Розанов В. В. Собрание сочинений. Около народной души (Статьи 1906—1908 гг.)
М.: Республика, 2003.
ПАМЯТИ Н. И. СТОРОЖЕНКО
В понедельник, 16 января, опущено в могилу тело заслуженного проф. Московского университета по кафедре истории всеобщей литературы Н.И. Стороженко. Едва ли есть сколько-нибудь значительный городок в России, с гимназиею или прогимназиею, где не было бы хотя одного человека, знавшего лично покойного профессора, так как и историки, и классики, а не одни только словесники слушали его исторические курсы. Вот почему не будет преувеличением сказать, что этого замечательного наставника мысленно проводила в место последнего упокоения вся Россия, в бесчисленных уголках ее кто-нибудь вздохнул о нем, так или иначе подумал, вспомнил что-нибудь особенное, им замеченное. Что касается Москвы, то все сколько-нибудь образованное в ней знало этого ученого, писателя и человека общества.
Первоначальные его работы имели предметом изучение цикла шекспировского творчества, но затем этому изучению подверглись предшественники Шекспира, особенно Марло и Р. Грин, — наконец, век Шекспира, ученые, посвящавшие ему свои труды, и тут уже входила в предмет обозрения ученая Германия, входил вообще театр, эта живейшая часть литературы, и, наконец, она вся в необозримом идейном и художественном своем движении. Так, концентрическими кругами расширяясь, из первоначальной специальности выросла плодотворная, разнообразная, всеохватывающая работа на кафедре Ник. Ильича. Кто знает его только по диссертациям и мелким журнальным заметкам, ничего особенно выдающегося не представляющим, тот не может составить никакого представления о степени благотворности его устных курсов, о степени пользы их, об образовательном их значении. Устная речь его складывалась несравненно занимательнее, остроумнее, закругленнее, чем письменная. Он говорил, имея перед собою на лоскутках бумаги только план и едва ли даже конспект предполагаемой к чтению лекции. Поэтому лекции его были систематическою, обдуманною, подготовленною импровизациею, — но именно импровизациею, со всеми преимуществами последней, со всем вдохновением последней. Поминутно, при литературных характеристиках, при характеристиках целых политических эпох, отразившихся на литературе или получивших себе толчок в литературе, у него соскальзывали, может быть незаметно и для самого него, но заметно для слушателя, блестки остроумия, юмора, психологических освещений. Это сообщало необыкновенную живость и теплоту его чтениям. И так как на кафедре сидела все та же задумчивая фигура настоящего ученого, без единой улыбки, которой я у него не видал ни разу, — то эти человечные и жизненные черты, разбросанные в его лекциях, получали удвоенную цену, удвоенное влияние на слушателя. Точно он вводил в старинное книгохранилище, с тысячами золотящихся корешков переплетов, с инкунабулами в одной зале, с энциклопедистами в другой, с театром в третьей: и все эти книги зашелестели, развернулись, зашептали вошедшей сюда толпе неофитов-студентов XIX века голосами XIV, XVII, XVIII веков, то манерно ломаных, то торжественно-напыщенных, то страстных и буйных, то говорили нам, через любимого профессора, Дидро, Руссо, Малерб, Босюэт, незабываемые Пьетро Аретино, Лоренцо Валла, Поджио, Филельфо. 23 года с тех пор прошло, — и все помнишь, почти с той подробностью, как бывало ‘к экзамену’. Это не мало, слишком не мало!!
По лекциям Стороженко лучше всего можно определить, до чего книга не может заменить изустного слушания и, следовательно, до чего никакая степень развития ‘книжного рынка’, возрастания ученой литературы, хотя бы самых высших качеств, не заменяет собою благотворности собственно университетских аудиторий. Весь смысл университета — именно в слушании. Не в науке. И до чего ошибаются те, кто, ‘записавшись в университет’ и внеся деньги, проводит время вне его стен и (как нередко бывает) уезжает даже вовсе в провинцию ‘зашибать копейку’ (уроками). Конечно, нужда к чему не нудит. Но, уступая нужде, нужно помнить, что это — горе и что чтение литографированных лекций или печатных курсов данного профессора есть уже университет ‘без вкуса, запаха и цветов’. Живого-то магнетизма и нет тут. Возразят: что ‘за магнетизм в науке?! Это — истины и доказательства’. Ну, это такая же правда, как и то, что поэзия есть коротенькие строчки, оканчивающиеся рифмами. Нет, друзья, и старые и юные, наука, когда она есть мудрость и поэзия, когда она есть огонь, — именно магнетизм и электричество душ, а намагничиваются им на старых, истертых поколениями лавках аудиторий, где-нибудь присев, за теснотою, на ступеньке кафедры.
В 1878 — 1882 гг. лекции Н. И. Стороженко превосходно записывались и литографировались. Его курсы по итальянскому и германскому возрождению и по французской литературе XVIII века я с наслаждением (а не с одною пользою) перечитывал по окончании курса в университете, давал их для прочтения товарищам по службе. К сожалению, уже здесь, в Петербурге, они кем-то в последние 5 — 6 лет ‘зачитались’ (пропали в чтении). У многих, однако, они, без сомнения, хранятся в целости. В Москве есть много бывших слушателей Ник. Ил., с положением, средствами и влиянием. Нужно непременно теперь же приступить к напечатанию его курсов, которые обнимут очень значительную часть всемирной литературы, именно интереснейшие ее эпохи. Я, по крайней мере, ни оригинальных русских, ни переводных книг по западным литературам не читал столь интересных и оживленных, как лекции покойного. Издание их есть дело серьезное, и к нему нужно приступить немедленно, стойко и аккуратно.
Не помню никогда ни одного отзыва, ни одного слова о Ник. Ил., сказанного с мелочью, раздражением или злобою. И это показывает, что истинный профессор всегда найдет в русских студентах настоящую оценку. Между тем Стороженко не только никогда не ‘заискивал’ у студентов, — но в статье, посвященной его памяти, как-то даже грустно произносить это пошлое слово. Мне лично всегда казалось, что Ник. Ил. мало замечал студентов, что он до того любил свое дело, любил науку и университет, что наши мало сведущие головы — еще не осмысленные лица — представлялись ему мало фигурными. Он не был строг (на экзаменах), но снисходителен или очень снисходителен тоже никогда не был. Никому не ‘мирволил’, никогда не ‘потакал’. Просто вел дело ‘как следует’. ‘Поощрять’ или ‘приневоливать’ студентов он тоже ни к чему не поощрял и не приневоливал. Мне думается, это казалось ему недостойным потому, что науку в интересах ее и себя самого, как человека, безупречно науке служащего, он считал неизмеримо выше и значащее, чем вот, положим, слушатели 78—82 годов. Он читал и будет читать, мы все пришли к уйдем, конечно, профессор неизмеримо значительнее своей аудитории, людей только с ‘обещаниями’ и ‘возможностями’, а может быть, и пустоцвета, тогда как он (если сознает себя достойным профессором) есть уже данное, достигнутое, есть реальный фактор научного образования в целой стране. Поэтому он именно давал себя слушать, давал желающим возможность заниматься около себя, получать от него советы или указания. Но ничего больше. Не могу передать, до чего это нравилось студентам, до чего нравилось, что они стояли на втором плане, после науки и после университета.
Как человек общества и науки, он был и человеком свободы, т. е. защитником свободной науки и свободного преподавания, в частности — автономии университетской. Но без всякой нервности и торопливости. Мне кажется, т. е. он давал чувствовать всем своим поведением, что смотрит на свободу как на условие порядочности порядочного человека, о которой так же нет споров, как об употреблении мыла при умывании или о здорованье при встрече. Где прекращалась свобода мысли, слова, просвещения, общественной жизни, начиналась область неприличия, с желанием сказать: ‘Откройте форточку, дурно пахнет’, и без всякой дальнейшей философии. Он не умел доказывать эти вещи, едва ли бы сумел бороться против увлечения. Он просто от нее заболел бы и умер, если б ему встретилось что-нибудь подобное в жизни или при преподавании. И все это отношение, вся сумма его сообщала еще больше достоинства его духовной фигуре, всегда живой и человечной, никогда не нервной и не ажитированной.
Если бы в его могилу или на его могилу сложить все лепестки роз, какие — может быть, и для себя незаметно — он оставил в сердцах своих бесчисленных слушателей, поднялся бы большой холм. Не умеем лучше выразить, как сравнением с этим цветком любви, впечатление от его лекций, столь серьезных по тону произнесения и содержания и столь душистых по колориту изложения, по таланту изложения.
Пусть еще и еще приходят в Московский университет такие наставники. Тогда не оскудеет он и слушателями и останется первою звездою на русском умственном небосклоне. А тебе, добрый и милый наставник, вечная память среди живых и радостный отдых… ‘в Елисейских полях’. Профессор был немножко ‘гуманистом’ во вкусе XVI века, и, позволю себе кончить этим пожеланием, более во вкусе Монтеня, нежели Симеона Полоцкого.