Назад тому ровно год погиб на ‘Петропавловске’ Василий Васильевич Верещагин.
Погиб единственный русский ‘баталист Божею милостью’ если можно так выразиться.
Верещагин вдруг и резко порвал с дарившей у нас до него ‘баталической школой’. Когда он выставил свою кошмарную серию туркестанских картин и этюдов, где зафиксировал беспощадной кистью войну со всеми ее ужасами, — публика увидела, что слащавым баталиям Коцебу и Виллевальда пришел конец…
Совсем другую войну, свою, Верещагинскую, и вместе правдивую, реальную, показал Василий Васильевич родине, Европе, показал всему свету…
В течение четырех десятилетий он систематически внушал отвращение и будил негодование жестокой и кровавой человеческой бойне, именуемой войною. Он воевал с нею. Щитом ему служила палитра. Шпагами — кисти. Убедительно и неотразимо умел Верещагин владеть своим оружием.
Недаром австрийское правительство ‘попросило’ однажды Василия Васильевича снять с выставки картины, мотивируя просьбу тем, что ‘Верещагинские документы’ ослабляют воинственный дух австрийской армии.
Вспомните хорошенько все виденные вещи погибшего баталиста. Их много, сотни, пожалуй, тысячи. И нигде, решительно нигде, за исключением разве ‘Бородина’, вы не найдете момента сражения, боя. Всюду-либо до, либо после. Причины этому двоякие.
Во-первых, — тенденциозные. Не отвлекаясь ‘движением,’ — зритель глубже проникается сознанием закулисной неприглядности воины, ее изнанки. Во-вторых, причины чисто технические. Верещагин — ученик Жерома, знаменитого компоновщика. Жером своими батальными композициями первый сказал европейской школе:
— Не художественно и не убедительно будет, если вы изобразите момент какого-нибудь стремительного, бурного движения. На картине — занесенный над чьей-нибудь головой меч производит комическое впечатление. Молниеносное мгновение кажется в рисунке вечностью.
В самом деле, гораздо сильнее концентрируется настроение, когда мастер умно скомпонует момент многоговорящего затишья.
Два года назад, в Париже, я говорил о Верещагине с Жеромом. У Жерома сохранились о Василии Васильевиче хорошие воспоминания. Считает его очень талантливым и… слегка чудаком… ‘Un homme bizarre’ [Странный человек — фр.] — заметил Жером, улыбаясь тонкими губами выразительного рта.
И рассказал приключение с Верещагиным, когда тот явился впервые в его ученическую мастерскую.
В парижских ателье укоренились традиции: старшие ученики подвергают новичков различным искусам. Один из главных — заставить раздеться, после чего ‘метры’ мажут голое тело новичка красками, татуируют его, не оставляя, как говорится, живого места. Если ‘испытуемый’ сопротивляется — его раздевают насильно.
Очутился в мастерской Жерома и Верещагин. Его окружили и попросили раздеться. Василий Васильевич побледнел. ‘Метры’ настаивали. Верещагин отступил на шаг, вынул из кармана револьвер и спокойно — ледяным тоном заметил:
— Первому, кто меня коснется, размозжу голову!
Вся студия мгновенно затихла. У видывавших виды ‘метров’ вдруг опустились руки…
Верещагина оставили в покое.
Чрезвычайно характерный мазок для всего величавого верещагинского портрета. В одной ‘истории с револьвером’ сказалась гордая, самолюбивая натура громадной силы воли и неустрашимости…
Жером ставил Верещагину в некоторый минус любовь к рекламе. Но, право, покойный вовсе не был уж таким ярым рекламистом, как почему-то сложилось мнение и у нас и заграницей.
Только разве на долю картин Куинджи выпал такой бурный, неслыханный успех, каким была встречена ‘туркестанская коллекция Верещагина’. Да и не только туркестанская.
Публика, словно зачарованная, смотрела феерические полотна из жизни далекой таинственной Индии. Восточная обстановка, странные, невиданные предметы, оружие, — усугубляли впечатление, делая его напряженнее… Публику гипнотизировала роскошная, чудовищная природа картин Верещагина, эти сверкающие драгоценными камнями раджи, эти вереницы слонов, что шутя дробили головы осужденных своими тяжелыми ногами-бревнами…
Колористом, поэтом красок, Верещагин никогда не был. Чарующая поэзия была чужда его скорей рассудочной, чем художественной натуре. Но все же, как очень талантливый и добросовестный мастер, он умел передать и жгучее солнце и яркий свет знойных тропиков, и холодный воздух дальнего севера.
Наблюдая мимолетный эффект северного сияния, чтобы сейчас же, пока не ослабело зрительное впечатление, зафиксировать его на холсте, Верещагин на сильном холоде чуть не замерзал, деревенели пальцы, но все же добивался желаемого! Для этого железного человека не было препятствий!
…Он сидит на берегу Дуная и набрасывает этюд разбиваемых в щепы турецкими ядрами лодок, переполненных тонущими русскими солдатами. Кругом кромешный ад! Шлепаются и взрывают землю гранаты, свистят пули. А Верещагин — хоть-бы что! Не до того ему. Он весь ушел в стремление поймать эффект солнечных лучей, преломляемых в затуманенной плывущими лодками зеркальной поверхности широкого Дуная. Шальная турецкая пуля разбивает вдребезги палитру, Верещагин преспокойно достает новую и как ни в чем не бывало, продолжает писать…
Более рискованные сеансы даже и во сне не пригрезятся!
Точно также, под пулями текинцев, когда не хватало обозных солдат, Верещагин перевозил фургоны с нашими ранеными. В русско-турецкую войну Василию Васильевичу, чтобы не быть убитым наверняка, пришлось ползти на четвереньках по одной из шипкинских тропинок. Тропинка была усеяна разложившимися трупами и Верещагин в течение двух часов месил руками и ногами эти зловонные, мягкие, кишевшие червями трупы…
‘Все с натуры и ни одного мазка от себя’ — было его девизом. Где он только ни писал своих этюдов! На длинной веревке его спускали в легендарные азиатские ‘клоповники’, где гниют заживо погребенные люди… И, задыхаясь в ужасной атмосфере, он изучал, как узенькая, почти вертикальная, полоса света ‘играет’ на липком и топком дне клоповника, на грудах черепов, на изуродованных проказою и паршами головах обезумевших узников этих темниц, придумать которые могла только жестокая фантазия азиата…
Мудрено ли, после этого, что когда смотришь проклятые ‘документы’ Верещагина, вроде клоповника, что в Третьяковке, — по коже начинают бегать мурашки…
Академия, классическая академия начала шестидесятых годов, не дала Верещагину ничего. Если кто и принес ему некоторую пользу, это действительно талантливый и живой Бейдеман, резко выделявшийся среди мертвых рутинеров-профессоров, какими были Марков и Шамшин.
Порвав с Академией, Верещагин не пристал ни к какому лагерю. Он всегда выставлял ‘в одиночку’. Его успех, головокружительный, фантастический, породил всевозможные толки. Не было тех мерзостей, которые не распускались бы про Верещагина. Академия в лице действительно бездарного Тютрюмова, травила Верещагина печатно. Бросалась прозрачная тень на несамостоятельность его работы. Нашлись даже такие, которые обвиняли В. В. в политической неблагонадежности, в ненависти к отечеству.
Далеко зашли в своих восторгах и поклонники Верещагинского таланта. Они называли его одним из первых, — если не самым первым, — баталистов Европы. Разумеется, они неправы. Верещагину было далеко до глубины захвата и живописи Невилля, до замечательного рисунка Моро и Детайлля. Его картины — не картины, а умные, талантливые иллюстрации, которые поразят вас на несколько минут, но не способны захватить надолго тем тонким чувством, которым чаруют вас дышащие широким творческим размахом холсты Невилля. Большой ум, человек высокого гражданского подъема, всегда брал в Верещагине перевес над художником. Да простят мне мою дерзость — я позволю себе усомниться: любил ли он в самом деле искусство?
Его ‘документы’ — картины не согреты этой любовью.
Популярность Верещагина была колоссальна. С нею мог соперничать у нас разве один Айвазовский. В. В. знали во всех уголках земного шара. Выставлял он повсюду, до Америки включительно.
И он вполне заслужил свою популярность, свою феерическую славу.
Когда имя его гремело, и ничто не могло поколебать его триумфального шествия, академия спохватилась и присудила ему звание профессора. И Верещагин — неслыханный, небывалый пример, — отказался печатно!
Со своими батальными картинами он сыграл такую же роль, какая выпала в литературе на долю ‘Севастопольских рассказов’ Толстого.
Верещагин не только живописал войну, но и принимал в ней самое близкое, деятельное участие. Одно восьмидневное ‘самаркандское сидение’ чего стоит!
…С солдатским ружьем Верещагин целые дни проводил на стене самаркандской цитадели, стреляя в осаждающих туркменов-халатников. Во время одного штурма враги подошли совсем близко… Двух Верещагин застрелил методично, затем положил винтовку на выступ стены и ждал…
Первый туземец упал, как скошенный… Ватный халат на нем загорелся и к вечеру труп совершенно обуглился, а поднесенная ко рту в последний момент рука — так и застыла скрюченная…
Часто производились вылазки… Увлекающийся, не ведающий страха Верещагин всегда уходил далеко вперед один-одинешенек…
Раз у порога сакли он сцепился с здоровенным туркменом и — не подоспей на помощь услужливый штык набежавшего случайно солдата — только б и видели Верещагина!
Но неисправимый В. В. нисколько не охладел от этого опасного урока, и продолжал с начальником гарнизона, полковником Назаровым, водить на штурм защитников цитадели. И когда, в недобрую минуту, его окружили и стали колоть пиками — единственной мыслью его было:
‘Батюшки! — отнимут ружье — срам выйдет!
Но, к счастью, ружья не отняли…
В сорок раз превосходили наших туркмены численностью, и мудрено ли, что им удалось овладеть частью старой крепости. И тотчас же у башни затрепетал позорный для русских флаг…
Дикарей отбили, но флаг продолжал трепетать в ярком солнечном воздухе…
— Снять его! — крикнул Назаров.
Никто не шелохнулся… Молча, двинулся Верещагин к башне… Меткие пули свистели, жужжали вокруг, обсыпая щебнем и штукатуркой…. Но В. В. преспокойно взял древко и спустился со своим трофеем к изумленным и пристыженным солдатам.
В свободные от боевой страды часы, Верещагин писал этюды, — смуглого афганца, типичных солдатиков, Тамерлановой мечети…
Из отважного воина Верещагину выпадало превращаться в чернорабочего. Да еще в какого чернорабочего!
В минуту затишья Назаров решил сделать вылазку для уборки трупов. Под знойным солнцем они чуть ли не мгновенно разлагались и грозили повальной заразой. Всех тошнило от невозможного смрада… Но Верещагин погружал в разбухшие, кишевшие исполинскими червями тела штык и проталкивал их до большого арыка (канавы). У стены вздымалась горой серая павшая лошадь. Когда лошадь тронулась с места, она лопнула и разлезлась вся, как кисель. Одни упали в обморок, другие корчились в судорогах, а пошатнувшийся Верещагин шлепнулся прямо в шевелящуюся жидкую мякоть лошадиного трупа…
И это не кошмарная сказка, а беспощадная, неумолимая правда.
Сделав турецкую кампанию, Верещагин исследовал дикую, почти девственную границу Китая и помчался в Мюнхен, где написал целую серию картин, создавших ему сразу громкую популярность идейного, глубоко самобытного художника-мыслителя.
Его выставки в Петербурге, Москве, и во всех европейских столицах напоминали победное, триумфальное шествие. Не успели отзвучать в заграничной прессе дружные хвалебные гимны картинам Верещагина и его таланту, как вспыхнула русско-турецкая война.
В. В. почуял новый матерьял для своего ‘жестокого’ дарования, и через несколько дней очутился на Дунае. Там художник принял горячее, живейшее участие в действиях скобелевского отряда. Вместе с лейтенантом гвардейского экипажа Скрыдловым, на его миноносце ‘Шутка’ он ездил взрывать турецкие броненосцы.
Благодаря только разве чуду, не погибли оба беззаветные храбреца. Верещагин был ранен в бедро. Скрыдлову прострелили ноги, обожгли и контузили руку…
Симпатичными красками рисует Верещагин фигуру военного корреспондента Немировича-Данченки. Энергичный, выносливый обладающий железным здоровьем, талантливый писатель и чудный собеседник, Василий Иванович поспевал всюду на своей маленькой бодрой лошадке, с которой ни за что не хотел расстаться…
Доблестной, героической смертью погиб Верещагин. Это был последний мазок, чудный волшебный мазок для его духовного портрета.
Крупная, достойная памятника фигура!
Ник. Брешко-Брешковский
———————————————————————
Текст издания: журнал ‘Пробуждение’, 1906, No 8. С. 230—235.