* ‘Шестидесятыми годами’, как известно, принято считать период с 1855 до 1865 года.
Наряду с интеллигентами-разночинцами, занимавшими историческую авансцену в эту эпоху, бодро смотревшими в даль будущего, учинявшими о победоносном ходе прогрессивного развития, свято веровавшими в свои собственные силы, создавшими теорию критически мыслящей личности, властной распоряжаться судьбами истории, начало громко заявлять о своем существовании новое поколение интеллигенции.
Новые интеллигенты вышли из несколько иных общественных слоев, чем разночинцы-‘шестидесятники’: они более принадлежали ‘народу’, они были воспитаны в среде, которая более чувствовала па себе тяготу общественных отношений дореформенной России. Они внесли в ‘разночинскую культуру’ целый ряд поправок. Бодрому миросозерцанию они противопоставили пессимистические взгляды. Теория планомерного исторического развития была ими поколеблена. Они склонны были веровать в стихийность хода истории. Они не могли исповедовать догмат критически мыслящей личности, потому что отказались признавать за интеллигенцией силы, необходимые для ‘руководительства’ историей, потому что не знали цельной гармонически развитой личности, потому что их ‘я’ было убито в них жизнью.
Типичнейшим и талантливейшим выразителем взглядов новой интеллигенции явился Глеб Успенский.
Он выступил на литературное поприще, — как он выражается, — не имея ‘прошлого’, душевно измученный и усталый.
‘Вся моя личная жизнь, — сообщает он в своей автобиографии, — вся обстановка моей личной жизни до двадцати лет отделяла меня от жизни белого света на неизмеряемое расстояние. Я помню, что я плакал беспрестанно, но не знал, отчего это происходит. Не помню, чтобы до двадцати лет сердце у меня было когда-нибудь на месте. Вот почему, когда настал шестьдесят первый год, взять с собой ‘в дальнюю дорогу’ что-нибудь из моего прошлого было решительно невозможно — ровно ничего, ни капельки, напротив, чтобы жить хоть как-нибудь, надо было непременно, до последней капли забыть все это прошлое, истребить в себе все внедренные им качества. Нужно было еще перетерпеть все то разорение невольной неправды, среди которой пришлось жить мне в годы детские и юношеские’…
Среда, окружавшая его детские и юношеские годы, — это ‘Растеряева улица’, это мир людей беспомощных, безвольных, неспособных не только пролагать себе дорогу к новой жизни, идти навстречу ‘новым требованиям времени’, но даже и ‘смотреть вперед’.
Жизнь в подобной среде и наблюдения над этой средой, естественно, не могли не ‘сообщить, глубоко безотрадного колорита его миросозерцанию’. ‘Истребляя в себе прошлое, стараясь избавиться от впечатлений детских и юношеских лет, он, тем не менее, не мог совершенно выйти из-под власти этих впечатлений’. ‘Растеряева улица’ — первый источник его пессимизма, Он постоянно возвращался к этим впечатлениям, он постоянно воспроизводил их в своих очерках. ‘С точки зрения пессимизма, навеянного ‘Растеряевой улицей’, он подходил к различным явлениям ‘новой’ жизни. Образы ‘растеряевой’ жизпи, ‘растеряев-ских’ обывателей, как он указывает в своих произведениях, постоянно мелькали перед ним, хотя он и говорил, что ‘от прошлого нельзя и не надо и невозможно оставить в себе самомалейшее воспоминание’.
Что же дарили ему впечатления ‘Растеряевой улицы’?
‘Растеряева улица’ — это царство совершенно застывших общественных и экономических форм жизни. Это царство совершенно бесцельного существования.
Обитатели ‘Растеряевой улицы’ — мещане, чиновники, мастеровые старого покроя, Lumpen-пролетарии — из поколения в поколение жили, не ведая, зачем и для чего жили, подчиняясь какой-то слепой ‘необходимости’, чьей-то чужой воле, служа ‘неизвестному’ им делу, чему-то ‘безличному, неведомому’.
Все ‘личное’ не имело в царстве ‘Растеряевой улицы’ никаких прав на гражданство. ‘Человеческим свободным отношениям’ там не было места. С детства в обитателях ‘Растеряевой улицы’ убивалась всякая самостоятельность. С детства они были рабами всякого, кто только был сильнее их. С детства в их душевном мире доминировало одно чувство — чувство страха. Запуганные и забитые с детства, они всю жизнь привыкли лишь покоряться и трепетать перед каждым, кому думалось над ними командовать, привыкли безусловно отрекаться от своей индивидуальности.
‘Страх въедался в детей (читаем мы в одном из очерков120 ‘Растеряевой улицы’), рос, рос… ‘Растеряева улица’ для того, чтобы существовать так, как существует она теперь, требовала полной неподвижности во всем: на то она и ‘Растеряева улица!’ Поставленная годами в трудные и горькие обстоятельства, сама она позабыла, что такое счастье. Честному, разумному счастью здесь места не было’.
Зачастую ‘растеряевцы’ обращались в настоящих автоматов. ‘Все они оглупели, обезумели, — рассказывает Глеб Успенский об одной обедневшей чиновничьей семье, — и превратились в каких-то автоматов с той разницей, что у них были сердца, поставленные в необходимость ежеминутно замирать и трепетать’.
‘Растеряевцы’ не вели сколько-нибудь организованной борьбы за существование. Успех в этой борьбе обеспечивался для них не правильным трудом, а случаем и возможностью прибегнуть к ‘хищническим’ средствам. ‘Взятка’ поднимала ‘растеряевского’ чиновника над юдолью бедности. ‘Обман’ помогал ‘растеряевскому’ торговцу сводить концы с концами. ‘Растеряевские босяки’ поступали подобно знаменитому медику’ Хрипушину, эксплуатировавшему невежество ‘растеряевцев’. Лица, не обратившиеся к хищническим средствам, ‘растеряевские’ мастеровые оказывались полными банкротами на жизненном пиру: им ничего не оставалось, как топить свое беспросветное горе в вине.
Вся жизнь ‘Растеряевой улицы’ вообще являлась чем-то совершенно иррациональным, какой-то сплошной ‘бессмыслицей’, ‘бестолковщиной’. Подчиняясь чему-то ‘безличному, неведомому’, растеряевцы при каждом удобном случае были способны проявить бесцельную жестокость: проявлением ‘бесцельной жестокости’ они мстили и за свою забитость, и за свое ‘обезличив’. Нередко из них выходили ‘самодуры’, не уступающие в умении потешиться над тем, кто зависел от них, героям комедии Островского.
Никаких светлых лучей в темном царстве дореформенного захолустья Глеб Успенский, таким образом, найти не мог. Никаких бодрых чувств он не мог унести с собой, отправляясь ‘в дальнюю дорогу’, никакой веры в победоносно развивающийся прогресс.
Такие же впечатления, какие он получил от ‘Растеряевой улицы’ он вынес и от своего первого знакомства с деревней.
Он увидел дореформенную деревню ‘неуютную и неприветливую, бедную’. Он увидел обитателей деревни ‘одурелых’, ‘кое-как, в грязи и неряшестве’ влачивших свое существование.
‘Тяжесть приказов мухортого, глупого и беспотомственного барина убили в деревне всякую личную энергию — даже на себя работать, и то опускались руки мужиков. Голод, неряшество, лень и грызня — вот что царило над деревней и в натуре деревенских обывателей’.
Он характеризовал всех решительно обитателей деревни, как ‘мучающихся, беснующихся, страждущих и обремененных’ людей с больной совестью.
Над всеми ними тяготело сознание собственной вины. Все в глубине души сознавали себя бессовестными, безжалостными, тупоумными, бессердечными. Это сознание проявлялось в самые лучшие минуты. Конечно, все делалось поневоле, но все-таки делалось, и делалось притом нечто скверное, так что и в искреннюю минуту никто даже и не смел помыслить о своей невинности и правоте. ‘Грех’ и неизбежное за ним наказание висели над всеми… И над отцом, и над матерью, и над кучером, который, по приказанию близких, сечет, своих близких, и над близкими, которые дают волю кучеру, и над матерями, которые не вступаются за детей, — над всеми тяготеет сознание измены против ближнего, сознание попрания своей совести из-за какого-то страха, узости и мерзости душевной, бессовестности…
Человеческое достоинство было так же убито в обитателях дореформенной деревни, как и в обитателях ‘Растеряевой улицы’, точно так же обитатели деревни были людьми совершенно ‘обезличенными’, людьми, не имевшими понятия о цели жизни, людьми, исполнявшими чужую волю, служившими чему-то ‘неведомому’ какому-то ‘неизвестному’ делу… И опять никаких бодрых чувств и светлой, радостной веры в жизнь и прогресс не мог вынести из своих наблюдений над деревней Глеб Успенский.
На фоне ‘растеряевщины’, царившей как в провинциальном городе, так и в деревне, Глеб Успенский отметил фигуру, которая возвышала над ‘толпой’, которая шла дальше бесцельной жестокости. Это — интеллигент Тяпушкин.
Воспитанный в недрах ‘растеряевщины’, ‘обезличенный’, как и все растеряевцы, ‘нищий духом’, запуганный Тяпушкин отличался от всех растеряевцев тем, что сохранил в ‘своем зверушечьем сердце, помимо ощущения тяжести пережитого, зерно жалости’. Когда веяния ‘нового’ времени, веяния реформенной эпохи коснулись Тяпушкина, дремавшее в нем чувство громко заговорило о себе. Тяпушкин перевел тенденции новой эпохи на свой язык. Он не стал развивать вслед за корифеями шестидесятых годов теорию индивидуализма, не стал говорить о правах по самосовершенствовании ‘раскрепощенной’ личности. Напротив, он увидел в новых тенденциях лишь средство уйти от самого себя, от своего ‘я’, от своей забитой, запуганной, ‘ничтожной’ личности. Лишенный способности ‘по-человечески’ относиться к самому себе и к своим собственным страданиям и страданиям каждого из своих близких, каждого отдельного человека, оп нашел теперь себе спасение в мысли об обще м страдании. Он начал отдыхать на абстрактных размышлениях о всечеловеческом горе. Он с жадностью схватился за те книги, которые не говорили ему о каких-либо подробностях жизненных бед. ‘Иногда (в книге) не было даже слов, были цифры, таблицы, дроби вместо людей, — рассказывает он, — но эти-то цифры были мне понятней… Могли жечь мой мозг гораздо сильнее, чем подлинные стоны и беды, из которых цифра только экстракт. Подлинных стонов, жизненных, человеческих мелочей… я бы не выдержал, они бы меня замучили, сердце мое по незначительности своего развития… могло бы даже ожесточиться, а не размягчеть’…
Одним словом, интеллигент Тяпушкин бежал от себя и от живых людей в область абстракции и мертвых цифр, зерно жалости разрослось в цветок альтруистических чувств. Тяпушкин начал искать ‘живых’ масс, неурядиц, требований, одушевленных в виде человеческих масс, а не человеческих личностей’. Тяпушкин сделался ‘народником’… Но его ‘народничество’ могло его спасать до тех пор, пока оно ограничивалось областью абстракций. А лишь только в поисках за ‘живыми массами неурядиц’ он очутился на лоне деревни, как только он столкнулся с ‘живыми людьми’, его постигло самое горькое разочарование.
В ряде очерков Глеб Успенский доказывал трагическую несостоятельность народничества, подобного тому, которым увлекался Тяпушкин. Тяпушкины не находили в деревне ничего того, что думали найти. ‘Мелочи’ крестьянской жизни выступали перед ними на первый план, сойтись с ‘живыми людьми’ им не удавалось, идеализация общинных порядков, к которой они были склонны, не оправдалась фактами (‘Из деревенского дневника’)*.
* ?..
Впоследствии Глеб Успенский сам заплатил дань ‘народничеству’. Но какую дань? В знаменитой ‘Власти земли’ он лишь воспел гимн гармонически цельной жизни. Картина крестьянского быта лишь была исцелением для него, страстно стремившегося к потерянной гармонии духа. Он лишь отдыхал на этой картине. И он раскрыл, даже более того, подчеркнул в деревенской жизни такие стороны, на которых не останавливали своего внимания другие народники. Он отметил ‘зоологическую правду’ крестьянской жизни. Он поступил точно так же, как в наши дни поступил популярнейший из молодых писателей. Как Максим Горький, рисуя идеал ‘цельной личности’, принужден снисходительно взглянуть на многие отрицательные черты и наклонности, характеризующие его героев — суеверие Вареньки Олесовой121, ее увлечение бульварными романами, ставизм взглядов князя Шакро, жестокосердия Васьки Красного и т. д., — точно так же Глеб Успенский считает возможным, рисуя свой идеал гармонически-цельного существования, говорить без негодования о ‘зоологической правде’.
Народничество Глеба Успенского, его переход от отрицания к утверждению, следует, таким образом, объяснять, прежде всего, из особенностей душевного мира автора ‘Власти земли’, из его настроений… Утопия ‘Власти земли’ — это не плод теоретизирующей мысли, не итог ‘реакционных’ убеждений, а лишь один из этапов, на которых успокаивалась измученная душа великого ‘скитальца’, великого искателя ‘гармонически-цельного бытия’…
Правда, Глеб Успенский совершенно отрицательно относился к капиталистическому прогрессу. У него был план написать ряд очерков, которые должны были доказать неосновательность идеи о ‘превосходнейших временах, до которых должна дожить фабрика’.
Подобно ‘Власти земли’, — писал он В. М. Соболевскому122, — то есть условий трудовой народной жизни, ее зла и благообразия, мне теперь хочется до страсти писать ряд очерков ‘Власть капитала’… Если ‘Власть капитала’ — название неподходящее, то я назову очерк ‘Влияния капитала’. Влияния эти определенны, неотразимы, ощущаются в жизни неминуемыми явлениями. Теперь эти явления изображают цифрами, — у меня же будут цифры и дроби превращены в людей… Уверен, что ужас от этих явлений будет понятен читателям, когда статистические дроби придут к ним в виде людей…*
* ‘Русское Богатство’, март, стр. 45.
В своих произведениях он очень часто и подолгу останавливает свое внимание на фигуре народившегося в пореформенную эпоху русского капиталиста и на выяснении влияния капитала на разные стороны общественной и народной жизни.
Он наблюдал первые ранние шаги капиталистического развития. Он видел перед собой лишь хищника-буржуя. Подобно большинству своих современников, он, кроме хищнических сторон в капитализме, не видел ничего. Он считает русский капитализм чем-то беспочвенным и наносным. Он не верил, чтобы, по мере того как будет организовываться правильно фабричная промышленность, в общественной и народной жизни произойдут глубокие изменения, откроются новые горизонты.
Обрисованный Глебом Успенским буржуй — есть, в сущности, разновидность тех эксплуататоров-хищников, которых было немало в ‘растеряевском’ царстве. Только образ, виденный Глебом Успенским в молодости, принял более грандиозные размеры.
И перед новым царством, царством буржуев и чумазых, Глеб Успенский остановился в недоумении. И как некогда в дни молодости, собираясь в ‘дальнюю дорогу’, он не нес с собой запаса оптимистических настроений, так теперь, в конце ‘дальней дороги’, он не знал ни добрых чувств, ни светлой радостной веры в прогресс и свои силы. Никакого органического развития. Жизнь — игралище слепых стихий, опять бесцельность, бесцельная жестокость, опять служение чужой ‘воле’ и чему-то безличному, неведомому, какому-то ‘неизвестному’ делу — вот что вида! он в новом ‘растеряевском’ царстве.
И он, великий страдалец, лишь надеялся, что, может быть, новая ‘растеряевщина’ исчезнет так же случайно и неожиданно, как, по его мнению, ‘неожиданно для себя она родилась на свет’…
Слишком рано похитивший его с арены литературной деятельности недуг не позволил ему дождаться исчезновения, точнее — перерождения ‘растеряевского’ царства. И, думается нам, он, в своих тревожных поисках истины не раз разбивавший свои прежние кумиры, когда его прямолинейность того требовала, — он. с большей чуткостью и прозорливостью отнесся бы к новым веяниям, чем другие из ‘народников’.