривал. Он брал по очереди то брата, то меня, то д-ра Попова и, гуляя под руку по аллее, горячо беседовал. Он говорил со мною торжественно и таинственно о каких-то важных своих предприятиях, но трудно было понять что-нибудь в его речах. Он говорил о своих врагах, где-то за стеной, на которую он робко указывал, жил какой-то принц или князь, его враг, с которым у него должна была быть дуэль, лицо его на мгновение вспыхнуло злобой — странное, непривычное ему выражение. С какою искреннею, тяжелою ненавистью смотрел он и указывал мне на тот угол сада, где в его фантазии жил этот вымышленный враг его! Но это выражение быстро исчезло, как только разговор его принял другое направление. Мои очки привлекли его внимание, он попросил их у меня и надел, но, обладая хорошим зрением, он не мог смотреть в них и, отодвинув их на самый кончик носа, смотрел сверху. Вдруг, заметив, что мне неловко без очков, он захотел ими поделиться — переломил оправу, отдал мне одно стекло, а другое оставил у себя в руках.
Он был худ и изнурен, страшно возбужден и взволнован. Общий строй его, тон его разговора, приветствия, которыми от времени до времени он обменивался с другими больными,— все казалось мне диким, странным, непохожим на прежнего В. М. Я живо припомнил все это позднее, читая ‘Красный цветок’.
Я надолго уехал из Харькова и за время его болезни не видел больше Всеволода Михайловича. Пробыв некоторое время на Сабуровой даче, оставившей в нем, как я знаю, самое дурное воспоминание, он был перевезен в Петербург и помещен здесь в лечебнице д-ра Фрея, где скоро и оправился. Но до полного выздоровления было еще далеко. Безумие прошло, но сменилось вновь состоянием тоски и крайннго упадка сил, в еще более жестокой степени, чем то, которым его болезнь началась. В таком положении его привезли осенью 1880 г. к родным в Харьков, люди, видевшие его в это время, говорили, что он производил ужасное впечатление: это был живой труп, нравственный труп. Всякая душевная деятельность была поражена в нем, он находился в состоянии глубокого угнетения и безысходной тоски. Таким его увидел дядя его, Вл. Ст. Акимов, приехавший на короткое время в Харьков, и увез его к себе в деревню.
В деревне В. С. Акимова, Ефимовке, в Херсонской губернии, около Днепровско-Бугсклго лимана, недалеко от Николаева, В. М. прожил почти полтора года. Спокойная, деревенская жизнь, заботливый уход и дружелюбие всего семейства его дяди, южно-русский климат и природа, которые он так любил, мало по малу сделали свое дело и он стал оправляться, но чрезвычайно медленно и постепенно.
Когда он оправился настолько, что стал интересоваться окружающим миром и возобновил свои прежние связи и отношения, я стал ему писать и обменивался с ним от времени до времени письмами во все время его жизни в деревне.
Весной 1882 года, чувствуя себя наконец вполне здоровым, он поехал в Петербург. По дороге он заехал в Харьков, где в это время уже не было его родных, и пробыл у меня два дня. Я увидел его мужественным, загорелым, бодрым и очень веселым. Хотя в Петербурге его ожидала полная неизвестность, как он устроит свою судьбу в материальном отношении, но он был, тем не менее, весел и волновался ожиданием вновь увидеть старый мир, старых друзей.
Я, конечно, ни словом не намекал ему об его болезни, но не успел он пробыть в моей комнате пятнадцати минут, умываясь и переодеваясь с дороги, как уже сказал мне: ‘я еще должен вам очки купить’. Я не обратил внимания на это замечание, и он больше не заводил уже речи об очках, но я был неприятно поражен его словами: неужели он помнит все, что было с ним во время его болезни? Действительно, он все помнил.
Вот что он писал мне еще из Ефимовки, в ответ на мое первое письмо к нему:
‘Живу я, что называется, понемногу, вернее, совсем не живу, т. к. отправляю только растительные процессы: ем, сплю, встаю, опять ем и т. д. Думать—почти не думаю, да, по правде сказать, оно и лучше, потому что все, что только наводит на какие-нибудь мысли, так темно и неприглядно… Более всего угнетают меня безобразные, мучительные воспоминания последних двух лет. Господи, как извращает человека болезнь! Чего я только не наделал в своем безумстве. Хотя и существует мнение, что человек с больным мозгом не ответствен за свои поступки, но я по себе вижу, что оно не так. По крайней мере то, что называется совестью, мучит меня ничуть не менее за сделанное во время исступления, как если бы его и вовсе не было’.
Несколько ниже в том же письме он делает следующие замечания:
‘Живешь, живешь благополучно — вдруг как тать в нощи — нервозность. Мне кажется, впрочем, что если бы я вел жизнь не столь безобразную (в головном отношении), а правильно работал, т. е. добросовестно вызубрил бы курс хоть Горного Института, то, м. б., и но заболел бы. Думаю, вопреки всем психиатрам, что умственный труд — правильный, конечно,— не способствует, а предотвращает развитие ‘психоза’ — есть же на свете такие скверные слова’.
Годы не ослабляли в нем этого тягостного чувства. Позднее, в Петербурге, он не раз говорил мне о своей болезни. Он помнил все, что с ним было, все свои похождения, безумные поступки, и эти воспоминания остались для него навсегда мучительными. Иногда ночью, проснувшись на несколько минут, он вспоминал что либо из времени своего безумия, и не было у него мыслей тяжелее. Он мучился совестью, по его словам, самые тяжелые угрызения (а я, зная близко жизнь этого чистого человека, думаю, что и единственные) для его совести — это было сожаление о вещах, совершенных в безумии. Сознание невиновности, невменяемости не облегчало его души — как это видно из приведенного мною письма его. Он отлично понимал, что был болен, был безумен, что ни один человек в мире его не осудит — да, насколько мне известно, он и не причинил никому вреда своими безумными действиями, но он не успокаивался и мучился.
Я помню, между прочим, следующий эпизод из его болезненных поступков, который он рассказывал мне, как образчик той замечательной раздвоенности сознания, которая часто бывала у него во время болезни. Это было еще в первое его помешательство, когда ему было 17 лет, и тогда также он был помещен в лечебницу д-ра Фрея. Он вышел гулять однажды в сад, или на двор, не помню, и, увидевши стоящий стул, опрокидывает его и начинает толкать перед собой. При этом стул в его мозгу немедленно превращается в плуг, и он пашет, через минуту он вспоминает, как он читал однажды про китайского императора, в известный день в году совершающего собственноручно священный обряд пахания земли — и вот он китайский император за плугом. Он с полным убеждением чувствует себя китайским императором и видит в стуле плуг, ни на минуту не переставая в то же время сознавать, что он — Гаршин, а стул — стул.
По-видимому, все содержание ‘Красного цветка’ — кроме конца, конечно,— носит в высокой степени автобиографический характер и есть художественная исповедь самого Всеволода Михайловича {Из его писем из Ефимовки, приведу еще один маленький, поэтический отрывок, в добавление к тем, которые помещены в ‘Материалах для биографии’.
23 ноября 1881 г. (Дядя его уехал с дочерью на время в Петербург, и В. М. остался почти без общества). ‘А все-таки, как ни крепись, а надо признаться, жутко бывает иногда здесь. Особенно ночью, когда все лягут спать (я не сплю б. ч. часов до двух): ветер воет (ветры здесь такие, каких я никогда не испытал), лиман ревет и мертвечина и пустота кругом страшная. Если читаешь что-нибудь, часто слова уходят ив глаз и начинают проходить перед тобою целые вереницы былых сцен, знакомые лица. Боже мой, как все это далеко теперь и во времени, и в пространстве! Как то чудно видеть себя одиноким и молчащим, того самого, который всегда отличался неистовой любовью к людской толкотне’.}.

III

В 1883 году он женился и получил место в Петербурге, и с этого времени в его жизни до самого конца ее почти не было внешних перемен. Он жил в Петербурге почти безвыездно, и с 1884 по 1888 год я вновь видался с ним постоянно.
Служба и обычная петербургская сутолока отнимали у него много времени и работал он мало. Его собственная непоседливость, любовь к обществу и наклонность к беспорядочному блужданию часто уводили его из дому, а его необыкновенная мягкость, добродушие и деликатность не умели оградить его от всяких нарушений покоя, причиняемых многочисленными, под час докучными, под час даже назойливыми, посетителями, втягивавшими его в то или другое дело, в те или другие хлопоты. Все это поглощало у него массу времени, и более или менее регулярно работать мог он только по утрам, до ухода на службу. Он и любил пользоваться этими утренними часами.
Ему часто приходилось слышать замечания и сожаления и в печати, и в частных разговорах, что он мало пишет, и эти замечания огорчали его. В дурные минуты он часто с сокрушением говорил, что, видно, литературная карьера его подходит к концу, и он никогда не напишет ничего значительного, его знакомые говорили обыкновенно, что служба и рассеянная жизнь мешают ему работать. Хотя это было до известной степени и справедливо, но я все-таки думаю, что главная причина его незначительной продуктивности была другая, более глубокая, внутренняя причина. Литературная работа слишком утомляла его, слишком напрягала его нервы, чтобы он мог постоянно или часто заниматься ею. Он не мог писать спокойно и не волнуясь, его маленькие рассказы требовали от него сильного напряжения всех душевных сил, и создания его воображения глубоко его волновали. Писал он свои рассказы недолго, обыкновенно даже очень быстро, исписывая мелким почерком маленькие, беспорядочные клочки бумаги, но когда он садился писать, обыкновенно весь рассказ был уже готов у него в голове.
Он обдумывал его на улице, во время своих продолжительных прогулок, или дома, работая за переплетным станком, он говорил мне как-то, что главное удовольствие, доставляемое ему переплетением книг, состоит в том, что за этим занятием так хорошо думать.
Переплетным мастерством он занимался с большой любовью и посвящал ему обыкновенно каждый день предобеденные и послеобеденные часы. Он был вообще большой любитель всяких физических упражнений и особенно разных ручных работ, постоянный житель города, он имел мало случаев удовлетворять своим наклонностям, но был очень способен на всякую физическую и механическую работу. Его нервность, его живая, подвижная натура не давала покоя его рукам, вечно ищущим деятельности, и когда в них попадали какия-нибудь вещи, инструменты, мелкие приборы, клочок бумаги или веревка — они подвергались целому ряду фантастических превращений. Дети любят разобрать каждую игрушку и узнать ее устройство, эта детская черта вполне была в характере Всеволода Михайловича.
Когда я, возвращаясь домой, находил в своей комнате какой-нибудь особенно странный беспорядок — книги, разложенные узором, или на столе огромное сооружение, на верхушке которого качалась на кончике пера записка, я знал уже, что это заходил без меня Всев. Михайлович.
Давно когда-то, в Харькове, за его уменье делать искуственные гирлянды и украшения из цветов и листьев, кто-то шутя дразнил его сходством с гоголевским губернатором, умевшим даже ‘вышивать по тюлю’. Это сравнение его очень забавляло, и он любил сам подсмеиваться над своими ‘тюлевыми’ упражнениями.
Эти ‘тюлевые’ способности, способность ко всякому механическому мастерству, весьма неожиданно сослужили ему однажды службу и при других условиях может быть действительно развили бы из него хорошего инженера или механика. Ему пришлось быть как-то вечером у одного старого знакомого своего, инженера, разговор зашел у них о премии, которая была в это время назначена за устройство особого приспособления к вагонам для перевозки хлеба. Пустившись в обсуждение требуемых условий и придумывая по очереди то или другое приспособление, они мало по малу договорились до таких подробностей, что у них вышел цельный проект вагона и они решили представить его на премию. Проект был тут же написан и составил кажется всего один лист бумаги. Сестра его товарища-инженера переписала его, и они решили, если получат премию, разделить ее на три части, по числу сотрудников. Все это было сделано в один вечер. И что же? премия в самом деле досталась их проекту, и В. М. получил третью часть, что то около 700 рублей. Надсон, живший тогда заграницей, в шуточном письме к В. М. поздравлял его с успехом на инженерском поприще и предсказывал ему великую железнодорожную будущность.
Вообще, Гаршин был человек в высшей степени разносторонний и интересовался всем, чем только интересуются люди. Начитанность его была обширна и разнообразна, а превосходная память помогала ему сохранять в голове обширный запас сведений. Он был очень образованный человек, хотя, как это часто бывает, сам был невысокого мнения и о своих познаниях, и о своих способностях. Десятки раз он с сокрушенным видом говорил мне, как ослабела его память в сравнении с тем, какова она была у него в 17—20 лет. Все, что читал он тогда, все приобретенные в тот период сведения, навсегда остались в его голове, а в последние годы чтение стоило ему, по его словам, большого труда, может быть это было и так, м. б. память его с возрастом относительно и ослабела, но все-таки была далеко не ординарной силы. Об чем бы вы ни заговорили с ним, он всегда удивлял своими неожиданными, казалось бы, совершенно ему излишними и мало интересными для него сведениями. Его ясный аналитический ум помогал ему из каждой книги, слегка даже им просмотренной, извлечь все ценное и значительное и откинуть все ненужное или второстепенное.
На первом плане, конечно, стояла для него русская литература, и он знал ее очень хорошо. У него был тонкий вкус и отличное критическое понимание. Суждения его были метки и оригинальны, и отзывы его были всегда вполне искренни и самостоятельны, все, что он говорил, было всегда его собственное, продуманное, он был в высшей степени самостоятелен и независим в своих мнениях. Если он и грешил иногда пристрастием, то разве к произведениям своих приятелей или людей, к которым он лично был расположен. Разговоры с ним об литературе составляли для меня всегда большое удовольствие, не раз говорил я ему, отчего он ограничивается беллетристикой, отчего не пишет критических этюдов. В прежние годы я получал от него ответ, что он не хочет ‘мешать два эти ремесла’ и не хочет писать что-либо, кроме повестей, боясь, что одна работа другой помешает, он изменил этому решению только для двух-трех статей о художественных выставках. Как-то прошлою осенью у нас возобновился этот разговор, мы говорили об романах М. Серао, печатавшихся в переводе в ‘Северном Вестнике’. В. М. очень нравился талант итальянской писательницы, и он сделал несколько таких метких и оригинальных замечаний о типе журналиста в ее романе, что я опять невольно заметил ему, как бы хорошо он сделал, если бы от времени до времени писал этюды по выдающимся явлениям литературы, русской или иностранной, все равно. Он ничего не ответил мне, но через несколько времени, когда мы вместе вышли на улицу, он грустно сказал мне, что его огорчили мои слова. Я удивился — почему. ‘Мне кажется, ты потому советуешь мне писать статьи, что втайне думаешь — я никогда больше не буду в состоянии писать рассказы’…. Я должен был успокаивать его, говорить, что не смущаюсь его болезнью, не сомневаюсь в его литературной будущности.
За современным движением литературы он следил внимательно, и всякое проявление нового таланта его сердечно радовало. Покойного Надсона он близко знал и любил и считал его очень талантливым. В последние годы жизни поэта, когда он, умирая от чахотки, жил то заграницей, то в Киеве, то в Крыму, Всев. Михайлович постоянно переписывался с ним и рад был хоть какой-нибудь безделицей доставить ему мимолетное удовольствие. Он писал ему остроумные, полные юмора письма, однажды он сочинил даже целое послание на церковно-славянском языке, тщательно выводя славянские буквы — тоже одно из его ‘тюлевых’ умений. Из-за Надсона он разошелся и прекратил отношения с г. Минским, после рецензии последнего на стихотворения Надсона.
С величайшею симпатией встретил он появление рассказов г-на Короленко и позднее г-на Чехова, в его сердце не было никогда ни тени зависти к чужому успеху.
Он любил изучать старую русскую литературу, и некоторые старинные произведения были его любимыми книгами, которые он знал почти наизусть. К числу таковых принадлежало, например, житие протопопа Аввакума. Он знал также много наизусть из старых поэтов, из Ломоносова и Державина, любил цитировать Державина и указывать на его поэтические достоинства. Пушкина и Лермонтова он перечитывал из года в год. Он говорил мне как-то, что Пушкина надо каждый год перечитывать, потому что с каждым годом жизни открываешь в нем все новые черты. Я застал его как-то за ‘Евгением Онегиным’, он сказал мне, что сейчас плакал, читая, плакал не потому, что был тронут какими-нибудь местами самой поэмы, а плакал от умиления и восторга при мысли, что у нас был такой поэт. ‘Вот стихи, которые я тысячу раз читал, и всякий раз замечаю новые подробности’. Он стал читать мне отъезд Лариных из деревни и указал на стих ‘Ведут на двор осьмнадцать кляч’, как на перл добродушного юмора, ускользавший до сих пор от его внимания.
Но настоящим властителем его дум был Лев Толстой. Его произведения были для него настольною книгой, несравненным образцом художественного творчества. Человеческая жизнь, изображенная в романах Толстого, была для него как бы еще более реальной, еще более действительной, чем настоящая жизнь. С субъективным отношением Толстого, с его оценкой жизни и жизненных явлений (в его романах) он не всегда соглашался, но художественный материал, но поэзия его — были для него предметом безусловного поклонения. Говоря о каком-нибудь общественном явлении или о душевной жизни человека, он ссылался на примеры из романов Толстого, как на нечто вполне реальное, как на неоспоримые аргументы. Он перечитывал его десятки раз и помнил всякую подробность. О героях и об разных событиях из романов Толстого он часто в разговоре упоминал таким тоном, как будто это был не вымысел, а действительные люди, истинные происшествия. Говоря о Толстом, нельзя обойти молчанием его сочинений последнего времени, посвященных вопросам морали. Вс. М. внимательно читал их, интересовался всем, что выходило из-под пера Льва Толстого, но не соглашался с его выводами. Самая сущность учения Л. Н. Толстого казалась ему ошибочной, как учения, стремящегося построить жизнь на рассудочной почве, между тем, жизнь управляется, по мнению В. М., главным образом страстями людей, и пороки и несчастия человеческой жизни не от того происходят, что люди не понимают умом, что хорошо и что дурно. Учение о ‘непротивлении злу’ было ему несимпатично, он не одобрял Толстого за его презрение к историческому развитию нравственности, к ‘историческому взгляду’ на жизнь. Он любил ссылаться при этом на русскую историю, на нашествие татар, напр., и применять к таким явлениям теорию непротивления злу, в виде deductio ad absurdum.
Это не мешало ему, конечно, сочувствовать целям и деятельности ‘Посредника’. Он был дружен с П. Г. Чертковым и относился к нему с большою симпатиею и уважением.
‘Власть тьмы’ он встретил с величайшим энтузиазмом. Кажется, один только раз в жизни Гаршину пришлось выступить в качестве оратора, и это было именно по поводу ‘Власти тьмы’. В одном небольшом обществе была прочитана автором рецензия на ‘Власть тьмы’, возмутившая В. М., и оп возражал на нее целою речью, произнесенною экспромтом. Речь эта была опровержение рецензии и подробный разбор ‘Власти тьмы’, и говорил он превосходно. Казалось, он вложил всю душу в защиту своего любимого писателя, в сильном волнении, он говорил быстро и страстно, сыпля цитатами, но не смотря на страстное чувство, на негодующий, восторженный, взволнованный тон его речи, тон, невольно забиравший за сердце и подымавший нервы, он со строгой логической последовательностью приводил один аргумент за другим, и речь его вышла стройною, законченною, логически цельною. Автора рецензии и многих из слушателей он, впрочем, не убедил, но никто уже не возражал ему. Он защищал пьесу Толстого против обвинения в безнравственности, по его мнению, ‘Власть тьмы’ была настоящая, истинная трагедия, как ее понимали греки: по Аристотелю, трагедия должна вызывать в зрителе ‘ужас и сострадание’, ‘Власть тьмы’ именно и вызывает ужас и сострадание {Ему не пришлось лично познакомиться с великим художником — если не считать, конечно, его посещения Ясной Поляны в период болезни. В 1884 или 1886 году, бывая на короткое время в Москве, он вновь посетил его, был радушно принят графиней, но самого Л. Н. Толстого в это время в Москве не было. Мне известно — и я думаю, не будет нескромностью с моей стороны упомянуть об этом — что Л. Н. Толстой относился к нему очень хорошо, он говорил, что Гаршин — одно из самых симпатичных явлений в русской литературе за последние двадцать лет. Когда Гаршин явился к нему в Ясную Поляну, весной 1879 г., Л. Н. не имел об нем никакого понятия, как о писателе. Но летом, кажется, этого же года Тургенев обратил его внимание на новый талант, появившийся в русской литературе. Л. Н. Толстой причитал рассказы В. М. и вспомнил тогда о той скромности, с которой он в разговоре мимоходом упомянул, что он ‘пописывает’.}.
С европейскими литературами Гаршин не был знаком с такою же подробностью, ему мешало плохое знание языков, так как только на французском языке он мог читать свободно. С детства не выучившись языкам практически, он потом никогда уже не мог этого сделать, хотя часто огорчался своим незнанием. Не раз принимался он за систематическое чтение по-немецки или по-английски, за грамматику и упражнения, но скоро утомлялся и бросал. Он вовсе не был ленив, но не мог быть усидчивым, он никогда не мог заниматься тем, что требовало много терпения и выучки (кроме чисто ручного труда, как я упоминал выше). Однообразный и утомительный труд, частое повторение одного и того же были ему не по нервам.
В одном письме из Ефимовки он пишет:
‘Представьте себе нижеследующий казус: я только что порвал письмо к вам, с великим трудом написанное мною по-английски. Я уже довольно давно принялся снова долбить английские слова и пр., вчера же мне пришло в голову поэксплуатировать вас по этой части (я тогда тоже одно время учился английскому языку). Поэтому я и настрочил послание в первый раз в жизни на чужом языке, но оно вышло до того возмутительно глупо, что я его порвал, а к вам пишу уж по-русски, как и все святые угодники делывали’.
Позднее в Петербурге он одно время опять возобновил свой английский язык и ездил для занятий куда-то необыкновенно далеко, к Александровскому селу, как бы подтверждая этим замечание одного из его друзей, говорившего, что у Гаршина в характере ‘некоторая любовь к неудобствам’. Он брал урок у молодого англичанина и сочинял для него фразы в роде следующей: the use of Kalinkin beer is more preferable, than the use of Neva water. Но и эти путешествия он скоро бросил. А между тем, английский язык особенно привлекал его, национальный гений английского народа был для него всегда предметом уважения и глубокого интереса. Когда он мечтал о поездке за границу, то на первом плане всегда стояли Англия и Лондон. Шел как-то разговор о великих людях, ни один народ, по его мнению, не мог выставить двух таких имен, как Ньютон и Дарвин: ‘и если я прибавлю к ним еще третье великое имя — Шекспира, то должно сказать, что это действительно первый народ на земле’.
Тем не менее классиков европейских, равно как кое-что из классической литературы древности (в переводах, разумеется), он знал хорошо. Два европейских писателя пользовались его особенною любовью — это Диккенс и Андерсен. Слогу диккенсовских героев он любил подражать в шутку в своих письмах. Влияние андерсеновских сказок отразилось на его собственной литературной деятельности. Он сказал мне как-то, что ему хотелось бы издать когда-нибудь все свои сказки отдельной книжечкой с общим посвящением ‘великому учителю своему Гансу Христиану Андерсену’.
Кстати о сказках — я припоминаю анекдот, рассказанный им мне о происхождении его сказки про жабу и розу. Это было на вечере у Я. П. Полонского, играл А. Г. Рубинштейн, а прямо против Рубинштейна уселся и пристально смотрел на него весьма несимпатичный Гаршину (ныне уже умерший), неприятного вида, чиновный старик. Гаршин смотрел на них обоих, и как антитеза к Рубинштейну и к его противному слушателю у него мелькнула мысль о жабе и розе, под звуки музыки Рубинштейна у него складывалась в голове незатейливая фабула и трогательные слова его маленькой сказки.
Он очень любил живопись и, насколько я знаю, и в этой области искусства обладал хорошим вкусом и пониманием, всякая художественная выставка привлекала надолго его внимание. Смолоду, еще в студенческие годы, он много вращался в среде молодых художников, и с некоторыми из них, например, с М. Е. Малышевым, остался дружен на всю жизнь. Позднее его знакомства в художественном мире еще более расширились, особенно среди членов товарищества передвижных выставок, он был в дружеских отношениях с И. Е. Репиным и Н. А. Ярошенко. Члены товарищества приглашали его на свои обычные обеды перед началом выставки, где в качестве званого гостя, кроме Гаршина, бывал еще Д. И. Менделеев.
Ко всей области естественных наук у него был всегда живой интерес, и к науке он относился с глубоким уважением. Он припомнил как-то слова Менделеева (в Основах Химии) о том, ‘как привольно, свободно и радостно живется в научной области’, и заметил, как хороши эти слова в устах автора и как редки люди, для которых понятен их смысл: ‘он думает, всем там так же хорошо, как ему’.
Выросший в то время, когда у нас естественные науки были в особенной моде и литература наводнялась популярными по б. ч. переводными книгами по естествознанию, он в молодости и проглотил множество таких книг, да и позднее он также прочитывал все, что попадало ему под руку из этой области. Он занимался, когда-то, в гимназии еще и в Горном Институте, много ботаникой, гербаризировал, порядочно знал русскую флору, и любил собирать растения, впрочем, в этой наклонности играло роль, я думаю, и эстетическое удовольствие — он любил цветы и растения — как и вообще природу. О лете, о степи, о животных, диких и домашних, о их нравах и привычках — мог он говорить целые часы, в его рассказах было много поэзии, много юмору и отличной наблюдательности. В медленную и холодную петербургскую весну он вспоминал о юге: ‘с каким удовольствием,— говорил он мне однажды,— надел бы я теперь высокие сапоги и ходил бы по грязи у нас в Старобельске’.
Имя Дарвина было для него одно из величайших имен и к нашим доморощенным анти-дарвинистам он относился с враждебной насмешкой. Его раздражала, конечно, не самая критика дарвиновских теорий, не разбор фактических данных, а тот тон, который позволяли себе по отношению к великому мыслителю наши газетные ученые. Они не понимают того, говорил он, что если бы даже все теоретические взгляды Дарвина были поколеблены, его заслуга от этого не уменьшится. Он взглянул на мир иными глазами, чем смотрели до него, он научил людей иначе думать. Его критики не замечают того, что, когда они даже опровергают его, они идут в том же направлении, которое им указано, смотрят на вещи так, как он научил смотреть.
Он взял как-то у А. Я. Герда том книги Дарвина о прирученных животных и прочитал весь подряд. Когда А. Я. Герд выразил ему свое удивление, как он мог одолеть эту массу мелочей, мельчайших фактов, не представляющих для него никакого интереса, В. М. ответил, что именно эти страницы книги он читал с особенным любопытством. Он читал и любовался, с каким бесконечным вниманием, терпением и добросовестностью Д. нанизывает бесконечный ряд мельчайших фактов, с каким строгим и постоянным анализом добивается он ключа к истине, и как эти мелочи, в которых запутался бы всякий исследователь, в его руках, путем напряженного внимания, тщательного изучения и сравнения, получают вдруг смысл, слагаются в одно стройное целое.— Статья проф. Тимирязева о книге Данилевского (‘P. М.’ за 1887 г.) была прочитана Вс. М. с живейшим удовольствием.
Женатый на женщине-враче, он имел случай часто касаться разных вопросов медицины и русского медицинского мира. Его интерес к медицине, в особенности к ее общественному значению, был в значительной степени интерес художника. Умный врач, по его мнению, гораздо шире и яснее мог понимать жизнь, чем человек с другим образованием. Он читал часто журнал ‘Врач’ профессора Манассеина, получаемый Надеждою Михайловной. Прошлой весной (1887) я застал его раз после того, как он только что прочитал во ‘Враче’ одну замечательную статью проф. Тарновского. Он дал мне ее прочитать, статья поразила его, как замечательная картина нравов, как изображение таких странных характеров и таких возмутительных сторон общественной жизни, которые доступны только изучению врача,— и только врач же может вполне оценить и истолковать их значение. ‘И как это превосходно, сильно и умно написано’, говорил он.
При такой разносторонности интересов В. М. Гаршин был одарен сильным умом и умом в высшей степени свободным и самостоятельным. Никогда, несмотря на крайнюю мягкость своего характера, не поддавался он влиянию чужих мнений, никогда не боялся беспристрастно и искренне высказать свой взгляд, как бы он ни шел вразрез с мыслями и чувствами его собеседника, и когда вы говорили с ним, вы чувствовали невольно, что этот человек действительно серьезно передумал то, что говорит, и искренность его не подлежит никакому сомнению, часто он останавливался посреди своей быстрой обыкновенно речи, и придумывая, приискивал слово,— как бы возможно точно и добросовестно выразить все оттенки, все подробности своей мысли.
Ко всем явлениям жизни он относился критически, и его наклонность к анализу и строгая честность еще в юношестве делали для него невозможным увлечение многими иллюзиями, несмотря на его жажду общеполезного дела, на болезненное ощущение злых сторон жизни, на порывы самопожертвования. По вопросам общественной жизни он не принадлежал, строго говоря, ни к одному из наших направлений, свободный от увлечений, он беспристрастно и терпимо относился к чужим теоретическим взглядам, которых сам нисколько не разделял. Но это вовсе не был индифферентизм к вопросам политики, и общественной жизни, его независимость и беспристрастие не мешали ему к некоторым направлениям русской жизни и к некоторым литературным лагерям относиться безусловно враждебно.
Как на характерную черту его строгого отношения к русской действительности, я могу указать на то живое чувство одобрения, которое возбудила в нем первая статья Вл. Соловьева ‘Россия и Европа’ в ‘Вестнике Европы’ за 1888 г. Не смотря на свое болезненное состояние, он прочитал ее с величайшим интересом и сочувствием. По его словам, в статье много увлечений и несправедливо-резких отзывов, но все крайности и неточности ее отнюдь не нарушают верности ее основной мысли, ее главного содержания. ‘Я бы, по настоящему времени, велел эту статью прочитать каждому юноше в России’, говорил он мне.
Я с трудом решаюсь говорить здесь о характере Всеволода Михайловича, я знаю, что не сумею достаточно ясно рассказать про глубокое благородство его души, про его доброту и сердечность, не сумею передать тот оттенок трогательной грусти и поэзии, которыми веяло от всей его личности. Его чрезвычайная неясность и мягкость, благородное изящество всего его душевного облика делали его обаятельным человеком. Я знал его 12 лет, я любил его ясный ум, любил его занимательный оживленный разговор, ценил его изящный, всеми признанный литературный талант. Но для меня, как вероятно и для всех, кто его лично знал, его ум и его талант как-то бледнели и отходили на второй план перед необыкновенною прелестью его личного характера. В этом отношении он был действительно человек необыкновенный в полном смысле этого слова. Я часто думал, что если можно представить себе такое состояние мира, когда в человечестве наступила бы полная гармония, то это было бы тогда, если бы у всех людей был такой характер, как у Всеволода Михайловича. И что же? единственный человек, который казался мне намеком на возможность осуществления такой мысли, был сам глубоко-несчастный, душевнобольной человек.
Он не был способен ни на какое дурное движение душевное. Основная черта его была — необыкновенное уважение к правам и чувствам других людей, необыкновенное признание человеческого достоинства во всяком человеке, не рассудочное, не вытекающее из выработанных убеждений, а бессознательное, инстинктивно свойственное его натуре. Чувство человеческого равенства было ему присуще в высшей степени, всегда, со всеми людьми без исключения, держался он одинаково. Говорил ли он со знаменитым, заслуженно пользующимся блестящим успехом, человеком, или с робким новичком, впервые пробующим свои силы, с человеком, стоящим на высших общественных ступенях, или несчастным бедняком, не имеющим куска хлеба — в его манерах, в его тоне, в его непринужденной, благожелательной вежливости я не замечал никогда ни малейшей разницы. Он уважал право всякого человека иметь свои интересы, а с кем бы он ни говорил, умел всегда войдти в круг желаний и понятий своего собеседника, понять и оценить значение тех интересов, которые его занимают.
Добр и мягок он был подчас до забавного, до того, что его друзей брала на него досада. Но доброта его не вытекала, как это бывает иногда, из близорукой доверчивости к людям и из непонимания их. Нисколько. Правда, случалось и ему увлекаться на короткое время людьми, которые затем быстро повергали его в полное разочарование и вынуждали его подшучивать над самим собой и своим увлечением. Но это случалось редко, и отношения эти бывали обыкновенно мимолетны. Он легко и ясно видел слабости и недостатки людей, глупых и дурных людей понимал отлично, редко вдавался в обман и вовсе не относился к ним в сущности дружелюбно, но когда он встречался с человеком, которого он в глубине души не любил и не уважал, он не мог, в силу самой натуры своей, относиться к нему иначе, как благодушно и ласково, как будто в его глазах ни один человек, как бы он ни был дурен, не заслуживал дурного, враждебного, холодного к себе отношения. Он, вероятно, и не думал этого вовсе, но бессознательно, всем поведением своим, выражал это. Он часто вызывал против себя нарекания за такой, как казалось, индифферентизм. Это не был индифферентизм, это была неспособность проявления чувств злобы и вражды против кого бы то ни было.
Насмешливость совершенно не была в его характере. Он любил трунить и добродушно подсмеиваться над своими друзьями, охотно и сам в свою очередь подвергался шуткам. Но я в жизни не слыхал, чтобы он сказал кому либо в лицо насмешку или самую незначительную колкость, если он хотел выразить свое неодобрение, то всегда говорил серьезно и открыто, и всегда с огорчением.
Когда он узнавал о каком-нибудь злом деле, дурном поступке, мне кажется, в нем сильнее пробуждалось чувство участия к пострадавшему, чем негодования против обидчика. А все-таки иногда он бывал вспыльчив, и если на его глазах случалась какая-нибудь гадкая, злая обида, он мог выходить из себя и без малейшего колебания и раздумья становился на защиту обижаемого, не стесняясь в выражениях вражды.— Теория непротивления злу и казалась ему особенно несимпатичною своею холодною рассудочностью.
Мне хочется здесь прибавить еще одно замечание по поводу одного довольно распространенного, но по моему ошибочного взгляда на личность Всеволода Михайловича. На его произведениях лежит отпечаток какой-то неопределенной печали, содержание их всегда мрачное и тон рассказа сквозит сдержанной грустью. Общий характер его поэзии определяют обыкновенно как мрачный и унылый, и это, вообще говоря, справедливо. Кроме того Всеволод Михайлович, как всем известно, был меланхолик, много месяцев своей недолгой жизни проведший в состоянии самой мрачной тоски. И тем не менее, в здоровое время, даже в то самое время, когда он писал свои мрачные рассказы, он не только не был пессимистом, но вовсе не был скорбным, разочарованным, расстроенным человеком, каким он часто представлялся своим читателям. Несмотря на свою затаенную грусть, он был человек в высшей степени жизнерадостный (как это ни покажется парадоксально). У него была огромная способность понимать и чувствовать счастье жизни. Его разносторонняя, впечатлительная, богато одаренная натура была крайне чутка ко всему доброму и хорошему в мире, все источники радости и наслаждения в человеческой жизни были ему доступны и понятны. Страстный ценитель искусств, он всей душой любил поэзию, живопись и музыку, никогда не уставал им наслаждаться. Знаток и любитель природы, он чрезвычайно чутко относился ко всем ее красотам, ко всем ее проявлениям, он любил небо и звезды, море и степь, зверей и растения, книга-природа была для него великолепная книга, каждая страница которой доставляла ему наслаждение. Он любил людей, был общительного характера, и человеческое общество ему, доброму, скромному и в высшей степени терпимому человеку, всегда было приятно, всегда доставляло удовольствие. Он любил всякие физические упражнения, всякий ручной труд и с увлечением и радостью предавался им. Словом, все источники радости и удовольствия, какие только существуют для людей, все были ему доступны. Для него мир был полон прекрасного, он не думал, что ‘жизнь мира есть грех и зло’, он тем более ненавидел зло, что оно было на его взгляд чудовищным контрастом с той радостью и красотой, которую он видел в мире.
Если я прибавлю в этому, что он был здоров, крепок и ловок физически, что он был вполне счастлив в своей семейной жизни, нежно любил жену и имел в ней лучшего и преданного друга, что у него было много дружеских отношений, что он пользовался всеобщим уважением и симпатией, почти не зная врагов — казалось бы, сколько условий для хорошей, счастливой жизни!
А между тем, чувство затаенного страдания никогда не погасало в нем. Было ли это неизгладимое воспоминание о перенесенных несчастиях, или смутное, бессознательное предчувствие чего-то ужасного и мрачного в будущем, Бог весть! Ко всякой радости, ко всякому наслаждению примешивалась у него какая-то тайная горечь. Приходило время, и в течение нескольких дней В. М. из бодрого и веселого человека превращался в страдальца, недоступного самому ощущению удовольствия, способного только к болезненным впечатлениям.

IV

После двухлетнего периода здоровья, с 1884 года его душевная болезнь вступила в новый фазис, довольно странный и очень мучительный. Каждую весну, в апреле — мае, он заболевал меланхолией. Заболевание обыкновенно происходило в течение нескольких дней. Он начинал немножко скучать, чувствовать упадок сил и духа, и через несколько дней он делался таким же мрачным, расстроенным, не способным ни на какой труд, каким он был осенью 1879 года. Упадок сил, страшная, беспричинная тоска, не покидающая его ни на минуту, бессонница — вот общие черты его болезни.
Это началось с 84-го года. Уже в феврале месяце он начал скучать. Летом я получил от него письмо, в котором он писал мне:
…’Не писать к вам у меня были свои причины, я думаю вы, хорошо зная меня, уже догадываетесь, какие. Я страшно хандрю все эти полгода, самой скверной, беспричинной хандрой и ужасно боюсь, как бы не заболеть. Мне не так страшно умереть, как заболеть. А не будь около меня Надежды Михайловны, непременно заболел бы… Теперь у меня нет острой, мучительной тоски, но апатия и лень чудовищные. И нет никаких сил сбросить их с себя. Очень плохи мои дела, В. А.’.
Когда я в августе месяце приехал в Петербург, я застал его уже здоровым. В следующие годы тоска его становилась сильнее и все более и более захватывала осенние месяцы. Промучивши его целое лето, это меланхолическое состояние проходило в августе—сентябре, проходило так же быстро и внезапно, как появлялось. Иной раз было даже удивительно. Три дня тому назад видел Гаршина в самом несчастном виде, смотришь он идет бодрый, спокойный, а еще через два дня весел и подвижен, как будто с ним ничего не было.
У него был один странный симптом в его болезни. Со времени наступления тоски он не мог курить, как только болезнь начинала его покидать, у него вдруг снова появлялся аппетит и вкус к курению. Он знал это, и в конце лета с каким-то суеверным чувством ждал, когда он будет опять в состоянии курить. Это ожидание разделяли и его окружающие. Бывало, невольно следишь, скоро ли увидишь В. М. с папиросой. Иногда он сам, в минуты кажущегося облегчения, когда видел кого-нибудь курящего, брал папиросу и для опыта закуривал. Если табак был все еще ему противен, он с печальным видом бросал ее, как только куренье делалось ему доступным,— он знал, что через несколько дней будет здоров.
В эти тяжкие, ежегодно повторявшиеся периоды, жена его была ему неоцененным другом, помощником, нянькой. С бесконечным терпением ухаживала она за ним, успокоивала, берегла его, отстраняя от малейших трудов, хлопот и волнений, день и ночь возилась около него, чтобы хоть чем-нибудь развлечь, облегчить и успокоить. Он был тяжел в это время, его мрачный страдающий вид производил невольно угнетающее впечатление. Его слезы и жалобы расстраивали. Иногда он становился раздражительным. Беспомощный и изнеможенный, он не мог исполнять самых пустых житейских мелочей, пойти куда-нибудь по самому пустому делу был для него невыносимый труд. Служба его, обыкновенно мало его утомлявшая, даже развлекавшая его, превращалась для него в каторгу. И надобно отдать справедливость учреждению, в котором он служил. И главный заведующий им, и все сослуживцы относились к Гаршину с полным участием, с самым искренним вниманием. Во время его заболевания ему доставляли всевозможные облегчения, обыкновенно освобождали даже совсем от его обязанностей, до его выздоровления. И он высоко ценил дружелюбное участие и хорошее расположение своих сослуживцев и чувствовал к ним самую теплую благодарность.
Его благодарность и нежность к жене не имели пределов. Когда он был болен, она была для него все, без ее любви, без ее мужественного характера, он погиб бы, может быть, еще гораздо раньше. Он чувствовал это и платил ей всей привязанностью своего сердца.
Однажды осенью, в начале сентября, года два-три тому назад, я встретился с ним раз у одних общих знакомых, куда он зашел ненадолго, хотя был еще болен. Как-то случилось, что мы остались одни в комнате, он не мог удержаться и зарыдал, слезы градом текли по его лицу, и он говорил мне: ‘если бы ты знал, какое это ужасное страдание! не будь Нади, я бы не медля ни минуты покончил с собою’. А дней через десять он был опять здоров и, казалось, забыл и думать о своей болезни.
Так он прожил, с чередующимися состояниями здоровья и меланхолии, до 1887 года.

V

Зимой 1886—1887 года он стал готовиться к работе, мысль о которой давно его занимала,— он мечтал написать роман из эпохи Петра Великого. Он стал изучать литературу об этом времени и читал все, что знал, что мог достать или купить по истории Петра и XVII—XVIII веков. Чтение это все больше и больше увлекало его, но из самого романа, кажется, не было у него написано ни строчки. Был, кажется, набросан план, мало-помалу выяснялись для него фабула и содержание романа, кажется, центральной частью должна была быть судьба царевича Алексея Петровича (он любил картину Ге и говорил, что, по его мнению, Ге удалось верно схватить и передать тип царевича).
Как-то раз в мае месяце (1887) я встретился с ним случайно на улице и, пользуясь тем, что до обеда оставалось еще часа три, а погода стояла прекрасная, хоть и пасмурная, мы пошли гулять и совершили одну из тех длинных, бесцельных и беспорядочных прогулок, которые он так любил: ездили по каким-то конкам, переплывали Неву, и когда пошел небольшой дождь, то В. М. заявил, что ‘сия плювия’ не должна помешать нашему удовольствию. В конце концов мы очутились в парке на Петербургской стороне, куда В. М. привлекло, по его словам, непреодолимое желание увидеть бегемота — т. е. пойти в Зоологический сад смотреть зверей. И мы вероятно застряли бы там надолго, если бы не спохватились наконец, что уже поздно, и что жена будет его ждать к обеду и беспокоиться, как она всегда беспокоилась смутной тревогой, когда он долго не возвращался. Поэтому к бегемоту мы не попали, но были около домика Петра Великого, и В. М. принялся с жаром говорить о Петре — в этом году это была одна из любимых тем его разговора. ‘Я представляю себе, как Великий Человек шел по этому самому месту, где мы теперь идем’, сказал он и признался, что часто представляет себе в воображении мощную фигуру Петра то в одном, то в другом месте Петербурга. Он любил Петербург, и для него, как для Пушкина, Петербург оставался неразрывно связанным с образом его основателя.
Знал он город превосходно, до мельчайших закоулков и был живым путеводителем по Петербургу, он помнил всякие исторические события и анекдоты, связанные с различными местами и постройками города. Не раз объяснял и рассказывал он мне подробности разных происшествий на самом месте действия.
Это была моя последняя прогулка с ним. Через несколько дней я уехал и оставил его совершенно здоровым и веселым. Это имело большое значение, так как была уже половина мая, и в предыдущие годы он в это время заболевал, теперь же он чувствовал себя пока прекрасно, может быть, это нужно было приписать поездке в Крым, которую он совершил на пасхальных каникулах — но только обычный его недуг не наступал, и можно было надеяться, что пощадит его на это лето. Он бесконечно радовался своему здоровью и ждал только, чтобы счастливо миновал июнь месяц, собираясь воспользоваться представившейся ему в этом году возможностью покинуть Петербург на летние месяцы и думая уехать или на юг России, или за границу, в Англию — свою старинную мечту. Я обедал у него накануне моего отъезда и давно не видал его таким милым, радостным и счастливым, жизнь так и била в нем ключом. Уйдя от него и выйдя на двор дома, где он жил, я увидел, что он высунулся из открытого окна 4-го этажа и еще раз прощался со мной, я крикнул ему, что забыл у него свои папиросы — и вместо того, чтобы выслать мне их с прислугой, он сейчас же, верный своему обыкновению, сделал себе из этого забаву — стал осторожно спускать мне папиросницу из окна на длинной нитке. Но нитка хватила только на два этажа, папиросница упала к моим ногам, а В. М. смеялся, как ребенок. Я не слыхал уже больше этого детски наивного, веселого смеха.
Его отличное расположение духа вселяло и в меня надежду, что на этот раз, может быть, он останется здоровым и на лето. И действительно, его болезнь долго не приходила. В конце июня я получил от него следующее письмо:
’15 июня 1887 г. Милый друг, прошу тебя простить за не этикетную бумагу и верить, что она совершенно не соответствует моему к тебе уважению. Я все ждал уведомления о твоем точном адресе, но из сегодняшнего свидания с В. вынес твердую уверенность, что тебе следует писать до востребования.
Искали, искали мы дачи и не нашли. Поездки за дачей в Лесной полутора и двухчасовые так напугали меня, что я отказался от мысли ездить каждый день в город. К тому же в начале июля я уж наверно уеду в Англию или на юг, или не знаю куда, следовательно, переселяться пришлось бы только на месяц. Поэтому мы кончили переселением (horribile dictu!) в таможню {К родным его жены.}, в чем я, к своему удовольствию, не раскаиваюсь. Живем мы втроем с Н. Предпринимаем морские путешествия неограниченного числа и продолжительности. Ходим под парусами, пальто и даже зонтиками и ватерпруфами. На днях придет новая двухмачтовая лодка, приобретаемая нами в полное распоряжение. Езда на пароходе (3/4 часа) не утомительна и допускает чтение, так что времени пропащего не Бог знает сколько (он говорит про свои поездки на службу). Занимаюсь я преимущественно Петровщиной, прочел много, но сколько осталось еще! Думаю съездить в Царское к Пыпину: я прочел недавно его статью о Петре (о мнениях о нем) в ‘В. Е.’ и очень захотелось поговорить с ним. Кроме того, почти кончил рассказ, который вряд ли увидит свет. Не знаю, порвать его или отложить. Очень деликатный для меня вопрос. Дело в том, что в рассказе фигурирует фантастический элемент и, можешь себе представить, наука. А так как действующие лица могут говорить о науке, не превышая уровня понимания автора, то выходит дело очень плохо. Так как я писал для себя, то для меня оно, может быть, и интересно: почему же и мне не говорить и не думать о науке (‘и кошка имеет право смотреть на короля’), но что сказали бы Скабичевский и бирюлевские барышни {В Тургеневской повести ‘Затишье’.}, если бы я вздумал философствовать печатно! Горька моя судьба!’
Это письмо еще более подтвердило мои надежды на благополучный исход лета для Всеволода Михайловича, — но надежды эти не оправдались. Болезнь, казалось, дала ему только отсрочку, чтобы с тем большею силою овладеть им. В последних числах июня он начал скучать, и с июля месяца был уже в полной меланхолии, на этот раз оказавшейся роковой.
В сентябре я приехал и поехал к нему, к Нарвской заставе, где он жил у родных своей жены. Я застал его в обычном, больном, летнем состоянии духа, он тосковал и имел очень дурной вид. Но, как обыкновенно, в течение разговора он постепенно оживлялся и за обедом разговаривал довольно много и с некоторым интересом о разных предметах. Но когда после обеда ушла его жена, и мы остались с ним одни, он вдруг опять изменился в лице и стал с ужасом и с горькими слезами говорить мне о себе. Он говорил, что погибает, что он не может служить, не способен ни к какой работе, что впереди ему предстоит нищета и сумасшествие. ‘Я полный банкрот, во всяком смысле, и в материальном, и в нравственном,— говорил он.— Ведь я схожу с ума, понимаешь ты это, я чувствую, я чувствую, что я схожу с ума’, твердил, он, глядя на меня безумными глазами, с искаженным от ужаса и отчаяния лицом. Ужас его невольно сообщался и мне, но я знал, что всякие утешения здесь бесполезны, и стал упрекать его, говоря, что он мучит себя боязнью и ложными предчувствиями, что теперешняя тоска его ничем не отличается от прежних его меланхолических периодов и также пройдет быстро и бесследно с наступлением осени и первых холодов. Мало-помалу он успокоился, ободрился, заговорил об осени, о предстоящей зиме и между прочим передал мне содержание рассказа, о котором писал мне летом.
Это была странная история, с ярким фантастическим характером, с медиумическими явлениями и пространными диалогами научного и философского характера. Общий смысл ее был — защита ересей в науке, протест против научной нетерпимости, против исключительной ортодоксальности людей ученого мира. Действующие лица повести были ученые, старые и молодые, профессора университета и ученики их, начинающие, но гордые знанием и враждебные ко всему, что ‘не научно’, химики и физики. Между прочим там появлялись с своими теоретическими взглядами и действительные лица, не названные, конечно, но описанные с полным сохранением всех их индивидуальных черт, и между ними профессора Менделеев и Манассеин. Оба они были всегда предметом глубокого уважения В. М. и лично знакомый с пр. Манассеиным, он отзывался об нем с симпатией, но, не будучи нисколько ни спиритом, ни гомеопатом, не одобрял их отношения к этим ‘ересям’. В повести аргументация его основывалась главным образом на истории науки, на том, сколько раз уже учения и теории, казавшиеся и всеми признаваемые за нелепость, за грубые заблуждения, за суеверие — оказывались основанными на вполне реальных фактах и открывали для научного исследования, такие области, такие явления, самое существование которых никем не подозревалось.
Главными действующими лицами рассказа были два молодых приятеля, один начинающий ученый, молодой самодовольный педант, другой — тоже натуралист по образованию, но не занимающийся специально наукой, замкнутый в себе, странный, болезненный чудак, может быть тоже с легким ‘психозом’, и с сильною наклонностью к отвлеченному мышлению. Он вечно сидит один в своей комнате и думает, и додумался до медиумических явлений. По просьбе своего ученого друга, пораженного новыми и таинственными явлениями, он показал то, до чего он додумался, избранному обществу ученых скептиков — и поплатился, заранее это зная, за обнаружение своей ‘творческой силы’ всей своей душевной деятельностью: после сеанса он впал в неизлечимое слабоумие. При этом в повести был описан петербургский университет, здание физического кабинета, старинное здание, которое всегда интересовало Всеволода Михайловича.
Он передал мне весь рассказ последовательно и подробно, во многих местах вероятно прямо подлинными словами, как было написано, и все, что он рассказывал, было очень умно и очень интересно, несмотря на отвлеченные рассуждения, самый интерес рассказа и фабулы все более и более возрастал, а фантастический элемент, полный странной, несколько болезненной поэтичности, придавал всему рассказу особенный оригинальный оттенок. Вообще, это была вещь в высшей степени оригинальная. Он написал ее в июне, кажется, всего в несколько дней, а когда заболел, то сжег рукопись, и теперь, рассказывая мне, глубоко сожалел об этом, и говорил, что не сможет уж вновь написать позднее, ‘когда поправится’.
Но ему уже не суждено было поправиться. Пришла осень, пришли холода, ему не становилось лучше. Тоска не покидала его. В октябре он должен был возобновить свои служебные занятия, но не мог и вышел в отставку. Жизнь его совершенно вышла из колеи. Он плакал, жаловался на свои страдания и приходил все в большее и большее отчаяние. По ночам его мучила бессонница и засыпал он часто не раньше 5 часов утра, проснувшись, он не имел силы встать с постели и лежал иногда до 3, до 4 часов дня. Никакого занятия он не мог переносить, его переплетный станок всю зиму пролежал без употребления.
Общество людей несколько развлекало его, но не на долго. Иногда, когда к нему собиралось вечером несколько друзей и завязывался живой разговор о всяких вещах — о литературе, о политике, о природе, он, сначала вялый, молчаливый и грустный, постепенно оживлялся, голос его становился громче и сильнее, он стряхивал с себя тоску свою и делался на некоторое время тем же умным и живым собеседником, каким он был обыкновенно. Но как только он оставался один, минутное, искусственное оживление исчезало мгновенно и душой его опять овладевал мрак отчаяния.
Я жил близко от него и он довольно часто заходил ко мне на короткое время. Взойдет унылый и тоскливый в своей шубе и теплой шапке, нехотя разденется и бродит вяло по комнате, заглядывая, по своей всегдашней привычке, во все книги и трогая все вещи, которые попадались ему на глаза. Предложите ему чаю, он откажется, но если нальешь ему стакан и усадишь его за стол, он станет пить и разговаривать, и, постепенно оживляясь, мало-помалу принимался болтать, даже шутить и смеяться. Уходя, он сразу делался мрачным: он знал, что за дверями его ждет и караулит злая тоска.
Друзья его советовали ему уехать, но он ни за что не хотел, боялся даже уехать зимой из Петербурга. Он боялся безлюдья и зимней дурной погоды где-нибудь на юге, куда бы он мог поехать. Н. А. и М. П. Ярошенко предлагали ему ехать в Кисловодск и жить там у них на даче.
Так проходил месяц март (1888 г.) и ему вдруг стало лучше. Однажды, в первых числах марта, утром, в неурочное время, часов в 8, он вдруг явился ко мне. Вид у него был веселый, глаза его блестели. Он сказал, что не спал всю ночь и рано утром вышел из дому погулять и зашел ко мне, думая, что я уже встал. Он показался мне в крайне возбужденном состоянии, я с беспокойством смотрел на него и неприятно звучали для меня слова его: ‘простите сумасшедшего, который вас потревожил’. Он сел и обратился ко мне с некоторой торжественностью: ‘Я пришел сообщить тебе замечательную новость’. Я подумал, что это что-нибудь новое в его отношениях к своим родным. ‘Нет,— сказал он,— это вовсе ни меня, ни наших не касается. Новость вот какая: в России появился новый первоклассный писатель’. Он говорил про ‘Степь’, рассказ г-на Чехова, только что появившийся в ‘Сев&lt,ерном&gt, вестнике’.
Он познакомился с рассказами г-на Чехова с тех пор, как они стали появляться в ‘Новом времени’, и высоко оценил его талант. ‘Степь’ он прочитал накануне, и она произвела на него чрезвычайное впечатление. На него, любителя и поклонника русского юга, пахнуло широким дыханием летней степной природы и он пришел в болезненный восторг, случайно ли совпало временное оживление его духа с прочтением этой повести, или же действительно вынесенное сильное впечатление дало толчок его душевному состоянию, но он относился к ней с суеверным чувством благодарности. Чехов как будто воскресил его: ‘У меня точно нарыв прорвался,— говорил он,— и я чувствую себя хорошо, как давно не чувствовал’.
О рассказах г-на Чехова мне не раз приходилось уже говорить с ним, и я знал его высокое о них мнение. Но его восторг, его пламенные глаза меня смущали и беспокоили.
Он пригласил меня придти к нему вечером прочитать ‘Степь’ вслух. Но после обеда я получил от него записку, которая меня несколько успокоила.
‘Дорогой В. А.,— писал он,— прости меня и не приходи сегодня с Ю. И., зане я, слава Богу, спать хочу смертельно. Дамы мои уехали неожиданно в театр, а я намерен часов четырнадцать проспать и вознаградить себя за прошлую ночь’.
Я узнал позднее, что в то же утро, уйдя от меня, он еще долго бродил по городу. Зашел в Владимирскую церковь, где шла обедня, и пробыл там несколько времени, потом был в каком-то трактирчике и пил там чай, обращая на себя внимание дворников и извозчиков, смущенных появлением необычного гостя. Все это, в связи с бессонной ночью и странным визитом ко мне, были плохие симптомы.
На другой день я был у него вечером. Состояние возбуждения, в котором я его видел накануне, прошло, но он действительно чувствовал себя много лучше. Я выразил ему мою радость, что вижу его в хорошем настроении и свежим, но он поморщился в ответ и сказал, что в глубине души ему еще не хорошо. Но все-таки тоска, по-видимому, почти вполне его оставила, он хорошо спал, был оживлен, бодр телом, мог курить — всегдашний симптом его выздоровления. У него было несколько человек его друзей, и он читал нам вслух ‘Степь’, это чтение доставляло ему большое наслаждение. В образе отца Христофора он узнавал тех южнорусских попов, о которых он писал мне когда-то из Ефимовки, он говаривал часто, что вообще не может даже представить себе священника, который не говорил бы: ‘нэ врэдно’ и ‘нэ безполэзно’ (как он привык слышать на юге). В таком тоне читал он, с большим юмором и добродушием, и отца Христофора,— и рассмеялся веселым, почти совсем здоровым смехом, словам добрейшего старика в его поучении мальчику-гимназисту: ‘и сочинителем тоже быть хорошо’.
Это было, как я уже сказал, в первых числах марта. Почувствовав себя лучше, В. М. решился уехать и стал собираться в дорогу, он хотел воспользоваться приглашением друзей своих, г-д Ярошенко, и поехать в Кисловодск. Там он собирался всецело посвятить себя отдыху и подъему своих физических сил, строил планы прогулок и экскурсий, хотел возобновить свои юношеские ботанические занятия и собирать гербарий.
Во вторник, 15 марта, возвращаясь откуда-то из гостей, он, довольно поздно вечером, зашел ко мне вместе с Надеждой Михайловной. Он имел вид несколько утомленный и более скучный, чем в предыдущие дни, и с неудовольствием говорил о сборах к путешествию, которые его утомляли. Между прочим, он хотел до отъезда написать духовное завещание, зная его отношения с родными, я одобрил его намерение и старался в то же время, чтобы он не придавал этому значения каких-либо мрачных опасений, а смотрел как на обеспечение против какой-либо несчастной случайности.
Он просил меня дать ему на лето инструменты для занятия ботаникой, — лупу, пинцет и т. п. Между вещами, которые я предложил ему на выбор, находилась и бритва для анатомических препаратов. Он хотел взять и ее, но я сказал ему, что бритва эта не моя, хотя, впрочем, владелец ее наверное не будет ничего иметь, если он увезет ее с собой. Но он отказался и резко, с каким-то странным неудовольствием, отодвинул ее рукой. Я не обратил на это особенного внимания, видя, что он вообще расстроен и раздражен, но позднее припомнил его сердитый жест.
Это было мое последнее свиданье с ним. На другой день я зашел к нему, но не застал его дома, и узнал от сестры его жены, что ему опять стало гораздо хуже, и он опять мрачен. Болезнь, после короткого перерыва, пошла вперед быстрыми и решительными шагами, он стал бояться за себя, поехал с женой к д-ру Фрею и советовался с ним. Доктор еще надеялся на улучшение и уговаривал его немедленно уехать. У него стали, как кажется, проскальзывать безумные идеи — так как в последние дни у него вырывались замечания и слова, непонятные для слушателей, он чувствовал, вероятно, приближение безумия, не выдержал страшного ожидания и, накануне назначенного отъезда, когда все уже было готово и вещи уложены, после мучительной бессонной ночи, в припадке безумной тоски, он вышел из своей квартиры, спустился несколько вниз и бросился с лестницы.
Он не убился до смерти, его подняли разбитого, с переломленной ногой и перенесли в квартиру. Те несколько часов, которые он еще пробыл в сознании, он глубоко страдал нравственно, он не переставал упрекать себя за свой поступок, в близости конца он, кажется, был вполне уверен. ‘Неужели? Неужели?’ — сказал он, глядя на свои изувеченные ноги: была ли это радость, что прекратятся его страдания, или ужас при мысли, что для него все кончено? — Это осталось непонятным. Доктору, который успокаивал его, что через месяц он встанет, он ответил усмешкой. Когда А. Я. Герд приехал к нему, он застал В&lt,севолода&gt, М&lt,ихайловича&gt, лежащим на кровати и целующим руки жены. На вопрос, больно ли ему, страдает ли он, он ответил А. Я. Герду: ‘Что значит эта боль в сравнении с тем, что здесь!’ — и указал на сердце. Когда физическое страдание усиливалось, В&lt,севолод&gt, М&lt,ихайлович&gt, говорил: ‘Так мне и нужно, так мне и нужно’.
Я увидел его уже в больнице, в бессознательном состоянии. Около него сидели жена его и В. М. Латкин. Он казался спящим крепким и спокойным сном здорового, но очень утомленного человека. Дыхание его было сильное и громкое. Он не шевелил ни рукой, ни ногой, и жена его от времени до времени переменяла положение его головы и тела, чтобы не отекали члены. К голове его прикладывали лед. Красивый южный тип его смуглого лица, его густые черные волосы как-то особенно резко выделялись на белой подушке, белом одеяле и белом платке, прикрывающем голову. Выражение лица было спокойно и не обнаруживало страдания.
Он не выходил из этого состояния глубокого сна до самой смерти.
Жена его была при нем безотлучно, и я навещал ее каждый день, доктора объявили, что нет никакой надежды.
В четверг, 24 марта, подходя к больнице, я увидел идущего мне навстречу седого старика, это был А. Н. Плещеев, приехавший навестить В&lt,севолода&gt, М&lt,ихайловича&gt, и выходивший из больницы. Я подошел к нему, на мой немой вопрос он ответил мне одним словом: ‘умер’ — и заплакал.

ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается с большими сокращениями по тексту сборника ‘Памяти В. М. Гаршина’, СПб., 1889, с. 77—123.
О Викторе Андреевиче Фаусеке см. примечание к письму No 39, с. 402. После смерти Гаршина В. А. Фаусек писал брату: ‘У меня на душе тяжелое горе — трагическая смерть милого, дорогого, любимого друга моего Всеволода Михайловича, этой жемчужины между людьми. Потеря эта очень для меня тяжела, и я не могу помириться с ней. Я знаю много умных и талантливых людей, у меня есть приятели, которых я люблю и приязнь которых мне дорога и приятна, хотя в Петербурге-то, пожалуй, у меня и мало таких. Но Всеволод был единственным в своем роде, ты это хорошо знаешь. Такой чистой души, такого благородного и милого характера, такой необыкновенной изящности и привлекательности не найдешь больше. Я с ним похоронил мою молодость, лучшее чувство, лучшее воспоминание моей жизни. Может быть, я еще долго проживу, но сколько бы лет я ни прожил — навсегда он останется для меня печальным, прекрасным, незаменимым воспоминанием, я пишу и плачу’ (Цит. по очерку Вяч. А. Фаусека ‘Из воспоминаний о В. М. Гаршине’.— ‘Современный мир’, 1913, No 3, с. 64).
Стр. 337. Гаршин Евгений Михайлович.— См. о нем примеч. к письму No 11, а также к воспоминаниям Е. М. Гаршина.
…после манифеста 12-го апреля…— См. примеч. к (Автобиографии), с. 398.
…родные его получили от него письмо…— См. письмо No 17 к Е. С. Гаршиной, с. 327.
Стр. 338. Не помню, в Харькове ли он написал ‘Четыре дня’…— См. примеч. к рассказу, с. 389.
Латкин Владимир Михайлович.— См. о нем примеч. к письму No 40, с. 402.
Он напечатал уже несколько рассказов…— ‘Происшествие’, ‘Трус’, ‘Встреча’.
Стр. 340. …стоял еще на той точке зрения, о которой он рассказал нам в ‘Исповеди’.— Публицистические произведения ‘Исповедь’ (1879—1880, опубликована в 1884) и ‘В чем моя вера?’ (1882—1884) отразили новые взгляды и социальные выводы Л. Толстого, вынесенные писателем из пережитого им идейного перелома. В этих сочинениях Толстой пришел к мысли о том, что существование высших слоев общества построено на ложных основах, и высказал ряд положений о необходимости собственного труда, действительно близких к тем представлениям Гаршина, о которых рассказывает В. А. Фаусек.
Стр. 341. …он женился…— См. примеч. к (Автобиографии), с. 398.
Стр. 342. …появление рассказов г-на Короленко…— См. письмо к С. Я. Надсону (No 45), с. 398.
…житие протопопа Аввакума.— Аввакум Петрович (1620—1682) — протопоп, основатель русского старообрядчества, возглавлявший церковный раскол. Его книга ‘Житие протопопа Аввакума’ (1672—1675) — первый в русской литературе опыт пространной автобиографии. Аввакум был сожжен по указу царя Федора Алексеевича.
Стр. 343. Малышев Михаил Егорович.— См. примеч. к очерку M. E. Малышева ‘О Всеволоде Гаршине’, с. 405.
Ярошенко Николай Александрович (1846—1898) — живописец-передвижник. Автор ‘Кочегара’ (1878), вдохновившего Гаршина на создание рассказа ‘Художники’.
Стр. 346. …он любил картину Ге…— Картина H. H. Ге ‘Петр I допрашивает царевича Алексея в Петергофе’ (1871).
…только что появившийся в ‘Сев&lt,ерном&gt, вестнике’.— ‘Степь’ была опубликована в No 3 за 1888 г.
…с тех пор, как они стали появляться в ‘Новом времени’…— т. е. с 1886 г. Стр. 347. …накануне назначенного отезда…— Гаршин собирался уехать в Кисловодск.
Герд Александр Яковлевич.— См. о нем примеч. к письму No 2. Плещеев Алексей Николаевич (1825—1893) — поэт, беллетрист, переводчик. Был в дружеских отношениях с Гаршиным.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека