Неужели смерть общий удел всего живого, и людям предстоит искать забвения неизбежного конца в заботах и наслаждениях житейских, или смиренно подготовляться к потустороннему бытию? Неужели земля всегда будет юдолью горя и страданий, а люди останутся во вражде и розни?
На эти мучительные вопросы нашел Николай Федорович ясные и определенные ответы и всю свою жизнь во всей ее полноте посвятил проповеди своего высокого ученья. Как пророк, призывал он к великому общечеловеческому делу и как светоч ярко горел, широко освещая кругом себя темную ночь себялюбия, нерадения и невежества.
Многочисленному кругу лиц, занимающихся книжно, Николай Федорович памятен по каталожной комнате Румянцевского музея.
Трудно забыть этого старика в потертом, а порою в разорванном сюртуке с длинными седыми волосами, удивительными глазами и ясною улыбкою и с необыкновенными разносторонними знаниями. Память и начитанность его были изумительны, многие ученые обязаны ему за его указания, и скромная каталожная Румянцевского музея долгие годы была какою-то лабораториею мысли, служила умственным центром Москвы, куда тянулись люди, имена которых широко прославлены.
Было 3 часа, Музей запирался, но Н<,иколай>, Ф<,едорович>, оставался еще час-другой, за что платил сторожам особо из своих крох (от большего жалованья он с гневом всегда отказывался). Эти сверхурочные добровольные занятия он особенно любил. В это время еще завлекательнее были его беседы, и перед изумленным слушателем открывались новые широкие горизонты.
Вернувшись в свою каморку, Н<,иколай>, Ф<,едорович>, обедал чем попало, по большей части только пил чай с хлебом, ложился спать на голом сундуке часа на 1 1/2, затем читал и писал до 3-4 ч. ночи, опять засыпал часа на два и, напившись чаю, часов в 7-8 шел в Музей. И такую жизнь вел он десятки лет.
Замечательно, что он не только не считал себя аскетом, но даже сердился, когда ему об этом говорили.
Но откуда же брал силы этот великий подвижник?
Мать, у которой опасно болен ребенок, забывает о еде, о всем, что не касается любимого существа, и проявляет непостижимую силу: в таком состоянии прожил и Н<,иколай>, Ф<,едорович>, всю свою жизнь. Для своего дела он забывал все, что привлекает нас.
Причина страданий и смерти всего живого, учил Н<,иколай>, Ф<,едорович>,, лежит в том, что сознательные существа находятся под властью бездушных, стихийных сил природы. Овладеть ими мы сумеем лишь тогда, когда все вместе примемся за их живое изучение, когда опыты будут производиться не кое-кем, кое-где, кое-когда, а всеми, везде и всегда. Овладев этою слепою силою, несущею голод, болезни и смерть, обратят ее в живоносную. Но остановиться на этом нельзя. Учение о развитии, приводящем человечество к светлому безболезненному существованию, Н<,иколай>, Ф<,едорович>, называл безнравственною, бесчестною теорией: такое счастье будет куплено ценою гибели предков, а забвение сынами своих отцев есть худшее зло. И вот просветленное человечество, полное благодарности к тем, кому оно обязано жизнью (ибо жизнь есть благо), должно в свою очередь вернуть к жизни почивших отцев. Единственное общечеловеческое дело — воскресение мертвых, в этом долг сынов, исполнение воли Господа, давшего нам власть сынами Божьими быти. Не даровое воскресение, а воскрешение трудовое совокупными усильями всех живущих всех прежде почивших.
Пророком этого великого дела и был Н<,иколай>, Ф<,едорович>,. Всю свою жизнь он призывал к нему людей. Уже слабеющими устами повторял он свои формулы, и близкая смерть страшила его лишь тем, что пропадет, заглохнет его дело. Нет, не заглохнет оно. Перед человечеством лежат два пути: или окончательно забыть нравственный долг и опьяняться чувственностью, или пойти, по призыву Н<,иколая>, Ф<,едоровича>,, всем миром делать дело Христово.
Христос воскресе, незабвенный учитель! Верю и уповаю!
Юрий Бартенев.
17-го декабря 1903 года
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Русский архив. 1904. No 1. С. 191-192.
Юрий Петрович Бартенев (1866-1908) — историк, публицист. Сын П. И. Бартенева. По окончании Московского университета начал помогать отцу в издании и редактировании ‘Русского архива’. В 1893-1896 гг. по нескольку месяцев жил за границей, готовясь к сдаче магистерского экзамена по философии, надеясь занять университетскую кафедру. Экзамен был сдан неудачно, и Ю. П. Бартенев вернулся к работе в ‘Русском архиве’. В 1900 г., в связи с материальными трудностями, принял место по цензурному ведомству, одновременно продолжая редакторскую работу в журнале. В 1890-1900-х гг. поместил в ‘Русском архиве’ ряд собственных статей историко-публицистического характера, подготовил к публикации большое количество архивных материалов, писал мелкие заметки и некрологи. Все статьи и заметки Ю. П. Бартенева появлялись в журнале либо без подписи, либо под инициалами ‘Ю. Б.’.
Ю. П. Бартенев считал себя учеником Федорова. Документальные сведения об их общении относятся к 1892-1903 гг., однако следует предположить, что Юрий Петрович знал мыслителя и ранее, возможно даже с самого детства. Ведь в 1869-1872 гг. Федоров служил в Чертковской библиотеке под непосредственным началом его отца, П. И. Бартенева. Сближение же Ю. П. Бартенева с Федоровым и их регулярное общение началось после того, как Юрий Петрович, студент Московского университета, начал посещать библиотеку Музеев. Ю. П. Бартенев содействовал публикации статей мыслителя и его ученика В. А. Кожевникова в ‘Русском архиве’, написал и опубликовал в этом журнале несколько статей, вдохновленных идеями Федорова, а в ряде случаев содержавших целые куски, написанные мыслителем или взятые самим Бартеневым из его статей и заметок: ‘В. Н. Каразин и господство над природою’ (1892. No 5) и ‘Святой Сергий Радонежский’ (1892. No 10) — а затем (1892. No 11) еще небольшая реплика ‘По поводу заметки о Св. Сергии Радонежском’, ‘Об историческом значении царского титула’ (1895. No 5), ‘Памятник Александру Второму и Московский Публичный музей’ (1898. No 10).
Завершая комментарий к серии статей-некрологов о Федорове, позволим себе дать их краткий анализ.
Газетные и журнальные некрологи, а также воспоминания Г. П. Георгиевского (их текст см. в данном разделе ниже) были первыми печатными материалами о жизни и учении Федорова. Самый жанр этих первых откликов на кончину мыслителя диктовал определенную генерализацию: схватывалась, так сказать, суть человека, наносились монументальные линии, создавался общий портрет-идея. И уже были намечены те основные оценки личности Федорова, которые затем будут расширяться, дополняться, насыщаться новыми сведениями в работах его учеников — В. А. Кожевникова и Н. П. Петерсона, а также в воспоминаниях (Н. П. Петерсона, И. А. Линниченко и др.).
В некрологах, написанных теми лицами из окружения Федорова, которые или прямо считали себя учениками мыслителя (Ю. П. Бартенев), или были знакомы с его взглядами и в той или иной степени их разделяли (Е. В. Барсов, Г. П. Георгиевский), не просто был обрисован жизненный и духовный облик Федорова, но и делались первые попытки познакомить читателей с его идеями. Изложение учения здесь — неотъемлемая часть характеристики усопшего. Конечно, небольшой объем статьи-некролога не позволял особенно растекаться мыслью по древу, но и на малом пространстве текста, пускай отрывочно, пускай даже местами сумбурно, авторы стремились передать существо воззрений Федорова, общий пафос его мысли. Е. В. Барсов опирался на предсмертные речи Федорова, Ю. П. Бартенев набросал краткое резюме его идей, Г. П. Георгиевский в некрологе охарактеризовал Федорова как ‘замечательного философа и самостоятельного мыслителя’, ‘глубочайшие и оригинальные воззрения’ которого ‘привлекали к себе и Достоевского, и Владимира Соловьева’, и затем раскрыл эту характеристику в своих воспоминаниях, изложив учение мыслителя в том виде, в каком он его знал и понимал, приведя фрагменты сохранившегося у него плана-программы одной из статей Федорова.
Воскресительные идеи Федорова в некрологах о нем звучат напрямую, не скрываясь за темами отечествоведения и библиотечного дела, как в прижизненных печатных выступлениях философа и его учеников на страницах московских газет. Возможно, тому способствовала, как ни парадоксально, именно смерть: Федоров уже был изъят из разряда живущих, стал достоянием исторической и культурной памяти, и его жизнь и труды нужно было запечатлеть на ее скрижалях с наибольшей ясностью и полнотой. Кроме того, сыграло свою роль и потрясение от кончины человека, чаявшего победы над смертью и восстановления ‘всех умерщвленных’. ‘Не верилось, — писал С.П. Бартенев, — что этот ополчившийся против смерти человек когда-нибудь умрет… Когда это случилось и я увидал его лежащего мертвым, помню, мир мне показался в овчинку, столь далеким, маленьким! Такого человека не стало’ (Бартенев С.П. Николай Федорович Федоров: Два разговора о воскрешении мертвых // Русский архив. 1909. No 1. С. 122). Именно в день похорон Федорова брат С. П. Бартенева Ю. П. Бартенев пишет его некролог, противопоставляя безжалостной логике факта (смерть ‘философа-праведника’) ‘веру и надежду воскресения’, призыв к деятельному участию в нем всего человечества, как бы реализуя излюбленный тезис своего учителя: ‘по физической необходимости’ зарываем ушедшего в землю, по нравственной — восстанавливаем его в виде памятника, воспоминания, в данном случае — через воскрешение его облика, изложение дорогих ему идей.
В свете учения о воскрешении рассматривали Барсов, Бартенев, Георгиевский и жизненный уклад Федорова, и его деятельность в Румянцевском музее. Взаимосвязь мысли и жизни философа общего дела для них была очевидна. ‘Я особенно настаиваю на характеристике его жизни как служения, из-за которого совсем не было видно ни личной жизни Николая Федоровича, ни службы его, понимаемых в обычном смысле’, — писал Георгиевский (Московские ведомости. 1904. No 23. 24 янв.). Жизненный и духовный облик Федорова приобретал в описании близких ему людей житийные черты, рассматривался с точки зрения христианского подвига, причем речь шла об особом типе подвижничества — подвижничества в миру, одушевленного идеалом активного христианства (особенно этот акцент ощутим в некрологе, написанном Ю. П. Бартеневым). Перечисленные нами авторы некрологов, в сущности, предвосхитили позднейшее высказывание В. Н. Ильина о том, что Федоров единственный, или один из немногих, ‘философ с житием, а не с биографией’ (Ильин В. Н. О религиозном и философском мировоззрении Н. Ф. Федорова // Евразийский сборник. Политика, философия, Россиеведение. Кн. VI. Прага, 1929. С. 18).
В отличие от некрологов Барсова, Бартенева, Георгиевского, представлявших Федорова как религиозного мыслителя и учителя, некрологи, написанные Е. С. Некрасовой и В. И. Шенроком, в центр внимания ставили Федорова-человека, Федорова-библиотекаря и библиографа и не касались его религиозно-философских идей. Впрочем, В. И. Шенрок, превознося широчайшую образованность Федорова, величая его ‘очень умным и мыслящим человеком’, как бы между делом обмолвился, что идеальный библиотекарь и библиограф иногда отстаивал ‘совершенно невозможные мысли’: в будущем ‘смерти не будет и даже все прежде умершие воскреснут’, — и тут же принялся ‘извинять’ в глазах просвещенных читателей странный ‘парадокс’ Федорова, призывая видеть в нем ‘только крайнее, но искреннее увлечение’, а отнюдь не принимать его всерьез (Исторический вестник. 1904. No 2. С. 663-664).
Но такое игнорирование главной идеи, одушевлявшей и мысль, и жизнь, и библиотечную деятельность Федорова, — у Е. С. Некрасовой, скорее всего, по неведению и невниканию, у В. И. Шенрока вполне сознательное, — приводило к неизбежному искажению облика мыслителя. Излагались вроде бы те же факты, что и в некрологах Бартенева, Барсова, Георгиевского (говорилось и об аскетизме философа, и о его служении ближним, и о библиотечных заслугах), но они звучали совершенно иначе, все акценты были другими. Не зная, не понимая и не принимая учения о воскрешении, не чувствуя той религиозной почвы, на которой сформировались образ жизни и личность Федорова, авторы указанных некрологов вольно или невольно пытались поместить умершего в понятную и привычную им секулярно-гуманистическую систему координат.
Так, и Е. С. Некрасова, и В. И. Шенрок представляют Федорова ‘идеалистом’ и ‘альтруистом’ до мозга костей: ‘Этот несравненный библиограф-энциклопедист существовал и трудился исключительно ради других, для того, чтобы помогать другим, облегчать другим их научные труды’, — восклицает первая. ‘Где и когда найдешь такого энтузиаста и такого самоотверженного человека, всецело жившего для других?’ — вторит ей последний. Но ведь Федоров был как раз критиком альтруистической морали (‘Альтруизм не может быть самым высшим началом и конечною целью, ибо в нем заключается страдание, хотя и добровольное, и пользование этим страданием, хотя бы и невольное’ (Федоров. III, 244)), и в противовес ‘антиномии эгоизма и альтруизма’ выдвигал формулу высшей соборной нравственности: ‘Жить нужно не для себя и не для других, а со всеми и для всех’.
Особенно ярко зависимость суждений о Федорове от собственных убеждений пишущего лица ощутима в некрологе Е. С. Некрасовой. Писательница-демократка, много лет занимавшаяся периодом 1840-х гг., и в частности творчеством А.И.Герцена, называет мыслителя ‘идеалистом сороковых годов’. Попутно упоминает о том, что он ‘пострадал за свои убеждения’ — неясный и неверный отзвук дела ишутинцев, имевшего отношение не к нему, а к его ученику Н. П. Петерсону. Между тем называть Федорова ‘идеалистом сороковых годов’ неверно не только хронологически (мыслитель родился в 1829 г. и в сороковые годы еще учился в Тамбовской гимназии, вдали от Москвы и Петербурга), но и по существу: этот мировоззренческий и духовный комплекс, наиболее яркими выразителями которого являлись В. Г. Белинский, Т. Н. Грановский, К. Д. Кавелин, был ему чужд. И уж совершенно противоположны его убеждения убеждениям радикалов-ишутинцев (это хорошо иллюстрирует рассказ Н. П. Петерсона о первой беседе с мыслителем 15 марта 1864 г. — см. ниже его воспоминания).
Интересно, что в рассказе Е. С. Некрасовой о раздаче жалованья нуждающимся (непременная тема большинства некрологов и воспоминаний о Федорове) фигурируют почему-то только ‘бедные студенты’. С точки зрения писательницы-демократки, здесь все правильно: именно ‘бедным студентам’, и непременно естественникам, режущим лягушек, вроде пресловутого Базарова, и должен был отдавать свое жалованье ‘идеалист сороковых годов’, а вовсе не каким-то там прозябающим семействам, жалким бродягам и пьяницам. Но из воспоминаний того же И. М. Ивакина явствует, что среди ‘пенсионеров’ Федорова попадались и такие. А еще приходят на ум резкие, и весьма резкие, высказывания Федорова по студенческому вопросу (‘университетские недоноски усиливаются захватить власть, устроить эмбриократическое царство’ (Федоров. III, 245) и т. п.), — о них, кстати, писал и Г. П. Георгиевский в воспоминаниях, опубликованных в ‘Московских ведомостях’.
В изображении Некрасовой Федоров выглядит благородным идеалистом-гуманистом-филантропом, не замечающим, так сказать, ‘зла и пошлости окружающей действительности’ и неуклонно стремящимся ‘делать добро’, готовым снять с себя последнюю рубашку (так же определяет его и В. И. Шенрок, который широко опирается на статью Некрасовой и всячески ее превозносит). Однако Федоров отнюдь не являлся прекраснодушным мечтателем, живущим в плену розовых иллюзий, и филантропом в расхожем значении этого слова он также не был, хотя и раздавал свое жалованье нуждающимся, а в случае необходимости и последнюю рубашку снимал без лишних слов (см.: Кожевников, 30). К филантропии в том ее виде, в каком утверждалась она в ‘торгово-промышленной’, капитализирующейся цивилизации, философ относился отрицательно — достаточно вспомнить его выпады против благотворительной деятельности американского миллионера Э. Карнеги и развитой им теории справедливого использования богатства (Федоров. III, 437, IV, 330, ср. в некрологе Е. В. Барсова: ‘…благотворительность не во имя Христа, а во имя какого-то участка была ему противна: бездушна она и не имеет никакой нравственной цены’). Секулярному понятию ‘филантропии’ Федоров противопоставлял религиозные понятия братской христианской помощи, милосердия и милостыни, которые должны быть движимы стремлением увидеть в каждом униженном человеке ‘образ и подобие Божие’, чаянием всеобщего спасения и обожения. Более того, по убеждению мыслителя, единичная, частная благотворительность, зачастую сводящаяся лишь к денежным пожертвованиям, не способна действенно бороться со злом и несовершенством в мире, — для этого необходим соединенный общий труд. Не случайно так много в сочинениях Федорова говорится о ‘братских помочах и толоках’ и даже всеобщее дело регуляции и воскрешения иногда называется им ‘общей помочью и толокою’.
Отметим еще один ‘промах’ в рассказе Некрасовой, вызванный непониманием самых дорогих идей превозносимого ею ‘библиографа-энциклопедиста’. Говоря о его службе в Музеях, писательница мимоходом бросает фразу об ‘отупляющем каталожном деле’, от которой сам Федоров пришел бы в ужас и негодование: достаточно вспомнить его суждения о ‘карточке, приложенной к книге’, этой матрице памяти о почившем авторе, о библиографии как ‘ключе знания’ прошедшего, о библиотеках и музеях как очагах воспитания, неотделимого от любви к отцам и предкам, как центрах познания и исследования, одушевляемого любовью. Недаром философ и богослов В. Н. Ильин в пока неопубликованной книге о нем называет мыслителя ‘библиологом’ и ‘библиософом’, служителем христианского духа ‘вечной памяти’, несущей в себе обетование личностного запечатления и воскресения (Личный архив В. Н. Ильина. Собрание В. Н. Ильиной. Подробнее о философии книги в трудах Федорова см.: Кожевников, 3-11, Семенова С. Г. Николай Федоров: Творчество жизни. М., 1990. С. 64-71, Панфилов M. M. Книжная культурология: хроника необъявленной войны // Библиотековедение. 1999. No 3. С. 108-117.)
Характерно, что Н. П. Петерсон, ближайший ученик Н. Ф. Федорова, в одном из писем В. А. Кожевникову негативно отозвался о некрологах, помещенных в ‘Русских ведомостях’ и ‘Историческом вестнике’: статьи ‘Шенрока и Некрасовой мне далеко не понравились, впрочем о Шенроке Н<,иколай>, Ф<,едорови>,ч отзывался всегда как о человеке очень тупом, о Некрасовой я не слыхал от Н<,иколая>, Ф<,едорови>,ча’ (НИОР РГБ. Ф. 657. К. 10. Ед. хр. 29. Л. 72 об.-73).
Несоответствие ‘определений’, даваемых Федорову в некрологах, с коренными его убеждениями было отмечено — и не без колкости — в небольшой памятной заметке, появившейся в первом, программном номере журнала ‘Весы’ за 1904 г., автором которой был H. H. Черногубов, достаточно хорошо знакомый с учением всеобщего дела. Позднее А. К. Горский, автор биографического очерка о философе, предостерегал от соблазна судить о Федорове только на основе его жизненного поведения: ‘…учение Федорова гласило о полноте жизни, он вооружался против аскетизма, настойчиво подчеркивая его недостаточность, односторонность, бессилие, равным образом говорил о тщете частной и денежной благотворительности’ (Федоров и современность. Вып. 1. С. 18-19). Для объяснения своеобразного ‘противоречия’ писаний и жизни мыслителя, для ‘понимания постоянного настроения Федорова’ (Там же. С. 19), исследователь приводил высказывание Ю. П. Бартенева, сравнивавшего внутреннее состояние Федорова с состоянием ‘матери, у которой опасно болен ребенок’ и которая направляет все свои силы на спасение любимого существа. Аскетический образ жизни для философа воскрешения не был самоцелью — он просто не мог жить иначе, не был для него высшей ценностью и альтруизм, а потому определения ‘альтруист’, ‘идеалист’, ‘аскет’, не будучи сопряжены с параллельной характеристикой учения всеобщего дела (‘соборность’, ‘активное христианство’, ‘положительное целомудрие’), неизбежно были обречены на поверхностность.
Итак, в тех случаях, когда авторы некрологов воспринимали Федорова лишь как библиотекаря, библиографа и высоконравственного человека, его образ неизбежно в той или иной степени подвергался искажению (или в лучшем случае страдал неполнотой). Когда же воспоминание об отшедшем являлось не только рассказом о его личности и жизни, но и исповеданием его веры, тогда оно было гораздо ближе к тому, чтобы постигнуть феномен Федорова. Ведь некоторые определяющие черты его личности и поведения, которые так поражали современников, обретали истинное свое значение лишь будучи пропущены сквозь призму его идей.
К примеру, практически все мемуаристы отмечали колоссальные познания Федорова, удивительную его память, способность давать глубокие и исчерпывающие ответы на самые сложные запросы читателей. ‘Это была прямо живая энциклопедия в самом лучшем смысле этого слова’, — писал Георгиевский. Но ведь дело заключалось не просто в феноменальной, так сказать, механической памяти Федорова. Мыслителю было дано какое-то удивительное восчувствие культуры как живого организма в морфологической целесообразности и взаимосвязанности ее частей и отраслей — поэтому каждый раз его рекомендация и совет обнаруживали не вершковую, назывательную популярно-энциклопедическую осведомленность, а знание истинное, глубинное, исследовательское. Впоследствии об этом хорошо скажет А. Л. Волынский: ‘В нем всю жизнь память стояла каким-то пылающим светом, который он из своего рефлектора направлял всюду, куда оказывалось нужным в данную минуту. <,…>, Это был не архивариус, а живой сын минувших времен и поколений <,…>, в могучей диалектике этого человека, кроме стальной логики, прошлое и будущее смешивались вместе, спаянные историческим и моральным цементом. Светоносные отражения прошлого создавали какой-то иконописный ореол вокруг того общего дела жизни, который он называл проектом будущего’ (Волынский А. Л. Воскрешение мертвых // РГАЛИ. Ф. 95. Оп. 1. Ед. хр. 49. Л. 2, опубликовано в наст. Антологии).
Именно такой способ рассказа о личности Федорова — с опорой на его идеи, с параллельным изложением учения, впервые опробованный в некрологах, лег затем как в основу книги В. А. Кожевникова ‘Николай Федорович Федоров’, так и в основу публикуемых ниже воспоминаний Н. П. Петерсона.