Путь монаха лежал степью, обширною, привольною, но безжизненной. Он, впрочем, скоро вышел на довольно торную дорогу, с которой время от времени сворачивал в сторону, где, присев на траву и вынув из котомки кусочки жареной баранины, начинал есть, отпивая из глиняной бутылки глоток вина. При этом его молодое лицо весело улыбалось.
Закусив, он укладывал съестное в котомку и перекрестясь шептал: ‘Докса си о Феос имон, докса си’! [Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе!]
На пути ему попадались телеги, запряженные волами и нагруженные шерстью, погонщики почтительно кланялись монаху и некоторые спрашивали его по-русски:
— Куда, батюшка, Бог несет?
— В Руссию, — отвечал он с довольно ясным византийским акцептом, — за милостыней к русским христианам для разоренных церквей и монастырей востока.
— На, возьми и от нас, батюшка.
При этом многие протягивали ему медные монеты.
Молодой монах низко кланялся и шептал:
— Докса си о Феос имон, докса си!
На третий день в степи повеяло прохладой.
— Танаис! — прошептал монах.
Скоро он вышел на низкий, луговой берег Дона, который тихо катил свои воды в Азовское море. На берегу реки он расположился отдохнуть, потом выкупался и снова прилег.
В это время показалось судно, медленно плывшее вверх по Дону. Монах поспешно собрал свои пожитки и стал кричать:
— Православные, лодку! Две гривны за лодку!
Скоро его заметили, спустили лодку и доставили монаха на судно.
Монах благодарил, и вынув из кармана деньги, стал расплачиваться, но хозяин ни за что не хотел их брать.
На судне, кроме хозяина — зажиточного елецкого купца, были два приказчика, а на пути, уже у Донской луки, присоединился к ним татарский торговец из Сарая.
К обеду хозяин пригласил своих гостей. Он был человек запасливый, нашелся и квас и мед.
— Из каких краев, батюшка? — спрашивал хозяин монаха.
— Теперь из Таны или, как у вас называют, Азак, а в Тану прибыл с Афона.
— А с Афона! — одобрительно отозвался хозяин. — Это хорошо, что с Афона, а то вот вы, греки, воспитали нас в православии, а потом продали православие папе, да и нас хотели туда втянуть, ну, а Афон другое дело — там древнее благочестие непоколебимо держится.
— Так-то так, дорогой хозяин, только не вините тех пастырей, что соединились во Флоренции с латинством, времена тяжелые, спасти хотели древнее царство от варваров.
— Царство земное не стоит, чтобы, спасая его, терять царство небесное. — Купец при этом насупился. — Вон прислали нам Исидора христопродавца, а нашего святого человека, поистине святого, Иону, епископа нашей Рязани, выпроводили из Цареграда ни с чем, да Богу угодно было, чтобы тот посрамлен был, а этот, наш святитель, возвышен, наши владыки теперь его митрополитом поставили.
— И мудро сделали! Теперь время такое, что каждый сам свою голову береги. У вас вот ничего, — продолжал монах, — все к порядку клонится, только невежество большое, ни божьего, ни человеческого писания не знают. — Не знаю, как ваши пресвитеры, а в народе варварство.
— Истинная правда твоя, отец Стефан, так назвал себя монах. Священники многие читать не умеют. У нас еще ничего, наш владыка рязанский Иона много ратовал и просветил, истинно просветил край, да и то есть неграмотные, а что в других местах — Господи упаси! А корыстолюбцы? А бражники? Потом… — купец понизил голос и тихо прибавил: — говорят, в новгородской земле попов не признают, причастия не принимают, исповедываться, говорят, надо припадши на землю, а не к попу. Господи, спаси нас и помилуй.
Беседы на эту тему между монахом и хозяином много раз возобновлялись, но чаще всего около немало видевшего монаха собиралась группа слушателей его рассказов о других землях. О новых завоевателях турках тогда ходили самые разноречивые разговоры, одни их хвалили за честность и мужество, другие порицали за жестокость.
— Это народ не опасный, — говорил монах, — только некому им отпор дать, сколько папа ни хлопочет собрать против них рать, да все тщетно, потому что это отдельно никого не касается, кроме нашей империи. Венецианцы, генуэзцы и прочие торговые города не хотят жертвовать своим животом и имуществом за чуждый им народ. Если от кого можно ждать спасения империи, так только от угорского вождя Гупиада, сам же наш император ничего не может сделать. Владения турок богаты и обширны — все библейские места в их руках.
— А скажи, отче, доводилось тебе бывать подле рая земного, в земле Мессопотамской? — спросил один из слушателей.
— Какого рая? — с удивлением спросил монах.
— Да земного рая, в земле Мессопотамской, не слыхал разве? — с заметным неудовольствием сказал он.
— Право не слыхал, хоть и бывал и в Дамаске, и Бассре.
— А как же говорят, что благочестивые мужи были занесены бурей к высокой горе, на которой необъятных размеров лазоревыми красками был нарисован Деисус, солнца там нет, а сияет свет божественный, за горою же слышно небесное пение. Послали они одного мужа посмотреть на гору, что сие значит, тот как достиг вершины, засмеялся радостно, всплеснул руками и скрылся из глаз, послали другого, и тот так же, послали третьего, наперед привязав его веревкой за ногу, и этот хотел убежать, но его сдернули, а уж он был бездыханен, не мог поведать славы Господней.
— Не слыхал в наших краях ничего такого, и думаю, что это вымысел праздный.
— Нет, это подлинно так, — вмешался хозяин, — удивления достойно, что ты, отче, не знаешь, вы, греки, любите о делах божественных разузнавать. У нас об этом повсюду говорят.
— Да, мы любим рассуждать о догматах и религиях, и всякий у нас знает священное писание и творения отцов церкви, а это, братия моя милая, — засмеялся монах, — вымысел ваших паломников, каждый из них хочет, возвратившись на родину, порассказать больше других, вот и сочиняют.
— А скажи-ка, отче, вот у нас, в псковской земле, стали двоить аллилуйю, то есть поют аллилуйя не три раза, а два, умаляют славу Божию.
— Да разве я законник? Бог знает как надо, — думаю, что лучше сказать один раз сердцем, чем три раза одними устами. Три ли раза, два — все единственно, от этого слава Божия не умалится.
Уже пять дней судно поднималось в верх по Дону, Монаха очень занимал пустынный, степной ландшафт берегов Дона, на которых изредка показывались татары со стадами овец или табунами лошадей.
— А что, Ефимий Васильевич, — обратился монах к хозяину, — скоро ли до вашего Богом спасаемого Ельца?
— Да должно быть на третий день будем.
— А что, оправился ваш город после Тамерлана?
— У нас, отче, скоро. Лес под боком. Людей только, деды, говорят, тьма погибла, а город отстроился. Около Ельца, положим, лесов настоящих нет, а побывал бы ты, отче, в нашей рязанской земле, к Оке поближе и далее еще — лес стоит стена-стеной.
— А торговые люди у вас в Ельце есть?
— Есть. С татарами торгуют. Вот я ходил в Тану тоже не порожняком, от разных лиц набрал дерева, веревок, муки, на пути татарам все перепродал.
— А у кого в Тане рыбу брал, Ефимий Васильевич? Я там многих знаю.
— Да по нынешнему времени ни у кого достаточно не оказалось: часть взял у Матео Фереро, часть у Камендало и у Луканоса. У этого можно было взять сколько угодно, да в Тане у него было не много, а прочее в Порто-Пизано, а мне-то ждать было некогда: к храмовому празднику беспременно надо дома быть.
— А что самого-то хозяина Луканоса видал?
— Не видал, отче, я его ни разу не видал: он часто в разъездах и теперь, сказывали, в Палестру подался, а там, говорят, в Сурож махнет. Удивительный, говорят, мастер своего дела. Мне сказывал Андрео Фереро, что совсем молод, лет двадцати с хвостиком, не более, а ворочает дела тысячные. Деньжищ видимо, говорят, невидимо. Генуэзцы многих венецианцев подкосили — Каффа все растет за счет Таны, а ему нипочем, все богатеет.
— Мастер он, что и говорить! Я его знаю, вот и теперь я с ним в Палестре встретился. Куда это Господь несет? — спрашивает. Я ему объяснил, что в Руссию со сбором милостыни, он мне и поручил, не могу ли я ему сослужить службу, он за это обещал десять золотых дать на разоренные святые места. Вот если хочешь, Ефимий Васильевич, разбогатеть, возьмись за дело, только поклянись, что в тайне держать будешь. А?
— Чего уж не подержать в тайне, разве баба, что ли? Говори, отче.
— Нет, Ефимий Васильевич, поклянись, без этого он не велел мне говорить.
— Ну, вот тебе крест! — Ефимий Васильевич снял шапку и перекрестился.
— Дело вот в чем: папа запрещает купцам вести торговлю с неверными, а от этого торговцам приходится забирать много товара, в особенности шелк-сырец, шерсть, благовонные масла, в Константинополь, со вторых и третьих рук, хоть втихомолку и торгуют, а все-таки это дает повод к разным придиркам, а между тем весь этот товар, что я тебе назвал, можно дешевле получить в Бездеже и Маджаре от татар, понимаешь, Ефимий Васильевич?
— Понимать-то понимаю, — проговорил тот раздумывая, — да никакой тут важности для себя не вижу.
— А вот послушай дальше — это уже к тебе относится. Поезжай в Бездеж, или Маджар, или Цитрахань, куда знаешь, и закупи товару, сколько можешь, он обязывается все принять и при этом заплатить вдвое против того во что тебе обойдется, но только чтобы вез прямо в его склад, как уже купленный товар.
Ефимий Васильевич задумался.
— Вдвое, говоришь, отче? Это точно, что хорошо. А если заберу сколько там будет?
— Хоть всю орду обери, все заберет.
Ефимий Васильевич опять задумался.
— Оно бы хорошо всю орду, да надо ведь денег, без денег татары не отдадут, это у вас всякие векселя завелись, а там развязывай калиту да выкладывай.
— Ну что же, развязывай и выкладывай, если ты надежный купец, он тебе вперед выдаст.
— Надежный да неденежный! У нас денег совсем мало, иной и богатый — все есть, чего душа желает, а денег ни-ни! А если выдаст вперед, это хорошо. Спасибо, отче. Уж ты за меня похлопочи пред Луканосом, я тоже пожертвую малую толику на святые места.
После этого разговора Ефим Васильевич ни о чем другом уже не говорил, как о предстоящих выгодах. Встретив сначала отца Стефана гостеприимно, он теперь не знал, как ему и угождать.
С каждым днем Дон все делался уже и мельче, так что только благодаря весеннему времени, — а тогда был май, — барка Ефимия Васильевича могла проходить свободно. Но зато берега были оживленные, стали попадаться деревни, из которых на маленьких лодках подплывали рязанские казаки и покупали рыбу. Эти казаки составляли сторожевое население на окраинах рязанского княжества, они были русские.
— Скажи, пожалуйста, Ефимий Васильевич, — обратился к хозяину монах, — в этих местах у вас неопасно, можно ли будет высадиться здесь?
— Как высадиться! Куда высадиться! Да нетто ты думаешь, отче, я тебя отпущу! Нет, ты должен у меня в Ельце погостить, а тогда и с Богом. У меня под Ельцом есть рыбный склад, там и церковь есть вновь отстроенная, я при ней и строителем, и ктитором состою, в воскресенье у нас храмовой день св. Алексея чудотворца, наш московский святитель и трудник за русскую землю. В тот год как христопродавец Исидор поехал унию заключать, его святые мощи обретены были. Вот мы и соорудили церковь нашему святителю, в память сего дня.
— Это хорошо, что память своих великих подвижников и защитников чтите. А все-таки хотел бы тут сойти.
— И не думай, отче, и выкинь из головы это. Ты думаешь, что у нас сбору не сделаешь? Еще какой будет, в Москве того не соберешь.
— Пожалуй, станешь меня просить участвовать при храмовой службе, а я вот и по-русски плохо говорю…
— Оно было бы приятно, чтобы ты участвовал, у нас чем больше служащего духовенства на храмовом празднике, тем торжества больше, а особенно когда из греческой земли, связь наша с востоком не забывается, вот только такие люди как Исидор делу вред приносят… Я приневоливать не буду, чтобы ты жил, отче, коли не хочешь. А ты, отче, обидишь смертельно, как не зайдешь ко мне.
— Ну что ж, хорошо, Ефимий Васильевич, только не надолго, ты уже не удерживай.
— Нет. И впрямь, где же удерживать, дело твое святое, каждая минута дорога, отче…
Вскоре после этого разговора судно повернуло в Сосну, а затем стали показываться пригороды Ельца, и вот около одного из них барка встала.
Торжествующий Ефимий Васильевич снял шапку, широким крестом осенил себя, положил земной поклон по направлению к церкви, которая была видна за волнистым берегом и деревянными строениями, и обратившись к отцу Стефану, весело сказал:
— Ну, слава Богу, мы дома!
Время было послеобеденное, солнце склонилось к западу. Скот шел с поля, подгоняемый ребятишками.
Кругом была живая, свежая, благоухавшая зелень.
В церкви звонили к вечерне.
Скоро в поселке заметили пристававшую барку и куча ребятишек уже толпилась на берегу. Пока причаливали барку, собрались и взрослые. Ефимий Васильевич слыл и в Ельце человеком заметным, а тут был хозяином. Не прошло и четверти часа, как весь поселок собрался на берег. Ефимий Васильевич был весел. Весь его экипаж уже перекрикивался с своими на берегу.
— Отче, — обратился хозяин к монаху, — вон это моя хозяйка, видишь машет платочком, высокая, полная баба в красном сарафане.
Но узнать было мудрено, потому что все бабы были высоки, все были полны и в красных сарафанах. Отец Стефан узнал ее по более дорогому наряду.
— А это детки твои с нею?
— Это дочка Аграфена, а то детвора все поменьше. Старшего сына не видно, верно в Ельце по делам.
Спустя некоторое время, отец Стефан и Ефимий Васильевич уже сидели за столом и лакомились разными домашними яствами, запивая домашним медом и привезенною из Таны мальвазией. Дом Ефимия Васильевича был просторный, убранство хорошее, божница с дорогими и старинными иконами, освещенными лампадками, повсюду чистые скатерти. Им прислуживала красивая моложавая хозяйка и ее хорошенькая, молоденькая и шустрая дочка, на которую то и дело поглядывал молодой монах.
— А где же Василий? — спрашивал у хозяйки Ефимий Васильевич.
— Поехал, Ефим Васильевич, в Елец, купить что нужно к приему гостей, что на праздник прибудут, да и для службы, что требуется.
— Это хорошо. Он у меня парень бедовый, все знает, что и как надо, — добавил Ефимий Васильевич, обращаясь к монаху. — Ну, а кто у нас будет, кого приглашали? Не забыли ли кого?
— Уж и позабыли! Без тебя так вот и шагу ступить не сумеем!
— Вот, и не так сказал, да я пошутил, — весело засмеялся Ефимий Васильевич. — А что, отец, мальвазия хороша? У Луканоса брал.
— У него все хорошо.
При этом монах с видом знатока попробовал вина и одобрительно кивнул головой.
— Так ты, Демьяновна, скажи, кто у нас будет?
— Будет, конечно, отец архимандрит.
— Так. Это уже голова торжеству. Ну-ка, отец Стефан, еще твою стопку, потому у нас так, кто не допивает, тому доливают. Дальше?
— Наш батюшка отец Андрей с причтом и приглашенными батюшками для сослужения архимандриту.
— Кто же именно? Хороша мальвазия, отче, после твоей похвалы еще вкусней показалась. А ну-ка, Демьяновна, попробуй — хороша! Ну-ка, Грушенька, и ты, винцо в пору бабам и девицам.
Демьяновна весьма охотно опорожнила стопку, для приличия покривилась и с поклоном возвратила назад. Груша пригубила, сморщилась и заметила:
— И сладкое, и душистое, только крепковатое…
— Это от непривычки, — заметил отец Стефан, — ваш мед не слабее будет.
— Ну, ну, Демьяновна, докладывай, продолжай, — обратился Ефимий Васильевич к жене весело.
— Да. Так батюшек сослужащих. Отца протопопа…
— Хорошо. Это наш главный елецкий батюшка, сердечный, святой жизни человек, — заметил Ефимий Васильевич, обращаясь к монаху.
— Отец Николай из Успения и дьякон тоже оттуда.
— Ну, это народ того… ну, да ничего, тоже духовный чин имеют.
— Иеромонах Софроний и приезжий иеромонах из далека… Может отец Стефан его знает?
— Нет, нет, не знаю, — поспешил отец Стефан.
— Да ты же, отче, не слыхал, кто именно, — рассмеялся хозяин, — может и знаешь.
Груша тоже засмеялась, монах несколько сконфузился, однако тоже засмеялся и видя, что хозяин опять подливает, заметил:
— Ведь этак я и настоятеля своего не узнаю.
— Ничего, отче, после долгого пути и пред трудною дорогою. У нас это не называется пить — это что? Малость одна. Ну, — обратился он к Демьяновне, — докладывай дальше.
— Да. Так вот этот приезжий отец Арсений, со сбором, говорит, из краев, где Гроб Господень, из азиатских, говорит, стран, а сам гречин родом и православный, он у нас денька два погостил, а теперь у отца архимандрита в монастыре проживает. Суровый такой, все, говорит, нас заедают, и турки, и латинцы, и многое такое говорит, а глаза так и сверкают, а деток все ласкает, дай, говорит, вам Господь в Цареграде свои палаты строить, а в Святой земле христианские песни Господу-Богу воссылать. Груше все рассказывал про разные святыни, мы его со всякою ласкою принимали, особенно Груша.
— Потому что он скорбит, — как бы оправдывалась Груша, — скорбит духом, сердечный…
— Хорошо, хорошо, милая, — одобрительно говорил Ефимий Васильевич, — странника надо принять, а скорбящего утешить. Вы хорошие у меня хозяйки. А кто же еще будет?
— Еще Кутлаев…
— Это богатый. Новокрещенный татарин, важный человек у нас в Ельце.
— Будет еще, — продолжала Демьяновна, — сотник казацкий Корка…
— Ну, молодцы, молодцы, распоряжаться умеете, что и говорить!..
С этими словами хозяин встал, и обратившись к иконам, стал широко креститься и низко кланяться, монах поспешно поднялся за ним и, крестясь, зашептал: ‘докса патри ке’, затем поблагодарил хозяев.
— А можно спросить тебя, отче, — несколько стесняясь, начал Ефимий Васильевич, — что это ты часто во время крестного знамения произносишь: ‘докса патри ке’, а дальше не расслышу.
— Ке юио, ке агио Пневмати. Это по-русски будет: Слава Отцу и Сыну и святому Духу.
— Я так и думал, что это молитва какая, ведь религия у нас и молитвы одинаковы.
— Одна, конечно, одна.
Затем монаху отвели особое помещение, в виду того, что он на ночь, может быть, захочет на молитве постоять. Оставшись один, он тяжело опустился на постель и закрыв усталые глаза, задремал. Его светлые волосы рассыпались по подушке, а на губах скользила беспечная улыбка молодости.
II
На следующий день был храмовой праздник. Народ был празднично разодет, церковь набита битком. Около церкви в ограде и вокруг нее было множество народа, в особенности детей и подростков, тут же стояли лотки с разными сластями. В доме ктитора шла поспешная стряпня, так как служба кончалась, уже звонили на молебен и гостей ждали с минуты на минуту. Демьяновна и Груша с ног сбились. Отец Стефан с утра ходил по окрестностям и гулял в лесу, вся эта оживленная, весенняя обстановка неизвестного ему края очень его занимала. Наконец, когда он заметил, что народ повалил из церкви, тоже вместе с приглашенными направился к дому ктитора.
Ктитор начал с поклонами приглашать гостей за стол. Под иконы, на почетное место, был посажен архимандрит, затем стали размещаться прочие, некоторые уступали один другому место. Наконец все уселись.
Сначала молча принялись за еду, но скоро языки стали развязываться.
— Ну, отец дьякон, уж одолжил многолетием, что и говорить, мастер! — проговорил Ефимий Васильевич.
Отец дьякон самодовольно поглаживал бороду и что-то скромно пробормотал, при архимандрите ему неприлично было разглагольствовать.
— Молодец, хоть в Москву, — похвалил отец протопоп.
— А хороши это у вас новые ризы, Ефимий Васильевич, — сказал архимандрит, — где вы их достали? В Ельце нигде таковых нет.
Все стали наперерыв превозносить ризы. Ефимий Васильевич растаял совсем от таких похвал.
— Это тайком, отец архимандрит, в Тану привез один фрязин за очень хорошую цену из Царьграда. Ведь дело такое, что из Царьграда ничего шелкового и парчового нельзя вывозить.
— Вот как! Отчего это?
— Для того, чтобы византийским вельможам дешевле было рядиться, — угрюмо произнес отец Арсений, сверкнув глазами.
Все посмотрели в его сторону.
— Полно, полно, отец Арсений, — снисходительно заметил архимандрит. — На мирном сем празднике смири мятежный дух твой.
— Отец Арсений все сердится, вот отец Стефан незлобивый, скажи, отчего запрещен вывоз шелку из Царьграда?
— Да отчего же не верить отцу Арсению, он правду говорит. У наших вельмож осталось одно удовольствие — одеваться. Да к тому же, это запрещение удаль развивает, потому что много есть охотников провозить запрещенный товар, — вот тут-то смелость и ловкость развивается.
— Отец Стефан все шутит, — весело заметил хозяин.
— Не подобает монаху шутить, — заметил отец Софроний.
— Нет! Отчего не подобает? Шучу оттого, что дух безмятежен.
Между тем хозяин обильно подливал разные напитки, особенно всех интересовала мальвазия, так как многие ее от роду не пивали. Гости пили ее, нахваливали, а вместе с тем веселели. В комнате поднимался невообразимый говор: говорили все и никто друг друга не слушал. Понемногу стали разбиваться на группы. В одном месте собрались архимандрит, отец Софроний, отец Арсений, сотник Корка, порядком подвыпивший, и елецкий благочинный. В этой группе раздавался резкий голос отца Арсения.
— Нет такой силы, которая укротила бы мою ненависть к христопродавцам вельможам византийским… Они от слез и крови христианской хотели разбогатеть, а Палеологи постыдный щит их! Кому много дано, с того много и взыщется! Проклятие! — с раздражением продолжал отец Арсений останавливая всякого, кто хотел что-нибудь сказать. — Ненависть и проклятие я иду проповедовать к византийским вельможам, они погубили великое царство! Нет такой милости, которая бы могла простить их!
— Постой, постой, отче, — начал отец Софроний, — вот нашу страну разрушили татары, а мы не виним никого, кроме себя, прегрешения наши были причиною тому.
— Не знаю я ваших дел, отец Софроний, но уже то у вас хорошо, что вельмож нет, которые стеной стали между народом и царем и держат народ в рабстве, а в котором царстве люди порабощены, в том царстве они не храбры и в бою против недруга не смелы: ибо раб срама не боится и чести себе не добывает. Нет, отец Софроний, не знаешь ты наших правителей, они не заслужили великого жребия быть пастырями разумного существа, а стали деспотами рабов и льстецов.
В другом месте собралась группа около татарина Кутлаева, который давно уже подвыпил и еле шевелил языком.
— А вот ты плохой магометанин, вино, как видно, любишь? — подсмеивался над ним отец Стефан.
— Я уже не магометанин, — еле лепетал тот.
— А вот, небось, гарем-то у тебя есть…
— Я ведь татарин, как же без гарема.
— О, да ты молодец. Из двух верований одно сделал.
— Отче, ты его не обижай, — вступился хозяин. — Он мой приятель.
— Нет, Ефимий Васильевич, где уж его обижать, он, вот посмотри, сам себя сейчас обидит.
Действительно, татарин грузно повалился на скамью, а со скамьи на пол и, лежа на полу, бормотал что-то, поводя своими мутными глазами по сторонам. Монахи между тем незаметно вышли и уже в сенях попрощались с хозяйкой. Они уселись в телегу, вместе с ними отец Арсений, и уехали. Отец Стефан также вышел из комнаты. На дворе стоял лунный, весенний вечер. Воздух был чист, из леса доносился смолистый запах. Кругом было тихо, вдали слышался лай собак, а где-то рядом раздавался звонкий женский голос, тянувший заунывную песню. Греческому монаху все это было внове. Глубоко вдохнув свежий воздух, он направился на звук голоса.
— Кириа Агрипина природу любит, — произнес монах, подходя к Груше, которая, сидя на громадном бревне, пела грустную песню о тяжелой доле девицы в татарском плену.
Она не заметила приближающегося монаха и слова его испугали ее.
— Ах, это ты, батюшка! — встрепенулась она. — Что же ты ушел от всех?
— Да там пьют больше, а я пью немножко, только чтобы повеселеть, посмеяться. А ты, кириа, тут хорошее место выбрала, под сводом этого неба чувствуется, что этот незыблемый купол покрывает разом все народы, что все они одна семья, что нет иудея, нет эллина…
— Хорошие, святые чувства, отче, да только редко они на ум приходят, а другим и никогда, все думается больше о себе, какая судьба твоя будет. Ах, батюшка, батюшка, как трудно о себе не думать.
— Никто, кириа, и не запрещает думать о себе, и думай, и работай себе на пользу, только другим не мешай жить.
— Ну, а как приходится, отче, защищаться, тогда как?
— Пока можно, защищайся, а нельзя — беги!
Груша задумалась. Монах любовался молодой девушкой, кругом был тот же тихий весенний вечер, луна тихо скользила по небесному своду.
— Отчего ты так грустна? — после некоторого молчания спросил отец Стефан. — У тебя горе есть?
Груша как бы не слышала вопроса. Она подняла свое светлое личико и порывисто спросила:
— Отчего ты, батюшка, в монахи пошел?
Отец Стефан смутился.
— Об этом не спрашивай, кириа, я сказать не могу. Только какой уж я монах! На меня как на монаха не смотри.
— Это твое смирение, отче. У вас верно не так в монахи идут, как у нас, когда очень тяжело…
— У нас-то? У нас, кириа, в монахи идет всякий сброд…
— А отец Арсений?
— А что же ты о нем, кириа, знаешь?
— Ох, отче, страдалец он, все, что говорит, все это от боли сердечной.
— Что же тебе, кириа, он говорил? Я признаюсь, он меня очень интересует. Он любит свою родину, это у нас редко. Ну да… что же отец Арсений тебе, кириа, говорил о себе?
— Случилось, отче, назад тому с неделю, был такой же вечер, тихий да ясный, он сидел тут, а я подошла к нему и стала с ним говорить, он поднял глаза на меня, а они у него в слезах. А потом взял меня за руку и залился горючими слезами. ‘Душа моя требует исповеди’, насилу сказал он, ‘еще никому не поверял я свое горе и грех, чувствую, что будет легче, если скажу чистой, неповинной душе, прослушай меня и прости именем Господним!’ Что ты, говорю, отче? А он заставил меня сесть и рассказал мне вот что. Назад тому более десяти лет турки подступили к городу Фессалоникам. Хотя это город старинный греческий, однако, говорит отец Арсений, наши императоры, по малодушию, отдали его венецианцам. Ему тогда, не было еще и тридцати лет и готовился он к венцу, его невеста была молодая, прекрасная девица Афанасия, из хорошей семьи. Они любили друг друга и были самые счастливые люди. Турки наступали на город все сильнее и сильнее, а венецианцы были люди чужие, когда свои бросили, то чужим что за неволя была на смерть идти. Враги и ворвались в город с разных сторон. Тогда отец Арсений бросился в дом своей милой, чтобы защищать ее, но тот уже был в руках турок, а когда он метнулся в дверь, то вдруг увидел свою Афанасию, лежащею, как мертвец, на руках турка, который ее нес, в то же время двое других кинулись на него и схватили, но он неистово рванулся и вырвался от них. Тогда он бросился к Афанасии и по рукоятку вонзил свой нож в любившее его сердце. Кровь хлынула из раны, милые глаза взглянули на него, но без страданий и злобы, а спокойно и кротко. Что после случилось, он не знает. Пришел он в себя ночью, Фессалоники горели. Он отыскал труп Афанасии, осторожно вынес ее за город, вырыл могилу и похоронил. Потом покинул Фессалоники и ушел на Афон для поступления в монастырь. Долго и много молился он там, и когда сделался иеромонахом, отправился в Фессалоники, сам отслужил погребение над своею милою Афанасией. Закончив рассказ, взволнованный отец Арсений спросил у меня, прощаю ли я его, что моими устами скажет душа Афанасии.
— Ну, что же ты, кириа, сказала? — с интересом спросил отец Стефан.
— Я сказала ему, отец Стефан, что она не только простит его, но и будет за него Бога молить, потому что он пожертвовал своею душою, чтобы спасти ее от поругания, и потому что он спас ее душу: если бы он не лишил ее жизни, она сама наложила бы на себя руки, а это уже грех тяжкий.
— Хорошо или нет ты сказала, кириа Агрипина, а твои чувства мне нравятся.
— Я еще уговаривала отца Арсения, чтобы он перестал изрыгать проклятия, потому что на свою душу тяжкий грех принимает, а он мне отвечал, что с прощением ему тяжкого греха он совсем спокоен стал, потому что Афанасия его простила моими словами, но ни чьи прощения не спасут греческих правителей от проклятия, а он только идет по вселенной проповедовать это проклятие.
— Это значит, кириа, что он родину свою любит, так любит, что рассудок потерял.
— Ну, а ты, отче, разве не любишь родины, разве родину можно не любить?
— А что такое родина, кириа? Где твоя родина? Рязань, Москва или Тверь, это все ваши русские княжества, или может быть Новгородская земля? Все земли русские. Где же родина? Да прими в расчет то, что эти земли, воевали между собой не один и не два раза.
— Что тут размышлять, отче, сердце скажет, где родина.
— Ты скажешь — все равно, — продолжал отец Стефан, — потому что повсюду в этих землях русский язык и православная вера, так тогда и литовская земля твоя родина, потому что там ваших русских православных больше, чем литовцев. А представь, кириа, что завтра придут татары, да и заберут всех жителей Ельца за Волгу, а тебя здесь оставят и сами останутся, где будет твоя родина? Там, за Волгой, где ты никогда не была, или здесь, где ты родилась и где ты будешь жить среди таких татар, как тот вон, что там напился… Кутлаев, что ли…
— А что? — перебила его Груша. — Что, отче, он тебе не нравится?
Монах весело рассмеялся.
— Да ведь разве может нравиться зверина? Разве он человек? Лошадь, корова, собака, ну и татарин этот, все едино… Мне и на мысль не приходит, нравится ли он?
Девушка при словах монаха поникла головой. Отец Стефан с любопытством посмотрел на Грушу, которая сидела как бы приговоренная к смерти.
— Что же, кириа, — с участием спросил монах, взяв ее за руку, — разве он тебе близкий, родной, что ли? Прости меня, если обидел.
— Нет, отче, ты меня не обидел, но пойми, как тяжело мне слышать твое мнение, — со стоном произнесла она, — когда отец не раз мне намекал, что он для меня жених хороший и без ума от меня.
— Бога ты побойся, кириа, свою молодость погубить хочешь?!
— Ох, отче, отче, не знаешь ты нашего житья, он мне противен, да ведь отец скажет, что он богат, что он мурза, да он у меня и согласия спрашивать не будет.
Монах молчал, он продолжал держать руку девушки. Груша руки не отнимала, она подняла на монаха глаза и произнесла:
— А что лучше, последовать воле родителей или не послушаться и в монастырь уйти?
Монах не отвечал, он молча смотрел на Грушу, потом крепко сжал ей руку.
— Смотри, кириа, не выходи за татарина, это будет тяжкий грех против целомудрия, а чтобы спасти тебя — вот тебе эти четки, — монах вынул из кармана янтарные четки, — а когда будут тебя приневоливать, ты их, кириа, отдай отцу твоему, когда он будет ехать в Тану, а он будет ехать этим летом или весною, и скажи, чтобы он отдал в конторе Луканоса, для передачи отцу Стефану, там меня знают, будто бы я их тут обронил, я, получив эти четки, буду знать, что надо спасать милую кирию Агрипину. Хорошо? Обещаешь, кириа?
— Батюшка, батюшка, благодарю тебя за участие, только ты с отцом ничего не сделаешь, не убедишь его.
— Не унывай, кириа, отчаяние — грех великий. У отца твоего с Луканосом очень выгодные дела завелись, а я посредником у них, а потому смотри, не падай духом. Так обещаешь, кириа?
— Обещаю, отче…
— Ну, вот, хорошо. А теперь прощай, завтра рано я уйду, может быть с тобою не увижусь. Кланяйся отцу Арсению, скажи ему, если будет в Тане, пусть побывает у Луканоса, я там думаю быть по возвращении из Руссии, может увидимся. Прощай же, кириа! — уже совсем нежно проговорил монах, с заметною грустью: — оставайся с Богом и не забывай меня.
— Неужели, отче, мне так и не приведется тебя видеть?
— Бог знает, кириа, гора с горой не сходятся, а человек с человеком…
— Дай Господи, дай Господи!
Всю ночь думалось Груше, что это значит: ‘Не смотри на меня как на монаха’?
III
Хотя более десяти лет прошло со времени взятия Фессалоник турками, и венецианцы давно уже возвратились туда, но не в качестве хозяев, а только купцов, однако город все еще был в развалинах. Впрочем, оживление на его улицах не прекращалось, расторопные греки угощали в своих ксенодохиях иностранцев и турок, которые постоянно прибывали из Азии сюда для дальнейшего следования в Адрианополь. В одной наиболее комфортабельной гостинице под кипарисами, между которыми был натянут навес от солнца, сидел средних лет господин, крупного сложения, державшийся с сознанием своего достоинства. Он рассеянно смотрел по сторонам, окружавшая суета, как видно, его не занимала. Из стоявшего около него бокала он прихлебывал вино.
— Синьор Батичелли! Какими судьбами?
Этот возглас заставил его обратить внимание на поспешно подходившего к нему богато одетого господина.
— Синьор Киавари, — произнес он, вставая и протягивая руку подходившему. — А вы откуда? Садитесь, синьор.
Батичелли подал знак рукой и мгновенно появился другой табурет и еще бокал вина.
— Благодарю вас, синьор, по прежде хочу чего-нибудь съесть — проголодался… — Затем, потребовав обед, он снова обратился к Батичелли. — Я прямо с корабля. Недели две как из Генуи, теперь возвращаюсь домой в Каффу — здесь сделал остановку, чтобы запастись кое-чем съестным да купить гостинцев своим, в настоящее время в Константинополе того не найти, что есть в Фессалониках, особенно по части материй.
— Это правда. Венецианцы тут довольно скоро устроились.
— А вы давно из Каффы?
— О, да! Я около месяца прожил в Константинополе. Отправил деньги и здесь назначил свидание своему приказчику в Навилии.
— Из Константинополя? Это очень интересно, что там нового?
Батичелли махнул рукой.
— Император по-прежнему уповает на Запад, а народ открещивается от латинцев, а между тем тут требуется единодушие. В Галате же — ничего, оживление порядочное. Наши генуэзцы с Мурадом любезничают, конечно, на тот случай, если турки захватят столицу, то их не обидят. Да что же иначе делать будете, каждый должен свою шкуру беречь. Вы посмотрите, есть ли нынче где-либо в Европе сильное государство.
— Что и говорить! Есть, пожалуй, одно турецкое. Ну, что еще слышали в Константинополе или лучше сказать в нашем генуэзском Галате? — продолжал задавать вопросы Киавари.
— Получили, говорят, от Луканоса из Таны в Константинополь громадную партию рыбы и шерсти, — смеясь сказал Батичелли.
— Вот дьявол! — при этом Киавари так ударил кулаком по столу, что посуда на нем запрыгала. — Тут есть какая-то тайна!
— Да вы знаете, синьор Киавари, после вашего отъезда, синьор Труцци, заменявший ваше консульское место, собрал новый совет, с тем, чтобы послать тот же товар, что и Луканос, в те же места, и продавать за полцены. Приезжаю я в Константинополь, стоят корабли Луканоса и разгружаются, половину товара продали, через три дня пришли наши, спустили цену на половину, оказалось, что у Луканоса и по этой продавался товар, пришлось еще спустить, поверенный Луканоса тоже сбавил, мы порядком потеряли, на долю каждого, конечно, не Бог знает сколько пришлось.
— Молодой человек, а посмотрите, что за бестия! — сердито заметил Киавари.
У синьора Батичелли проскользнула веселая улыбка, однако он поспешил снова принять свойственный ему серьезный, даже суровый вид.
— А скажите, синьор Киавари, что в Европе нового и интересного? Хотя дела торговые непосредственно касаются наших карманов, однако и политические имеют к ним большое отношение.
— Везде, синьор, хаос, а в хаосе всякий о себе хлопочет. Я виделся с Энеем Сильвием Пикколомини…
— А… интересно! Значит у самого источника были?
Батичелли даже переменил положение, приготовившись слушать.
— Сильвий Пикколомини отправился в Германию в качестве посла от папы, он, конечно, там сумеет сделать свое дело при его уме, образовании и красноречии.
— И при этом сумеет, когда нужно, блеснуть благородством.
— Да, да, конечно… Ведь вы его знаете. А в Венгрию и Польшу отправлен кардинал Юлиан Чезарини.
Батичелли ядовито засмеялся и заметил:
— Его вероятно снабдили другой красной шапкой, в замену той, которую он потерял, убегая от Прокопа Большого.
— Ну, вот вы сами видите, — согласился с ним Киавари, — как дело делается. Для папы интереснее в настоящее время дела в Германии, где ему не дает покоя базельский собор, и он туда посылает Пикколомини, а проповедывать крестовый поход против турок посылает того самого Чезарини, который в начале базельского собора говорил, что песня про примирение с греками поется триста лет, и вместо того, чтобы бегать за греками, лучше привлечь к католицизму гусситов, от которых он сам бежал, как вы заметили, и потерял даже свою шапку. А между тем посольство в Польшу и Венгрию в настоящее время очень важно: на престол Венгрии выбран Владислав Ягелло, король польский. С Иоанном Гуниадом новый король в самых дружеских отношениях. Гуниад получил от него Седмиградию. По моему мнению, достаточно Польши и Венгрии с таким вождем как Гуниад, чтобы предприятие увенчалось успехом. К тому же, Белград держится еще против турок.
— Представьте себе, синьор Киавари, я здесь несколько дней живу, и замечаю, что у турок готовится нечто важное. Силы прибывают из Азии, их тут принимает любимый полководец султана Мурада Искандер-бек и отправляет в Адрианополь, вероятно готовится поход.
— Весьма вероятно, что турки воспользуются медлительностью венгров и возьмут Белград.
— Отчего бы, например, не отправить в Польшу кардинала Виссариона, — заметил Батичелли, — этот ученый, безукоризненно честный человек, к тому же предан своей родине Византии и мог бы многое сделать.
— Да, об этом в Риме толковали, — отвечал Киавари, — но видите ли, кардинал Виссарион будет преследовать цели исключительно патриотические, папе Евгению IV надо устроить еще и свои дела в Венгрии. Я видел достопочтенного кардинала Виссариона. Неудача флорентийского собора сильно повлияла на него. Кстати: Исидор, митрополит киевский, тоже возведен в кардиналы.
— Хотят спасти родину, — задумчиво, как бы про себя проговорил Батичелли.
— Нет, синьор, я их иначе понимаю: хотят спасти великую греческую культуру, если не спасти, то перенести ее в Италию, что они и делают. Повсюду в городах Италии устроили они свои школы, в особенности во Флоренции, там этих греческих учителей на руках носят, хотя признаться, они довольно беспокойный народ.
— А знаете, синьор, Флоренция быстро шагает вперед не только в деле просвещения, но и торговли, скоро нам придется не столько соперничать с венецианцами, сколько с Флоренцией.
— Э, синьор, — с пренебрежением заметил каффский консул, — это всего лишь идеалисты! Они запрещают торг невольниками своим купцам, а какая торговля без невольников?
— В этом я с вами не согласен, да и доказательство на лицо: фабрики у них растут. Где вы найдете такое сукно, как у них?
— Да у них торговля на помочах у магистрата идет, разве это торговля прочная?
— Там магистрат все из торговых людей состоит. Во Флоренции купечество не составляет круг людей, погрязших исключительно в торге: флорентийские купцы — это соль общества. Ну, да впрочем, это дело взгляда. А как идут дела в Неаполе, — вспомнил Батичелли. — Вы вероятно проезжали?
— Неаполь отягощен раздорами, как и прежде, но никогда еще Италия не видала таких соперников, какие теперь борются за Неаполь. С одной стороны умная и благородная Изабелла и король Рене Анжуйский, а с другой Альфонс, поистине рыцарственный король. Скверно только, что они приняли к себе на службу разбойников кондотьеров: Сфорцу, Пиччинино, Кальдору и прочих, которыми теперь кишит Италия.
— Уж лучше, синьор, пускай пользуются этими бродягами, чем отрывать мирных граждан от занятий и обращать их в бандитов.