Памяти Чехова, Зайцев Борис Константинович, Год: 1931

Время на прочтение: 7 минут(ы)
Русское зарубежье о Чехове: Критика, литературоведение, воспоминания: Антология
М.: Дом Русского Зарубежья им. Александра Солженицына, 2010.

БОРИС ЗАЙЦЕВ

Памяти Чехова

Человеку семнадцать лет. Он кончает гимназию. Отец только что назначен в Москву управлять огромным заводом. И вот первые рождественские каникулы… Человек дик, застенчив, самолюбив. Он провинциал, но куда едет, где будет жить две блаженных, свободных недели? В самой Москве!
И Москва не обманула. Сколько нового, необыкновенного! Из уютного дома на заводе Гужона каждый день возит извозчик Сергей, в санках, по декабрьскому снегу, мимо Андрониева монастыря, Николо-Ямскою — на Кузнецкий, Петровку, Театральную площадь. Старый портной Кан, на Рождественке, примеряет первый ‘штатский’ костюм, ползает на коленях, черкает мелом брюки, пыхтит, косым, солидным глазом осматривает художество свое. На Кузнецком стрижет парикмахер Теодор. У Зимина в кассе можно купить билет на начинающего Шаляпина, у Трамблэ сесть за столик и выпить чашку шоколада в накуренной небольшой комнате. По зимним тротуарам на Петровке идут дамы — с картонками, покупками. Зажигаются фонари, летят снежинки. Елки у Большого театра, толпа — все кажется нарядным и волшебным: это не что-нибудь, это столица. Необычные люди, неизвестные красавицы, сияющие театры, балет. Дворянское собрание, рестораны, куда можно будет заглянуть, лишь когда старый Кан пришьет последнюю пуговицу. Но какое счастье — на том же Сергее катить через два дня Солянкою домой — уже в мерлушковой шапке, пальто, в черном костюме — взрослым, свободным!
Дома — особняк на заводе. Камин потрескивает и пылает у отца в кабинете, в столовой матовая люстра — электрическая. Сквозь зеркальные стекла видны оснеженные деревца сада. За забором паровозик-кукушка тащит три вагона с болванкой: дом вздрагивает, когда он проходит у самой стены.
Новый мир продолжается. У того же камина впервые в руках новая книжка: Антон Чехов, ‘Хмурые люди’. Оторваться нельзя. Все особенное. Люди, манера, язык. И сам автор особенный, ни на кого не похожий. Тургенев, Толстой — уже известны. И хотя Толстой жив, но он и легенда: ‘классик’, Синай, облака над горой. Чехов же ‘молодой’ автор, вот тут, чуть не рядом, в этой самой волшебной Москве живущий. Первая встреча с ним: юность и жажда, счастье и неутолимое стремление.
Собинов распевает на утренниках Большого театра (ложа бельэтажа, позолота, тяжеловесный красный бархат, вековая пыль, капельдинеры, похожие на министров, — величавое дыхание Империи). У Зимина Шаляпин дьявольски хохочет в красном Мефистофеле или лениво возлегает, как огромный тигр, в шатре Олоферна. Но Антон Чехов за этим, под этим уже где-то в сердце — скромный и как будто незаметный: но вошел, покорил и отравил.

* * *

Слава его развилась быстро, в сравнительно ранние годы, — ему не было и сорока (да и краткой жизнь оказалась!) — славу эту дала и питала Москва, наиболее — Художественный театр. Много тогда шумел Горький, но по-другому, шумом мутным и безвкусным, как безвкусен, груб, плебейски плосок был всегда. Чехова Москва полюбила чистою, застенчивою любовью. Лавры ему несла незапятнанные — да и он никогда поз не принимал. Покашливал, говорил баском, пенсне надевал-снимал. Долгие годы стоял у меня на столе портрет его, тех времен (в революцию погиб): слегка растрепанные волосы, умные русские глаза, интеллигентское пенсне, бородка, прямой, стоячий воротничок… Крестьянской семьи человек, а без капли плебейства. То же народное в нем, как и в Толстом, — одинаково они ‘первоначальной’ стихии.
Чехов был из Таганрога, но Москвой крещен, кончил университет Московский, ладом своим, складом сдержанно великорусским очень к Москве подошел и не зря дал сестрам в пьесе знаменитый клич: ‘В Москву, в Москву!’ — для многих непонятный.
В эти годы, конца прошлого, начала нового столетия, было у него именьице под Москвой, близ станции Лопасня Курской дороги, Мелихово. Там он и жил, врачевал, благотворил — как русский писатель. Ему и подобало продолжать давний завет нашей литературы.
Мой отец вздумал тоже купить имение. Чехова же в это время врачи направили на юг, в Крым, так что Мелихово продавалось. Мы вычитали о продаже из газет, отец списался с Чеховым, а я — тогда уже студент, тайно писавший, — вызвался Мелихово посмотреть.
Повидать Чехова. С Чеховым познакомиться! Я уже знал его теперь насквозь, видел и ‘Чайку’, ‘Дядю Ваню’, поклонение мое росло. Значит, надо устроить паломничество.
Лопасня верстах в семидесяти от Москвы. Березовые леса, поля, перелески — пейзаж средней России, мягкий, и приветливый, и ‘ничего особенного’. На станции пара лошадей в тележке, выбитые колеи, езда трусцой, в пыли, с кнутиком, поля, деревни и наконец это самое Мелихово. Вот уж тоже ‘ничего особенного’. Толстому и Тургеневу — барские дома с колоннами, парки, пруды, александровских времен церкви. Чехов устроился в тесноватой усадебке с небольшим садом вокруг дома да флигельком и стороне. В саду забор, под густыми елями, а рядом еще чье-то именьице, с темной аллеей. Пруд свежевыкопан-ный. Мутная вода в нем. Но самое оказалось смешное, когда бричка моя подкатила к крыльцу: хозяина дома нет. Вот так Чехов! Я его не предупредил, он и уехал в Москву.
Меня встретила Марья Павловна, его сестра, будто давно знакомого, оставила обедать. Мы обедали на стеклянной террасе дома, опрятного и аккуратного — даже довольно весело. Была молодая художница Хотяинцева, смешливая и приветливая, с высоким узлом волос на голове, еще кто-то, старушка — матушка Антона Павловича. Думаю, во мне быстро разглядели не столь ‘покупателя’, как поклонника. Разговор вертелся вокруг Чехова. После обеда показывали его флигель, где в одиночестве работал он. Кажется, там была маленькая вышка-балкончик, куда он подымался и любил сидеть по вечерам, рассматривая ночное небо, звезды.
— Здесь у нас бывал Станиславский, — говорила Марья Павловна, — особенно перед постановкой ‘Чайки’. — (Какая-то ель в саду, скамеечка, лужайка очень напомнили первый акт ‘Чайки’ — улыбка Марьи Павловны дала понять, что корни этих декораций тут.)
Даже в заборе и в усадьбе рядом что-то ‘треплевское’ показалось. Вообще, хоть и не увидал хозяина, все же его облик в незатейливом, но слаженном, обсиженном гнезде сильно почувствовал. Было ясно. Мелихово нам не подходит. Все-таки я ходил с каким-то старостой, глубокомысленно осматривал ‘Вишневый сад’, про себя же решил Чехова непременно повидать.
Через несколько дней это произошло — уже в Москве в жаркий, пыльный летний день. Человек со слегка растрепанными волосами, в пенсне, скромном пиджачке отворил мне дверь квартиры на Дмитровке, закрывая поднятым воротником костюма шею, и баском приветливо сказал:
— Пожалуйте, пожалуйте…
Это мой грех перед ним. Я наверно уж знал, что Мелихова мы не купим, все же делал вид, что нужны справки. Обманул ли я его? К нему много ходило молодых людей, и по тому, как упорно сводил я разговор на писательство, вероятно, быстро разобрал, что за гусь перед ним. Все-таки, ‘секрета’ своего я не выдал, и на этот раз Бог уберег его от моей рукописи.

* * *

Курский вокзал в Москве, вечер, ресторан, отец за кружкой пива. Сейчас подадут севастопольский курьерский поезд. Новенький китель, вензеля Горного института на плечах, фуражка с белым верхом — первый раз один, в Ялту, на виноградный сезон. Артельщик, чемодан, веселое лицо отца на перроне, поцелуи. Прощанье — и купе первого класса с синей занавеской фонаря. Поезд трогается. Плавно идет, постукивая на стрелках. Огни чертят в окне дуги. Сейчас слева запылают сталелитейные печи Гужона, белые электрические фонари — и уже кончилась Москва. Впереди Лопасня, мимо все пролетим с грохотом, а там неведомое: юг, Севастополь, Ялта… Все опять подстроено, чтобы повидать Чехова. Но теперь на дне чемодана рукопись. Теперь уж ему не уйти. Ночью не сразу заснешь — от сладкого волнения — хоть и целый мягкий диван для тебя. Но день меж Орлом и Лозовой, в жарких, дымных степях успокоит. И наутро солнце, другой воздух, тополя, кипарисы, полутатарские деревушки, минареты Бахчисарая, долины, горы, белые скалы Инкермана, и, как дышащее темно-синее небо, — море…
От окна не оторвешься. Белоснежный Севастополь с белоснежными моряками. Колыхание синих бездн моря, душаще-опьяняющий ветер — закричал бы от радости. Влага, ласка, беспредельная широта ветра, пронзенного солнечным туманом, пахнущего йодом, солью, — над блестящими волнами в белой пене проносящегося.
…’Пушкина’ сильно качало. Дамы на палубе изнемогали! Чемодан мой подбрасывало, но рукопись от этого не стала ни лучше, ни хуже. Проходили слева красные глинистые берега. Георгиевский монастырь белел. Из всех пассажиров нырявшего парохода один разбойник-гимназист, возвращавшийся в Ялту, ел в столовой за четверых. Остальные в лучшем случае ‘удерживали позиции’. Шли долго. Но у мола Ялты, в темноте блестевшей по горе огоньками, все огорчения забылись. И началась мирная южная жизнь.
Гостиница моя ‘Гранд отель’ — не из первых, но мне все нравилось: и Ялта, и гостиница, и сплошной балкон по фасаду на море, и само море, и паруса на нем. Я объедался сладкою шашлой, кофе пил на набережной, вечером сидел в городском саду на музыке, но думал все об одном: о чеховской даче в Аутке (над Ялтой).
И вот вызвали меня однажды к телефону, низкий глуховатый голос сказал:
— Да, да, получил рукопись… Приезжайте, потолкуем.
Он назвал меня но имени и отчеству. Я был в восторге — ‘помнит, не забыл!’
Часов в пять подвозил меня ялтинский парный извозчик к даче Чехова. Я позвонил. Дверь отворилась, такой же юноша, как и я, но с трубкой рукописи под мышкой, вышел на крыльцо, за ним слегка сгорбленная знакомая фигура. Мы прошли в кабинет.
Из большого окна видны горы. На стенах фотографии, левитанов-ский пейзаж. В нише — мягкий турецкий диван — туда Чехов и забрался, а у меня плыло в глазах. На письменном столе лежала моя рукопись. Чехов покашлял, помолчал.
— Это у вас в форме дневника… Вы туда можете что угодно всунуть. Вы вот мне повесть напишите…
Для него я готов был написать и роман, и стихи, что угодно.
— Очень уж мрачно. Это от молодости. А так… ничего. (Он прибавил несколько ‘ободряющих’ слов.)
Я всплывал, начинал дышать.
Пенсне он свое подергивал, продолжал сидеть глубоко на диване, замолчал. Стало опять жутко. Чтобы как-нибудь сдвинуться, попробовал и спросить, как сам он пишет: ‘с натуры иди воображением?’
Должно быть, о таких глупостях спрашивали его не раз. Он мрачно ответил:
— Если у меня на руке пять пальцев, не могу же я сказать, что шесть.
И замолчал совсем. Я не знал, как дальше поддержать разговор. Но вдруг сам он заговорил — приветливее, мягче, стал расспрашивать, сколько мне лет, где учусь, хочу ли и где напечатать свою вещь. И сразу простой, естественный тон возник. Правда, я недолго его мучил. Минут через двадцать выходил, в ту же дверь, окрыленный, сияющий, навсегда окончательно уже Чеховым ‘взятый’.
Я встречал его еще несколько раз — в городском саду, в ресторане. Он нередко сидел за столиком, пил красное вино в пальто с поднятым воротником (вечера бывали прохладны). Раз, довольно поздно, натолкнулся я на него в уединенном конце набережной, он сидел на скамейке, тоже в пальто, глубоко шляпу надвинув. Очень к нему шло одиночество, пустынное море, шумевшее в скалах, ночь, звезды… Так и остался в памяти Чехов ялтинский: надломленным и кашляющим, одиноким, прохладным, со складкою задумчивости, грусти. Он уже сильно был болен. Временами шла горлом кровь. Дамы, поклонницы, поклонники, общее внимание на музыке в городском саду вряд ли особенно и развлекали. Любимый журавль, собачка на даче, ночное море… Он писал в это время ‘Трех сестер’. Жить ему оставалось три года.

* * *

Именно эти три года — наибольшая его слава, проявление любви к нему, даже обожание. ‘Три сестры’ и ‘Вишневый сад’, прелестные вещи, как ‘Архиерей’… — и болезнь, быстро съедавшая. Чехов жил в Аутке, как в санатории. В Москву всегда его тянуло, особенно зимой, когда театр: там и играла О.Л. Книппер, на которой только что он женился. Иногда он в Москву ‘сбегал’, всегда к ущербу для здоровья. В Москве любил то, чего теперь как раз нельзя было: морозы, ресторан ‘Эрмитаж’, красное вино.
И когда раз зимой, кажется, и 1903 г. встретил я его на ‘Среде’ у Телешова, Чехов был неузнаваем. В огромную столовую Николая Дмитриевича на Чистых прудах ввела под руку к ужину Ольга Леонардовна поседевшего, худого человека с землистым лицом. Чехов был уже иконой. Вокруг него создавалось некое почтительное ‘мертвое пространство’ — впрочем, ему трудно было бы и заполнить его, по слабости. Он сидел в центре стола. За веселым ужином почти и не ел и не пил. Только покашливал да поправлял волосы на голове. В январе 1904 года, вдень его именин, шел впервые с триумфом ‘Вишневый сад’, Чехов кланялся со сцены, через силу улыбался. А спустя полгода, в Баденвейлере, сказал: ‘Ich sterbe’ {Я умираю (нем.).}, — вздохнул и умер.
Мы хоронили его в Москве, в светлый день июля. На руках несли фоб с Николаевского вокзала и много плакали. Плакать было о ком — не пожалеешь тех слез. Долго шла процессия, через всю Москву, которую так любил покойный. Служили литии — одну у Художественного театра. И лег прах его в родную землю Новодевичьего монастыря. Дождь прошумел на кладбище, а потом светлей закурились в выглянувшем солнце купола. И ласточки над крестами прореяли.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые: Возрождение. Париж. 1931. 15 февраля. No 2084. С. 3.
Зайцев Борис Константинович (1881—1972) — писатель, в эмиграции с 1922 г., автор биографической книги ‘Чехов’ (1954), фрагменты которой печатал в различных эмигрантских изданиях.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека