Источник текста: ‘Русская мысль’, 1910, No 1, отд. II, с.163-166. Подпись: ‘Л. Г.’.
Я знала Иннокентия Федоровича очень давно, еще в 80-х годах, когда я была почти девочкой, а он преподавал греческий язык в гимназии моего отца. Рассказы гимназистов, его учеников, дополняемые личными впечатлениями, рисовали образ учителя, непохожего на обыкновенных русских учителей — изысканного, светски-любезного в обращении с старшими и младшими, по европейски корректного, остроумного, с каким-то особенным, индивидуальным изломом в изящной стройной фигуре, в приемах и речах, изломом не то манерным, не то чудаческим.
Облик его остался памятным, но слегка загадочным для меня, да вероятно и для большинства знавших его. Его стихотворные переводы Эврипида, которые мне приходилось читать, говорили о том, что этот ученый филолог таит в себе и тонко-художественное отношение к красотам древнего мира, но вращаясь в кругу современных литераторов, никогда до последнего времени я не встречала его, не слышала разговоров о нем. Если и доходили о нем еще какие-нибудь слухи, то больше со стороны его педагогической карьеры — в то время, когда он был директором царскосельской гимназии, когда он в комиссии Ванновского отстаивал классицизм, а в самые последние годы — когда он сделался окружным инспектором. И у меня сложилось представление, что это человек, конечно, особенный, ученый и утонченный, но все же — типичный ‘человек в футляре’.
В 1906 году вышла его первая ‘Книга отражений’, я прочла где-то краткий отзыв о ней, заинтересовалась, но — в те годы — купить не собралась. Потом узнала откуда-то, что он переводит французских поэтов — ‘парнасцев и проклятых’, что он сам пишет стихи и своеобразные драмы, и тоже — как, наверное, многие из его знакомых и многие из людей, живущих в литературе, — не достала ничего им написанного: его произведения надо было доставать, отыскивать, что всегда так затруднительно и хлопотно в условиях русской жизни. В видных литературных изданиях он не печатался, — никуда не шел, не сделал ни одного шага, чтобы попасть в свет общеизвестной литературы. Может быть, это была большая и благородная гордость, может быть, отчасти и другие особенности его натуры, осложненные опять-таки условиями русской жизни. Но кое-кто все-таки знал его. С весны истекающего года он был привлечен в ‘Поэтическую академию’ — небольшое, почти кружковое учреждение петербургских модернистов. Вскоре затем он выпустил вторую ‘Книгу отражений’, и, наконец, его привлекли в редакцию журнала Аполлон, и статья его ‘О современном лиризме’ вызвала разговоры не только в литературных кружках, но и на страницах газет и журналов. И опять-таки, наверное, так же, как и для многих других, — с этого момента только он ожил для меня — приоткрылся в той богатой, тонкой и сложной духовной жизни, которую он носил в себе. И с трепетом, как на истинную литературную находку, я набросилась на его ‘Книги отражений’.
В этих двух маленьких книжечках, заключающих в себе этюды на разнообразные литературные темы, нет такой страницы, которая не заслуживала бы самого внимательного, вдумчивого чтения с карандашом в руке. Столько здесь своеобразного, острого и причудливого ума, приникающего к искусству и работающего над ним своим личным, чисто субъективным, психологическим методом — с вольною игрою ассоциаций, столько здесь чуткого внимания к тонкостям и особенностям разных писателей, к тому, что другими не замечено и что ему, Анненскому, оказывалось внезапно-близким, интимно-понятным. Ибо его сложная, современная, замкнутая душа изведала многое и разнородное — если не в непосредственных переживаниях, не лицом к лицу с жизнью, то на расстоянии и как бы в отражении. Страх жизни, о котором Анненский говорит в своем замечательном, смятенно, горячечно написанном этюде о ‘Господине Прохарчине’ Достоевского, страх перед жизнью, сумбурной и ‘чадной’ (Анненский часто употребляет это слово), ужас перед властным напором жизни, перед теми насилиями, которые она совершает над нами, не желающими приспособляться к ней и не умеющими ей противостать, — этот страх заставляет его насколько возможно уходить прочь от реальностей, в глубь себя, в глубь литературы, в глубь мысли. Больше всего он любит именно мысль, ‘красоту мысли’, которая волнует его ‘не столько содержанием своим, сколько затейливостью игры, блеском’. Так он сам ‘кается’ в статье об идеологии Достоевского. Натура по преимуществу эстетическая, он хотел бы весь уйти в созерцание этой затейливой игры человеческого духа в произведениях искусства, следить за его переливами в индивидуальных особенностях художественного и поэтического творчества. Но разве можно, любя в искусстве отражения духа, уйти от вопросов жизни? Они встают из прекрасных книг, как и из самой действительности, — встают во всей неотступности, очищенные от затмевающих их впечатлений и интересов, углубленные, светлые и жуткие. Нельзя уйти от них тонкому человеку с впечатлительным разумом, — и, разбираясь в неисчерпаемой сокровищнице художественных восприятий, вживаясь то в одного, то в другого поэта, захватываясь их мотивами, его собственная мысль постоянно работает, как сверло, путем анализа и самоанализа, ибо в нас бродят зачатки тех фантазий, которые мы встречаем развернутыми, крылатыми в произведениях других, великих: Гоголь, Тургенев, Толстой, Достоевский, Шекспир в Гамлете, Ибсен в Бранде, тем или другим художественным штрихом своим вызывают в нас вихрь личных мыслей и личных настроений, в писательском ‘я’ наших современников — Чехова, даже Горького и Л. Андреева мы находим отражения своего ‘я’. И в этюдах Анненского об этих писателях, вместе с глубокими и блестящими мыслями, часто лишь начинающими, но не заканчивающими целый ряд других, еще никем не высказанных, серьезных и важных мыслей, вместе с проникновенными психологическими наблюдениями и замечаниями, с чудесными литературными сопоставлениями, — мы находим ряд интимных признаний. И мы начинаем ощущать душу этого оригинального человека, который, еще будучи студентом, в то время, когда русская молодежь жила ‘Отечественными Записками’, был отравлен Эдгаром Поэ и Бодлером, который любовно перевел всего Эврипида, вдохновенно изучал во всех извилинах и закоулках русских классиков, знал, как редкий европеец, новейшую поэзию Франции, с редким мастерством и великолепною художественною прозорливостью анализировал ‘Горькую судьбину’ Писемского, ‘Власть тьмы’, ‘На дне’, и писал утонченные психологические и филологические комментарии к стихотворениям Бальмонта и других современных лириков. А русское общество, столь нуждающееся в культуре, ничего не знало о нем — он прожил как будто в стороне от него, служа до конца дней в министерстве народного просвещения.
Читая и перечитывая его этюды в ‘Книгах отражений’, эти слишком немногочисленные и часто как бы не законченные этюды, начинаешь, однако, понимать и причину этого отчуждения Анненского от нашей действующей литературы. И, думается, причина эта не только в его гордости и нервической щепетильности, и даже не только в ‘страхе жизни’, особенно страшной, особенно ‘чадной’ именно у нас. Возможно, что его дарования могли бы полностью раскрыться, принося ему живительные удовлетворения заслуженного успеха, лишь при иных условиях внешней культурной жизни. За его писанной речью мне иногда чудится его голос, слышится живая речь — серьезный, изящный и непринужденный разговор в каком-нибудь западно-европейском литературном салоне. Часто в своих набросках Анненский точно обращается к слушателям, дополняя слово выразительным жестом, мимикой, — законы писанной и устной речи различны, и иногда мысль его кажется слишком отрывочной или недостаточно четкой, незаконченной на бумаге. Сложная, многогранная душа его, капризная и переливчатая в своих настроениях, как бы не вполне умещается в печатное слово. В свободном безбоязненном общении с людьми, — с людьми столь же культурными, как он, способными оценить и поддержать творческую игру его ума, он должен был бы блистать, развертываться шире, глубже, полнее. Вероятно, он был бы великолепен и на кафедре — в аудитории, способной увлечься его увлечениями, зажечься его литературными интересами. В условиях нашей жизни и кафедра не могла бы доставить ему особенной отрады, и он не добивался и ее, как вообще ничего не добивался, а его литературные наброски падали куда-то в глухую пустоту, не вызывая отголосков.
И он жил в тиши Царского Села, переходя от прозаического служебного труда к наслаждениям своей литературной работы, слегка старея, и все ждал, ждал чего-то… ‘Мы все, с какой-то трагической наивностью, все ждем‘, — говорит он… Он дождался того, что за ним пришла литературная молодежь и позвала его — учить ее и совместно работать. Не все оказалось благополучно и здесь, но как бы то ни было, начиналась новая полоса жизни, — известность, а со службой в министерстве он должен был покончить.
Я встретила его за четыре дня до его смерти в салоне барона Н. В. Дризена, на первом же заседании кружка, дебатирующего вопросы театра. Он был оживлен, внимательно слушал и, в качестве председателя, быстро записывал суть того, что говорили ораторы, — потом, рассыпая изысканные комплименты, резюмировал прения. Следующее заседание назначено было через две недели, 10 декабря, и он был доволен тем, что в этот вечер он свободен. ‘Десятого я приду. Непременно приду’, сказал он, быстро уходя, чтобы попасть на поезд.
А через четыре дня я прочла в газете, что он умер внезапно от паралича сердца, подъехав на извозчике к Царскосельскому вокзалу. Смерть, которой он всегда меньше боялся, чем грубых и кошмарных ужасов жизни, бросила его на грязную мостовую, среди суматохи городской площади. Как раз в этот день, утром, министерство опубликовало наконец приказ об его отставке, которого он так долго ждал.