Амфитеатров А.В. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 6. Концы и начала. Хроника 1880-1910 годов. Восьмидесятники: Роман. Книга вторая. Крах души. Литературные портреты. Памфлеты
М: НПК ‘Интелвак’, ГНПК ‘Вакуум машприбор’, 2002.
ПАМЯТИ А.И. ГЕРЦЕНА
Сто лет Герцену — сто лет гражданственности русской интеллигенции, сто лет роста ее политической воли и роли. Родившись в знаменательный момент, когда военно-дворянское правительство оказалось не в состоянии справиться с своими внешнеполитическими затруднениями и вынуждено было поклониться обществу и народу о помощи, без которой государство и династия оказывались на краю гибели,— Герцен, в полном смысле слова, дитя времени, определяемого народным термином ‘после француза’. ‘Француз’ в истории русской культуры — великая перегородка, не только хронологическая, но и идейная. Между поколениями, отбывавшими свое детство ‘до француза’ и ‘после француза’, лежит глубокая пропасть, непроходимая даже для величайших дофранцузских умов. Из них едва ли не один Пушкин умел шагать через эту пропасть, да и тот — лишь в грустной мечте, ликвидируя собственное поколение признанием своего практического бессилия.
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст,
Когда перерастешь моих знакомцев
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего…
Дети ‘до француза’ — Вяземский, Грибоедов, Чаадаев, декабристы. Дети ‘после француза’ — Герцен, Лермонтов, Бакунин, Гончаров, Катков, Тургенев, ‘люди сороковых годов’. За исключением убитого на дуэли Лермонтова, мы, детьми, еще застали их старость. В виде исключений дожили до патриархальных лет и некоторые из ‘старой главы’, то есть пушкинского поколения, но — в каком виде. Ретроградная старость кн. П.А. Вяземского — плачевнейший тому пример. И никого в последующих поколениях эти дети ‘до француза’ не ненавидели так сердито и враждебно, как ближайших своих преемников — детей ‘после француза’. Впоследствии Герцен создал культ декабристов. Это было ему необходимо по политическим расчетам, но они не были близки ему, а он им. В последнем случае — настолько, что иные из них прямо-таки терпеть его не могли и на старости лет отзывались о нем с жестокою запальчивою злобою.
Это естественно. Первое поколение каждого века, будь оно хоть семи пядей во лбу, всегда принадлежит в значительной мере веку прошлому: на нем, так сказать, лежит его прощальный поцелуй. ‘Француз’ приходил к нам в Россию как бы для того, чтобы похоронить остатки русского XVIII века, французами же порожденного и воспитанного. И могила века осталась раздельною чертою между двумя поколениями. По ту сторону остались ученики философствующих эмигрантов, лукавых фривольных аббатов, веселых дворян-атеистов, с религией из ‘Энциклопедии’ и Пьера Бейля. По сю — ученики участников великой демократической революции, Наполеоновых солдат, разнесших по Европе три цвета свободы. Это деление тогдашних поколений французским вторжением наблюдается не в одной России. Возьмите ‘Молодую Германию’. Генрих Гейне годами ровесник Пушкину. Однако если бы нам надо было примерять его идейный возраст на русский уровень, то он оказался бы товарищем не Пушкину, но Лермонтову, Герцену, Белинскому, много его младшим. В это жгучее время год значил много, и страна, в которую раньше приходила вооруженная революция, под трехцветным знаменем и Наполеоновыми орлами, раньше и вырастала идейно и политически. Учитывать всю сложность этого явления здесь не место и не время: это тема целого тома. Но факт, что европейское первое поколение начала XIX века и русское поколение второго десятилетия оказались впоследствии единой мысли и единого духа,— налицо и не подлежит сомнению.
Много блестящих и глубокомысленных людей легло мостами между русскою и европейскою культурою в течение XIX века. Но из них мост Герцена, несомненно, самый значительный, последовательный и стойкий. Значение Герцена в этом отношении для русского человека настолько огромно, что имя его как выразителя русской культуры приходится поставить непосредственно следом за Пушкиным и Петром Великим. Если последний прорубил окно в Европу, то Герцену суждено было выломать из окна этого решетку, прибитую к нему преемниками Петра Великого. Выломал — и сам ушел, и русское общество увел вон из мрачной николаевской тюрьмы, в которой обречены были задохнуться в лапах фельдфебелей, цензоров и синодских обер-прокуроров остатки вольного французского духа и начала пробуждающегося духа славянского. В Герцене оба эти начала были смешаны в необыкновенно счастливой пропорции, давшей ему впоследствии возможность быть западником без раболепства пред Западом и русским без заносчивости и самовлюбленности славянофилов. Третий элемент, вошедший в его существо вместе с материнскою кровью, элемент германский, подарил ему ту логическую основательность, ту способность к философской мысли, тот талант системы, которыми осерьезился его громадный ум и насквозь осмыслилось его блестящее дарование. В такой мере, что даже легковеснейшие, казалось бы на первый взгляд, шутки Герцена — и те, если вдуматься в их генезис, никогда не ‘красное словцо’. Они входят в систему Герценовой мысли, как пряность в глинтвейн, как соль в кушанье,— они необходимый острый привкус процесса его доказательств и не связаны с ними механически, не прилеплены к ним словоизлития ради, а составляют органически одно и нераздельное целое. Другое, германское, начало в натуре Герцена — романтизм — к великому счастью России,— проявился в нем наилучшею и полезнейшею своею стороною. Если бы Герцен обладал поэтическим даром
и вообще художественное начало господствовало бы в его натуре над политическим, он был бы русским Шиллером. Недаром же последний был и на всю жизнь Герцена остался его любимым, чаще всего цитируемым поэтом. ‘Поэзия Шиллера,— говорит он в ‘Былом и думах’,— не утратила на меня своего влияния. Несколько месяцев тому назад я читал моему сыну Валленштейна, это гигантское произведение. Тот, кто теряет вкус к Шиллеру, тот или стар, или педант, очерствел или забыл себя. Что же сказать о тех скороспелых altkluge Burschen {Умных не по годам парней, студентов (нем.).},которые так хорошо знают недостатки его в семнадцать лет?’ Но жизнь русская, когда юношею вступал в нее Герцен, требовала уже не поэтов, а граждан,— и, отдав недолгую дань художественным попыткам, Герцен, чутьем гения, находит для себя из множества возможных для него путей единственный верный: он остался русским Шиллером, но Шиллером-публицистом.
Герцена нельзя назвать отцом русской публицистики, потому что любой историк русской литературы насчитает вам десятка два более или менее значительных имен, ему предшествовавших, включая сюда и самое веское имя — Белинского. Но Герцену принадлежит честь преобразования русской публицистики — постановки ее на политический фундамент в содержании и изобретения для нее нового — удобного и общедоступного, могучего и внятного языка. В этом отношении Герцен сделал для ‘статьи’ столько же, сколько Пушкин для стиха и художественной прозы. Он снял с русской политической мысли толстую шелуху облекавшей ее карамзинщины, семинарщины и банальной вульгарности. До Герцена (я разумею: до Герцена-эмигранта) — под одну из этих рубрик непременно подходила каждая русская попытка политического слова, если оно произносилось по-русски, а не по-французски. До Герцена-эмигранта русское политическое рассуждение всерьез — точно ломовая усталая кляча силится вывезти в гору тяжелый воз (Надеждин, Чаадаев, Киреевский), а русская политическая шутка — словно отворили двери в лакейскую и пахнуло оттуда потным смрадом (Сенковский, Воейков). Потребность в новом журнальном языке — гибком, непринужденном, естественно, без элемента нарочности, ясном, метком и в то же время не распущенном — была насущная. Десятки писателей пытались удовлетворить ей и найти этот новый язык, но он не дался ни Карамзину, ни Шишкову, ни Каразину, ни Марлинскому, ни Полевому, ни Булгарину, ни Сенковскому, ни Гоголю (несносно напыщенному, как скоро он переходит в теоретическое — воистину уж — вещание), ни Хомякову, ни К. Аксакову Один Пушкин знал и этот секрет, но он не был публицистом по натуре и привычке и оставил этот свой дар в забросе, лишь несколькими блестящими отрывками показав, что и в этой области литературного языка он мог бы явиться таким же решительным реформатором, как в других. В официальных же своих журнальных выступлениях и он раб прошлого. Обычай писательской нарочности, карамзинского деланого тона и на нем висел свинцовым грузом, и его яркое слово тянул к земле и затуманивал неискренностью выражений, придуманностью оборотов мутный язык-тяжеловоз, который иногда, видимо, так надоедал Пушкину, что он предпочитал быть сухим, как рапорт, лишь бы уклониться от нестерпимой условности и скованности прозаической речи тогдашнего ‘хорошего тона’. Прямым предтечею Герцена в желании развязать язык русской публицистической мысли, конечно, является Белинский. Но, сдавленный тисками цензурных условий, он не мог довести свою творческую речь до той прозрачности, которую впоследствии нашел Герцен. Публицистические тирады Белинского часто затемнены необходимостью, предпочитающею сказать нечто для немногих, посвященных в секрет условного языка и способных объяснить его соседям, чем промолчать совсем немо. Белинский знал, как надо говорить с массою, ищущею серьезной общественной мысли, и, поскольку мог, старался так говорить. Но возможно-то было немного, и успевал он в том, обыкновенно, лишь по таким поводам, которые, в свою очередь, своею незначительностью тоже скрывали большую идею, как ребус к отгадке. Не угадывал цензор ребуса,— ну и торжествуйте критик и читатель! Угадывал,— хорошо, если только пропадала статья, и редактора не звали к собеседованию с ‘отцом командиром’ Л.В. Дубельтом. Богатства русского публицистического языка в то время прятались в кружковой беседе да в частной переписке.
Но говорил он лучше, чем писал.
Оно и хорошо — писать не время было:
Почти что ничего тогда не проходило.
Бывали случаи: весь век
Считался умным человек,
А в книге глупым очутился:
Пропал и ум, и слог, и жар,
Как будто с бедным приключился
Апоплексический удар!
Когда же в книгах будем мы блистать
Всей русской мыслью, речью, даром,
А не заиками хромыми выступать
С апоплексическим ударом?
Эта тирада из некрасовской ‘Медвежьей охоты’ имеет в виду судьбу Грановского — вдохновенного человека, которого мы имеем полное право назвать ‘приглушенным гением’, светочем, спрятанным под глиняный горшок, оратором с урезанным языком. Несчастные, испытавшие казнь эту, выучивались впоследствии кое-как лепетать: так говорят мемуаристы XVIII века. Подобно тому лепетала и публицистическая мысль в эпоху Николая I, как скоро вырывалась она из письма и стучалась в литературу. Живого
слова в эту эпоху можно искать только в письмах. Да и то в тех, которые пересылались с оказией, а не по почте.
Человеком с урезанным языком весьма долго чувствовал себя и Герцен. Еще в начале сороковых годов его язык то и дело ищет помощи в французском и немецком, усыпан чудовищными галлицизмами и германизмами,— ‘он сделал на меня ужасное влияние’, ‘человек экстремы’, ‘импрессионабельные натуры’, ‘импоссибельность ума’, ‘абнормальное состояние’, едар логической фасцинации’, ‘сюсцентибельность’, ‘гетерогенные элементы’, ‘мускулезный вид’, ‘истинные таланты не теряют ничего от крика фамы’, ‘юкстапозиция’, ‘город, где на четыре мужчины падает одна женщина’, ‘благороднейшая часть населения фурнирует полицейских чиновников’, ‘ему сируется’, ‘вышел фродюлезно на дуэль’, ‘каудинские фуркулы чувств’, ‘сгнетение’, ‘одействотворять’ и т.п. Таков воистину чудовищный словарь Герцена в первом десятилетии его литературной деятельности. Говорят — и довольно справедливо,— что чрезмерное употребление иностранных слов свидетельствует о лености мысли. Но откуда же леность мысли могла взяться в такой деятельной голове? Герцен дает нам на это неоднократные ответы в своем дневнике от 1842 г. Леность мысли является от непроизводительности мысли, по отсутствию общения с другими, от ее запретности, от вынужденной необходимости замкнуть ее в самом себе. В себе, которому не надо ее переводить на родной язык, чтобы понимать и развивать дальше, потому что сам-то, про себя, ее во всяком звуке одинаково чувствуешь и определяешь. Но Герцен, всегда самоотчетный, не обманывал себя: он знает, что мутность языка его существенный недостаток, и смело говорит как о ней, так и об ее основной причине.
‘Боже праведный!— восклицает он.— В образованных государствах каждый, чувствующий призвание писать, старается раскрыть свою мысль, употребляя на то талант свой, у нас весь талант должен быть употреблен на то, чтобы закрыть свою мысль под рабски вымышленными условными словами и оборотами. И какую мысль? Пусть бы революционную, возмутительную. Нет, мысль теоретическую, которая до пошлости повторялась в Пруссии и в других монархиях. Может, правительство и промолчало бы, патриоты укажут, растолкуют, перетолкуют! Ужасное, безвыходное состояние!’
В конце 1844 года Герцен возвращается к этой мучительной для публициста, ножом режущей теме:
‘Хитрить, искажать мысли, заставить догадываться… конечно, ‘это ирония der brutalen Macht’ {Жесткая сила, власть (нем.).}, но громкая, открытая речь одна может вполне удовлетворить человека. Упрекают мои статьи в темноте несправедливо, они намеренно затемнены. Грустно!’
Что Герцен имел основание мучиться языком своим не только по самочувствию, а и по тому впечатлению, которое его статьи производили на ‘непосвященных’, свидетельствует интереснейшая встреча его с известным астрономом Перевощиковым:
‘В 1844 г. встретился я с Перевощиковым у Щепкина и сидел возле него за обедом. Под конец он не выдержал и сказал:
— Жаль-с, очень жаль-с, что обстоятельства-с помешали вам-с заниматься делом-с, у вас прекрасные-с были-с способности.
— Да ведь не всем же,— говорил я ему,— за вами на небо лезть. Мы здесь займемся, на земле, кой-чем.
Я долго смеялся над этим приговором, то есть долго не понимал, что язык-то у нас тогда действительно был скверный, и если птичий, то наверно — птицы, состоящей при Минерве’.
Перевощиков, конечно, был прав только наполовину. Дело и с этим языком можно было делать, но именно разве что дело небесное, а уж никак не земное. Того же дела, для которого предазначен был судьбою и мечтою А.И. Герцен, совсем нельзя. И вот почему, в 35 лет, будучи уже автором ‘Кто виноват?’, ‘Доктора Крупова’, ‘Дилетантизма в науке’ и пр., и пр., знаменитый и центральный в своем западническом кругу Искандер был еще весь впереди как стилист, как художник образного слова. Истинный литературный дебют, который должен был навсегда определить, что такое Герцен и как он умеет говорить, только ожидался и, хотя чаяли его большим, но мало кто воображал всю будущую его громадность в полную величину.
Проходит три года. Герцен на свободе, за границею, во главе ‘Вольного русского книгопечатания в Лондоне’. Герцен автор ‘С того берега’, Герцен ‘принес все на жертву:
Человеческому достоинству,
Свободной речи’.
Потому что: ‘Где не погибло слово, там и дело еще не погибло. За эту открытую борьбу, за эту речь, за эту гласность — я остаюсь здесь, за нее я отдаю все, я вас (друзей) отдаю за нее, часть своего достояния, а, может, отдам и жизнь в рядах энергического меньшинства, ‘гонимых, но не низлагаемых’!
И силы, которым Герцен принес свою жертву, отблагодарили его сторицею, развернувшись под новым пером его с такою красотою и мощью, которых ни прежде, ни после не слыхано и не читано на Руси. Публицистическое русское слово постигла та же судьба, что испытала музыка, изящная словесность. То — нет никакого, хаос предпотопный, в котором бродят первообразы, могучие, но не слыхавшие еще: ‘Да будет свет!’ И вдруг сразу — Пушкин, Гоголь с ‘Ревизором’ и первою частью ‘Мертвых душ’, Глинка с ‘Русланом’. Взвиваются в поднебесье и остаются там, как недвижные точки, определяющие крайнюю границу, которой может достигнуть национальный гений, и затем — вот — проходит целый век в разнообразном приближении к этой громадной высоте, никем уже, однако, не достигнутой. Так и с Герценом. В его лице русская публицистика раскрыла все благородство мысли, всю силу, ясность, логическую красоту, изящество доказательств, блеск слова, образность, остроумие, находчивость, глубину чувства и заманчивость кокетства, на какие только она способна. Опять была поставлена точка, до которой — будущее, достигай! Превосходных публицистов Россия и рядом с Герценом, и после Герцена имела много. Но Герцен не повторился. И не повторится.
Не повторится не потому, чтобы не мог явиться талант, равный Герцену, ум, столько же ясный и острый, слово, столь же блестящее и боевое, чувство, такое же яркое и честное. Перенесите в обстановку Герцена М.Е. Салтыкова или Н.К. Михайловского: первый как сатирический талант сильнее Герцена, второй равен Герцену образованием, способностью к философскому обобщению и вооружен, если не герценовым, то, во всяком случае, весьма острым блеском мысли и слова. Не повторится Герцен просто потому, что нет той специальной культуры, которая выделила первого Герцена, как плоть от плоти и кость от костей своих, и отправила его, великого кающегося дворянина, в эмиграцию, на великий и страшный подвиг: разрушить вольными таранами ‘Полярной звезды’ и ‘Колокола’ крепостную военно-дворянскую Россию. Герцен сделал то, чего ждало от него отечество. Ждало, но не поручало ему. Герцен сам взялся за руль общественного мнения своей эпохи, это очень важная черта,
основная и решительная в ‘герценстве’. Он начальник публицистической гверильи, партизан и атаман партизанов, у которого своя голова и в деле, и в ответе. Он сам откуда-то взялся, вырос как из-под земли на голос общественной потребности, никто его в ‘Герцены’ (позвольте мне на время сделать из собственного имени нарицательное: оно будет так понятно и выразительно в своей краткости) не назначал. И десятки опытов потом показали, что Герценом ‘по назначению’ сделаться нельзя. Между тем, в той новой, всесословной, демократической России, которая сменила старую, сломленную Герценом, всякий новый кандидат в Герцены имел бы значение, влияние, силу и полезный результат только в том случае, если бы он явился Герценом, именно и действительно, по назначению. То есть говорил бы с Россией не от своего лица, или, в лучшем случае, своего кружка, как еще имел возможность и право Герцен, но — как уполномоченный избранник большой и влиятельной классовой группы. Время партизанских войн за свободу прошло. На театре освободительных действий движутся великие классовые армии. Воспламеняющий певец Тиртей в них — великая сила и потребность, но уже не вождь. Он должен войти в их дисциплину, как и всякий другой солдат — рядовой ли, офицер ли, генерал ли армии. Если он на это не согласен, если он не приемлет присяги по формулам армии, если он остается сам по себе, с своей волей, с своей мыслью, с своим планом, с своим действием, он — не солдат свободы, а только ее сочувственник, в решительнейшем случае — вольный стрелок. Но в солдатство, хотя бы и солдатство свободы, яркая творческая индивидуальность трудно укладывается. А особнячество сильного стрелка в наше время гораздо труднее, чем в эпоху Герцена. Во всех отношениях, начиная с того, что это колоссальная претензия, пред требованиями которой оказался практически неудовлетворительным, бледным и бессильным даже Лев Толстой, и кончая препятствиями экономическими. Наследнику И. А. Яковлева, соединясь с миллионером Огаревым, как скоро они уверовали в необходимость своего вольного заграничного органа, легко было осуществить экономическую сторону предприятия собственными же средствами, не терпя чрез то решительно никаких материальных лишений. Но дворянская оппозиция — революция богатых собственников — давно вымерла либо сошла на нет, чрез оскудение растворилась в разночинстве, соприкоснулась с бедною демократией. В богатом дворянстве, если и есть умственные силы, то они узкосословны и в себялюбивом страхе ретроградны либо, по крайней мере, тупо-консервативны. А демократическая революция живет миром, кормится миром и, разумеется, если она тратит свой мирской капитал на печатный орган, то и орган этот будет мирской, приемлющий индивидуальность, насколько бы ни была она ярка, только как служебную единицу, в размере общего мирского плана… А — не удовлетворяет тебя последний, не хочешь ты поставить себя под его контроль, воображаешь быть Герценом, воюя в одиночку,— никто тебе не препятствует: попробуй, милый человек, счастья, как Герцен же, за свой счет, страх и риск. Нечего и говорить, что это совершенно справедливое рассуждение, на которое обижаться никто не может. Но нет также никакого сомнения, что, будучи интеллигентным пролетарием, трудом добывающим хлеб свой, в одиночку ‘герценствовать’ — тяжелая, и разорительная, и изнурительная жертва. Немало людей привела она на край нищеты и бедствий и все-таки без больших оправдательных результатов, потому что раздвоенная деятельность добычника-пролетария и публициста в одиночку полна мучительных случайностей и оскорбительных компромиссов. Слово, зависящее от кредита в типографии, с одной стороны, от кредита в мясной лавке — с другой,— слово тревожное, больное, скомканное, недоношенное. Оно говорится наспех и как-нибудь, потому что — кто знает: отложи до завтра, и будет ли еще у тебя
материальная возможность сказать его хоть в таком-то виде? Пролетарская революция, сжатая в короткий досуг немногих часов между работой и сном, должна была поневоле принять за правило экономию слова и в суровой дисциплине фактических доказательств почти совершенно угасить фразеологию. Голая, твердо усвоенная схема-программа победила красоту бегучих, чеканных силлогизмов. Вообразите же себе Герцена без силлогизма, Герцена без фразеологии! Это — Пушкин без стиха, это — Репин без красок. Но фразеология требует много времени и у оратора, и у слушателей, а время обусловливается материальной обеспеченностью. Герцен был состоятельно независим сам и говорил пред состоятельною и однородною аудиторией, с единством которой ему было легко друг друга понимать. Все это условия чрезвычайно важные и уже неповторимые. Грандиозный публицистический талант — большая часть Герцена, его материальная состоятельность и обеспеченность — часть меньшая, но столько же необходимая, чтобы был Герцен. В революции пролетарской, в революции четвертого сословия Герцену быть трудно. Недаром рознь породы и класса сказалась враждебно уже в первых встречах старого Герцена с предтечами и начинателями русской пролетарской революции. Уже Чернышевский и Добролюбов казались Герцену very dangerous {Весьма опасны (фр.).}, а Герцен уже Чернышевскому и Добролюбову — либеральным барином, спевшим свою песню. Недаром же под конец жизни Герцен разошелся и с Бакуниным, смущенный страшною прямолинейною последовательностью, с которой тот вышел за круг революции русской, чтобы очертиться еще более широким и грозным кругом революции мировой. Революционер-публицист, по преимуществу политический, на Герценов лад, в одиночку упрочившийся, блистательный фразеолог-разрушитель на капиталистическом фундаменте, мог бы быть выдвинут теперь в сословную очередь революционерства, только свежими силами образованного купечества и удачниками из свободных профессий. Но крупные богатства в последних редко сопрягаются с чистыми руками и лишены следов авантюры, а купечество в России не в ту сторону смотрит. Да и освободительное движение русское уже перешагнуло ступень третьего сословия и этою маркою народного моря уже не взволнуешь, ибо после 1905 года самое красное имя ее — кадетизм, а не без претензий на оную живут даже ведь и гг. октябристы. Русский мир широко шагнул вперед и идет, идет… И, если в могучем марше его звучит еще, да и вечно звучать будет, Герценова запевка,— причиною тому чудный голос и пламенная искренность великого певца, посланного сто лет тому назад родиться на Руси, чтобы научить ее песне о свободе. Жизнь, нарастая, обгоняет Герценовы планы и мечты, но она никогда не в состоянии обогнать Герценова доброжелательства, Герценовой любви, Герценовой веры в народ и будущую Россию.
ПРИМЕЧАНИЯ
Печ. по изд.: Амфитеатров А. Собр. соч. Т. 35. Свет и сила. СПб.: Просвещение, <1915>.
С. 415 ...дитя времени… ‘после француза’.— Имеется в виду Отечественная война 1812 г., разделившая две эпохи и поколения россиян на тех, кто родился до войны с Наполеоном Бонапартом, и тех, кто сформировался после нее.
Здравствуй, племя // Младое, незнакомое!..— Из стихотворения Пушкина ‘…Вновь я посетил…’ (1835).
Чаадаев Петр Яковлевич (1794-1856) — мыслитель, автор ‘Философических писем’ (1829-1831).
Ретроградная старость кн. П.А. Вяземского…— Амфитеатров имеет в виду прежде всего последний период жизни Петра Андреевича Вяземского (1792-1878), когда поэт активно выступал с осуждением идей революционного разрушительства и либерального западничества, но одновременно критиковал идеологию консерваторов и реакционеров.
С. 416. ‘Энциклопедия’ — имеется в виду памятник французского просветительства ‘Энциклопедия, или Толковый словарь наук, искусств и ремесел’ (т. 1-35, 1751-1780), в создании которой основную роль сыграл Дени Дидро. В издании участвовали Ж. Л. Д. Аламбер, П. Гольбах, Вольтер, Ж.Ф. Мармонтель, Ж.Ж Руссо, А. Тюрго, Ш. Л. Монтескье и др.
С. 416. Пьер Бейль (1647-1706) — французский публицист и философ, представитель раннего Просвещения. Автор ‘Исторического и критического словаря’ (т. 1-2, 1695-1697).
‘Молодая Германия’ — литературное движение 1830-х гг., представители которого провозглашали гражданственность искусства. В России идеями ‘Молодой Германии’ были увлечены В.Г. Белинский, А.В. Дружинин и др.
С. 418 ...читал моему сыну Валленштейна…— ‘Валленштейн’ (1798-1800) — драматическая трилогия Ф. Шиллера.
Надеждин Николай Иванович (1804-1856) — критик, эстетик, этнограф, журналист. Издатель журнала ‘Телескоп’ (с 1831) и приложения к нему — газеты ‘Молва’, в которых печатались А.С. Пушкин, К.С. Аксаков, И.В. Киреевский, Н.П. Огарев, Ф.И. Тютчев, Н.М. Языков, М.Н. Загоскин и др.
С. 419. Сенковский Осип (Юлиан) Иванович (1800-1858) — прозаик, востоковед, журналист, отличавшийся консерватизмом. С 1822 по 1847 г.— профессор Петербургского университета по кафедре арабского, персидского и турецкого языков. В 1834-1856 гг.— редактор-издатель журнала ‘Библиотека для чтения’, в котором под псевдонимом Барон Брамбеус печатал свои полемические статьи, путевые очерки, научно-философские (основоположник этого жанра в русской литературе), фантастические, сатирические и ‘восточные’ повести.
Воейков Александр Федорович (1778-1839) — поэт, переводчик, критик. Вместе с женой-красавицей А. А. Воейковой — хозяин известного в Петербурге литературного салона. С1822 по 1838 г.— редактор газеты ‘Русский инвалид’ с приложениями. В1827-1830 гг.— редактор журнала ‘Славянин’. Острый полемист, отличавшийся неразборчивостью в средствах, Воейков в эпиграммах современников фигурировал как ‘вампир’, ‘корсар’, ‘разбойник’.
Карамзин Николай Михайлович (1766-1826) — историк, прозаик, поэт, журналист. Инициатор реформы языка, в основе которой — сближение письменного языка с живой разговорной речью.
Шишков Александр Семенович (1754-1841) — адмирал, государственный деятель, писатель. С 1813 г.— президент Российской академии. В борьбе с ‘карамзинистами’ выступал за архаические формы языка. Автор новаторской классификации художественных приемов устного народного творчества.
С. 419. Каразин Василий Назарович (1773-1842) — публицист.
Марлинский — псевдоним Александра Александровича Бестужева (1797-1837) — прозаика, критика, поэта, декабриста. Автор популярных романтических повестей и рассказов. Из ссылки в Якутию был в 1829 г. переведен рядовым на Кавказ, где погиб в бою при высадке на мыс Адлер.
Полевой Николай Алексеевич (1796-1846) — прозаик, историк, журналист. Автор романтических повестей и исторического романа ‘Клятва при гробе Господнем’ (1832).
Булгарин Фаддей Венедиктович (1789-1859) — прозаик, критик, издатель. Автор исторических, приключенческих, нравоучительных и мелодраматических романов и повестей. В 1825-1839 гг. соиздатель и соредактор Н.И. Греча по журналу ‘Сын Отечества’ и газете ‘Северная пчела’ (в 1825-1859 гг.).
Хомяков Алексей Степанович (1804-1869) — поэт, публицист. Один из вождей славянофильства, идеализировавший патриархальные устои русской жизни.
С. 420. Дубельт Л.В.— см. примеч. к с. 401.
Но говорил он лучше, чем писал…— См. примеч. к с. 399.
С. 421. ‘Импрессионабельные натуры’ — впечатлительные (от фр. impression впечатление).
‘Импоссибельность ума’ — слабоумие (от фр. impossibilit затруднение, помеха).
‘Абнормальное состояние’ — отступающее от нормы (от лат. abnormis).
‘Сюсцентибельность’ — гневливость (от лат. suscencio).
‘Гетерогенные элементы’ — неоднородные по составу (от греч. htrogè,nes).
‘… от крика фамы’…— Фама (лат. fama) — молва, слух.
‘Юкстапозиция’ — расположение радом, соположение (от фр. juxtaposition).
Фурнирует — подкупает (от фр. fournir обеспечивать, снабжать). ‘…фродюлезно на дуэль’…— Фродюлезно — хладнокровно, равнодушно (от фр. froid).
‘каудинские фуркулы чувств’…— Из фразы в ‘Былом и думах’ (ч. 1, гл. 6): ‘Начать мою жизнь этими каудинскими фуркулами науки’ — т.е. поражениями, так, как это случилось с римлянами в IV в. до н.э., которые были разгромлены в Каудинском ущелье самнитами (furcula — теснина, ущелье).
С. 422. Перевощиков Дмитрий Матвеевич (1788-1880) — астроном, математик, профессор Московского университета.
Щепкин Михаил Семенович (1788-1863) — актер.
С. 423. Минерва — в римской мифологии богиня, покровительствующая ремеслам и искусствам.
‘Вольное русское книгопечатание в Лондоне’ — ‘Вольная русская типография’, организованная в 1853 г. А.И. Герценом для печатания революционной и запрещенной в России литературы. В 1865 г. переведена в Женеву.
С. 424. Глинка с ‘Русланом’.— Имеется в виду опера М.И. Глинки ‘Руслан и Людмила’ (1836) на сюжет одноименной поэмы Пушкина.
Михайловский Н.К.— см. указ. имен.
С. 425. Тиртей — древнегреческий поэт-лирик, автор пяти книг элегий, живший в Спарте в VII в. до н.э. Вдохновлял песнями спартанцев во время 2-й Мессинской войны.
С. 426. Наследнику И. А. Яковлева, соединясь с миллионером Огаревым…— Яковлев — отец А.И. Герцена (см. примеч. к с. 405). Платон Богданович Огарев (1769-1838) — отец Н.П. Огарева, крупный помещик.
С. 428. Кадетизм — идеология конституционно-демократической (кадетской) партии, назвавшей своей главной политической целью установление конституционно-парламентарной монархии.
Октябристы — Союз 17 октября, праволиберальная партия, основанная в 1906 г. Названа в честь Манифеста 17 октября 1905 г., провозгласившего вступление России на путь конституционной монархии.